Глава 7 ВОСКРЕСЕНЬЕ

Еще природа не проснулась,

Но сквозь редеющего сна

Весну послышала она

И ей невольно улыбнулась…

Ф. И. Тютчев

Посланец польского короля князь Лукомский одиноко сидел на своем подворье. В камине весело трещали дрова. Была суббота, канун вербного воскресенья. Лукомский неотрывно смотрел в огонь и думал: он итожил здешнее житье.

Сегодня, 28 марта, прошло ровно восемь месяцев со дня его появления в Москве. Сколько было замыслов, сколько надежд! С какой щедростью бросал он плевелы на ниву презренных московитов! А что взошло из брошенного? Немного. «От дел своих сужу ся, — вздохнул он и повторил: — Немного». Покушение на великого князя чудом отвратилося. Благодарение богу, что сам вылез из омута и даже успел вроде бы обсушиться. Заговор московских бояр расстроился тоже случаем, по многих крепких сторонников своих он по сему случаю лишился. А брак Ивана с греческой царевной? Ведь он уже почти заставил его поверить в злой умысел папских послов! Дак нет, Иван что-то пронюхал и услал свою любовницу в дальний монастырь, а послов обласкал и отправил в Рим за невестой! При такой дружбе как пойдет дело? Князь Андрей из противника стал подручником Ивана: мечется, словно мураш, по южным рубежам и подступы к его трону крепит. Но самое главное — союз короля с золотоордынским ханом никак не содеется. И делу всему пустячок мешает — письмишко татарского царевича.

«А не слишком ли много случайных пустячков? — в который уже раз спрашивал он себя и сразу же постарался успокоить: — Нет-нет, московиты не могут быть тонкими игроками! Сиволапым ли мужикам плести изящные тенета высокой политики?! Они действуют наобум, по наитию, и если порой прорывают сети, то не потому, что знают, куда бить. Они без разбора машут своими тяжкими кувалдами и случайно натыкаются на слабые связки…»

Ему вспомнился только что закончившийся боярский обед. Идет великий пост, сегодня, в лазаревскую субботу, разрешалось вкушение икры.

— Вкушение, — протянул он вслух и усмехнулся, представив себе огромные, наполненные доверху мисы на обеденном столе.

Иные из них рдели жаром, как вот эти поленья, другие тускло отсвечивали маслянистой дробью, подобно сгоревшим и рассыпавшимся угольям. Такого количества икры не приходилось ему видеть даже на королевском столе, где ее действительно вкушали, размазанную тонким слоем на хлебе. Здесь же ее жрали, как кашу, емкими ложками и не стеснялись поворачивать во рту языками. Он еще тогда подумал, глядя в лоснящиеся лица и выпачканные бороды: «Сему хамью одна игра: что пшено и что икра. Asino lyra superflue canit![42] Точно так же и кувалда их не выбирает, что дробить — булдыгу или тонкий фарфор…»

В камине громко треснуло полено. Оно взметнуло сноп быстролетных искр. Небольшой уголек угодил на руку Лукомского. Он стряхнул его и одернул себя: «Нельзя так строго судить. Сам-то нынче не на хлеб мазал, тоже ложкой ворочал. К тому же слишком принижать врага — значит ущерблять себя: волку непристало возиться с мышью». Он уже один раз ошибся в оценке московитов, посчитав их сбродом дикарей, где любое дело решается скоро и честно, на основе примитивных представлений о добре и зле. Оказывается, дипломатия Ивана уже оснастилась хитрыми извилинами и закоулками, где можно было заблудить любое дело. Ей, правда, еще не под силу противостоять искусству западных дипломатов…

Тут Лукомский радостно улыбнулся, вспомнив свое недавнее торжество. По приказу Ахмата в литовские земли на поиски царевича Латифа был послан молодой и нахальный бег Чол-хан. Латифа там не оказалось, по его следы привели Чол-хана в Москву.

Лукомский получил указание всемерно способствовать поискам. У Чол-хана был фирман Ахмата, объявлявший Латифа навечным врагом Орды и требующий от всех подвластных государей его немедленной выдачи. Нетерпеливый татарин хотел сразу же идти к великому князю. Лукомский сдерживал его и снисходительно поучал:

— В дипломатии, как и на базаре, нельзя вываливать на прилавок все, что имеешь, и сразу запрашивать свою цену. Спроси у одного, за сколько бы он купил товар, у другого — за сколько бы продал. Сложи и раздели на два — узнаешь верную цену. Не дели — определишь начальную…

— Чол-хан не торговец, — презрительно морщился бег, — и эти хитрости знать не хочет!

Но Лукомский продолжил свою мысль:

— Пойди к Ивану и потребуй от него выдачи всех служилых татарских князей. Скажи, что твой царь обеспокоен укрывательством его недругов на московской земле.

— Ха, Иван не выдаст!

— А ты поспорь. Потом уступи, потребуй не всех, а, к примеру, Даньяра и Касима.

— Их-то он и не выдаст.

— Ты еще поспорь. Снова уступи и перейди к Латифу.

— А если Иван отопрется?

— Снова поспорь, укажи на следы царевича в московскую землю. Будет упорствовать, сошлись на фирман. Потребуй, наконец, шерть[43], пусть даст крестоцеловальную грамоту, что Латифа не укрывает, а по появлении обязуется выдать его тебе.

— Ха, мне не шерть, а Латиф нужен!

— Не торопись, Чол-хан, — успокоил его Лукомский. — Дав такую шерть, Иван вынужден будет или надолго упрятать царевича (а если козырь не в игре, то зачем его держать?), или тихонько убрать. В обоих случаях ты сможешь сообщить своему царю о тайной смерти царевича в Московии, не опасаясь его скорого воскрешения.

В конце концов Чол-хан так и сделал, и дело пошло так, как предполагал Лукомский. Самым слабым местом в его задумке было получение крестоцеловальной грамоты: московский государь мог воспротивиться такому унижению. Но в ходе переговоров своими отказами и запирательствами московиты довели татар до такого раздражения, что, опасаясь дальнейшей свары, вынуждены были согласиться на шерть. Правда, поставили условие: чтобы порухи имени государя нашего не было. Тут-то и пошли проволочки. Московиты написали грамоту, где вместо обычного «улусник», как именовался московский князь в сношениях с Ахматом, было проставлено: «Божей милостью государь всея Руси». Начались долгие прения о титлах, потом о содержании грамоты, а когда наконец о тексте договорились, настал великий пост, и Иван объявил, что никаких крестоцеловальных грамот в это время давать неможно. Затеялись новые споры, в них втянулись новые люди, пошли к митрополиту — возок надолго сошел со столбовой дороги, заплутал по проселкам и наконец напрочно засел в грязи.

Бессмысленная затяжка рассердила даже привычного Лукомского, не говоря уже о Чол-хане, который кипел, подобно полному калгану на жарком огне. Наконец он не выдержал и собрался отъехать в Орду с жалобой на Ивана. Московиты испугались, и вот вчера в присутствии татарского посольства Иван зачитал грамоту, поцеловал крест и произнес уставные слова: «Целуем на грамоте крест в том, что будем поступать, как здесь писано». Лукомский много бы отдал за то, чтобы увидеть, как унизился перед сыроядцами «государь всея Руси», но вынужден был, к сожалению, только представлять это. И всякий раз, воображая обряд крестоцелования, он радостно улыбался.

Приятные мечтания были нарушены тихим слугой, который робко доложил о приезде московского боярина. Лукомский недовольно поморщился, но приказал впустить гостя. Он недружелюбно посмотрел на вошедшего и от неожиданности вскинул брови — перед ним стоял князь Андрей.


Князь Андрей стремительно помчался из Алексина. Встречный ветер выбивал слезы, будь путь подоле, все бы глаза вылил на дорогу. В быстротечном однообразии зимника вспоминалась ему беспокойная жизнь последних недель: большие и малые порубежные города, крепости, остроги, заставы, бесконечные дороги и люди, в большинстве безымянные и безликие — князь не забивал память такими мелочами. А она в благодарность услужливо напоминала ему о верных свершениях и удачно сказанных (иногда даже придуманных задним числом) словах. По всему выходило, что без него южная граница не могла бы утвердиться и все, что содеялось полезного, было указано им. «А кто бы еще смог это сделать?» — спрашивал он себя, и в ответ вставали картины учиненных им дознаний, торговые казни, ползающие у ног злоумышленники, жалко оправдывающиеся глупцы и голосящие бабы.

— Гляди, батюшка, как бы всех не выкосил, кто тады служить будет? — сказал ему как-то дядька Прокоп.

Князь припомнил, как осердился на верного слугу, но тот, привычный к частым вспышкам гнева своего хозяина, не отстал:

— Так я рази говорю, что несправедливо? Рубишь, говорю, крепко. Прежний наш владыка Феодосий тоже лих был: восхотел поповскую братию силою на божий путь навесть и за разные ихние прегрешения кого в монахи погнал, кого сана лишил, на кого пеню крепкую наложил. И содеялось вскоре, что не стало кому в церквах служить. Взволновался народ, затужил и во всем владыку овиноватил. Так что поостерегись, батюшка. Малый дельник все ж лучше вовсе бездельника.

— Сорную траву с поля вон! — ответил он тогда Прокопу. — Все-е-е повыдергаем, чтоб злаку легче расти, и найдем, кого взамен сора посадить…

«И выдернули бы, — мысленно продолжил он, — кабы не Иваново коварство! Ну зачем надо было ему забиду творить?! Хотел уже начать с ним ладную жизнь, да не ужиться, видать, двум медведям в одной берлоге… Нешто к себе в Углич податься? Пущай Иван сам в дерьме ковыряется. Да-а, а что в Угличе? На охоту ходить да с бабой своей в гляделки играть? Этак и впрямь все царство проспишь! А может, и верно Прокоп говорил, что допрежде вызнать все надо, а потом уж рассудить? Лукомский! Вот кто может все дело разгладить. Сидит в Москве да в три глаза на все поглядывает, ему-то, чаю, про все известно…»

Так на четвертый день по выезде из Алексина оказался князь Андрей на литовском подворье. Лукомский сразу же заметил возбуждение своего неожиданного гостя, но решил не торопить его расспросами: лучше всего, когда окроп[44] сам поднимает крышку и изливается из котла, тогда его уж не остановишь. Действительно, скоро Лукомский знал уже все об обиде князя Андрея. Услышанное оказалось настолько важным, что он боялся поверить в неожиданную удачу. Его охватило нетерпение охотника, заслышавшего дальний шум приближающегося зверя. Он прикидывал, как удачнее использовать сообщенные сведения, и решил, что нужно прежде всего дать верное направление обиде великокняжеского брата и не выдать своей заинтересованности. Он сочувственно закивал и задумчиво заговорил:

— Нас, западных братьев, давно уже заботят ваши отношения с басурманством. Предки славян всегда славились гордостью и независимостью, ныне же вы, московиты, растеряли эти добрые отметины нашего племени. Вы превратились в подлых басурманских приспешников, вы пресмыкаетесь перед ними и позволяете помыкать собой. Да, князь, происшедшее — еще одно тому подтверждение. Твой государь предпочитает сыроядца своему родному брату! Он боится ссоры с неверными и идет на всякие унижения. Знаешь ли ты, что вчера он бесстыдно клялся перед приехавшим от Ахмата мозгляком в том, что не приваживает Латифа? Испугавшись Ахматова гнева, он заведомо пошел на крестоцеловальный грех!

— Чего же ты Ивановы грехи на всех нас вешаешь? — не выдержал князь Андрей.

— Эх, князь, куда водырь, туда и стадо. Не только Иван, все вы в бесчестье повинны. Сам ведь тоже сбежал из Алексина до времени, не схотел с татарским царевичем встретиться. Отколе ж смелым людям взяться? Вон Чол-хан бузит, хвалится, что завтра на площади задираться станет. Но, думаю, понапрасну: вы теперь все терпите…

Князь Андрей в гневе поднялся:

— Я к тебе за советом, а не попреки слушать! Врешь ты все, не заржавела еще русская честь!

Он резко повернулся и поспешил к выходу.


Золотоордынское подворье обосновалось в Заречье. Оно переехало сюда из самого Кремля еще при митрополите Алексее. Хитрому владыке удалось излечить глазную болезнь царицы Тайдулы, и та в благодарность отдала ордынское место в Кремле для митрополичьего двора. С тех пор ордынцы не поганили русскую святыню и глядели на нее только из-за Москвы-реки. Впрочем, здесь им, не стиснутым боярскими дворами и узенькими кремлевскими проулочками, жилось вольготнее. Широкие заливные луга, потом, правда, выеденные и вытоптанные пригоняемыми на ярмарку табунами, по-восточному яркий и грязный Балчуг, торгующий южным привозом, и даже свой караван-сарай с огромными чанами для приготовления пищи. Чаны дали название ближней деревеньке Котлы, откуда лежала прямая дорога в Орду.

Чол-хан не мот жить в хоромах, они давили на него тяжестью сводов. Даже здесь, на ордынском подворье, он раскинул свою юрту, с которой не расставался во все время своей длительной поездки. В центре юрты горел огонь, у стен тлели жаровни — было тепло и смрадно. Чол-хан, отвалившись на подушки, курил кальян.

Чем ближе к концу подходила поездка, тем нетерпеливее становился Чол-хан, заскучавший по бескрайним степным просторам. Ему, испытывавшему тесноту от одного только вида далекого чужого дыма, было душно в скученных городах неверных. Он торопил дела и считал оставшиеся дни.

С царевичем Латифом, благодарение аллаху, все обошлось. Чол-хан сначала хотел привезти царю голову этого шакала, но хитрый лис Лукомский подсказал лучшее. Конечно, одна мертвая голова убедила бы в смерти ее владельца больше, чем тьма самых мудрых рассуждений. Но царь не увидит головы, а потому высокомерный павлин Муртаза не сможет полностью очиститься от прилипшей грязи…

Теперь осталось дождаться возвращения проведчиков, посланных к южным границам Московии — в Орде обеспокоились их укреплением. Ха! Смелый крепостей не строит, он выходит биться на простор! Помогли ли крепости неверным, когда на них налетел ураганом «отец народа»? Пусть же эти трусливые зайцы городят все, что пожелают, им не заслониться от всесокрушающего вихря с Дикого поля.

Чол-хана теперь более заботили поминки, которые он должен был собрать по отъезду. Царь, огланы, баскаки — все потребуют московского привета, бекляре-бег меньше чем новенной[45] не обойдется, а еще родичи и друзья!.. Московиты должны на этот раз до отказа наполнить его сундуки. Они прижимисты, но их жадность надает перед грозным окриком — сам Иван забоялся, когда Чол-хан стал ему грозить. Значит, нужно быть с ним еще строже, пусть они вовсе подожмут хвосты от страха и начнут бросаться камнями, не простыми, конечно, драгоценными. Яхонты, изумруды… Они блестят и переливаются как живые… как тюльпаны в весенней степи… Степь… Степь…

Чол-хан проснулся от толчка. Он с трудом приоткрыл глаза — из радужных кругов света выплыло лицо Лукомского.

— Крепко спишь, хан, — укорил тот, — и сторожа твоя заспала, а у меня дело спешное.

Чол-хан встряхнулся и хрипло сказал слова привета.

— Обманул тебя Иван! — Лукомский не стал тянуть дела. — Пришла ко мне весть, что он Латифа приветил и городок Алексин ему в кормление дал. Сам же тебе на кресте в обратном поклялся — своего бога обманул, в твою сторону плюнул.

— Шайтан Ивашка! — злобно выкрикнул Чол-хан и заскрежетал зубами. — Я накажу его за притворство и лжу! Он завтра же всенародно будет пить у меня мутную воду!

Лукомский успокоительно поднял руки.

— Не горячись, хан. Барана жарят на медленном огне, от большого он быстро становится угольем. Сначала пошли своих людей в Алексин — пусть выкрадут царевича или покарают смертью. И во гневе нельзя о деле забывать… А с Иваном пока не вяжись. Сам рассуди: кто он и кто ты? Захочет Иван — и быть тебе мокрым местом.

— Я — глаза и уши царя, а Иван — улусник, попранный его ногами! Он будет пить у меня мутную воду!

— Далась тебе, хан, эта вода. Глаза и уши царя не должны подвергаться опасности. Завтра у московитов праздник, не стоит их раздражать. Возьми также в рассуждение, что приехал князь Андрей. Воин он храбрый и на вашего брата злой. Срубит тебе голову — и останется твой царь без ушей.

Слова Лукомского словно масла подлили в огонь.

Чол-хан уже двенадцать лун носил звание бахадура[46] и за это время успел отвыкнуть от рассуждений и сомнений — бахадуры все делали верно. Ему ли бояться какого-то русского князька? Он хотел было высказать это Лукомскому, но решил, что неверному не понять мыслей избранного аллахом.

— Ха! — гордо выкрикнул он, стараясь выразить как можно больше презрения к словам своего гостя.

Подступивший гнев стеснил грудь, Чол-хан стал задыхаться и выскочил из юрты. По пути он ткнул ножом двух задремавших сторожей — теперь эти собаки не заснут до самого утра. Потом постоял, запрокинув голову к вызвезденному небу: протянувшийся через него Путь Большой Орды[47] падал где-то далеко за кремлевским холмом. Чол-хан перевел взгляд на расцвеченный огнями великокняжеский дворец.

— Не спишь, Ивашка! — пробормотал он и укрепился в своем решении.


В жарко натопленной опочивальне было душно. Вечерняя молитва не разогнала суетных мыслей — Иван Васильевич лежал без сна, вспоминая события минувшего дня.

С утра на него посыпались те непредвиденные малые дела, которые незаметно крадут время и мешают выполнить намеченное. Они-то и скрали дообеденную половину. После обеденного сна он навестил свою мать инокиню Марфу. Монастырская жизнь не укротила ее властную натуру. Она напомнила ему о долге главы великокняжеского семейства и сурово выговорила за обиды, чинимые младшему брату. Он молчал, не оправдываясь: мать есть мать. Потом попрекнула за небрежение к церковным делам: в Кремле, у него под боком, разваливается храм Успения присноблаженной богоматери, а там гробницы святых отцов русской церкви. Он послушно обещал начать поновление.

Приехав от матери, принимал торговых гостей из Персии. Они порассказали много диковинного, и, между прочим, о том, что видели там одного русича, возвращавшегося будто бы из индийских земель. Эта весть обрадовала и загладила неприятный осадок от разговора с матерью: шутка ли, в самые дальние царства проникли русские люди, и, значит, там про нас ведают…

А от дальних царств перешел к ближнему, которое более всего сейчас тревожило его. Слава богу, дела пока идут по московской сказке. Прошло уже полгода с той поры, как стало известно о готовящейся унии промеж Ахмата и Казимира. Но ее доселе нет! Ахмат заглотнул приготовленную в Москве приманку и сидит на крючке. Сиди-и-ит, иначе не прислал бы этого нахального щенка! Ничего, пусть присылает сюда целую свору, лишь бы не сорвался с крючка. Ради такого все стерпеть стоит, даже унижение…

Иван Васильевич вспомнил наглое лицо Чол-хана и свое недавнее крестоцелование. Вспомнил и застонал от стыда. Сколько нужно было сил, чтобы сдержаться и не выказать тогда своего гнева! Выходит, главная сила не в том, чтобы заставить себя сделать нечто, а в том, чтобы сдержаться и не сделать того, чего хочется. А как ему хотелось плюнуть в рожу этого поганца! Но нельзя, нельзя! Чол-хан обо всем расскажет царю, задирать его опасно. И завтра нужно наказать особо, чтоб басурманцев на площади не задирали…

Еще бы выдержать месячишка три, и войны в этом году можно не бояться. Да, пожалуй, три, не больше. Если станется сия богопротивная уния летом, то поход случится только осенью. А к тому времени крепости на границе будут — ну-ка, возьми нас тогда! Учнут приступный наряд везти, дак по осенней грязи много не подвезешь. Промеж крепостей пройдут — сила не та выйдет, быстро сломаем…

Ныне от порубежных крепостей многое зависеть будет. Как у них там дела? Андрей, слышал, вернулся, но ко мне еще не пожаловал. Мать, правда, успел навестить и про новый свой каприз сказать. Вот господь послал братца: каждый раз затаит в себе невесть что и матери бежит в подол плакаться, ровно дите малое! Ведь двадцать шесть годков стукнуло и пора бы уже но возрасту начать от юности своей трезвиться…

На недалеком птичьем дворе начали перекличку полночные петухи. Вскоре за ними заговорило часомерное било — наступил новый день. Он обещал быть нелегким, и великий князь решил еще раз обратиться за поддержкой. Он встал с постели, подошел к киоту, слабо освещенному красным светом лампады, опустился на колени:

— Господи, прости мне, яко благ и человеколюбец, ежели согрешу во дни сем словом, делом и помышлением. А сейчас даруй мне мирен и безмятежен сон. Аминь…


Москва жила под непрерывный звон своих колоколов. Они сопровождали весь ее уклад: поднимали с постелей и отсылали ко сну. Колокола гремели всем миром в большие общенародные торжества и подавали робкие голоса в скромные приходские храмовые праздники. Последних было не меньше чем дней в году, и выходило взаправду, что «в Москве всякий день праздник». Да что там день, в морозную звучность не проходило и часа, чтобы с какого-либо конца города не доносились колокольные звоны. А ныне все они слились в один нескончаемый благовест: на высоких звонницах ухали многопудовые басовики, закутавшие город своим протяжным гудом, словно ковровой основой, а сотни малых колокольцев ткали на ней разноголосые узоры, рассыпались мелким бисером. Начиналось вербное воскресенье.

В сумрачной череде последних дней праздник цветоносия был едва ли не единственным светлым пятном. После пьяных и вырядных святок в народе поползли слухи о боярской крамоле. Слухи подтверждались исчезновением некоторых именитых людей. Слабые духом и числящие за собой вины поспешили отъехать в загородные вотчины. «Подале от Хованского — целее будешь», — рассуждали они. Говорили также о чужеземных злодеях, замысливших убить самого великого князя. И о скорой войне разговоры шли. Было, дескать, святому старцу Зосиме такое видение, что за двадцать лет до конца света великая война христиан с басурмансмвом случится. Спрашивали у знающих, а знающие говорили, что конец света — вот он, не за горами, в семитысячный год от сотворения мира. Считали, загибали пальцы, и выходило, что война как раз на этот год приходится[48] — ох, наказание за прегрешения наши!

Всякий раз, когда наступают трудные времена, в русском народе идут разговоры о конце света и скорой войне. И с трудными временами выплескивается со дна дурное лихолюдье. Для него зима — страдная пора.

Ночь вступает рано, а в Москве темно, как в глухом лесу. На улицах — ни огонька, у изб окна мертвые — с огнем вечерами не велят сидеть, чтоб пожара не случилось. Верши лихое дело — хоть тихо, хоть с шумом, — все одно никто со двора носа не высунет: московские обитатели народ несмелый.

Пробовали власти с воровством да с душегубством бороться. Приказали с темнотою главные улицы решетками запирать, а на малые бревна выкатывать. И приставили решетчатых сторожей, чтоб воров перехватывать и в казенные избы сводить. Так ведь известно: такие приказы против народа, а не против урода. Через бревно-то кто не перелезет? Пьяный или гулена, все свои силы в чужом доме оставивший… А лих человек бревно перелетит, в решето ужом проползет, но дело свое сотворит. Поутру к долговой яме на Пожаре[49] стаскивали ночные жертвы — числом иной раз до двух десятков. Туда с рассветом бежали родственники, не дождавшиеся ночью своих гуляк. Бродили, оглядывали, находили, и тогда в утренний перезвон московских колоколов вплетался жуткий и протяжный бабий вой.

Жили в таком страхе, что на масленицу случилось мало охотников до игр и санных поездов — оттого-то и незаметно промелькнула масленая неделя. Потом медленно потекли дни сурового молчальника — великого поста. А сегодня людей, придавленных страхом и шестинедельным воздержанием, неудержимо потянуло на улицу. Хоть и не веселье — пост еще продолжается, — но за-ради великого церковного торжества и представления.

С рассветом все потянулись к Пожару. Простой народ — пешком, кто познатнее — верхами, а барыни-сударыни — на санях. Для них любой праздник — показник: поглядите, добрые люди, какая я! Сани у меня обтянуты красной тафтой, упряжная лошадь убрана лисьими хвостами, по бокам — тринадесят слуг бегут, в ногах — девка-прислужница, а сама я нарумянена, в соболя разодета и жемчугами обсыпана. Едет такая, стать держит. А как ей шелохнуться, когда на ней одежек с полтора пуда? У этих московских боярынь спесь наперед всего. Слуги на площадь еще с вечера посланы, всю ночь, бедные, стоят, маются, а то и кулаками друг дружку мутузят: место воюют и сберегают. Подъедут потом хозяйки и свару продолжат, иные же и ранее того начнут. Вот выехали обе разом из соседних проулков, уступить бы той, какая поумнее, но нет, толкают своих возниц: погоняй, дескать, быстрее. «Тр-р-ах!» Столкнулись, санями сцепились — и ну ругаться меж собой! Слуги сани расцепляют, одни коней погоняют, другие их держат. Кони глазом косят: ну не дурные ли хозяйки? А те стать потеряли, того и гляди друг в друга вцепятся, да побаиваются растрепаться: как-никак на виду у государя рассчитывают быть.

Простые бабы повольнее себя держат, эти могут и вцепиться. У въезда на Пожар с реки, где летом живорыбные садки стоят, две бабенки руками в бока уперлись и голосят, не стесняясь народа:

— Ах ты, рожа рыжая-бесстыжая! Мать с отцом недоглядели, мухи всю и засидели!

— А на тебя и мухи не садятся — на подлете дохнут! Только мужик твой и выдерживает, да и то, верно, потому, что правый глаз соломой заткнут!

— Это у мово-то?

— У твово! У него же рожа на овин похожа.

— А у тебя не токмо рожа, вся семья круглая.

— Это почему же?

— Да потому что с одних дураков! Один твой блаженный чего стоит!

— Это мой-то блаженный?!

Бабий визг перекрывает насмешливый басок:

— Эка беда, что блаженный…

Толпа рыгочет и улюлюкает — дармовая потеха!

Но вот интерес к бабьей сваре стал утихать. В людском потоке, величаво текущем по площади, образовалось несколько водоворотов. Их центрами стали чужеземцы, желающие посмотреть на выход великого князя. И постранцы были в то время еще в диковинку и возбуждали у москвичей малодоброжелательное любопытство. Небывальцы, завидя чужеземное обличье, застывали на месте с открытым ртом, изредка находя в себе силы осениться крестом, а иные бросались со всех ног в сторону. Более опытные громко, со смаком и издевкой обсуждали встретившееся «злообразие».

— Слышь, Вань, чавой-то они заместо шапок навроде как блюда носят?

— Кто ж их знает! — почесывает голову Ваня. — Может, супротив птичьего помету берегутся?

— Чего ж у нас, коровы по небу летают, что ль?

А рожи-то гладкие, ровно у баб, — гляди, срамота какая!

— Срамота! — соглашается Ваня. — Эти же вовсе бесстыдные, тьфу!

— А ты им ума на рассаду дай!

— Не примется! — машет рукой Ваня. — Вишь, рожи бледные, как у поганок, их еще унавоживать надобно.

Круг озорников растет. Маленький, не по празднику веселый старичишка бьет по груди здорового детину в заячьей шапке и шамкает беззубым ртом:

— Ты его попрощи, ему унавожить — ражь плюнуть!

— Не скажи, дед! — дурачится Ванька. — Коли приглядеться, то раз плюнуть — мало!

Князь Лукомский, проезжая со своими людьми по площади, тоже не избежал обидных слов. Сопровождавший его шляхтич, не сдержавшись, стеганул плетью одного из насмешников. Добродушно ворчавшая до этого толпа заволновалась и отозвалась грозными криками. В посольских полетели тугие снежки, ледяные комья, смерзшиеся навозные грудки. Лукомский поманил шляхтича и сказал:

— Нужно иметь более достоинства, пан Анджей, и не обращать внимания на лай каждой шавки. У этого быдла есть своя гордость, она разрешает им получать побои только от своих господ…

В это мгновение какой-то ловкач поддел доской свежую, еще дымящуюся навозную кучу и кинул ее набросом на посольских людей. Те схватились за сабли. Лукомский успокоительно затрепетал рукой и бросил через плечо:

— Я их успокою сам! — Он привстал на стременах, глубоко вздохнул и разразился отборной матерщиной.

Толпа стала прислушиваться и утихать.

— Во дает! — послышались восхищенные голоса. — Пущай ехаить, он к нам с уважением, и мы к ему!.. Шагай дальше, жмудь, не бойся!

Внимание толпы быстро переключилось на других чужеземцев. Чинно и важно проехали на тяжеловесных конях закованные в латы и невозмутимые немцы — шиши, как дразнили их мальчишки. Протряслись дрожащие, с неизменными капельками под красными носами итальянцы — фрыги. Они ни слова, видно, не понимали по-русски, потому что в ответ на брань и насмешки толпы все время растягивали в жалкие улыбки свои замерзшие губы.

Из Заречья по еще окованной льдом Москве-реке прибыли ордынцы. Этих не задирали, к ним привыкли, как привыкают к извечному проклятию, живущему в семье дурачку и собственному уродству. Их попросту не замечали, а они платили тем же: подъехали к самому взлобью, потеснив с завоеванных мест спесивых московских боярынь. Те затеяли новую ругань, но толпа их не поддержала: у москвичей на бабий крик уши были тугие.

Наконец колокола стали униматься: в церквах приступали к торжественной службе.

По заведенному обычаю, митрополит и великий князь направились в Успенский собор: любое церковное празднество начиналось перед гробницами усопших святителей. На великом князе был торжественный орнат[50]: расшитое золотом платно[51] из алого алтабаса[52]; на плечах — бармы[53], украшенные дорогими каменьями и иконками в золотых окладах; поверх барм — окладень[54] с тяжелым наперсным крестом. Голову великого князя венчал золотой филигранный остроконечный убор с собольей опушкой — старинный дар чуть ли не самого византийского императора Мономаха. На митрополите была большая жемчужная риза, чудесно сочетавшаяся с его серебряными сединами.

Роскошные одеяния собравшихся особенно подчеркивали убогость главного кремлевского храма: облупившиеся и потрескавшиеся стены, облезлая позолота алтаря, плохо заглушаемый ладаном гнилой запах сырости и плесени.

Иван Васильевич истово молился, стараясь не замечать следов ветхости, которые так и лезли ему на глаза. Когда же хор грянул «Осанна в вышних», со свода упал большой кусок извести. Великий князь вздрогнул от неожиданности, посчитав это недобрым знаком. Потом вспомнил про обещание, данное матери, и тут же перед алтарем дал мысленный обет, не мешкая начать строительство нового храма. А дав обет, поуспокоился и кончил службу с хорошим настроем.

После душного полутемья утро брызнуло в глаза ярким и радостным светом. Вышедшие из собора без суеты заняли свои места, и крестный ход величаво двинулся по Большой улице к Фроловским воротам. Впереди за расчищавшими дорогу стражниками ехало двое саней: обычные, с ворохом вербных прутьев, и парадные, обтянутые скарлатным[55] сукном, с вербным деревом, украшенным разноцветными тряпицами, сладостями и плодами. За ними последовали митрополичьи сани, потом потянулись иноки с большим деревянным крестом и хоругвями, архиереи в золотых ризах, громогласые священники в голубых рясах и черные, как вороны, диаконы, певчие в белых наплечниках и отчаянно задымивший отряд кадильщиков. Затем уже шли все остальные, в их числе и великий князь: такой уж был нынче праздник величания Христа, в котором рясникам отдавалось предпочтение перед всеми иными.

Достигнув Фроловских ворот, голова крестного хода вышла на площадь и направилась к взлобью. Люди пали на колени, сняли шапки и стали креститься. Среди необъятного моря коленопреклоненной толпы высились малыми островками тесно сбитые кучки чужеземцев, меж которыми извивалась пестрая лента крестного хода. Детина в заячьей шапке с изумлением уставился на первые сани и затряс веселого старикашку:

— Гля, дед! Никак, пороть кого станут?!

— Эх, Фаддей-дуралей! — охотно зашамкал тот. — Это же вербу для ощвящения приуготовили.

— Почто вербу?

— А вот пошто. Когда гошподь по Ерушалиму ехамши, люди ему ветками желеными махали. В Ерушалиме потеплее нашего, и об эту пору желень завсегда имеется. А у нащ одна верба опушку дает, вот ею на нашего гошпода и помашем…

— Неужто сам сюда приедет?

— Замешто него митрополит будет. Ему помашем.

— Врешь, дед! — сказал кто-то уверенным голосом. — Накануне своей смерти святой Лазарь за вербой лазал. Господь пришел его воскрешать, стеганул этой вербой — и тот со гроба восстал. С той поры верба — святое дерево, потому его водой и кропят…

— Гляди-ка какой жнаток выищкалщя! — обиделся дед. — Я полшотни вербных вошкрешений тута штою, а тебя покуда не видел. Никак, тоже вощтал?

— Иди-ка подале, — поддержала его заячья шапка, — а то, коли восстал, снова ляжешь!

— Гляди-ка, жнаток! — никак не мог успокоиться старик. — Я тута штояша, когда евойный батька шопли пущкал, а он вштревает. Я вще жнаю: шначала петь будуть, потом вербу швятить, потом на ошляти поедут…

Тут люди зашикали на не в меру разговорившегося старика, ибо голова крестного хода уже достигла самого взлобья. Владыка поднялся на возвышение, и хор грянул величание.

— «Величаем тя, живодавче Христе!» — пророкотали басы.

— «Осанна в вышних, и мы тебе вопием!» — поддержали их остальные.

Площадь сделала единый вздох и ударила громом:

— «Благословен грядый во имя господне!»

У мужиков затуманился взор, бабы брызнули слезами — хор разукрасился дискантами. Детские голоса взметнулись над толпой и понесли ввысь величальную песнь.

По расчищенному стражниками пути к взлобью тихо и торжественно двинулся великий князь. Он поцеловал руку митрополита и опустился на колени.

Священники загудели:

— «В первых помяни, господи, святителя нашего, православный патриархи Филиппа и даруй твоим церквам мудрых, честных, долгоденствующих, право правящих слово твоей истины…»

Митрополит протянул великому князю вербу и ветвь с пальмового дерева, взращиваемого для сего случая в его покоях. Тотчас же с первых саней в толпу полетели вербные прутья. Владыка прочистил горло и стал читать евангелие. Его слабый и дрожащий голос слышали лишь несколько человек, и, хотя действо приостановилось, толпа, все еще наполненная благоговением, молчала.

В этой тишине особенно резко прозвучал голос Чол-хана, что-то громко сказавшего стоявшему рядом ордынцу. Великий князь недовольно посмотрел в его сторону, но тот еще более возвысил голос и захохотал.

Матвей Бестужев продрался к ордынцам и сказал:

— Почтенный хан мешает моему государю слушать святые слова.

Чол-хан подал коня в сторону великокняжеского дьяка, оттолкнул его ногой и выкрикнул:

— Ха! Твой князь лукавит перед своим богом! Не потому ли его уши закрыты для молитвы?

Вокруг закипели возмущенные голоса. Митрополит Филипп прервал чтение и оглянулся. В глаза ему бросились злобный, аки вепрь, татарин и покрытый красными пятнами лик великого князя. Он мигом оценил случившееся, дернул за рясы окружавших его священников и задребезжал:

— «Спаси, боже, люди твоя…»

— «…и благослови достояние твое!» — громыхнуло его окружение, а хор, услышав знакомый запев, расколол небо над площадью:

— «Видехом свет истинный, прияхом духа небесного, обретохом веру истинную…»

Великий князь поманил к себе Бестужева и крикнул ему в самое ухо:

— Передай ордынскому послу Ибрагиму, что, если он немедля уймет этого пса, получит мой измарагд! — Иван Васильевич снял с пальца перстень с большим изумрудом и протянул его Бестужеву. — Только гляди, попусту не отдавай, а только после того, как пса уймет!

Бестужев бросился в поиски.

Стражники уже потеснили ордынцев и заслонили великого князя от Чол-хана, Тот что-то зло выкрикивал, но за хором его не было слышно.

Иван Васильевич подозвал Патрикеева и указал на стражников:

— Проследи, чтоб татарина не покалечили, пусть только сдерживают!

Вскоре Ибрагим был найден. Ему удалось, по-видимому, как-то успокоить Чол-хана, ибо тот наконец замолчал. Это случилось ко времени, ибо хор троекратным «Аллилуйя!» закончил величальную песнь.

Митрополит глянул в сторону ордынцев и, не видя более ничего опасного, приступил к освящению вербы. Он опустил руку в серебряное ведерце с подогретой водой и брызнул ею в сторону великого князя. Затем спустился вниз и двинулся по проходу, разбрызгивая по обе стороны воду из ведерцев, которые несли за ним два Служки.

Стражники с трудом сдерживали людей, стремящихся подставить под брызги свои вербные прутики. Фаддей, не удовольствуясь пойманными капельками, легко раздвинул стражу и сунул пушистый пучок в проносимое мимо ведерце.

— Во, дед! — радостно ухмыльнулся он, вернувшись на место. — Как помрешь, будет чем постегать!

— Да не верь! — снова встрепенулся старик. — Не штегал гошподь Лажаря. Прощто щказал: вощтань и иди! Я полщта лет тута штою, вще жнаю. Щас владыко гошпода являть будет…

Митрополит повернул назад.

Дьякон прорычал со взлобья:

— «Со страхом божиим и верою приступите!»

Хор трижды повторил:

— «Благословен грядый во имя господне, бог господь и явися нам!»

В это время от Фроловских ворот ко взлобью стал приближаться всадник. Люди узнавали в нем младшего брата великого князя и приветствовали его радостными криками. За ним тянулось странное существо, которое при ближайшем рассмотрении оказалось лошадью с необыкновенно длинными ушами.

Фаддей задергал всезнающего старика, и тот охотно пояснил:

— Это к кобыле уши подвяжали, штоб она на ошла походила. У жидовян ешть така животина, навроде лошади: рогатом мала — в уши пошла. Гошподь-то по Ерушалиму на ошле ехал. Щас владыко это покажет, а ошлятю ошударь поведет: гошподу вше князи мира подвлаштны…

Князь Андрей подвел «ослятю» Филиппу, служки легко взметнули на нее своего тщедушного владыку и передали повод великому князю. Двинулись сани с вербным деревом, и тотчас же из-за спины ближних стражников выскочили пятьдесят юношей — боярских детей, — которые стали устилать дорогу за санями дорогими разноцветными сукнами. Великий князь ступил на образовавшийся ковер и повел за собой кобылу с восседающим на ней «господом». Площадь радостно загудела.

— «Да исполнятся уста наша хваления твоего, господи, яко да поем славу твою…» — запели певцы, и их поддержали колокола кремлевских соборов.

Чол-хан, увидев ведомое великим князем длинноухое существо, громко рассмеялся и выкрикнул:

— Ха, хитрый лис тянет полудохлую церковную крысу!

За шумом его расслышали немногие, но и их было довольно, чтобы в ордынцев полетели поднятые с площади «гостинцы». Это окончательно разъярило Чол-хана, он стал выкрикивать бранные слова, обвиняя москвичей в трусости и вероломстве. Стражники, стыдясь поднять глаза, молча сдерживали напиравшую толпу.

Князь Андрей подъехал к оцепленному полукружию, привлеченный доносившимися оттуда возгласами.

— Бузит татарва, — пояснил ему один из стражников, — лается и по-нашему, и по-своему, но больше по-матерному. А нам его трогать не велено…

— Трусливые шакалы, бросающиеся дерьмом! — рычал Чол-хан. — Вы нашли достойное себя оружие. Ваши руки не для булата, а языки не для честных слов!

Князь Андрей, не долго думая, раздвинул оцепление и направился к Чол-хану. Тот, приняв его за очередного увещевателя, принял гордый и независимый вид. Князь Андрей подъехал ближе и неожиданно для всех плюнул ему в лицо. Чол-хан отшатнулся и всплеснул руками.

— Чего попусту махать? Вынимай саблю и маши, — спокойно проговорил князь, и толпа поддержала его радостными криками.

Чол-хан заревел и взвил саблю. Через мгновение всадники сшиблись в яростной схватке. Татарин оказался искусным и сильным врагом, это князь понял сразу по его тяжелым ударам. К тому же в руках у Андрея была жиденькая, хотя и богато изукрашенная сабелька, предназначенная для торжественных выездов, — такая и в ударе не сильна, и в защите — не стена. Вот Чол-хан широко замахнулся, норовя ударить в голову. Князь Андрей сделал крышу — сабелька жалобно звенькнула, но выдержала. Чол-хан сделал боковой замах — князь пригнулся, и сабля просвистела у него над головой.

«Ничего, первый наскок мы сдержали, а теперь сами кусаться начнем, — подумал князь, увертываясь от очередного удара. — Вон ты как широко размахался — раз! — Князь ткнул противника в вытянутую руку, но сабелька наткнулась на спрятанный под рукавом доспех. — Эге, так ты с начинкой — раз!» Его сабелька достала незащищенную кисть руки. Удар был несильным, но Чол-хан сразу же ослабил натиск.

Всадники разошлись и уже были готовы броситься в новую схватку, но тут на площадку пало копье с великокняжеским прапором, что требовало немедленной остановки поединка. Вскоре сопровождаемые стражниками соперники предстали перед великим князем, который, передав свои обязанности в шествии ближнему боярину, поджидал их у Фроловских ворот.

— Ты почто свару затеял? — сурово спросил он у брата.

— Не терплю, когда нашу честь позорят! — гордо ответил тот.

— А ты почто лаешься не ко времени и не к месту? — повернулся великий князь к Чол-хану.

— Я лаял, что ты нынче бога славил, а вчера его обманул. Как можно?

— В чем это? — недоуменно поднял брови великий князь.

— Ха, целовал мне крест на грамоте, что Латифа не укрываешь, а сам его в городке своем припрятал!

— Это ложь!

— Моя не ложь, твоя ложь! — сказал Чол-хан, неожиданно сломав язык. — Моя знает, что ты ему городок Алексин дал.

— А-а, — протянул великий князь, — верно, дал. Так мы сей городок боле за собой не числим, и грамотка об том имеется. Потому, когда говорил, что нет Латифа на московской земле, ни в чем не лукавил ни перед богом, ни перед тобой…

Чол-хан понял, что его одурачили, и разозлился:

— Ты не исполнил царский фирман и будешь за то наказан!

— Про то мы с царем сами и разберем, — терпеливо сказал великий князь, — а ты веди себя пристойно и боле не задирайся, не то отправим без чести и до времени.

— У меня честь отнять не просто, а времени твоего ждать не стану! Сам уеду, завтра же, нет, сейчас!

— Ты сперва со мной слади дело, а потом уже беги, — неожиданно сказал князь Андрей и, гордо посмотрев на брата, добавил: —У нас ведь не одними словами дело вершат!

Чол-хан, с трудом сдерживая заклокотавшую в нем ярость, прохрипел:

— Я до отъезда успею разбить твой башка.

Иван Васильевич, в досаде на выходку Андрея, хмуро сказал:

— У нас нет обычая бить царских послов…

— Зато есть привычие быть от нас битыми! — вскричал Чол-хан.

— Опять, поганец, всуе словами мечешь! — сказал Андрей.

Иван Васильевич гневно посмотрел на брата:

— Ведь нароком его задираешь! Отправляйся на мой двор и сиди безвылазно, покуда хан к себе не отъедет!

Князь Андрей с достоинством ответил:

— Хоть ты, государь, как старший брат за отца мне будешь, но чести лишить не волен. Окуй или стражу приставь, тогда, может, эту собаку и спасешь, а по одной воле сидеть у тебя не стану!

Его поддержало почти все великокняжеское окружение.

— Государь! — выскочил вперед князь Холмский. — Брат твой дело говорит. Неможно нам боле позор от поганца терпеть. Дозволь мне проучить басурманина!

Иван Васильевич грозно сдвинул брови:

— Чол-хан — царский посол, и кто обидит его, будет мною наказан. Ступай и ты под стражу, князь Данила. Нынче без петухов обойдемся, а завтра решим, что делать.

Чол-хан ощерился:

— Братка пожалел! Данилка пожалел! Что делать — не знаешь, всю ночь думать будешь!

Он громко, с издевкой захохотал. А вокруг продолжало расти возмущение, которое постепенно перекидывалось на окружающую толпу.

— Бей сыроядцев! Гони их отселя взашей! Слава князю Андрею! — неслось отовсюду.

Патрикеев подъехал к Ивану Васильевичу и негромко сказал:

— Ослобони брата, государь, и дай свершить ему свое хотение. Вишь, народ волнуется…

— Нишкни! — оборвал его великий князь. — Народ — не море, можно утишить! Дай крепкую стражу, чтоб татарина в целости до своего подворья довели! А я к себе подамся.

С этими словами он направил коня ко дворцу. За ним, окруженные охраной, поехали взятые под стражу князья. Андреев дядька Прокоп отчаянно заметался у ворот и закричал:

— Забрали князя, надежу и заступника нашего! Кто таперя супротив басурманца встанет?

Его слова нашли живой отклик.

— Ослобонить князя! — грозно заволновалась толпа и двинулась за стражей.

Патрикеев мигом проскочил вперед и велел запереть ворота. Ярость толпы, встретившейся с могучей дубовой преградой, быстро переключилась на ордынский отряд.

— Бей поганых! — пронеслось по площади, и в ордынцев снова полетела всякая пакость.

Стражники отчаянно заработали плетями, пытаясь усмирить толпу, но это вызвало лишь новое озлобление. Метателей стало больше, а их снаряды потяжелели.

Татарский посол Ибрагим быстрее всех понял истинную опасность. Он метнулся к Чол-хану и вскричал:

— Московиты взбесились! Нужно немедля бежать, пока безумие окончательно не помрачило их разум!

Но Чол-хан в ответ лишь рассмеялся:

— Я не бежал и перед грозным войском, не то что перед этими глиняными горшками. Ты знаешь, что один камень может побить десять тысяч горшков, и сегодня таким камнем буду я! — С этими словами он вытащил свою саблю.

Но Ибрагим уже не увидел этого: он со своими людьми пустил коня вскачь по направлению к Заречью.

Чол-хан остановился и огляделся. Кольцо стражников под напором толпы постепенно сжималось. Еще немного — и грозное людское море сомнет, опрокинет их. Мгновение он стоял неподвижно, устрашенный видом этой могучей и, казалось, ничем не одолимой силы. Потом стряхнул с себя оцепенение: бахадуру не пристало бояться, он смело идет навстречу опасности. Чол-хан привстал на стременах, издал грозный боевой клич и бросился вперед. Его первый удар пришелся по стражнику, закрывавшему путь к «глиняным горшкам». Потом сабля опустилась на черную овчину, потом на праздничный узорчатый бабий платок, а потом он уже перестал замечать своих жертв, подобя их бурно выросшему на пути чертополоху.

Площадь огласилась криками ужаса. Стражники в недоумении остановились, не зная, что им делать. Люди бросились в стороны, освобождая дорогу кривой татарской сабле.

Первым опомнился Фаддей. Он осторожно положил на землю неподвижное тело всезнающего деда, выпрямился и огляделся вокруг, словно ища чего-то.

Бывший неподалеку Лукомский сказал что-то ближнему литовцу, тот подъехал к Фаддею и протянул копье. Фаддей примерил его в руке, радостно вскрикнул и бросился по кровавой дороге за Чол-ханом. Вот он настиг его, свистнул, а когда тот оглянулся, придержав коня, с силой вонзил в него копье. Чол-хан дико вскрикнул и выронил саблю. Фаддей перехватил ратовье, поднатужился и оторвал его от лошади. Миг — и он вознес гордого татарина над толпой, еще живого, хрипящего, с дико вылезшими глазами и дергающимися конечностями.

— А-а-а! — дико завопила толпа и бросилась на свою жертву. Через минуту тела царского посланца уже не существовало.

Подъехавший Лукомский посмотрел и сказал себе: «Бедный хан, я вчера ему мокрое место напророчил, а тут и того не сталось. Ну ничего, ордынский царь своих людей в обиду не дает…»

Загрузка...