Петр Кукань из Кукани, успешно завершив экспедицию во Францию, сшил себе у лучшего марсельского портного полное и чрезвычайно великолепное турецкое платье, достойное первого советника Его Султанского Величества, и, наняв для себя одного, прямо с капитаном и командой, небольшое, но быстроходное судно под названием «Дульсинея Тобосская», пустился в обратное плавание к Стамбулу.
«Дульсинея», элегантный двухмачтовый парусник, была последним криком судостроительного искусства, оборудованная всеми новинками современной техники. За каждым из обоих женственных бортов ее укрывалось по три короткоствольных бронзовых пушки мощного калибра. Пассажирам — в данном случае пассажиру — предоставлялся полный комфорт. Стоит упомянуть, что в каюте Петра, помещенной под повышенной палубой, по соседству с капитанской каютой на корме, были установлены письменный стол, мягкое кресло и ложе под балдахином.
Не желая трепать в дороге роскошное одеяние первого сановника Турции, Петр запер его в сундучок до момента, когда судно войдет в турецкие воды, и совершал путешествие инкогнито. Это инкогнито, впрочем совершенно излишнее, ибо Петр, избавившись от всех своих врагов, чувствовал себя в полной безопасности, было предельно совершенным — никому и в голову не могло прийти, что этот статный молодец в потрепанной одежде, которую он, однако, носил с изяществом и элегантностью, был особой куда более важной, интересной и достойной внимания, чем какой-то неведомый Пьер Кукан де Кукан, как значилось в паспорте, выданном ему недавно придворной канцелярией в Париже. И действительно, это никому не приходило в голову: даже марсельский портной, у которого Петр шил восточное платье, был наивно убежден, что господин собирается на маскарад, и горячо хвалил fantasie [1] заказчика; а то, мол, в этом году господа шьют себе все только костюмы арлекинов да пьеро, прямо тоска берет, а вот нарядиться турецким пашой — на это их не хватает. Только не слишком ли строгим выходит костюм, нет ли в нем чего-то угрожающего, вызывающего неприятные ассоциации, ведь турки, слыхать, в последнее время опять бряцают оружием. Не угодно ли господину, чтобы он, мастер, смягчил точность маски какой-нибудь шуточной деталью, например, крахмальным испанским воротником, чтоб было немножко rigolo [2]?
Петр, естественно, не согласился на игривые идейки портного, напротив, он сделал множество замечаний по ходу работы, выказав глубокую компетентность в турецких модах. Портной произнес про себя несколько нелестных слов насчет педантизма заказчика и отсутствия у него юмора, не более. Так единственная возможность раскрыть инкогнито Петра была упущена.
«Дульсинея» была испанское судно, то есть принадлежала испанской корабельной компании с резиденцией в Марселе, но кроме названия, ничего испанского в ней не было. Капитан, голландец Ванделаар, был пожилой мужчина обезоруживающе солидной внешности, с круглым лицом, обрамленным моряцкой бородой и бакенбардами, плотный и плечистый, но столь малого роста, что, когда он стоял на мостике, голова его едва превышала парусиновое ограждение. Команда состояла из пяти матросов и одного юнги, пятнадцатилетнего неаполитанца, смахивающего на цыганенка и откликающегося на имя Беппо. Был еще кок — бретонец, заслуживающий внимания только по той причине, что, будучи ярым католиком, носил турецкую феску, утверждая, что это самый удобный и наиболее отвечающий своему назначению головной убор из всех, когда-либо изобретенных.
Начало плавания проходило необычайно спокойно. Небо без пятнышка, синее, как само море, только на горизонте, где воды сливаются с небом, собрались мягкие кудрявые облачка, неменяющиеся и неподвижные. Свежий вест весело надувал белоснежные паруса, и «Дульсинея» скользила по глади, невозмутимой, словно озерная, мирно шлепая по мелким волнам, когда раздвигала их носом, и оставляя за собой след вспененной воды, похожий на белое кружево. Кружево это, хотя и весьма декоративное, не нравилось Петру. В пору, когда он на острове Монте-Кьяра строил собственный военный флот, он приобрел обширные мореходные знания, впрочем исключительно теоретические — практика мореходства была у него скромной. Однако ему было известно, что правильно построенное судно должно оставлять за собой борозду, чистую и глубокую, а не какие-то пенные кружева. Не считая этого мелкого несовершенства, так сказать, косметического изъяна, «Дульсинея» вела себя превосходно и на палубе ее царил блаженный покой, ибо, кроме вахт у штурвала да на носу, других работ не было. Вечерами, после заката, матросы ослабляли тали, по утрам, когда испарится роса, снова их натягивали — вот и все. Помимо дельфинов, резвившихся вокруг судна, куда глаз хватал, не было заметно признаков жизни, разве что порой огромный серый альбатрос взмахнет в вышине крылами и замрет, распахнув их во всю ширь; или спланирует к палубе, видно желая рассмотреть ее поближе, да поскорее удалится, словно то, что он увидел на судне, внушило ему ужас. Петр поделился с капитаном этим наблюдением.
— А я ему, альбатросу, и не удивляюсь, — отозвался тот, — потому как человек — ужасная сволочь.
— Возможно, — согласился Петр. — Но в такие минуты, как эти, я охотно забываю и прощаю все, что причинили мне люди.
Он в самом деле был счастлив как никогда. При своем атеизме, можно сказать врожденном, поскольку он отлично гармонировал с его непримиримым бунтарским духом, не признающим ни выдумок, ни догм, Петр прекрасно знал: то, что мы называем природой, абсолютно равнодушно к человеческому племени, рождающемуся, живущему в убогости и в убогости умирающему. И все же он не мог прогнать мысли, что блаженный покой этого плавания домой, к султану, которого он любил как более слабого, нуждающегося в его помощи друга, к прекрасной Лейле, чье имя обозначает долгую темную ночь, — этот покой благословенным образом связан с его удачей, с его победой, достигнутой в тот момент, когда все было потеряно. Петр часто сиживал на рее передней мачты, имея за спиной грот-мачту, а под ногами женскую голову с выпученными мертвыми глазами — предположительно голову Дульсинеи, ибо именно ее резной бюст украшал нос судна, — и, пристально вглядываясь в неподвижную черту горизонта, подводил итоги своей жизни и находил их удовлетворительными. Было ему всего двадцать три года, из них три, проведенные в сточных каналах сераля, следовало откинуть, ибо возраст — так он решил для себя — измеряется числом лет, прожитых на земле, но отнюдь не под землей. Приблизительно столько же, то есть двадцать, было и знаменитой Жанне д'Арк, когда она погибла на костре. И разве он, Петр, сделал не то же самое, что и прославленная pucelle, Дева, посадившая на французский трон слабовольного Карла VII? Слабый Карл или Людовик XIII — какая разница? Напротив, в этом — захватывающая аналогия. Если же и есть тут разница, то только и пользу Петра: Деву сожгли заживо, меж тем как Петр всего лишь обжег руку, сам же остался цел и невредим и вот спешит теперь, помня о благе и пользе всех народов, снова взяться за свое служение; и приветствуют его небо и море, а также дельфины, обезумевшие от радости, что он существует на свете, в то время как альбатросы спасаются бегством, ужаснувшись его величию.
Все прекрасно, но прекраснее дня — часы рассвета. В теплых предутренних сумерках сначала возникают смутные, легкие, колышущиеся тени — восходящее солнце отбрасывает их от низких сверкающих волн; потом там, где небесный свод соприкасается с морской гладью, вспыхивает ослепительная искра, она превращается в быстро вырастающий раскаленный уголек — и вот во всем своем сияющем величии появляется Гелиос на золотой колеснице, запряженной четырьмя огненными скакунами, и улыбается приятелю своему Петру из рода Титанов, а тот, сидя на своем рее, дружески помахивает ему в знак привета.
Но когда «Дульсинея» обогнула Пелопоннес и Крит и вошла в воды моря, в незапамятные времена названного по имени царя Эгея, — моря очень опасного из-за бессчетных островков и рифов, — погода испортилась. С ливнями налетел зюйд-вест, море вздулось длинными тяжкими валами, по небу понеслись грузные тучи. Еще до того, как разразилась буря, капитан Ванделаар, обладавший отлично развитым и тренированным нюхом на погоду, приказал спустить верхние и средние паруса, остальные зарифить, уменьшая их площадь. Не прошло и получаса после того, как эти работы были исполнены, море разбушевалось вовсю. Тут-то и оказалось, что недоверие теоретически подкованного Петра к красивому кружеву за кормой было вполне оправдано: остойчивость, одна из главных добродетелей корабля, не принадлежала к достоинствам «Дульсинеи». Она качалась, и подскакивала, и шаталась на волнах, стеная всеми своими сочленениями, и балками, и реями, и мачтами, а ветер, хлопающий такелажем, громовым ревом заглушал ее стоны. «Дульсинея» не прекратила безобразия даже после того, как убрали все паруса: она оказалась zimperlich, как выразился о ней первый рулевой, родом из Вены, то есть по-женски чувствительной недотрогой, требовавшей деликатного обращения. Несколько успокоилась «Дульсинея», когда штурвал ухватил своими опытными руками сам капитан, — но и после этого она все еще стучала, гремела и скрипела всем, что не было как следует принайтовано. Через несколько часов капитан вернул штурвал рулевому из Вены, и «Дульсинея» моментально в полной мере проявила свою злобность: не успели и глазом моргнуть, как она вздыбилась кверху бушпритом, а свалившись обратно, окатила себя целой водяной горой, которую сама же и подняла, и эта гора смыла с палубы все, что не было прибито или привязано, и прежде всего впередсмотрящего. Так в малочисленной команде остались теперь капитан, юнга, кок да четыре матроса, причем один из них, второй рулевой, валялся в горячке, бредил и временами терял сознание.
Было бы неразумно продолжать плавание, пока не пополнится команда, и капитан взял курс на ближайший порт, каковым оказался Родос, ворота овеянного легендами Острова Роз.
«Дульсинея» бросила якорь на рейде, и капитан приказал дать два холостых пушечных выстрела и вывесить вымпел с голубыми полосами в знак необходимости нанять матроса. Так делалось тогда во всех портах мира, христианских и мусульманских. Если на корабле не было пушек, стреляли из пистолей и мушкетов.
Петр, досадуя на задержку и на то, как грубо оборвался его счастливый самообман, грустно разглядывал горстку бедных рыбацких парусников — несомненно местного изготовления, — причаленных к молу, жалкую путаницу их мачт, реев и такелажа, за которыми, наполовину закрытый тучами, амфитеатром поднимался вокруг залива портовый город. Горы, покрывавшие весь остров, только угадывались в тумане. Ветер свистел; набережную словно вымело, на судах и на суше — ни единой души. Мертвыми казались и оборонительные башни, в которых Петр узнал свое творение — они были возведены строго по его собственным чертежам, эти гранитные твердыни в форме барабанов, ощетинившиеся пушками, огневой мощи которых хватало на весь залив.
Венский рулевой с двумя гребцами сели в шлюпку и отвалили от борта «Дульсинеи», которая держалась на среднем якоре, зарифив паруса так, чтобы можно было немедленно отплыть.
К Петру подошел капитан Ванделаар.
— Ни души, — изрек он, озирая пустынную набережную. — Жалкая турецкая дыра. Здесь мы не наймем даже дохлого одноногого горбуна.
Петр, задетый, осведомился, не потому ли капитан столь скептически смотрит на Родос, что он принадлежит Турции? Капитан кивнул:
— Ясно, потому. Разве вы не слыхали, мсье де Кукан, что паша Абдулла, правая рука султана, задумал покорить весь мир и с этой целью создает новый флот? А башни с пушками? Год назад их еще не было. Стало быть, вряд ли можно ожидать, что турецкие порты будут кишеть безработными моряками. Видите? Наши уже вылезли на берег, а нигде никого. В христианском порту их бы уже поджидала орава голодной матросни.
— Другими словами, — сказал Петр, — я, как ни странно, могу себя поздравить с такой неудачей.
— Это как понять?
— Отсутствие безработных моряков означает, что приказы Абдуллы исполняются точно.
— А какое это имеет отношение к вам?
Прежде чем ответить, Петр помолчал.
— Мы в турецких водах, — сказал он затем, — и нет смысла далее скрывать, кто я, тем более что я намерен произвести инспектирование нескольких турецких островов, особенно Лесбоса, фривольное название которого меня раздражает. Абдулла, правая рука султана, — это я.
Если Петр воображал, что капитан рухнет под тяжестью такого саморазоблачения, то он ошибся.
— Вот как, кто бы подумал, — произнес доблестный моряк, приставляя к глазу подзорную трубу. — Только как мы доберемся до островов, которые ваше превосходительство желает инспектировать? Я лично предпочел бы, чтоб турки не столь рьяно исполняли приказы вашего превосходительства.
— Положимся на причудливость жизни, — промолвил Петр. — Но куда это пошли ваши люди?
Дело в том, что три парня с «Дульсинеи» свернули в одну из улочек, выходивших на набережную.
— Куда же, как не в трактир, — ответил капитан. — Если там они не замарьяжат хоть одного парня с парой целых рук и ног и с головой на плечах, пускай хоть сухопутную крысу, не отличающую рей от мачты и якорь от кормы, — то мы, ваше превосходительство, можем закрыть лавочку. Поразительно, но факт: благополучное возвращение вашего превосходительства в Стамбул зависит сейчас от того, найдется ли на берегу хоть один пропойца, согласный завербоваться на «Дульсинею».
— Разве нам не обязательно найти именно моряка? — удивился Петр.
— В крайнем случае не обязательно. Назначу его юнгой, а нашего Беппо произведу в матросы. — Он повернулся к юнге, который поодаль от них драил медяшку. — Как, Беппо, сумеешь?
— А то! — откликнулся тот, скаля красивые мелкие зубы, ослепительно белые на смуглом лице.
— Вот это по мне, это слово настоящего мужчины, — машинально похвалил его капитан, привыкший не особенно раздумывать о храбрости, честности и прочих достоинствах, выраженных словами. Он ушел в свою каюту, а Беппо отправился в камбуз.
Бретонец-кок был в скверном настроении: когда он выносил помои, чтоб вывалить их за борт, ветром унесло его феску, которую он надевал для защиты своей весьма чувствительной головы.
— Где ты шляешься, негодяй?! — встретил он Беппо. — А кто соизволит сходить за дровами? Я что, сам должен их носить? Мало, что помои таскаю, так еще и дрова? Ох, бездельник, смотри, лопнет мое терпение, узнаешь тогда, что такое морская служба!
— Иду, иду, — сказал Беппо, выбрасывая из корзины несколько оставшихся поленьев и думая при этом: «Очень может быть, что недолго мне с дровами возиться!» И пока кок наворачивал себе на голову полоску ткани, оторванную от старого фартука, чтобы таким образом заменить утраченную феску, мальчишка заговорщически шепнул ему:
— А я что знаю!
— Что ты можешь знать! Не бывало еще, чтоб ты — да что-нибудь знал, непоседа!
— А я все-таки знаю, своими ушами слышал: пассажир-то наш не кто-нибудь!
— Ясно, не кто-нибудь: мсье де Кукан дворянин, и деньги у него водятся. Нанять для себя целое судно — это, брат, не по карману какому-нибудь бродяге.
— Дворянин! Дворян-то хоть пруд пруди. Нет, мсье Кукан не кто иной, как паша Абдулла, правая рука султана, перед которым дрожит весь мир!
— Оставь свои глупости при себе и дуй отсюда!
— Он сам сказал капитану. И капитан сразу стал величать его «ваше превосходительство». Теперь-то я понимаю, почему у него в сундуке турецкое платье из белой парчи.
— Откуда ты знаешь, что у него в сундуке?
— А я туда заглядывал.
— Разве сундук не заперт?
— Заперт, а я все же заглянул, — похвастался Беппо.
Кок ничего больше не сказал. Заговорил он лишь после того, как сколол шпиговальной иглой тряпку, намотанную на голову:
— Из белой, говоришь, парчи? И капитан величает его превосходительством?
Но Беппо уже и след простыл.
Вербовщики с «Дульсинеи» показались на набережной только через два часа. Их миссия, видимо, была успешной, так как было их уже не трое, а четверо. Спустились сумерки, но Петру, обладавшему чрезвычайно острым зрением, показались знакомыми фигура, движения и походка человека, умножившего собой число матросов. Он попросил у капитана, который как раз вышел из каюты, подзорную трубу. Но едва он приставил ее к глазу, как всякое спокойствие этого торжествующего Титана и повелителя судеб, в каком он пребывал всю дорогу, мгновенно улетучилось, ибо то, что он увидел, было совершенно невозможно, нелепо, необъяснимо, а потому в высшей степени нежелательно и пугающе. Потому что сопровождаемый матросами «Дульсинеи» косматый детина грозного вида, одетый в грязные лохмотья, был не кто иной, как могущественный генерал янычаров Ибрагим-ага, иными словами — товарищ Петрова детства, Франта Ажзавтрадомой.
В другом месте мы уже упоминали о том, что когда над Босфором пробил час мятежа, вызванного ложным известием о гибели Абдуллы, Учености Его Величества, Петра Куканя, — заговорщики, чтоб избавиться от самого преданного и опасного сторонника Петра, генерала Ибрагим-ага, отправили его в Измир на подавление бунта, по слухам, возглавленного пляшущими дервишами. Ибрагим-ага тотчас пустился в путь с конным отрядом янычаров, специально натасканных на умиротворение непокорных толп. Но, добравшись до места, генерал обнаружил, что умиротворять-то нечего, ибо город Измир, более известный у нас под названием Смирна, был само спокойствие и порядок, а обитатели его, в большинстве торговцы коврами и опиумом, хлопком и табаком, — люди смирные и невинные, как агнцы; будучи спрошенными, где же мятеж, они таращили на благородного генерала круглые глаза и не могли взять в толк, о чем он допытывается. Возможно, они и слова-то такого — «мятеж» — не знали и в жизни ни о чем подобном не слыхивали. Что же касается пляшущих дервишей, то их в Измире вообще нет и, по свидетельству старожилов, никогда и не было.
Тогда-то Ибрагим-ага, сиречь Франта, сын потаскушки Ажзавтрадомой, дитя пражского предместья, с досадой вспомнил, как был он прав, не желая повышения из рядовых янычаров в генералы, навязанного ему полоумным Петром. «Да я же с самого начала носом чуял, не к добру все эти Петровы реформы, — думал он теперь в расстройстве, — и всякие высокие господа, хотя бы тот же паша Абеддин, не вечно будут терпеть, чтоб Петр держал их под уздцы да отбирал у них деньги и алмазы. Ясно как вакса — меня выпихнули в Смирну, чтоб я им не мешал; видать, готовят какую-то пакость. А с Петром чепуха какая-то, три месяца в Стамбуле не показывается — так неужто же мне, Франте, расплачиваться за него? Ну нет, извини-подвинься, я, брат, не вчера родился и хлебушко ел не из одной печи, еще чего не хватало. Тут только одно и остается: удирай, Франта, без оглядки, а коли кому это покажется не больно-то геройски, тот пускай поцелует меня в какое хочет место…»
Проведя ночь в одном из многочисленных мусульманских монастырей Смирны, янычары собрались на дворе, чтоб ехать обратно в столицу. И тут они с грустью увидели себя осиротевшими, ибо их верховный вождь и командир исчез неизвестно куда. Пока они ждали, надеясь, что он все же появится и весело назовет причину опоздания, Ибрагим-ага, а с этой минуты просто Франта — ибо он первым долгом сорвал с фески ленту, обозначающую его высокое звание, и выбросил орден Железного полумесяца, которым был награжден за успешное руководство маневрами, — Франта мчался на белом своем скакуне по лощине меж двух горных цепей, к городу Торбалы, а оттуда к реке Кючюк Мендерес. Не доскакав до реки, он окончательно избавился от янычарского снаряжения, напав на какого-то странствующего грека, то есть христианина, и отняв у него одежду; после чего, ведя коня в поводу, продолжал путь по горным тропкам над безднами и ущельями, по горам и долинам. Постепенно к нему вернулись рассудительность и спокойствие, причем в такой мере, что он уже начал досадовать на свою поспешность. «Как знать, — думал он, — может, ничего и не случилось, меня просто по ошибке послали в Смирну, и я, стало быть, дезертировал и отрекся от генеральской должности из-за ничего».
Вскоре, однако, выяснилось, что инстинкт маленького человека, отлично знающего, что судьба уготовила ему куда больше пинков, чем блинков, подсказал ему правильно. Франта двигался без остановки и быстро, но часто терял нужное направление и блуждал, так что известие о стамбульских событиях его обогнало. Он и до побережья не добрался, как узнал все о государственном перевороте, об убийстве султана и победе партии, враждебной Петру, а также об ужасной резне, последовавшей за переворотом. Следовательно, Франта имел полное право поздравить себя с догадливостью.
Куда бежал он, что задумал? Да ничего более простого и вместе более сложного, чем навсегда распроститься с турецким миром, где его против воли подняли на такую высоту, чтобы потом сбросить с нее столь резко, что он едва голову унес. Он рассчитывал наняться на какое-нибудь судно, держащее курс на запад, — конечно, не на турецкое, где его могли бы узнать и схватить, а на нормальный торговый христианский корабль, из тех, что возят в Венецию дорогие индийские пряности, перец, корицу, гвоздику и мускат, доставляемые арабскими караванами через пустыню, через Басру, Багдад и Дамаск в Каир. Эти солидные, мудро пекущиеся о материальной выгоде плавучие средства избегают портов Малой Азии, ибо там им нечего делать, разве что одно из них бросит якорь у Родоса, чтобы пополнить свой груз изюмом, кофе и опиумом. Поэтому Франта держал путь на юго-восток, дугой обходя побережье Эгейского моря, и упорно пробирался вперед по дорогам и бездорожью, пока не достиг городка по названию Мармарис, лежащего в глубине узкого, хорошо защищенного залива и населенного преимущественно рыбаками. Тут он продал своего коня, причем взял неплохие деньги благодаря красивой сбруе, и нанял рыбацкую лодку, чтобы переправиться туда, куда в то же самое время подходила «Дульсинея», — то есть на остров Родос.
Причина покоя, в который был погружен портовый городок, и его кажущегося безлюдия была вовсе не та, какую наивно предполагали наблюдатели на борту «Дульсинеи», то есть не строгое исполнение высочайших распоряжений паши Абдуллы. Напротив, все это было вызвано ужасом, объявшим всех родосцев, включая древних старцев и младенцев, — как бы их ни заподозрили в симпатии к сверженному реформатору; а также надеждой, что Абдулла (в чью официально объявленную, причем тринадцатикратно, смерть никто не верил, как не верил в нее и сам захватчик власти, принц Мустафа) вернется и жестоко покарает тех, кто ему изменил. Люди, у которых были основания сожалеть о падении Абдуллы, то есть бедняки и неимущие, попрятались по своим норам и, в ожидании дальнейшего, вели себя тише морской пены, выброшенной на песок, сидели на пятках, словно наседки на яйцах, да притворялись, будто их нет и никогда не было. Но не осмеливались радоваться и те, которым торговля опиумом и табаком приносила изрядный доход и которые при Абдулле трепетали за свои денежки — как бы всесильный визирь не конфисковал их в пользу военной казны. Эти тоже не верили, что переворот в Стамбуле имеет перспективу, что с абдуллаевщиной покончено раз и навсегда. Поэтому и они сидели по домам, выжидая, что будет.
И бродил вчерашний паша Ибрагим по пристани, по вымершим улочкам Родоса. В напрасном ожидании солидного, нормального христианского судна, которое вывезло бы его из мусульманского мира, он постепенно пропивал в кабаках греко-еврейского квартала деньги, полученные за своего нарядного коня. В одном из этих трактиров и застали его три вербовщика с «Дульсинеи», к тому времени уже порядком обескураженные, ибо они не могли понять, почему всякий из редких прохожих спешил убраться от них подальше, словно от чумных или прокаженных. Все корчмы, которые они успели обойти, были словно выметены; поэтому, когда наконец-то в одной из них они увидели плечистого малого дикого вида, который мрачно сидел над кружкой, они обрадовались, взбодренные новой надеждой, и без всяких околичностей подсели к его столу.
— Ты моряк? — спросил его рулевой на том жаргоне, на каком объясняются люди, привыкшие болтаться по свету; язык этот весьма распространен, хотя невозможно зафиксировать его лексически и подвергнуть научному исследованию, поскольку он основывается преимущественно на мимике и жестикуляции.
Франта пытливо посмотрел на рулевого и, так как добродушная венская физиономия ему понравилась, ответил довольно приветливо:
— А если да, то что? И если нет — что дальше?
— Так моряк или нет?
— Правду сказать, нет. Но силенки хватает, и кое-что могу выдержать.
— Одним словом, ты не zimperlich?
Франте, уроженцу Праги, это выражение было знакомо, и он презрительно цыкнул.
— Это я-то zimperlich? Хотел бы я знать, с чего это мне быть zimperlich. Могу не спать хоть две недели кряду, а то, коли угодно, засну под виселицей, и кулаком вола свалю. Вообще — на, пощупай!
Он напряг бицепс на правой руке, и рулевой пощупал.
— Ничего, — одобрил он. — Поступай к нам юнгой, мы везем одного господина, который хорошо платит.
— Куда идете? — осведомился Франта и, узнав, что в Стамбул, разочарованно осклабился:
— Ах, в Стамбул? В аккурат. Только и жду — в Стамбул. Как раз — в Стамбул. Во идея-то — в Стамбул! Столько красивых городов на свете, а их несет в Стамбул. Отчего бы вам не двинуть прямо в преисподнюю? Я бы туда охотнее попал, чем в Стамбул. Держи карман шире — Стамбул!
— А что? — спросил рулевой. — Что там случилось, в этом Стамбуле? И что творится тут, отчего все забились по щелям, как клопы?
Настроение у Франты испортилось.
— Дела разные тут творятся. — Сказав так, он допил кружку и поставил ее на стол вверх дном. И в объяснение пустился не ранее, чем рулевой, кивнув еврею-корчмарю, заказал новую порцию.
Краткий, но красочный рассказ Франты об убийстве султана Ахмеда и о преследовании сторонников его первого визиря, паши Абдуллы, заинтересовал, правда, матросов с «Дульсинеи», однако не до такой степени, чтоб исторгнуть у них крики ужаса; мир турок и их политика были им абсолютно безразличны, или, если выразиться на упомянутом жаргоне, — «шмафу».
— Н-да, уж верно, что дела, — изрек рулевой. — Ну, если в Стамбуле такое творится, пожалуй, мсье Кукан повернет обратно и вряд ли захочет доплыть дотуда. И ты, приятель, спокойно можешь поступить к нам на судно. Правду я говорю? — обратился он к своим. — Ядрена вошь, да скажите же тоже хоть слово, ребята, чего сидите, словно у вас язык примерз?
Оба матроса согласно промычали что-то.
Этой мимолетной интермедии было достаточно, чтобы Франта, пораженный именем «мсье Кукан», успел прийти в себя.
— А он кто, этот ваш Кукан? — спросил он. — Капитан?
Получив в ответ, что это не капитан, — капитаном у них голландец, и зовут его Ванделаар, а это пассажир, ужасно знатный господин, который для себя одного нанял судно от Марселя до Стамбула, — Франта сделал сначала основательный глоток из кружки и уже потом сказал:
— А если этот Кукан не раздумает и все-таки попрется в Стамбул — спрячете меня, когда туда доберемся?
И сам вопрос, и условие это были всего лишь дипломатической стратегией Франты, который опасался, что если он слишком круто повернет от своего непреодолимого отвращения к Стамбулу, то это может вызвать подозрения. Но славные ребята с «Дульсинеи» не доросли до таких тонкостей. Они заверили Франту, что бояться ему нечего, его спрячут так, что и черт не отыщет, и никому словечком не проговорятся, поскольку им решительно все равно, кто такой Франта и что там у него на совести, почему он так боится и брезгует Стамбулом.
— А потом куда пойдете? — спросил еще Франта и, услышав, что в Марсель, заявил: — Ладно, по рукам. Сколько платить будете? — И протянул раскрытую ладонь.
Таким уж он был, Франта Ажзавтрадомой, и да будет ему за это воздана хвала: трусливый, как недавно в Смирне, когда, чувствуя себя преданным и проданным, без колебания смазал салом пятки, не видя, во имя чего ему рисковать жизнью, и без того висящей на волоске; зато самоотверженный, когда надо спасать друга, который, ничего не подозревая, стремился к погибели. В сущности Франта был такой же рационалист, как и сам Петр, который никогда ничего не предпринимал — или думал, что не предпринимает, — во имя престижа и впечатления и руководился исключительно собственным рассудком; только Франта был более простонародным, а потому, можно сказать, рационалистом более чистой воды, без прикрас и ученых вывертов питомца иезуитов, который в свои двенадцать лет уже болтал на великолепной Цицероновой латыни, в то время как сын потаскушки до могилы так и не научился ни читать, ни писать. Итак, зная только, что он вступает в крайне опасную игру, где ставкой — голова, а она у него одна, и он дорожил ею превыше всего, — Франта со сжавшимся сердцем и с дрожью в душе вышел, сопровождаемый тремя матросами, на улочку, провонявшую рыбой и дымом, чтобы взойти на борт незнакомого корабля, на котором путешествовал Петр. Право же, связать свою судьбу с человеком отчаянной храбрости, которому грозила страшнейшая опасность всюду там, куда распространялась власть турок, ступить на его судно под самым носом у чинов турецкого порта — нет, то была игра отнюдь не в жмурки, тут пахло возможностью сесть на кол или в лучшем случае упокоиться на дне морском.
И вот, когда Франта и конвоировавшие его, словно арестанта, матросы выбрались на набережную, в залив входил, царственно выступая из тумана и подавая сигналы звоном колокола, роскошный, огромный, от киля до клотика почтенный и солидный купеческий трехмачтовик; именно такого без толку дожидался Франта уже несколько дней. И что лучше всего — это гордое крутобокое судно было христианским; Франта, правда, не умел прочитать его название, зато прекрасно разглядел латинские буквы, совершенно не похожие на турецкие закорючки. Тут Франта вздохнул и молча сел в шлюпку, рулевой взялся за руль, гребцы налегли на весла.
На палубе «Дульсинеи», такой жалкой в сравнении с великолепным купцом, который, по выражению сухопутной крысы Франты, мог в два счета ее затоптать, стояли два человека, низенький и высокий. И хотя Франта неясно различал лицо высокого, он догадался, что это и есть Петр. «Счастье еще, — подумал Франта, — что эти типы не знают, кого везут…» Высокий человек — предположительно Петр — смотрел на шлюпку в подзорную трубу, но вскоре передал ее низенькому и скрылся с палубы. В ту же минуту купец, бросивший якорь примерно в ста саженях от «Дульсинеи», дал два пушечных выстрела, и на его фок-мачте весело взвился вымпел с голубыми полосами, как известно, означавший, что капитан желает пополнить команду.
Это уж было не просто невезенье, это было свинство, насмешка судьбы, удар ниже пояса и плевок в глаза Франты. Его охватила такая злость, что задушить матросов, увозивших его на своей утлой, проклятой, качающейся скорлупке, было бы в его глазах вполне справедливым делом. «Зачем полезли ко мне, — думал он, — с чего заговорили, когда я спокойно и прилично пил свое вино и никого ни о чем не просил? Могли ведь пройти мимо, и никогда бы я с ними не встретился, не узнал бы, кого они везут на своей гнусной, трижды клятой старой галоше, и совесть моя была бы чиста, и пускай бы Петр сам выкарабкивался как знает, меня бы там не было, и считал бы я его мертвым, может, даже оплакал бы его, и нанялся бы на этот большой красивый корабль, среди пассажиров которого наверняка нет никаких изгнанников, тринадцатикратно умерщвленных и все-таки живых, и наверняка этот купец держит курс не на Стамбул, а на Венецию или в худшем случае на Геную, черти б его так заманивали!» В полном расстройстве чувств Франта даже подумал, не выпрыгнуть ли из шлюпки и уйти вплавь, но отказался от этой мысли, осознав, к собственному удивлению, что если бы даже это и удалось — что совершенно неправдоподобно, так как при первой же попытке ребята хватили бы его веслом по башке, — он все равно никак не смог бы изменить или перечеркнуть тот факт, что он, Франта, знает, где и в каком положении находится Петр, по уши в смертельной опасности, которой избежит лишь, если Франта вовремя предупредит его. Озаренный сознанием всего этого — подобные озарения случались с ним редко, — сын побродяжки покорился своей участи и, когда шлюпка причалила, бодро взобрался по трапу на палубу «Дульсинеи».
Капитан молча оглядел его и, выслушав рапорт рулевого, что более подходящего человека, то есть моряка по профессии, во всем городе сыскать невозможно, обратился к Франте:
— Ладно. Вы знакомы с нашим пассажиром, его превосходительством пашой Абдуллой?
У Франты затряслись коленки.
— Нет, — пролепетал он.
Капитан испытующе глянул ему в лицо:
— Странно, а он хочет с вами говорить; вы найдете его в первой каюте на корме. После заявите в камбуз, что вы новый юнга. Кругом марш!
Отлично зная своего друга, Франта не без опаски догадывался, что встреча с ним не станет одной из тех приятных минут, о каких с улыбкой растроганности вспоминают долгие годы; и он не ошибся. Ошеломленный тем, что капитан Ванделаар знает, что мсье Кукан и паша Абдулла одно и то же лицо, он постучал — не имея понятия, что в высших кругах принято не стучать, а скрестись в дверь, — в каюту Петра и вошел.
Петр, в роскошном наряде из белой сребротканой парчи, с тюрбаном на голове, а на ногах с прелестными туфлями из мягкой белой кожи с загнутыми вверх носками, сидел в кожаном кресле — с первого взгляда не было заметно, что кресло привинчено к полу, — и опаленное солнцем лицо его было твердым, грозным и холодным.
— Паша Ибрагим, — заговорил Петр по-турецки, — надеюсь, вы объясните мне удовлетворительным образом свое присутствие на этом корабле.
На это Франта, вскипев здоровой яростью, ответил на жаргоне пражских улиц, краткой и ударной фразой, которая, если ее переложить на современный язык, прозвучала бы примерно так:
— Ты что, псих ненормальный?!
Это подействовало. Не то чтобы при сладостных звуках родной речи Петр смягчился или хотя бы уменьшил градус своего холода, но он сделал то, чего не сделал бы, если б пожелал и впредь держаться высшим турецким сановником: он резко встал и заорал тоже по-чешски:
— Генерал Ибрагим, еще раз спрашиваю вас со всей настоятельностью: что вы здесь делаете и как сюда попали?!
Благодетельный гнев все еще бушевал в груди Франты.
— Слышь, Петр, ты эти штучки брось и не ори на меня, я, знаешь, из тихой семьи! Не то по мне не видно — я просто вышел прогуляться, ну и догулялся случайно до Родоса, а как услыхал, что ты сидишь на этой шаланде в мягком кресле, так и двинул к тебе с дипломатическим визитом!
— Генерал, прошу говорить серьезно и по делу, не то велю заковать вас в цепи, — промолвил Петр, усаживаясь снова.
— Валяй, валяй! — вскричал Франта. — Сделай милость, посади на цепь единственного человека, который еще держит твою руку! И выкинь ты из головы этого генерала. Я такой же генерал, как ты первый визирь, Ученость Его Величества.
У Петра сжалось сердце. Он чувствовал, будто падает в пропасть, глубину которой не в силах угадать.
— Первым визирем меня назначил султан, — сказал он по-видимости твердо, — и никто не лишал меня этого звания. Значит, я все еще первый визирь.
— Говно ты, — возразил Франта. — Потому как, чтоб тебе быть султановым визирем, надо, чтоб султан был жив. А он теперь валяется кверху пузом на свалке среди дохлых псов, и хоронить его запрещено, а принц Мустафа, который его убил, сел на его место. Петр, оба мы попали в переплет, ты даже еще хуже, чем я, потому что никто так не сидит в печенках у Мустафы, как твое превосходительство, и чем больше твоих сторонников отправил он на тот свет, тем больше ты давишь ему на печень. Он, правда, получил кучу донесений, что ты умер, но он им не верит и все ждет, трясется, что ты где-нибудь объявишься, — и, как видно, он прав. Ей-богу, до чего же умно ты поступил, что нарядился в эту визирскую роскошь, которую еще полчаса назад я на тебе не видел! Попробуй только вылезь в этом маскараде на палубу: ручаюсь, недолго ты подышишь воздухом, потому как только тебя увидят караульные на башнях, так и начнут садить по нам из всех стволов и отправят нас на дно, как уже случилось в Мраморном море, со многими кораблями, о которых только словечко обронили, будто они везут твое превосходительство. Нет, Петр, все полетело в тартарары, проиграл ты по всем пунктам, и я с тобой, и ничего нам не остается, как уносить ноги, пока есть еще капелька времени, не то лопнем мы с тобой оба, как два желудя на костре.
Петр, серый лицом, стал соображать, как же теперь поступить, чтобы не изменить ни принципам разума, ни достоинству, ни долгу человека, на плечи которого легла судьба всего человечества. Он не сразу отозвался на тираду Франты вопросом — откуда все это ему известно, по слухам или по личному опыту? Франта осторожно ответил, что по личному опыту он знает только, что его под вымышленным предлогом услали в Смирну, а обо всем остальном он получил достоверные сведения по дороге из Смирны; тогда Петр с неприятным спокойствием в тоне заявил:
— Другими словами, ты подобрал бабские сплетни, изменил своему знамени и дезертировал. И хочешь, чтобы и я, на основании бабских сплетен, повел себя так же гнусно, рванул в бега и нарушил слово, данное султану, что я вернусь, как только исполню свою миссию? Нет, парень, плохо ты меня знаешь!
— Да говорю же тебе, мул ты этакий, султан мертв! — разозлился Франта.
— Это ты говоришь, — возразил Петр. — Да если б он и вправду был мертв — в Стамбуле у меня жена.
— Она тоже мертва, и домишко ваш тю-тю, с землей его сровняли, и тестя твоего посадили на кол!
— Это ты говоришь, — повторил Петр. — Нет, Франта, я не стану тебя наказывать — я сам виноват. Не надо было доверять тебе задачи, до которых ты не дорос. Они оказались тебе тем более не по плечу, когда меня не было рядом. — Петр говорил тоном доброго властителя, прощающего проступок подчиненного. — Ты сказал, что ты единственный, кто еще стоит на моей стороне. Очень печально, если б это оказалось правдой. К счастью, это не так, на моей стороне — султан и моя жена.
— Мертвы! Оба мертвы! — заорал Франта. — Ты что, не понимаешь по-чешски?!
— Оставим это. Капитан взял тебя юнгой?
— Да, подрядился я сдуру юнгой на эту паршивую посудину, хотя она и топает в Стамбул, — ответил Франта. — И с чего, по-твоему, я это сделал, коли с таким же успехом мог наняться вон на тот красавец-корабль, который бросил якорь рядом с нами и, между прочим, держит курс на запад? С того, что хотел предостеречь тебя, дубина ты и олух, да, хотел тебя предупредить, жизнью за тебя рискнул, пошел к тебе, хотя в Стамбуле меня не ждет ничего иного, кроме посадки на кол! А ты никак не желаешь в это поверить!
— Конечно, не желаю. А поскольку я знаю, что ты поступил так из лучших чувств, то еще я не желаю, чтоб ты из-за меня потерпел хоть малейший ущерб. Если ты боишься вернуться в Стамбул, попрошу капитана отпустить тебя и не препятствовать твоему переходу на «Венецию».
Франта затрепетал от счастья и надежды.
— Так ту посудину «Венецией» зовут? — тихо спросил он.
— Ну да.
— А если капитан меня не отпустит?
— Я ему заплачу.
— А сам что будешь делать?
— Продолжать путь.
— В Стамбул?
— Конечно. Я не исключаю возможности беспорядков там, но они, без сомнения, не так ужасны, как ты слышал. Я сам не раз убеждался, до какого абсурда разрастается молва. И мысль о том, будто, достигнув моих ушей, молва может навести на меня страх и я поспешу навострить лыжи, — мне просто смешна.
Франта согласился с тем, что Петр прав и не может поступить иначе, поскольку у него, Франты, не такой уж авторитет, чтобы его предостережение прозвучало убедительно: мало говорить правду, нужна еще солидность, внушающая уважение, чтобы правда звучала правдиво; а у него, сына побродяжки, которая допилась до смерти дрянной водкой, этой солидности нет. Еще он попытался возразить, что молва и сплетни тут ни при чем, ведь он, Франта, разговаривал с людьми, которые сами были в Стамбуле и своими глазами видели эту бойню, но возражения его звучали бледно и неубедительно; они не сумели даже одолеть возрастающего нетерпения Петра и скуку, какие в деятельном человеке вызывает эканье-меканье и переливание из пустого в порожнее. Франта сдался.
— Ладно, не хочешь слушать, делай как знаешь. Я исполнил долг как старый товарищ, выложил тебе все как есть, уламывал как мог. Больше я ничего не могу для тебя сделать. Валяй теперь к капитану, потолкуй с ним обо мне, только сначала сними эти турецкие тряпки, потому как, если ты появишься на палубе в наряде первого после султана человека, нас расколошматят вдрызг, ахнуть не успеешь.
— Не вижу, с чего это мне на территории Турции снимать официальный турецкий костюм, — молвил, вставая, Петр.
— Господи, Петр, это уж чересчур, не валяй дурака! — воскликнул Франта, преграждая ему путь. — Тут уж дело не в тебе одном, это уж всех нас касается! Справедливо это, по-твоему? Справедливость у тебя с языка не сходит, а то, что всех нас укокошат, лишь бы вышло по-твоему, — это тебе семечки! С какой стати подыхать мне, да и всем людям на судне, упрямая твоя башка?!
— Не городи чепухи, — осадил его Петр. — Вспомни, что ты мужчина, постыдился бы! Я уже сказал, что сделаю по-твоему, чтобы потом ты на меня не пенял, — но чтоб мое снисхождение к твоему капризу зашло так далеко, чтоб я, ради спокойствия твоей заячьей душонки, сложил с себя внешние атрибуты моего звания — этого ты не можешь требовать!
— Говори по-человечески, я из твоих слов понял столько же, как теленок из календаря! — И Франта, прислонившись к двери, раскинул руки. — А я тебя в таком виде на палубу не пущу.
— Отойди, — сказал Петр.
— После дождичка в четверг, — сказал Франта. Петр схватил его за плечо с намерением оттолкнуть, но Франта, опустив голову, ринулся сам на него и обхватил вокруг пояса. Петр зажал его голову правой рукой — по терминологии борцов, применил «нельсон», каковой прием, при силе Петра, был весьма суровым и человеку менее выносливому, чем Франта, мог разом сломать шею; но в тот же миг Петр рухнул на пол, ибо Франта был мастер ставить подножки. Схватка продолжалась на узорчатом смирненском ковре, как вдруг их сдавленные ругательства, сопение и пыхтенье, вызванные высшим напряжением сил, перекрыли металлические дребезжащие звуки, страшные своей внезапностью; проникли они через раскрытый иллюминатор каюты, но, казалось, доносились откуда-то снизу, словно исторгались прямиком из преисподней:
— Внимание, все откройте ваши уши!
Уже одних этих слов, не слишком содержательных, но обещавших нечто достойное внимания, было достаточно, чтобы объятия обоих друзей, старавшихся переломать кости друг дружке, значительно ослабились; и они ослабевали все больше и больше и наконец совсем разомкнулись еще до того, как невидимый глашатай закончил свое сообщение. А оно гласило:
«Временное правительство Его Ясности принца Мустафы оповещает всех законопослушных людей доброй воли: объявлена награда в один миллион цехинов за поимку, умерщвление и приношение к ногам Его Ясности принца Мустафы отсеченной головы преступного паши Абдуллы, по прозвищу Ученость Его Величества, бывшего первого визиря преступного султана Ахмеда, постигнутого справедливой карой Аллаха, вследствие чего он умер смертью. К сему собственную руку приложил Его Ясность принц Мустафа…»
Сообщение это отбарабанил монотонным казенным голосом через жестяной раструб (ныне получивший изящное название «мегафон») рулевой шлюпки родосской военной комендатуры, сержант турецкой армии. Шлюпка эта, по-видимому, была привлечена появлением величественной «Венеции» — пока на рейде торчала одна небольшая и неинтересная «Дульсинея», родосские военные господа не желали себя обеспокоить.
Закончив сообщение по-турецки, на народном анатолийском наречии, сержант прогнусавил то же самое на плохом французском языке, после чего дал своим людям знак налечь на весла, и те погребли восвояси, радуясь, что исполнили обязанность, которую сам черт выдумал, заставляя их всякий раз подплывать к судам с одним и тем же идиотским сообщением, неизменно остававшимся без отклика, поскольку названный Абдулла несомненно давно мертв.
Франта и Петр, прекратив борьбу, тихо сидели на ковре, тяжело переводя дух.
— Вот видишь, — первым заговорил Франта. — А ты — «бабьи сплетни» да «заячья душа»… И чтоб я стыдился, и что вел себя как собака. Можешь не извиняться, я такой великодушный, что прощаю тебе. Султан откинул копыта, это ты своими ушами слышал. Теперь, поди, и остальному поверишь: и Лейла твоя приказала долго жить, и тесть, и вообще все, о ком было известно, что они хоть чуточку держались тебя. Если ты и теперь хочешь в Стамбул, то я тебе, факт, удивляюсь.
Петр, землисто-бледный, не хуже тех покойников, которых перечислил Франта, перевалился на колени и стал молча, обеими руками, срывать с себя парчовый наряд. А Франта, горечь которого несколько смягчили эти действия, свидетельствовавшие об отчаянии Петра, уже более мирным тоном начал уговаривать его не так уж близко к сердцу принимать катастрофу: ведь случилась-то она в его отсутствие, и ему не в чем себя упрекать. Во всем, в сущности, виноват зарезанный султан, который по непостижимой слабости не выполнил завета, данного всем властителям турецкой империи, — взяв власть, моментально истреблять всех своих братьев.
Наконец Петр, не слушавший разумные доводы Франты, промолвил — слова его звучали, правда, тихо, зато тем сильнее было их значение и содержание:
— Эта кривоногая собака Мустафа жаждет моей головы. Я с первой минуты знал, что он ввергнет меня в несчастье. С другой стороны, моей головы домогался папа. Благодарю, господа, за столь великую честь и даже не спрашиваю, не слишком ли она велика. Знаю и понимаю — моя голова мешает вам и бесит вас, однако я не доставлю радости ни тому, ни другому и не дам ее отрубить!
Говоря так, он раздирал в клочья турецкий наряд, а покончив с ним, в одном исподнем подошел к шкафу, встроенному в стенку, и облекся в потрепанный костюм бродячего дворянина, которым обзавелся во Франции, в городке Ньон.
— Нет, это еще не вечер, — бормотал он, и на лицо его постепенно возвращалась здоровая краска. — Потому что, Франта, даже после гибели султана я не остался одиноким и сирым. Есть у меня еще могущественный и умный друг и союзник, близко знакомый с папой и со всеми европейскими потентатами: некий патер Жозеф, чья главнейшая в жизни идея и мечта — воздвигнуть на Турцию крестовый поход. До сих пор это ему не удавалось, папа и короли, поглощенные своими эгоистическими делишками, оставались глухи к его агитации. Но если этому фанатичному попу протянет руку такой человек, как Петр Кукань из Кукани, и если вдобавок я воспользуюсь доверием французского короля ко мне — я ведь буквально всунул скипетр ему в руку, — то будет у нас такой крестовый поход, какого мир еще не видывал. Так что, в сущности, случилось лишь то, что центр тяжести моей политики переместился из Турции во Францию, и мое стремление предотвратить братоубийственную войну в Европе осуществится, ибо военное напряжение будет отведено против турок, которые только и заслуживают, чтобы их смели с лица земли.
Пока он говорил, в каюту донесся неясный голос, отдававший какие-то команды, после чего послышался топот ног и скрип ворота.
— А этот патер Жозеф — он во Франции? — спросил Франта.
— Да. Ты зачем спрашиваешь?
— Так, хотелось знать. Потому что мне очень интересно, как это ты попадешь во Францию.
— Мне не совсем ясен смысл вопроса. Если я из Франции добрался сюда, то почему же мне с тем же успехом не добраться обратно?
Франта возразил, что тут есть тонкое различие. Когда Петр плыл из Франции в Турцию, за его голову еще не назначили награду в миллион цехинов — во всяком случае, об этом не было известно на «Дульсинее». Миллион цехинов — громадная куча денег. Франта был бы крайне удивлен, если бы на судне ни у кого не разгорелся зуб на такие денежки.
— Я не испугался Бастилии, застенка, плахи, — ответил Петр. — Неужели испугаюсь кучки матросов?
— Испугаешься ты или нет, по-моему, не это главное. Один испугался, и ему оторвали голову, другой не испугался, и ему оторвали зад. А может, в аккурат наоборот, я такие вещи плохо запоминаю. Что до меня, то теперь я не хотел бы слишком уж задерживаться на этой посудине. Ты обещал замолвить словечко капитану, чтоб он меня отпустил.
— Попробую, — скачал Петр и вышел.
Капитан Ванделаар — трубка в зубах, руки за спиной, — расхаживал по палубе, приглядывая за двумя матросами, поднимавшими парус. «Дульсинея» слегка покачивалась на спокойной глади залива, еле заметно удаляясь от пристани.
— Что угодно, мсье де Кукан? — обратился капитан к пассажиру, когда тот приблизился. Капитан был уже не таким сердечным, как прежде, — теперь он был холоден и неприступен.
Петр, борясь с неприятным, а для человека его масштаба просто невыносимым чувством пристыженности, ответил, что он изменил план путешествия и желал бы немедленно пуститься в обратный путь к Марселю.
— Я этого ждал, — сказал капитан. — Но есть загвоздочка.
Петр спросил — какая?
— В Стамбуле я собирался пополнить запас пресной воды, — объяснил капитан. — Той, что у нас осталась, до Марселя не хватит. Придется остановиться где-нибудь по дороге. Но если я правильно понял причину изменения вашего маршрута, полагаю, вам не хотелось бы делать остановку в порту, находящемся под властью Турции.
— Сдается, я стал весьма неудобным пассажиром.
— Не отрицаю. Было ошибкой, что вы открыли мне свое турецкое имя и звание. Это слышал юнга, и теперь это знают все.
— Я готов покинуть «Дульсинею» в первом же христианском порту.
— Это будет весьма благородно с вашей стороны. Остается надеяться, что мы благополучно доберемся до такого порта. Еще что-нибудь, мсье де Кукан?
— Человек, которого вы взяли на место юнги, — мой друг. Я бы просил вас отпустить его с тем, чтобы он мог наняться на «Венецию».
— Это будет трудно сделать. Как видите, якоря уже подняты и мы плывем. Если он в самом деле ваш друг, пускай лучше остается с вами — он может оказаться вам полезным. Службы я от него не потребую. И советую вам ни на шаг не отходить друг от друга. Когда один из вас спит, другой пускай стоит на страже да хорошенько прислушивается. Оружие у вас есть?
Петр ответил, что, кроме шпаги, у него есть два пистолета.
— Я принесу вам еще два и запас патронов, но после наступления темноты, — сказал капитан. — Надеюсь, у вас есть достаточный опыт, и мне нет нужды объяснять, в каком вы положении.
— Я считал, что капитан отвечает за поведение команды.
— Безусловно, за поведение команды и за вашу безопасность я отвечаю жизнью. Вопрос лишь в том, стоит ли моя жизнь при таком стечении обстоятельств хоть понюшки табаку.
Один из рулевых умер вскоре после отплытия «Дульсинеи» из Родосской бухты и был похоронен по-матросски, то есть зашит в кусок старого паруса и сброшен в море; Беппо, верткий юнга, в силу нежного возраста не мог считаться полноценным мужчиной. Таким образом, распределение сил — в том случае, если б команда разохотилась на огромную сумму, назначенную за голову Петра, — не было неблагоприятным для него. Сам Петр стоил пятерых, Франта троих, капитан Ванделаар, маленький, да удаленький, — по меньшей мере одного; стало быть, против девяти чистых стояло четыре с половиной потенциально нечистых, а именно: бравый венский рулевой, два простых матроса, кок и несовершеннолетний Беппо. К тому же авторитет капитана Ванделаара — который держался так, словно ничего не случилось, разве что стал чуточку резче и проводил на мостике и на палубе больше времени, чем это казалось необходимым, — был так высок, что если команду и посещали грешные помыслы о двухстах тысячах цехинов, приходившихся на каждого (Беппо, понятно, не получил бы ничего, да и что этакому молокососу делать с такой уймой денег), — то при виде серьезной, трезвой, недоступной шуткам капитанской физиономии подобные непристойные помыслы моментально улетучивались.
Погода установилась, море успокоилось, и, хотя небо оставалось серым, низким и пропитанным влагой, непосредственная опасность внезапных гибельных штормов не грозила.
Когда «Дульсинея» без малейших осложнений и неприятностей минула последний турецкий бастион — островок Афродиты Киферу — и, выйдя на просторы Ионического моря, взяла курс на северо-запад, к носку итальянского сапога, Петр уже счел, что выиграл и на сей раз, ибо половина опасного пути была позади. Он договорился с капитаном Ванделааром, что сойдет с корабля вместе с Франтой в южноитальянском порту Реджо, что в Мессинском проливе. Истомившись от бесконечного валянья на койке — по желанию капитана он выходил на палубу как можно реже, — Петр, оставив в каюте Франту, которому, напротив, очень нравилось такое безделье, вышел посидеть на своем любимом насесте — на рее передней мачты. Когда он еще думал, что плывет навстречу султановой благосклонности и теплым объятиям Лейлы, — сколько блаженных часов провел он здесь! Однако черт не дремал: едва он вскарабкался на рей и устремил взор в туманную дымку, окутавшую горизонт, как что-то скрипнуло и затрещало в непосредственной от него близости. Петр не обратил внимания — на своенравной «Дульсинее» вечно что-то трещало и скрипело; но скрип и треск повторились уже громче, и Петр полетел с высоты на глазок в пять человеческих ростов.
К счастью, судно в эту минуту всползало на невысокую, но длинную волну, вздувшуюся перед ним, так что резной бюст Дульсинеи, о который Петр мог разбиться, если бы положение судна было обычным, оказался вне траектории его падения; да и сам Петр падать умел, научившись этому искусству у друга своего Франты. Он перевернулся на лету, чтобы упасть на ноги. Но палуба в тот момент была скошена, она была подвижной и скользкой, покрытой слизью, так что, упав на ноги, Петр не удержал равновесия, свалился на вытянутые руки, те подломились, он брякнулся на колени и в конце концов растянулся на животе. Привыкший к опасностям, когда важнее всего не терять головы, Петр мгновенно сообразил: если падение с рея, на котором, как знали все, он любил сидеть, было подстроено, то теперь, когда он упал, кто-нибудь подбежит добить его. Желая убедиться в правильности такого предположения, он остался тихо лежать, только вытащил из-за пояса пистолеты. И в самом деле! Из камбуза сразу выскочили двое, кок с тряпкой на голове, заменившей унесенную ветром феску, и один из матросов — молчаливый северянин с ясными глазами, который всегда выглядел так, словно и до пяти не сосчитает. Сейчас, однако, вид у него был отнюдь не такой: его обветренное лицо было возбужденным и зверским, и такой же возбужденный и зверский вид был у кока, вооруженного дубинкой для умерщвления рыб; ясноглазый северянин сжимал в руке длинный кухонный нож.
Петр выстрелил в них из обоих пистолетов разом, тщательно остерегаясь ранить нападающих — он целил только в их оружие. Одна пуля выбила дубинку из рук кока, другая расщепила черенок ножа, зажатого в кулаке северянина, оцарапав при этом его мизинец.
Одновременно сзади раздался третий выстрел — это выпалил в воздух капитан Ванделаар.
— Что тут творится? — заорал он, подбегая на своих коротеньких ножках.
— Ничего такого, чего нельзя было бы ожидать, — ответил Петр, вскочив на ноги.
Капитан всегда капитан, и оба убийцы, только что такие озверелые, мигом приняли смиренный вид.
— Мсье де Кукан упал с рея, и мы подбежали помочь ему, — сказал кок.
— А мсье де Кукан ни с того ни с сего стрелял в нас, — подхватил северянин, показывая капитану свою окровавленную руку.
— Зачем вы в них стреляли? С ума вы сошли?! — накинулся капитан на Петра.
— Затем, что для той помощи, которую они хотели мне оказать, они вооружились дубинкой и ножом, — ответил Петр.
Капитан Ванделаар сплюнул.
— Счастье, что вы не умеете стрелять, мсье де Кукан, — с презрением произнес он. — Стрелять в пяти шагах, в одного не попасть вовсе, другому угодить в мизинец — это я называю меткость!
Петр не успел опровергнуть столь несправедливое суждение, ибо капитана, едва он выговорил последнее слово, озарила совершенно иная мысль, настолько серьезная и тревожная, что глаза его заметно выкатились из орбит.
— Кто у штурвала?! — взревел он и, не ожидая ответа, ринулся к штурвальному колесу, брошенному на произвол судьбы. — Рулевой! Где рулевой? Рулевой!
Когда его несло мимо каюты Петра, дверь каюты открылась, и на палубу вышел Франта, волоча за шиворот слабо сопротивлявшегося человека.
— Вот он, — произнес Франта, швырнув влекомого к ногам капитана.
Это был, как нетрудно сообразить, сам венский рулевой, к которому взывал капитан, но в изрядно попорченном состоянии, с расквашенным носом и начавшим затекать глазом; вдобавок у него, по-видимому, что-то случилось с поясницей, ибо, поднявшись на дрожащие ноги, он не мог выпрямиться и стоял наклонившись, словно искал что-то на палубе.
Капитан Ванделаар не стал задерживаться изучением его физического состояния.
— Как вы осмелились бросить штурвал?! — загремел он.
— Я его закрепил, капитан, — пробормотал венец.
— Сам вижу, не хватало еще, чтоб вы его не закрепили! Но зачем? По какому праву?!
— А я побежал на помощь вот этому господину, — рулевой показал пальцем на Франту. — Кто-то напал на него, я услышал шум драки, ну и побежал на помощь господину…
— Хороша помощь, колбасник несчастный! — перебил его Франта, после чего, скрывшись на минутку в каюту, выволок оттуда за ногу тело еще одного матроса. — Эта сволочь первая напала на меня, на сонного, но я успел ногой выбить у него нож и сдавить ему глотку. Рулевой подоспел ему на помощь, и счастье еще, капитан, что вы стали его кликать, потому как я себя не помнил и не знаю, чем бы кончилось дело.
— Еще одним матросом меньше! — вскричал капитан, от ярости багровый до такой степени, словно ему уже до гробовой доски не суждено было обрести нормальный цвет лица. — И все оттого, что мсье де Кукан пренебрег моим приказом, вылез из каюты и решил поиграть в моряка, как мальчишка играет в солдатики, да при своей неловкости, естественно, свалился с рея! Покорно благодарю, мсье де Кукан!
На это Петр, с трудом владея собой, возразил, что упал он не из-за своей неловкости, а потому, что кто-то перерезал тали, на которых держится рей, давно им излюбленный. И не случайно на его друга напали в то же самое время, когда случилась неприятность с реем; неужто капитан не видит, что тут продуманный и хорошо подготовленный заговор?
— А вы при данных обстоятельствах ожидали чего-нибудь другого? — спросил капитан. — Некогда мне спорить с вами, мсье де Кукан, скажу только — не будь вы пассажиром, я бы приказал вам за неповиновение всыпать двадцать пять плетей. И марш оба в каюту! На этом судне командую я, и кто мне не повинуется, будет наказан.
— Приношу вам свои извинения, капитан, — сказал Петр.
— Очень благородно с вашей стороны. Однако этим вы не воскресите человека, чья смерть на вашей совести!
Петр повернулся и, сопровождаемый Франтой, удалился в каюту.
— Как это ты стерпел от такого сморчка? — спросил Франта. — Чего не дал ему в рожу?
— Потому что он прав, — ответил Петр, усаживаясь в кресло. — Правда, я мог возразить, что он не приказывал, а просто советовал не выходить из каюты, но в данной щекотливой ситуации нет смысла играть в слова. И я ничуть ему не удивляюсь и не обижаюсь на то, что у него на меня зуб. Зачем я распустил язык и открыл ему, что я и есть паша Абдулла?
— Ты, Петр, всегда был хвастун.
— Главное, он показал себя честным человеком и не соблазнился миллионом принца Мустафы, будь проклято его имя! И все-таки я не похож на моего приятеля отца Жозефа, который радуется всякому унижению, всякому оскорблению и грубости, какую ему швыряют в лицо, потому что верит, будто в воздаяние за это ему скостят посмертные муки в чистилище; во мне оскорбления пробуждают ярость, и если у меня нет возможности эту ярость свободно излить, я готов лопнуть или биться головой об стену.
Чувствуя, что он вот-вот лопнет, Петр вскочил, чтобы облегчить душу вторым способом, то есть биением головой об стену, да вовремя смекнул, что это был бы поступок слабого человека, поступок совершенно бесполезный и недостойный. Посему, махнув рукой, он снова повалился в мягкие объятия кресла.
— Никогда не говори, — произнес он, помолчав, — что потерял то или иное. Говори всегда: я его вернул. Умер твой друг? Он был возвращен. Жена умерла? Она возвращена. Ты лишился имущества, должности, звания, власти? Да нет, и это все возвращено. Ты скажешь: тот, кто все это у тебя взял, — негодяй. Но что тебе до исполнителя таких возвратов? Пока тебе что-то еще оставлено — относись у нему, как проезжие относятся к постоялому двору, в котором остановились на ночь, то есть как к чужой вещи. Такова примерно мысль стоика Эпиктета, и нет сомнения — мысль мудрая; сам Эпиктет часто черпал в ней утешение. Но Эпиктет был рабом, и что еще хуже — рабом, смирившимся со своей участью. Его господин был садист и любил развлекаться, истязая раба. Однажды он сжимал ногу Эпиктета в каких-то тисках, и раб спокойно предупредил хозяина: осторожнее, нога-то сломается. И сломалась… Вот видишь, сказал Эпиктет.
— По крайней мере, избавился от работ, лечился, — пробормотал Франта, растянувшись, как был, одетый, на койке Петра.
— Да видно, плохо лечился — на всю жизнь остался хромым. Не выношу я такого безразличия к собственной жалкой судьбе. Поэтому мне куда милее Марк Аврелий, который, правда, причислял себя к стоикам, зато был, по крайней мере, императором. Мне в нем симпатично то, что он поступил так же, как я, конфисковав драгоценности у своих придворных, когда ему понадобились деньги на войну. А одно его высказывание мне особенно по нраву: будь гордой, душа моя, побольше гордыни перед самой собой! Но хватит о стоиках. То обстоятельство, что мне на ум пришли именно они, служит мерилом глубины несчастья, в которое я ввергнут, ибо, и в этом ты меня не разубедишь, стоицизм — вроде конфетки для людей незадачливых и злополучных.
Франта, впрочем, не думал ни в чем его разубеждать, поскольку просто заснул.
Затем события понеслись кувырком.
В первом часу, как обычно, юнга Беппо принес Петру и Франте обед, который, кстати, с каждым днем становился все более скудным. Сегодня он состоял из малой порции рыбного супа, тонкого ломтика веронской колбасы и одного сухаря. Беппо, обычно подвижный как змейка, сегодня, видно, страдал морской болезнью: лицо пепельно-серое, губы бескровные, под глазами желтые пятна, и тащился он еле-еле.
Петр, которому симпатичен был ловкий маленький итальянец, спросил, что с ним такое, на что Беппо, сдерживая плач, ответил, сморщившись:
— Живот у меня болит, худо мне очень, господин… Вы лучше не ешьте этот суп — я выхлебал половину ваших порций, и сразу мне сделалось плохо…
Он упал на колени.
— Я больше не выдержу! — Он принялся с криком колотить кулаками по полу. — Мочи моей нету!
Франта, подойдя к нему, изо всех сил надавил ему на желудок, чтобы вызвать рвоту, но Беппо только тихонько застонал, плечи его два-три раза конвульсивно дернулись, и он вывалился из рук Франты, мгновенно превратившись в нечто неподвижное и неживое.
— Конец, — произнес Франта. — Это крысиный яд, я знаю.
Петр поднялся от тела юнги.
— Да, крысиный яд. Я его тоже знаю, потому что был морильщиком крыс. И если я перестал быть правой рукой султана, то сделался чем был: крысоловом. Я потерял Лейлу, которая была дорога мне, потерял султана, которого любил, и осталось мне только одно…
— А именно? — полюбопытствовал Франта.
— Отвращение и ненависть к крысам.
И он стал заряжать свои пистолеты.
— Заряжай и ты, перестреляем их всех, — вымолвил он. — Смерть мальчика я им не прощу. Их уже только трое, а у нас четыре пистолета, так что можешь разок промазать.
— Или ты.
— Я никогда не бью мимо цели.
— А как мы поплывем без команды?
— Лучше без команды, чем с такими гнусными мерзавцами. Есть у нас капитан, и под его руководством мы двое справимся. До Реджо как-нибудь доберемся, а там увидим. Пистолеты у тебя в порядке?
Франта кивнул, и Петр, сунув один пистолет за пояс, второй держа в правой руке, поднял тело Беппо, словно оно ничего не весило, и вышел из каюты. Франта за ним. Однако, едва Петр ступил на палубу, как увидел, что сцена отлично подготовлена для трагедии: море, словно возмущенное тем, что произошло на «Дульсинее», сделалось грозным, диким и злобным; страшен был и вид неба, затянутого низкими черными тучами, в разрывах которых тут и там проглядывали жуткие зеленоватые пятна. А «Дульсинея», управляемая капитаном, то металась на дне водяных бездн, то всползала на водяные горы, и посвист ветра звучал приглушенным рыданием. Оба оставшиеся в живых матроса, венский рулевой с разбитым носом и опухшим глазом и тот, кого мы удобства ради назвали северянином — хотя возможно, и даже вероятно, жизнь его была зачата вовсе не на севере, — болтались на вантах главной мачты, карабкаясь к парусам, которые капитан приказал спустить.
— Ха! — вскричал капитан, когда Петр, приблизившись, положил к его ногам мертвого юнгу, и выкрик его смешался со стонами ветра и скрипом мачт и такелажа.
— Вот именно, — ха, это единственное, что тут можно сказать! — заорал Петр, вытаскивая из-за пояса второй пистолет. — Парнишка умер, потому что поел супу, который нес нам на обед! Так что, капитан, порядка ради заявляю вам, что с меня, знаете ли, хватит, и я сделаю теперь единственное, что мне остается.
С этими словами он прицелился в матросов, висевших на вантах. В тот же миг капитан Ванделаар вытащил из недр своею клеенчатого плаща старинный пистолет и, удерживая штурвал левой рукой, выстрелил в Петра в тот самый миг, когда тот сам спустил курки обоих своих пистолетов. И Петр был бы неминуемо убит, если б головоломная его судьба не развила в нем нечто вроде шестого чувства, способность чуять внезапную опасность и видеть не только далеко вперед, но краем глаза как бы и за угол; поэтому Петр успел отшатнуться, и пуля капитана просвистела в непосредственной близости от его лба. Таким образом, мы можем сказать, что он заново родился, — но заново родились и оба кровожадных негодяя на вантах, венец и северянин, ибо то же резкое движение Петра, спасшее ему жизнь, сделало неверным его выстрел. Венцу он поранил ухо вместо того, чтоб разнести ему голову, вторая пуля только задела левую щеку северянина.
В следующий же миг разъяренный Франта, желая покарать измену, направил один пистолет на капитана и нажал на спуск, но раздался только металлический щелчок; Франта пустил в ход второй пистолет — и снова осечка. Тут капитан вырвал из кармана второй заряженный пистолет и взревел капитанским голосом, заглушающим вой ветра и треск такелажа:
— Все наверх, слушай мою команду: убейте обоих, а Кукану отрубите голову, и айда назад в Стамбул! Хватит с меня сторожить и защищать двух дебилов, я с вами! Живо, ребята, принимайтесь за дело, нас осталось только четверо, на каждого по четверти миллиона! За дело, говорю, пока эту гнилушку не смыло волной! Убейте его, хоть польза будет от этого проходимца — впервые с тех пор, как он родился!
Таков, в замедленном изложении, был бег событий, разыгравшихся в одно мгновение, на грани двух резко отличных друг от друга времен — прошедшего и наступающего. В этом прошедшем времени капитан Ванделаар был честный моряк, в наступающее время он вошел пиратом; Петр же с Франтой, в прошедшем времени хозяева положения, в наступающем могли считать себя все равно что покойниками. Меж тем «Дульсинея», удерживаемая на курсе одной левой рукой взбешенного, а в ту минуту, пожалуй, уже и сумасшедшего капитана, с громкими стонами билась в волнах; а на ее палубе три человека, со смертью во взоре, с кинжалами в руках, — венец, облитый кровью из простреленного уха, северянин с окровавленной щекой и кок, только что выскочивший из камбуза, вооружившись кочергой и ножом, — настороженно пригнувшись, как обезьяны, широко ставя ноги, чтоб сохранить равновесие на палубе, ходившей ходуном, подкрадывались к Франте и Петру.
Петр надеялся, что у капитана было только два пистолета и он не станет стрелять из второго, чтоб не тратить последний заряд, пока его люди еще способны бороться.
— Зайди за мачту и кончай кока! — крикнул он Франте, перекрывая грохот бури. — А я возьму на себя этих двух!
— Ни шагу, или стреляю! — закричал капитан Франте, который огромным прыжком укрылся за компасной будкой, чтоб оттуда перебежать к задней мачте.
Тогда Петр, воспользовавшись тем, что внимание капитана отвлеклось, бросил в него один из двух своих разряженных пистолетов и угодил капитану в правый висок. Капитан сполз на пол, а так как он не оставлял штурвала, то весом своего тела резко повернул его.
Последствие было молниеносным и ужасным. «Дульсинея», развернувшись, так сильно стукнулась бортом о тяжко вздымавшуюся волну, что вода с пушечным громом проломила фальшборт, обрушилась на палубу, будто стена, поваленная рукой исполина, сорвала камбуз, бросила его на стену каюты, проломив ее, словно та была из бумаги. При этом «Дульсинея» по своей скверной привычке встала на дыбы, а свалившись обратно, закружилась в волнах, как собака, ловящая блох в собственном хвосте. Затем, послушная уже только ветру и неуправляемому рулю, стремглав полетела прямо в пекло разъяренных вод. К этому моменту палубу словно вымело — всех, живых и мертвых, чистых и нечистых, смыло в море, как мусор, на который поломойка выхлестнула ведро воды. Судно с мачтами, скрученными в штопор, с клочьями разодранных парусов, хлопающими по ветру, еще плясало какое-то время, словно пьяный медведь, то подбрасываемое волнами, то ныряя в пропасти, пока не исчезло наконец в одной из них; водяные горы сомкнулись над ним — и с очаровательной, хотя и своенравной «Дульсинеей» было покончено навсегда.
Но если конец пришел «Дульсинее», то мог наступить конец и Петру Куканю; гибелью его в волнах разбушевавшегося Ионического моря можно было бы достойным образом завершить долгую историю его жизни; такие люди, как он, не умирают в постели, а Петр пережил столько смертельных опасностей, что было бы только логично, если б он погиб от одной из них и навсегда исчез в морских глубинах. Конец чистый, достойный, какого и заслуживал бы герой, столь долго противостоявший козням людей злой воли и побежденный лишь стихией; одним словом, вполне удовлетворительный конец.
Однако, если мы в одном абзаце четырежды повторили слово, означающее смерть, то это еще не значит, что оно избрано точно. Что же удовлетворительного в смерти молодого человека, наделенного прекрасными качествами и столь полного жизни, еще несколько дней назад чувствовавшего себя Титаном, на плечах которого покоится будущее всего человечества?
Но если безвременную гибель Петра нельзя назвать удовлетворительной, то неверно и утверждение, что она была бы логичной. Мы ведь не забыли давнюю ночную сцену, когда над колыбелью новорожденного Петра сошлись три Парки, две белых и одна черная, и когда эта черная, конечно же, враждебная, зловеще улыбнулась, услышав, какими дарами одарили младенца ее добрые и простодушные сестры. «Таким ты станешь, Петр из Кукани, вольный и независимый, которого никто не проведет», — вот что сказала тогда вторая из белых сестер, Лахесис, а черная, Атропос, ничего не добавила, только заявила, что подписывается под этим: своей проницательной, жестокой мыслью она провидела, что необычайные свойства Петра когда-нибудь сыграют с ним злую шутку. Однако то, что Петра смыло в бушующее море, не имело ничего общего с его свойствами; а то, что он в самый неподходящий момент открыл капитану Ванделаару свое тождество с пашой Абдуллой, чем разжег низменные страсти матросов и спровоцировал их на бунт, было следствием не его неправдоподобной правдивости, а единственной его отрицательной черты — а именно некоторой склонности к болтливости и хвастовству. Следовательно, трагическая ситуация, возникшая на «Дульсинее», была вызвана не добродетелями Петра, а, напротив, его единственным пороком. Поэтому, утони Петр — все коварство черной Парки оказалось бы напрасным, а это противоречит внутренней логике нашего повествования; следовательно, такой конец Петра был бы не только не удовлетворительным, но и нелогичным.
Пока мы рассуждаем, Петр, смотрите-ка, уже вынырнул, и мы видим, как волны швыряют и бросают его, и поглощают, и извергают вновь и вновь, словно щепку и даже нечто еще более жалкое и беспомощное, ибо щепка, будучи легче воды, утонуть не может, а он может. Петр борется за каждый глоточек воздуха, хватает его открытым ртом, едва только его на секунду перестает захлестывать с головой; но от мысли, что борьба эта тщетна, силы его быстро убывают. Он уже начал проваливаться в бездну бесчувствия, как вдруг его конвульсивно взмахивающие руки, все еще, помимо его сознания, ищущие, за что бы ухватиться, хотя бы за ту самую соломинку из пословицы, натолкнулись на что-то твердое и скользкое, на какое-то бревно или доску — не важно: главное, это было нечто иное, чем вспененная вода. И он вцепился в этот предмет так крепко и с такой жадностью, как не цеплялся в жизни ни за что.
А было это бесформенной массой разбитых досок — остатки камбуза, сорванного первым же напором воды, затопившей палубу «Дульсинеи», и масса эта удержалась на плаву, когда сама «Дульсинея» уже упокоилась на морском дне. Петру удалось вскарабкаться на этот своеобразный плот, части которого не распадались только милостью Божией и который вел себя словно дикий мустанг, старающийся сбросить седока. Так, вцепившись в эти доски руками и ногами, Петр провел на них много изнурительных часов, каждая секунда которых могла оказаться для него последней. К вечеру море успокоилось, и после очень холодной ночи, которую он провел без сна, стуча зубами, настало утро: небо — словно выметенное, без единого облачка, море тихое, оживляемое лишь мелкими игривыми волночками.
Петр прожил на обломках камбуза целых три дня и еще значительную часть четвертого, спасаясь от гибельной жажды и теплового удара тем, что время от времени погружался в воду, после чего снова всползал на плот и отдыхал, пока солнечный зной не сгонял его опять в воду. Так прошли двое суток после кораблекрушения; на третьи, белый с головы до ног, ибо его покрыл слой высохшей соли, он уже лежал без движения, ослабев до того, что не решался окунуться в воду, опасаясь, что не сможет взобраться обратно. Временами он впадал в опасный сон, от которого мог и не проснуться, и снилось ему, что он идет по белой равнине и бросает в рот полные пригоршни снега. Когда же, на четвертые сутки, в час, когда солнце приближалось к зениту, он на мгновение очнулся, — вероятно, опять-таки сработало его шестое чувство или внутренний голос разбудил его, — он увидел на горизонте большой трехмачтовый корабль, шедший под всеми парусами прямо на него. Петр сумел еще подняться на колени и, сорвав с себя лохмотья рубашки, принялся махать и махал до тех пор, пока и небо, и море не почернели в его глазах.
Да, это было то самое честное солидное торговое судно «Венеция», на которое так мечтал попасть несчастный Франта Ажзавтрадомой, ныне унесенный в море; на палубу этого судна был вытащен погибающий Петр.
Прочная, чистая, содержащаяся в отличном порядке, да к тому же овеянная ароматами ванили, корицы и прочих пряностей, которые она перевозила в просторных недрах трюма, «Венеция» бороздила моря и океаны под шелковым флагом Венецианской республики.
В действительности же она не имела с Венецией ничего общего. То был — так же, как и название ее, — всего лишь камуфляж, долженствовавший утвердить за судном репутацию солидности и честности, какой по праву пользовалась Венеция. От киля до кончика мачт судно было законной личной собственностью некоего предприимчивого сицилийца по имени Эмилио Морселли из знаменитого и богатого клана сицилийских бандитов, человека еще молодого, но обладавшего уже весьма разнообразным и необыденным жизненным опытом.
Когда Эмилио исполнилось шестнадцать лет, семейный совет Морселли отправил его учиться во Флоренцию с намерением сделать его кардиналом — ибо был Эмилио не только самым младшим и самым одаренным отпрыском рода, но и совершенно непригодным для профессии бандита, поскольку — по выражению самих бандитов — был marcato, то есть меченый: его смуглую юношескую красоту нарушала большая черная бородавка на левой щеке, что делало его заметным, легко запоминающимся и узнаваемым. Эмилио обнаружил блестящие способности в ученье, но несчастный случай оборвал столь многообещающее начало: семнадцати с половиной лет он не сошелся во мнениях с одним из профессоров, знаменитым ученым, по какому-то тонкому теологическому вопросу. Дело касалось толкования неясного места в труде святого Бонавентуры «Itinerarium mentis ad Deum», где говорится, что мыслью человеческой можно зреть Бога «ut per speculum et ut in speculo», то есть зеркалом или в зеркале. Эмилио счел это бессмыслицей, ибо зеркалом ничего видеть нельзя: мы видим что-либо в зеркале, но не зеркалом; для того же, чтобы видеть Бога в зеркале, надо, чтоб Богом был я сам, ибо зеркало употребляют для разглядывания собственного лица. Вместо того чтобы опровергнуть возражения ученика убедительными аргументами, профессор пригрозил ему за дерзость карцером, и Эмилио, распалившись гневом, размозжил ему череп подсвечником.
После такого поступка, сделавшего напрасными все расходы на его образование, семья отвергла Эмилио, и юный Морселли бежал от карающей руки закона за море. За десять лет службы на некоем венецианском — действительно венецианском — купеческом судне он поднялся от юнги до матроса, затем до офицера и, наконец, до капитана. Самоотверженно служа интересам корабельной компании, Эмилио не забывал и о собственном кармане, так что, когда ему исполнилось двадцать восемь лет, он появился в родной горной деревушке Джарратана на Сицилии богатым и уважаемым человеком.
Пример его настолько вдохновил нескольких близких родственников, двоюродных братьев и племянников, что им тоже захотелось вырваться из бедственных условий жизни на Сицилии, угнетаемой испанским владычеством, и пуститься в свет вместе с Эмилио. Семейный совет Морселли, приняв в соображение, во-первых, что если Эмилио потерпел неудачу как студент, зато он тем лучше показал себя как моряк, а во-вторых, что клан распоросился — на сицилийском наречии это означает «размножился» — более, чем это удобно и выносимо, и невредно, чтобы кое-кто из молодых отправился подышать ветрами морей да повидать мир, — вынес постановление: сделать для Эмилио заем на сумму, недостающую у него для покупки судна, но при условии, что он зачислит своих молодых родственников, жаждущих приключений, в команду соответственно способностям каждого. Так новенькое, с иголочки, судно «Венеция», купленное на венецианской верфи, стало своего рода морским филиалом клана: не только владелец судна и капитан был Морселли; Морселли были и лейтенант, и рулевой, и корабельный плотник — тот отвечал за шлюпки, — и один из девяти матросов, юный гигант Акилле, подавшийся в море после того, как два года прожил в лесу подобно загнанному зверю, потому что нечаянно пристукнул жандарма, чем навлек на себя гнев не только всего жандармского гарнизона, но и семейного клана убитого. Эмилио принял бухгалтером и заведующим складом даже своего незадачливого племянника Бенвенуто, умелого писаря, некогда служившего у одного нотариуса в Катанье: хромой на обе ноги, Бенвенуто ни на что лучшее не годился. Нотариуса же он вынужден был оставить и бежать во всю прыть своих искалеченных ног, когда его обвинили в подделке подписей на векселях и завещаниях. За исключением Бенвенуто все эти Морселли были богатыри как на подбор, быстрые, крикливые, смуглые и кудрявые; жили они дружно, словно были членами единого организма, тщательно оберегали честь, славу и безупречность своего имени; безгранично преданные капитану и старшему родственнику, они готовы были свернуть шею любому, кто хотя бы шепотом произнесет недоброе слово об Эмилио, пускай даже заслуженное Когда Эмилио давал волю своему темпераменту или алчности, никто из родственников ничего не видел и не слышал; остальные члены команды, неродственники, вели себя точно так же.
Например, однажды Эмилио велел вытащить из волн одного потерпевшего кораблекрушение; но, узнав, что этот вконец обессилевший человек — простой рыбак, бедный, как церковная мышь, приказал бросить его обратно в море; и едва несчастный скрылся под волнами, как уже никто из свидетелей этого варварского поступка ничего не помнил, словно ничего и не было. Столь же круто, как с бедным рыбаком, обошелся Эмилио и с доктором Полициано, судовым лекарем, который попытался устранить бородавку, уродовавшую капитана. Он обвязал бородавку суровой ниткой, что вызвало отек и посинение щеки. Озверевший от боли Эмилио свернул доктору шею и бросил его на съедение акулам. И этот случай напрочь испарился из памяти команды «Венеции», более того, даже предмет, бывший причиной всему этому, то есть капитанская бородавка, перестал для них существовать. Команда утратила способность видеть ее, сама мысль о бородавке улетучилась у них из головы.
Уложенный в удобной каюте на корме, при тщательном уходе хромого Бенвенуто — коль скоро корабельный трюм и торговые книги были в порядке, у него не было никакой другой работы, — Петр необычайно быстро окреп, а набравшись достаточно сил, чтобы встать и выйти из каюты, попросил Бенвенуто доложить о нем капитану.
Обстановка каюты Эмилио свидетельствовала о том, что капитан — человек набожный, а также ученый и почтенный: на главной стене — простой крест мореного дуба, на полках, снабженных решетками, чтобы книги не выпали во время качки, — богатое собрание трудов по общей географии и по мореходству, кроме того — астрологические и астрономические книги, теологические и философские; а для отдохновения души — несколько книг развлекательного характера, и среди них на первом месте французские оригиналы Рабле и Монтеня. При появлении Петра капитан, погруженный в серьезное чтение, встал — высокий, мускулистый, широкоплечий; быстрым взглядом своих черных, южноитальянских, сверкающих глаз он одобрительно смерил юношески стройную, подтянутую фигуру Петра, изящества которой не скрывало даже грубое матросское платье, ибо от его собственного костюма остались одни лохмотья.
— Мое имя Пьетро Кукан да Кукан, — представился, кланяясь, Петр, — и я хочу, капитан, выразить вам благодарность за спасение моей жизни.
Капитан Эмилио ответил на прекрасном литературном итальянском языке:
— Я счастлив, что мне представилась возможность быть вам полезным, синьор да Кукан. Прошу вас, садитесь. Полагаю, вы потерпели крушение вместе с несчастной «Дульсинеей».
— Это так, капитан, — ответил Петр, — но я поражен тем, что вы осведомлены о несчастье, постигшем «Дульсинею», — ведь судно пошло ко дну, и я опасаюсь, что я — единственный, кто уцелел.
— «Дульсинея», как вы и сказали, пошла ко дну, но в том месте, где она затонула, всплыло множество предметов, часть которых была обозначена ее названием. Не понимаю, как это могло случиться. Правда, был шторм, однако не настолько губительный, чтобы столь хорошо построенное судно, как «Дульсинея», не могло противостоять ему.
— «Дульсинея» была построена не так хорошо, как могло показаться, — возразил Петр. — Еще когда мы отплыли, я заметил, что она оставляет за собой слишком широкий вспененный след.
— Так бывает обычно.
— Возможно. Но этого не должно быть. Кроме того, у нее было неприятное обыкновение вставать на дыбы, задирать нос к небу, перпендикулярно к поверхности моря. — И чтобы закончить разговор на щекотливую тему, Петр быстро добавил: — Как бы там ни было, своим спасением я обязан исключительно вам, и я заверяю вас, капитан, в моей горячей благодарности.
— Благодарите не меня, синьор да Кукан, а Бога. — С этими словами капитан перекрестился.
— То, что вы сделали для меня, явилось следствием вашего свободного решения, без какого-либо иного влияния, кроме вашей воли, а потому я должен благодарить не Бога, но исключительно вас, — возразил Петр.
— Вижу, вы человек не только благородного происхождения, но еще и остроумный! Однако мысль, высказанная вами, мне не нравится; к счастью, она неверна. Я говорю — к счастью, ибо если бы она была верна, я, право, имел бы основание впасть в уныние. Я столько раз заблуждался и так горестно, что если бы не был убежден, что действовал не свободно, а был всего лишь пассивным игралищем сил, существующих вне меня, то ввергся бы в подлинное пекло угрызений совести. Аристотель говорит, что каков человек, таковы и его цели. Однако, добавлю я, характер человека дан ему при рождении и не зависит от его воли. Высказывание этого языческого философа можно подтвердить дюжиной цитат из Писания, например: как ручейки вод, так и сердце царя в руке Господа.
— В противовес дюжине цитат, которыми вы мне грозите и в которых отрицается свобода воли, — с улыбкой возразил Петр, — я мог бы привести вам дюжину других, провозглашающих эту свободу. Например, в книге Притчей, из которой вы привели мне эту милую фразу о ручейках, мы читаем еще: сердце справедливого обдумывает, что сказать — а это, добавлю я, и есть свобода, ибо если б справедливый не был свободен, он не обдумывал бы своих слов, а говорил бы только то, что внушит ему Бог. Поэтому я скажу: мыслю — следовательно, я свободен.
— Это ваши слова или опять какая-нибудь цитата?
— Да так, просто в голову пришло.
— Отлично, — не без иронии заметил Эмилио. — Следовательно, вы и тогда были свободны, когда — до моего свободного вмешательства — умирали на досках посреди моря?
— Да, я и тогда был свободен. Потому что имел возможность быстро положить конец своим страданиям, намеренно и добровольно бросившись в воду и утонув. Но я этого не сделал, потому что все время — и, как оказалось, не напрасно, — ждал, что кто-нибудь заметит меня и протянет спасительную руку; а это есть мышление, следовательно, свобода. И так как я свободен в выборе, то и решаю прекратить этот ни к чему не ведущий спор и задам вам вопрос, который меня действительно интересует: не известно ли вам, капитан, куда девался мой пояс, который я носил на теле и в котором зашито около четырехсот золотых дукатов?
На смуглое капитанское чело набежало облачко.
— Вы скупы, синьор да Кукан, отмеряя мне аптекарскими дозами удовольствие дискутировать о серьезных вопросах, что является моим любимейшим развлечением, тем более желанным, что в моем положении купца и морехода мне лишь очень редко удается прибегнуть к нему: от членов команды я, право, не могу требовать, чтоб они разбирались не только в обслуживании судна, но и в Аристотеле, в апологетике или патристике. Даже краткая беседа с вами доставила мне несказанное удовлетворение, ибо к вашей формуле: cogito, ergo liber sum [3], — могу присоединиться и я, вовсе не изменив своему мировоззрению. Когда я, в моем бурном прошлом, сбивался со стези христианских добродетелей и совершал несправедливые поступки, я не бывал свободен, ибо, целиком захваченный страстями, не в состоянии был мыслить, и следовательно, не должен ни в чем себя упрекать. Так ли это?
— Я рад, капитан, что теперь, когда речь зашла о моем поясе с единственной оставшейся у меня наличностью, ваша способность рассуждать не подавлена страстями, которые лишили бы вас свободы и позволили бы вам сойти со стези добродетели.
До Эмилио Марселли не сразу дошла шутка Петра, и лишь когда это случилось, он закатился зычным матросским хохотом.
— Да вы остроумны, синьор да Кукан, язычок у вас как бритва и всегда готов шутить, как и подобает настоящему дворянину и кавалеру. Но прежде всего вы мой гость, более того — дорогой, любезный мне и уважаемый гость, и потому я поспешу исполнить ваше желание.
Он выдвинул ящик письменного стола и вытащил оттуда тайный пояс Петра, некогда роскошный, из позолоченной кожи с тисненым восточным орнаментом, а ныне сморщенный и почерневший от невзгод, пережитых его владельцем.
— Я спрятал его, чтобы он не попал в неподходящие руки. Что же до того содержимого, о котором вы выразились так, будто это единственная оставшаяся у вас наличность, — что я считаю особенно удачной шуткой, — то оно составляет не около четырехсот золотых цехинов, как вы неточно указали, — небрежность, лишний раз подтверждающая ваш высокий ранг, так что я, простой купец, могу лишь поздравить себя с тем, что спас жизнь столь славного мужа, — нет, в вашем поясе не около четырех сотен, а шестьсот тридцать золотых цехинов. Прошу пересчитать.
— В этом нет нужды, — сказал Петр. — Я верю вам, капитан.
— Благодарю, — скромно вымолвил Эмилио. — Тем не менее, синьор да Кукан, я прощу у вас письменного подтверждения, что сполна вернул вам ваши деньги — чуть было не сказал «карманные». Мои люди знают, что я снял с вас пояс, когда вы были без сознания, и мне бы не хотелось, чтобы когда-нибудь в будущем злые языки оговорили меня, будто я оставил эти деньги у себя.
— С величайшим удовольствием, — отозвался Петр и настрочил краткую расписку на чистом листочке бумаги, который Морселли пододвинул к нему вместе с гусиным пером и чернильницей.
— Вы избавили меня от тягостной заботы, — закончив писать, заговорил Петр. — Я спрашивал себя, чем отблагодарю вас за все, что вы для меня сделали, а может быть, и еще сделаете, — и, не надеясь более когда-либо увидеть свои деньги, не находил ответа.
Легкое облачко, ранее уже набегавшее на капитанское чело, появилось на нем снова.
— Я не понимаю вас, синьор да Кукан.
Петр улыбнулся.
— Да понимаете. Вы несомненно человек честный, однако не святой и не захотите, конечно, чтобы я остался вашим вечным должником.
— Естественно, этого я не хочу.
— Давайте же обратимся к цифрам, — предложил Петр. — Мне нужно как можно скорее добраться до Франции, и я прошу высадить меня в Марселе. Сколько вы за это возьмете?
— Цифру назовите сами, — неприязненно ответил Эмилио.
— Я вам обязан жизнью, а посему предлагаю все, без чего могу кое-как обойтись, — заявил Петр. — Скажем, пятьсот цехинов — достаточно?
Эмилио Морселли засмеялся.
— Вы просто сошли с ума, синьор да Кукан. Я честно вернул вам ваши карманные деньги, потому что такая смехотворная сумма ничего не составляет ни для меня, ни для вас. Оставим же глупые шутки и будем говорить серьезно. Если бы вам, в те тяжкие минуты, когда вы погибали от голода и жажды, явился ангел-хранитель и сказал: ты будешь спасен, Пьетро да Кукан, еще совсем немножко, и ты получишь еду и питье и снова вернешься к жизни, но нужно, чтобы ты тряхнул малость мошной, — что бы вы ему ответили? Чего бы это ни стоило, сказали бы вы, все деньги мира не имеют для меня никакой цены в сравнении с одним глоточком чистой воды! Да, да, именно такие слова произнесли бы вы, если б ваша жизнь висела на таком тонком волоске. Теперь же, когда вы сидите на моем корабле, на моем стуле, утолив голод моей пищей, а жажду — моими напитками, одетый в мое платье, умытый моей пресной водой и моим мылом, обихоженный моим племянником, причесанный моими гребнями и побритый моею бритвой, — короче, когда вы благодаря мне и моему альтруизму снова чувствуете себя хорошо и похожи на человека — вы выдаете себя за бедняка. Это самая дерзкая ложь, какую я когда-либо слыхивал. Какой же бедняк, скажите на милость, пускается в путь, опоясанный великолепным поясом, набитым золотом? Ваша речь — это речь графов, князей и прелатов, одним словом, людей высших сословий. Вы человек ученый, умеющий чеканить сентенции, которые не пришли бы мне на ум, даже если бы я десять лет кряду ломал себе голову, хотя, как вы могли заметить, и мне в свое время досталось тонкого образования. И не говорите мне, что ваше семейство откажется заплатить нам, бедным морякам, за спасение вашей драгоценной жизни, скажем, тысяч пятьдесят цехинов.
Под конец этой тирады глаза капитана затуманились слезой, а голос растроганно дрогнул; и Петр с беспокойством подумал, что если образованный негодяй куда хуже необразованного, то негодяй образованный, да еще и плаксивый — самый опасный из всех негодяев.
— Почему же только пятьдесят? — сказал он. — Почему не сто, не двести тысяч?
Лицо капитана, выражавшее растроганность, снова прояснилось в улыбке.
— Кажется, синьор да Кукан, вы наконец-то вернулись к разуму! Скажите, где резиденция вашего семейства, напишите им пару строчек, что вы живы и здоровы и вернетесь домой, как только ваш посланец, которого я отправлю, вернется с суммой, только что вами названной, — и все будет в порядке.
— Вот вы сейчас сказали, что я наконец-то вернулся к разуму, — сказал Петр, — но это неверно: я никогда не отпускал от себя разум, а потому и возвращаться мне к нему не было необходимости. Впрочем, и все остальное — не так. Да, я вращался в придворных кругах, да, было время, когда я обладал и могуществом, и славой, но, увы, то время миновало, ненадолго наступил период упадка, и вместо Титана, каким я себя полагал, перед вами — граф де Пустойкарман из Скудного. Ибо нет у меня родового имения, капитан, нет даже жалкой хижины, которую я мог бы назвать своим домом, и нет ни жены, ни детей, ни родителей, ни братьев с сестрами — в общем, никогошеньки на всем белом свете. Говорю я это отнюдь не для того, чтобы пожалеть самого себя — в таком абсолютном одиночестве виноват я сам, — а чтобы вам стало ясно: из гранитной скалы скорее вы жмешь апельсиновый сок, чем из меня хоть на грош больше того, что я вам предложил, то есть пятисот цехинов; это — последнее и единственное, что у меня есть, потому что сотня цехинов нужна мне, чтобы купить одежду, оружие и лошадь.
— Вряд ли вам представится такая возможность, — угрожающим тоном проговорил Эмилио. — Ибо, если вы в самом деле так бедны, как утверждаете, я прикажу бросить вас в то самое море, из которого мы вас выудили, причем в том месте, где водится много акул.
— Сделайте это! — вскричал Петр. — Всю жизнь я сталкивался с человеческой глупостью и жадностью, и это уже утомило меня. Мне приятнее угодить в пасть акулы, чем в лапы такого гнусного живодера, как вы!
— Возьмите обратно эти слова! — Краска, бросившаяся в смуглое лицо капитана, свидетельствовала, что им овладела страсть, лишавшая его способности мыслить, что, согласно формуле Петра, означало утрату свободы. — Никакой я не гнусный живодер, я бандит, чьи предки издавна кормились тем, что отпускали за соответствующий выкуп состоятельных людей, похищенных ими и брошенных в заточение. Я — Морселли: говорит вам что-нибудь это имя?
— Кроме того, что оно приятно на слух и красиво, оно мне ничего не говорит.
— В таком случае ручаюсь вам, не скоро вы его забудете, — сказал капитан. — Ибо не только я, но и все, кто хоть что-нибудь значат на этом судне, — Морселли.
— Великолепно, — бросил Петр.
— Так какое же ваше последнее слово прежде, чем я исполню свою угрозу и велю швырнуть вас за борт?
— А достаточно тут акул?
— Будьте спокойны, в этих местах акул целые стаи.
— Ну, тогда раскройте пошире уши и навострите ум, — заговорил Петр. — Что у меня нет нигде никого, кто мог бы заплатить за меня хоть дырявый медяк, это я сказал уже достаточно ясно и повторять не намерен. Хочу лишь предостеречь вас от роковой ошибки, которую вы совершите, если бросите меня на съедение акулам за то, что я не отвечаю вашим традиционным бандитским представлениям. Этим вы уничтожите исключительные свойства, какими я наделен и которые сделали меня вельможей; я становился им несколько раз, точнее, трижды, и столько же раз, как в данный момент, переставал им быть; но затем, всякий раз по-иному, я снова добивался прежнего положения. Ибо, капитан Морселли, я вам не кто-нибудь, и жизнь моя не похожа на гладь пруда, затянутого ряской, — она похожа на бурное море. Если вы справитесь со своей страстью, которая временно превратила вас в грубое и жадное животное, и снова начнете мыслить, как подобает свободному человеку, то вы обязательно придете к выводу: лишить меня жизни вы всегда успеете. Войдя в Родосскую гавань, вы подняли сигнал, что желаете пополнить команду. Как вы согласуете это с вашими бандитскими принципами? Принимаете ли вы на службу исключительно тех, за кого родственники готовы уплатить полсотни тысяч цехинов, а теми, у кого таких родственников нет, кормите акул? Или вы делаете различие между свободными моряками — и людьми, которых держите заложниками? Если так, то не понимаю, почему именно меня вы отнесли к разряду пленных заложников и почему вы для почину не наймете меня матросом? Полагаю, что в Родосе ваши попытки нанять человека были не весьма успешны.
— Не будьте ослом, — сказал капитан. — Вы, с вашими белыми руками и вашим cogito, — такой же матрос, как я храмовая танцовщица. Тем более что мне нужен не матрос, а судовой лекарь.
— Я к вашим услугам, — заявил Петр.
Капитан недоверчиво поднял брови.
— Вы — лекарь?!
— Более того: как сыну алхимика, мне ведомы рецепты и процедуры, о каких обыкновенный врач и понятия не имеет. Например, я сумел бы наверняка и безболезненно избавить вас от бородавки, которая вас уродует.
С лицом, искаженным бешенством, капитан взревел:
— Акилле! Антонио!
В каюту ворвались двое диких курчавых Морселли — видно, сторожили за дверью.
— Сейчас же бросьте этого типа в море! Subito, subito! [4]
Петр быстро встал и поднял обе руки, чтобы по возможности сохранить их свободными, и, воспользовавшись тем, что грозные верзилы надвигались на него грудью, рядышком, он изо всех сил стукнул их лохматыми головами друг о друга, отчего произошел звук, как если бы стукнулись лбами два барана; но так как в отличие от баранов молодые Морселли не были приспособлены к таким ударам, то оба рухнули на пол без сознания.
— Убивают! — заверещал капитан на диво писклявым испуганным голосом, столь неподобающим для его смуглого, мускулистого горла. — Мерзавец, ты убил их!
— Отнюдь, — сказал Петр, усаживаясь на свое место. — Во-первых, я еще не совсем в форме, во-вторых, вовсе не желаю, чтобы весь род Морселли объявил мне вендетту, а в-третьих, мне было бы жалко убивать такие красивые многообещающие экземпляры. Успокойтесь, капитан. Оба ваших драгоценных родственника так юны и так полны жизни, а интеллект их запрятан так глубоко и совершенно, что незначительное сотрясение мозга, которое я, быть может, да и то не наверное, у них вызвал, вряд ли надолго повредит их здоровью.
Тем временем капитан Эмилио с трогательной отеческой тревогой склонился над бесчувственными племянниками и, убедившись, что они дышат, медленно выпрямился и с явным уважением обратился к Петру:
— А вы в самом деле большой человек, синьор да Кукан; ведь вы еще — кожа да кости!
— Это поправимо — если вы дадите мне теперь возможность.
— Попробую… Так что вы говорили насчет моей бородавки?
— Что избавлю вас от нее наверняка и безболезненно.
— И обвязывать не станете?
— Фу, что за метод! Я даже не прикоснусь к ней.
Капитан подумал немного, затем позвал Бенвенуто; когда хромой юноша явился, Эмилио сказал ему:
— Бено, отведи синьора да Кукана в лабораторию в бозе почившего доктора Полициано. — Тут Эмилио перекрестился.
Так Петр, благодаря тому, что ему удалось оглушить двух юных бандитов, сделался корабельным лекарем на честной «Венеции». Нам это кажется странным, но тогда, триста шестьдесят лет назад, мир был чуточку не такой, как сегодня.
Любопытно, что хотя бородавки — следствие вирусной инфекции, они часто исчезают и после лечения внушением. Испокон веков известны заговоры против бородавок.
Однако, сколь бы ни отличался тогдашний мир от нашего, врачевание и тогда, и даже гораздо, гораздо раньше, скажем, со времен Гиппократа, жившего лет этак тысячи за две до рождения нашего героя, считалось искусством в высшей степени тонким и ответственным, требующим долгих лет обучения. А посему в описываемое время, то есть незадолго до начала Тридцатилетней войны, понадобилась изрядная доля дерзости и оптимизма, чтобы с серьезным видом взять на себя функцию лекаря, пусть всего лишь корабельного, не имея к тому ни малейших профессиональных оснований. И если таким дерзким циником показал себя наш Петр, до сей поры ни разу не запятнавший герба, коего был удостоен его отец в награду за исцеление императора Рудольфа Второго от некоей постыдной болезни, то это нам чрезвычайно досадно; краска смущения заливает наше лицо. Но убережемся от скоропалительных выводов и не будем ставить крест на нашем герое, которому уделили уже столько внимания, и вспомним в его защиту, во-первых, что он вовсе не лгал капитану Эмилио, а вполне по правде объявил, что он не врач, а сын алхимика. Во-вторых, он и не думал навсегда оставаться судовым лекарем и собирался покинуть честную «Венецию», как только она приблизится к берегам Франции, и даже спастись бегством, если капитан Эмилио заупрямится. Наконец, Петр имел все основания надеяться, что на таком солидном и чистом судне, при столь хорошем питании за краткое время его медицинской карьеры не вспыхнет никакой эпидемии, с которой он не смог бы справиться; пожалуй, ему можно будет сосредоточиться на единственной заботе, то есть на магическом устранении изъяна в мужественной капитановой красе.
А тут и впрямь требовалась магия, то есть вмешательство сил, до сей поры не постигнутых здравым рассудком, а следовательно, подозрительных. Когда некто каким-то образом заставляет произойти то, чего произойти не могло, то это и есть магия. Покойный пан Янек из Кукани, отец Петра, имел в подобных делах некоторый опыт. К числу разнообразных дел, которыми он занимался, чтобы прокормить семью, пока он громоздит свой неблагословенный, проникнутый скорбью философский труд, свое сочинение «Философский камень», относилось и заговаривание бородавок, главным образом у детей; восьми-девятилетний Петр нередко наблюдал за действиями отца, успех которых, как тот ему объяснял, зависит исключительно от доверия пациента.
«Вера твоя тебя исцелила», — говаривал пациенту пан Янек с грустной улыбкой, желая, видимо, оправдать авторитетом Писания свое колдовство, которое его маленькому, но уже строгому сыну казалось — как и все, что творилось в угрюмой лаборатории отца, — чем-то недостойным и нечистым.
Шарлатанские манипуляции Петра, от успеха которых зависела его жизнь, удались столь блестяще, что он и сам был сильно озадачен. Успеху этому благоприятствовало еще и то, что люди «Венеции», Морселли и не-Морселли, кроме сицилийцев — почти все неаполитанцы и корсиканцы, были весьма склонны к суевериям и прислушивались к голосам, доносящимся из темных глубин до всех, кто готов их слушать. К тому же оба юных олуха, Акилле и Антонио, ни за что на свете не соглашались признать, что их, таких громил, одним взмахом руки уложил без сознания человек, еще вчера умиравший от истощения. Придя в себя, они стали утверждать, будто Петр победил их, не тронув и пальцем, одной лишь силой своего взгляда; после чего команда «Венеции» прониклась к столь могущественному магу глубоким уважением и почтительностью. Теперь все опускали взоры перед «дотторе Пьетро да Кукан», лишь бы не встречаться с его убийственным взглядом. Капитан Эмилио, бывший, по всей вероятности, автором этой легенды, щадя героическую репутацию рода Морселли — ибо ведь быть поверженным колдовской силой не составляет бесчестия, — в конце концов сам поверил в собственную выдумку, поскольку был сицилийцем и испытывал наслаждение, когда, трепеща от страха, весь покрывался гусиной кожей. Одним словом, обряд заговаривания прошел без сучка, без задоринки. Петр исполнил его в капитанской каюте, в полночь, во время полнолуния, при свете маленькой свечечки, которую велел специально отлить для этого случая. Попросив капитана приложить к щеке платок, намоченный в кроваво-красном отваре шиповника, Петр склонил голову и в тишине, нарушаемой лишь плеском волны, заговорил на родном языке:
— Отвратительный, гнусный, глупый негодяй! Уродство на лике мира, куда более противное, чем та бородавка, от которой я должен тебя избавить! Право, сам дьявол создал такое положение, когда моя миссия, то есть спасение человечества, зависит от того, исчезнет или нет нарост, обезобразивший твою мерзкую рожу. Если не исчезнет — мне каюк, а погибнуть в акульей пасти, черт побери, не самый приятный способ покинуть сей мир. Я обманывал бы сам себя, если б не сознавал, что дело мое швах, а если б не умел владеть собой, то руки мои дрожали бы, сердце стучало бы сильнее, чем сейчас, и это до того унизительно и недостойно, что я чуть ли не сожалею, зачем не верю в Бога. Ибо, если бы я верил, то облегчил бы душу молитвой: помоги мне, Господи, в злой час, который, признаюсь, я сам навлек на себя дурацким бахвальством…
Долго бормотал так Петр со стесненной душой, отдаляя решительную минуту; и только когда свечка, в тусклом свете которой из тьмы выступала лишь неподвижно склоненная черноволосая капитанова голова, догорела с шипением, — Петр перешел на язык, понятный капитану, на итальянский, и громко, самоуверенным тоном, произнес:
— Капитан, отнимите платок!
Эмилио отнял платок от щеки и, потрогав свое лицо, взвыл:
— Andata! Сошла! Сошла!
Он бросился к двери и вырвался из каюты с криком:
— Andata! Andata!
Из всех закоулков судна к звездному небу, посеребренному полной луной, благодарственным хоралом вознеслись голоса команды:
— Andata! Andata!
Бородавка Эмилио действительно «андата», исчезла, и осталось после нее лишь красненькое пятнышко, да и оно сошло через день-другой, когда слава «дотторе Пьетро да Кукан» была подкреплена еще одним великолепным медицинским достижением: призванный к ложу матроса, внезапно заболевшего тропической лихорадкой, Петр просто вперил в больного свой гипнотический взор и сказал ему повелительно и строго, тоном приказа, исключающим возражение или оспаривание:
— Усни теперь, а когда проснешься, будешь здоров.
И парень заснул как бревно, а когда проснулся через несколько часов, от лихорадки не осталось и следа; малый чувствовал себя здоровым, как рыбка, репка или хрен. Слава «дотторе Пьетро да Кукан» достигла апогея, она взвилась под небеса; ограниченная, правда, бортом честной «Венеции», она зато поднималась все выше и выше, прямиком в бесконечность.
— Оставайтесь с нами, дотторе, не покидайте нас, — сказал капитан Эмилио, причем глаза его подернулись слезой, а голос растроганно задрожал. — Вы не пожалеете, наши негоции многообразны и выгодны, а я готов принять вас в долю, как если бы вы были членом нашей семьи. И забудьте, что я грубо говорил с вами и хотел бросить вас за борт: мной полностью владела страсть, каковой, сознаюсь с сокрушением, является жадность, и я не ведал, что творю.
На это Петр, терпеливо и мягко, словно разговаривал с упрямым ребенком, ответил, что на Эмилио он не сердится, однако исполнить его желание не может, потому что цель его жизни вовсе не в том, чтобы наживать деньги; о, если бы ему нужны были деньги, он уже много лет был бы богатейшим в мире набобом. Но он, Петр, облечен совершенно иной миссией, а какой — об этом он не может обмолвиться ни словом, хотя бы уже потому, что капитан просто ему не поверит. Он, Пьетро да Кукан, настаивает на прежнем своем предложении: пускай капитан примет от него пятьсот цехинов за проезд до Марселя, где и позволит спокойно сойти с корабля.
Тут Эмилио опять поддался губительной силе страстей; его лицо, похорошевшее после исчезновения бородавки, потемнело, глаза приняли дикое выражение.
— А если я этого не сделаю? — сказал он. — Если силой удержу вас на «Венеции»?
— Это вы можете, — ответил Петр. — Но толку вам не будет никакого, потому что тогда я и пальцем не пошевельну ни для вас, ни для ваших больных.
— Тогда, дотторе, я брошу вас акулам, — заявил капитан, не в силах справиться со своими страстями.
— И это вы можете. Но заверяю вас, что проклятие, которое я в таком случае на вас обрушу, сильно вам повредит, и будет оно тем погибельнее, что вследствие моей смерти никто уже снять его с вас не сможет.
И он впился взглядом в глаза капитану. Тот заметно побледнел, что выразилось в появлении на смуглой его сицилийской физиономии зеленоватых пятен у основания носа; Эмилио опустил глаза.
— Если вы не соглашаетесь, дотторе, будь по-вашему, — сказал он. — Давайте сюда эти пять сотен, которые вы мне навязываете, и расстанемся в Марселе добрыми друзьями.
Нет нужды заниматься вопросом, сдержал ли бы капитан Морселли свое слово, ибо случилось то, что случилось, а именно: когда честная «Венеция», после многочисленных задержек — она то и дело останавливалась у разных тайных, одним посвященным известных пристаней, что-то погружая, выгружая и перегружая, — наконец дошлепала до островков Помег и Ратонно и миновала их, чтобы плавной дугой вплыть в марсельскую гавань, и уже спустила паруса, двигаясь только по инерции, — о ее приближении дал знать орудийный выстрел. А когда выстрел отзвучал, от главного мола отвалила и пошла к «Венеции» шлюпка французской военной комендатуры с тремя морскими пехотинцами на веслах и сержантом на руле. Подплыв на расстояние окрика, сержант приложил ко рту рупор и прокричал следующее официальное сообщение:
— Правительство Его Величества короля французов Людовика Тринадцатого извещает всех французских подданных, а также подданных иных государств, прибывающих на территорию Франции, что оно назначило награду в десять тысяч золотых дукатов за сведения, которые способствовали бы поимке преступника по имени Пьер Кукан де Кукан, или, на итальянский лад, Пьетро Кукан да Кукан, виновного в убийстве Его Преосвященства кардинала Гамбарини! Преступник сей, по имеющимся данным, направляется во Францию. Подписано Его Величеством королем французов Людовиком Тринадцатым!
Когда сержант кончил, на честном судне «Венеция» воцарилась тишина, ибо все, высыпавшие на палубу, просто обалдели. Петр, уже радостно собравшийся вырваться на волю и приступить к дальнейшим шагам по спасению человечества, стоял ошеломленный. Опять рухнули все его планы и надежды — и опять, как уже не раз в жизни, он совершенно не знал, что делать. В полном шоке находился и весь экипаж — сам Эмилио, все его двоюродные братья и племянники и прочие матросы. Все как один — бандиты, убийцы и насильники, они питали прочно укоренившееся и воспитываемое поколениями отвращение к законам, властям и судам, а посему небескорыстные контакты с полицией и жандармерией, всякое доносительство представлялись им подлейшими из всех мерзостей. Это — одна сторона дела, говорившая в пользу Петра. С другой же стороны, все эти люди, хоть и вступавшие охотно в общение с нечистыми силами, были весьма набожны, проникнуты горячей любовью к Богоматери и почтением ко кресту, к мощам праведников, к церквам, к святой воде и прочим атрибутам религии, и, естественно, ко всем священнослужителям, от незначительного деревенского попика до Его Святейшества в Риме. Услыхав теперь, что дотторе Пьетро убил не просто человека — за это его никто не стал бы упрекать, — а кардинала, nota bene [5] кардинала настоящего, сиречь итальянского, как можно было судить по фамилии, они были возмущены и шокированы, и эти чувства давали им право выдать Петра в руки правосудия без малейших угрызений совести: убийство настоящего кардинала — совсем иное дело, куда худшее, чем просто убийство, это — sacrilegio, святотатство. И все же они не решались так поступить, потому что боялись дьявольских очей дотторе, который — кто знает — мог бы сглазить их до смерти или превратить в соляные столбы, какими они и так уже наполовину стали. Так и торчали все они в нерешительности и смотрели на своего капитана, ожидая, как поступит он.
Капитан Эмилио видел себя, конечно, перед той же дилеммой, что и его люди, но, понюхав теологического образования, менее глубоко и менее искренне разделял их простодушные скрупулы. Невероятно жадный, охваченный неодолимой тягой к мамоне, он снова дал волю страсти, — что, как мы знаем, ограничивало свободу его решений, — и во всю глотку крикнул французскому сержанту:
— Пьетро да Кукан здесь, в наших руках, забирайте его!
— Chouette, on'y va, — отозвался, французский сержант, что примерно означало: «Порядок, сейчас будем».
Хромоногий Бенвенуто, племянник капитана, внес свою долю в успех переговоров, деловито осведомившись у сержанта:
— А деньги-то, эти десять тысяч, у вас с собой?!
— За денежки не беспокойся, замухрышка! — ответил тот и дал знак гребцам налечь на весла.
Команда честной «Венеции» облегченно загомонила, радуясь благоприятному завершению конфликта, но гомонила она недолго, ибо Петр, бледный, вперил в капитана Эмилио свой ужасный взгляд и проговорил вполголоса, но так явственно, что его слышно было даже на верхушках мачт:
— Эмилио Морселли, жалкий трус, ты не хотел быть marcato, так будь же вдвойне marcato, будь marcatissimo, стань таким заметным и безобразным, чтоб все жандармы мира не только могли тебя узнать, но чтобы их тошнило от твоего вида! И прежде всего желаю и повелеваю, чтоб твоя гнусная бородавка вернулась на то место, где она сидела, пока я не свел ее чарами!
Эмилио в ужасе дотронулся до места, где когда-то торчала ненавистная бородавка, но, нащупав лишь свежую, здоровую кожу, высокомерно захохотал, и вся команда подхватила хором:
— Ха-ха! Ха-ха!
Но Петр, не смущенный явной недейственностью заклятия, продолжал:
— А вторая пусть вырастет у тебя на кончике носа!
— Ха-ха! — ответствовал Эмилио, ибо и нос его остался чистым и красивым, как прежде.
— Хе-хе-хе! — издевалась над Петром команда.
— И посреди лба! — крикнул Петр.
— И-хи-хи-хи! — ржал капитан Эмилио, запрокинув голову и подставив свое гладкое, как у юноши, лицо ласковым лучам солнца.
— Ах-хи-хи-хи! — заливались все Морселли и не-Морселли.
— И на правой щеке! И на подбородке! — безнадежно надрывался Петр. — И на руках, и на ступнях, и на груди! На спине!
Тем временем Бенвенуто бросил французам в шлюпке канат, и те один за другим поднялись на палубу. Петр шагнул им навстречу:
— Господа, я к вашим услугам.
— А деньги? — напомнил Бенвенуто.
— За ними пусть ваш капитан зайдет в интендантство, — ответил сержант.
— Да, пусть он сделает это, — подхватил Петр. — Но если он только дотронется до этих денег, пускай у него отнимутся пальцы обеих рук… Что ж, господа, пойдемте!
Сержант с вежливым поклоном пропустил Петра вперед. Люди честной «Венеции» провожали своего опозоренного чародейного дотторе нестихающими взрывами здорового смеха.
Капитан Эмилио смеялся вместе со всеми, однако не совсем искренне, ибо был слегка встревожен: ему показалось, что то местечко на щеке, на которое Петр обрушил первое свое заклятие, начало как бы немножечко свербеть, чуточку чесаться, легонько давить…
Il n'y a pas de belle prison.
Наше долгое повествование, незаметно даже для автора, свернуло теперь из сфер вольного наслаждения почти сказочными событиями на строгую колею солидно документированной истории, и потому следует напомнить, что все еще не кончился тот самый тысяча шестьсот семнадцатый год, когда великая война между европейскими народами готова была вот-вот разразиться. Она еще не разразилась, и многое можно было еще спасти, однако ничто спасено не было. Война, как известно, грянула, а все потому, что именно в это время наиболее способный и ярый приверженец мира, наиболее мужественный и красноречивый защитник разума и правды, Петр Кукань из Кукани, находился где угодно, только не в том единственном месте, где его присутствие было настоятельно необходимо. Этим единственным местом был его родной город Прага.
Находись Петр там, его проницательности и ораторскому искусству наверняка удалось бы предотвратить страшнейшую ошибку, когда-либо совершенную в истории Чехии, да и всей Европы. Ошибка эта заключалась в том, что чешские протестантские сословия в непостижимой слепоте избрали чешским королем ничтожного католического князька, мелкого штирийского эрцгерцога Фердинанда из династии Габсбургов, коварного негодяя, который обращал в католичество своих штирийских подданных с помощью виселиц; он травил людей охотничьими псами, загоняя их в костелы. Верный своей гнусности, он отблагодарил чешских избирателей за их благодушно-идиотическое решение тем, что четырьмя годами позднее велел их всех казнить на Староместской площади Праги. Ах, участвуй Петр в этих злосчастных выборах, они без сомнения закончились бы совершенно иначе; и — ах, участвуй Петр затем в злополучной пражской дефенестрации, выброшенные из окна вряд ли остались бы живы и здравы и не могли бы помышлять о мести. Но какой толк раздумывать о том, что было бы, если б случилось то, чего не случилось! В тот мрачный исторический период Петра там не было. Ему, право же, и в самом кошмарном сне не могло привидеться, чтобы первые пламена всеевропейского пожара — а Петр давно и с опаской предугадывал его — взовьются именно там, в родной его золотой матушке Праге на Влтаве, которую он покинул шестнадцать лет назад. Да если б и могло прийти ему такое в голову, то поделать он все равно ничего не мог, ибо сидел в марсельской крепости на острове Иф, куда его переправили после кратких формальностей в военном интендантстве.
Поскольку это название — chateau d'If, — отлично известное из беллетристики, вызывает мрачные ассоциации, поспешим уведомить читателя, что Петр не был брошен в тот ужасный каземат, в котором приблизительно двести лет спустя провел лучшие годы молодости благородный капитан Эдмон Дантес; нет, Петра поместили в удобных апартаментах, обставленных не только солидной мебелью эпохи конца правления Орлеанов, но и украшенных коврами и гобеленами, на одном из которых был выткан Силен с маленьким Дионисом на руках, на другом Дедал, изготовляющий искусственные крылья для себя и для своего сына Икара, а на третьем, самом драгоценном, сцена казни свирепой Дирки, тот момент, когда ее привязывают к рогам дикого быка. А чтобы внешний вид узника соответствовал этой роскоши, лучший портной Марселя, тот самый, который недавно шил Петру белое турецкое одеяние, изготовил для него — по тайному приказу сверху — костюмы на разные случаи: для дома, для прогулок, на смену; самый знаменитый bottier, по тому же тайному приказу, снабдил Петра соответствующим ассортиментом обуви, а модный chemisier — шелковым бельем.
Кастелян Ифской крепости был человек не родовитый, но достойный, страстный любитель выращивать артишоки; он разводил их на площадке северного бастиона, в крошечном огородике, землю для которого наносил сюда корзинами на собственном горбу. Артишоки он считал венцом творения. «Художники, — говаривал он, — прекрасно знают, почему изображают на своих бессмертных полотнах звезды небесные в виде маленьких сверкающих артишоков». Склонный к философствованию, кастелян выводил слово «артишок» от латинского ars, artis, то есть «искусство», что, без сомнения, верно, ибо артишок — благороднейшее художественное произведение, когда-либо выходившее из рук Творца. Кастелян был вдов; приземистый, мосластый, вида деревенского, он приходился отцом пяти красавицам дочерям, мужья которых были сплошь моряки, ребята, надо полагать, крепкие и полные мужской силы, но, увы, по большей части плавающие где-то там, за тысячи морских миль отсюда. К Петру кастелян относился с уважением, подобающим человеку, сыгравшему не последнюю роль в политической жизни Франции, вне зависимости от того, что теперь эту роль ему выпало доигрывать за решеткой. Итак, узилище Петра оказалось таким же роскошным, как и в недавнее время, когда его держали в покоях принцев крови в Бастилии: в обоих случаях французы показали себя строгими, несговорчивыми, зато на редкость гостеприимными тюремщиками. Это было приятно, но и только. Радостной уверенности в том, что он останется цел, Петру это не принесло, ибо он не забыл, что первый путь, на который его вывели из той роскошной темницы принцев, вел в застенок, второй на расстрел, а третий — в мертвецкую.
Прекрасных дочерей ифского кастеляна звали: Мадлон, Анриетт, Сюзанн, Люсьенн и Симонн; первая, точно так же как вторая, третья, четвертая и пятая, были рослые, свежие, и волосы их были русы, словно пшеничное поле, когда оно созревает, целованное солнцем. Ароматная тяжесть их кос заставляла красавиц ходить выпрямившись, слегка запрокинув голову; зато своими очаровательными прелестями, помещенными спереди, они без глупой стыдливости как бы протестовали против строгостей века контрреформации.
Если же говорить об их походке, то это было не столько походкой, сколько радостным плавным стремлением, чудесными колебаниями танца: сестры ставили ступни не параллельно, а по одной линии, поддерживая равновесие движениями плеч и рук, так что при ходьбе похожи были на торопливых сеятельниц. В письме и чтении они были слабоваты, в счете несколько сильнее, зато языки у всех пяти были остры, как шило, и всегда готовы к шутке и смеху; впрочем, они были щедры и на кое-что другое. Такими являются нам, при суммарном на них взгляде, эти здоровые дочери края, который зовется попросту Bouches du Rhone, Устье Роны, — Анриетт, Сюзанн, Люсьенн и Симонн, сестры Мадлон. Роль их в нашей истории будет, собственно, второстепенной, но поскольку их целых пять, мы и уделили им больше места и внимания, чем если бы их было только четыре, а тем более три, две или всего одна-единственная.
Симонн, самой младшей, доверили заботу о платье и белье Петра, Анриетт — уборку тюремного помещения, Сюзанн занималась причесыванием, ваннами и маникюром узника, Люсьенн — его столом, меж тем как Мадлон, самая старшая и умная, осуществляла его связь с внешним миром, то есть доставляла сведения о последних событиях, в первую голову тех, что происходили во Франции, а порой — в странных неведомых краях за ее пределами; влюблены же в Петра были все пять. Но, обладая добрым сердцем, веселые и лишенные предрассудков, сестры никогда не ревновали его друг к другу, и, влюбленные в Петра, они так же были влюблены в его товарища по заключению, занимавшего соседние роскошные тюремные апартаменты. А узником этим, как вскоре выяснилось, оказался старый знакомый Петра, бывший секретарь французского посольства в Стамбуле, элегантный шевалье де ля Прэри.
Двери их помещений никогда не запирались — разве только узники, желая побыть в одиночестве, сами запирали их изнутри, — и оба наших кавалера, де Кукан и де ля Прэри, наносили друг другу визиты, а чтобы сохранить форму, ежедневно со рвением играли на крепостном дворе в мяч или, в плохую погоду, на бильярде в центральной зале, а главное — фехтовали до устали и даже до упаду, оставляя втуне протесты прекрасных сестер, русых своих тюремщиц, которым не нравилось, что заключенные даром теряют столько сил. Фехтовали же кавалеры на учебных рапирах, выданных по их просьбе тюремным начальством, ибо таким оружием невозможно было нанести вред ни себе, ни другим. А вот пистолеты, которые они тоже просили, чтобы развлекаться стрельбой по мишеням, тюремщики, с тысячью вежливых извинений, выдать отказались.
Шевалье де ля Прэри, как Петр узнал от него самого, был арестован в марсельском порту в тот самый момент, когда он после парижского coup d'Etat [6] собирался взойти на корабль, чтобы вернуться в Стамбул; выходило, что он оказался в крепости примерно на два месяца раньше Петра. Причина его ареста была проста, ясна и несомненна: едва свергнутую королеву-регентшу отправили под надзор, устранили и всех ее приверженцев, а одним из них, helas [7] был шевалье.
— Но в таком случае вам следовало бы давно быть снова на свободе! — воскликнул Петр, когда они впервые разговорились на эту захватывающую тему.
Де ля Прэри удивленно поднял свои красивые, подправленные пинцетом Сюзанн брови.
— С какой это стати я должен бы быть на свободе? — не понял он.
— С той, что нет сомнения: королева вырвалась из за точения, вернулась в Париж и снова захватила бразды правления.
— Почему же, по-вашему, в этом нет сомнения?
— Потому что это логично. Гамбарини был фаворит и прихлебатель королевы, в то время как король его ненавидел. Он знал, что я убил Гамбарини, и все же милостиво отпустил меня. Если же теперь меня за это арестовали, то случиться это могло только по воле королевы. Ergo [8], королева царствует снова. Это ясно, как дважды два — четыре.
— Правда, это логично, и все же это не так, — возразил шевалье. — Нет, нет, будьте уверены, королева-регентша сидит под строгой стражей в своем замке на Луаре, бессильная, как труп, каковым она и является — конечно, пока только в политическом смысле.
Петр взволновался:
— Почему же тогда выдали ордер на меня? Вас заточили за то, что вы сторонник королевы, меня — за то, что я ее недруг. Это бессмыслица!
— А что в мире не бессмыслица? — возразил шевалье де ля Прэри. — Если подумать — все дела человеческие бессмысленны. Впрочем, если рассуждать менее строго и принять за истину ту весьма распространенную ошибку, согласно которой человеческие дела все-таки какой-то смысл имеют, то можно обнаружить некоторый смысл и в том противоречии, которое вы, мсье де Кукан, только что столь ясно и точно сформулировали. Дело обстоит чуть-чуть иначе: меня посадили за то, что я поставил не на ту карту, вас — за то, что, поставив на выигрышную карту, выигрыша не сгребли; а это не прощается. Ибо тот, кто сгреб за вас весь выигрыш, а именно некий очаровательный юноша, ставший вместо вас фаворитом короля, — зовут его, если хотите знать, де Люин, и король восхищен его ловкостью на соколиной охоте, — так вот, он, правда, дурак, однако не настолько, чтоб не понимать: пускай вы даже, быть может, и не сравнитесь с ним в соколиной охоте, но если бы вы снова проникли в окружение короля, вам стоило бы небольшого труда обворожить монарха — однажды вам это уже удалось — и выбить де Люина из его роскошного седла, усаженного алмазами. Вот почему, едва до Парижа докатилась весть о стамбульском перевороте, Люин с легкостью рассчитал: если вы выбрались из этой передряги живым, то скорей всего попытаетесь вернуться во Францию. И он поторопился устранить вас со сцены. И вот теперь мы с вами дружно томимся в замке Иф, вы и я. Но скажите, чего нам тут не хватает? Помещения приличны, вино у них тут славное, и тюремщицы прелестны.
— Вот это-то и ставит меня в тупик, — сказал Петр. — Вы из богатой семьи, и ваши родные, без сомнения, позаботились о том, чтобы вы не терпели нужды в заточении.
— О, они-то заботятся, и пускай, — вставил шевалье. — Сколько бы они ни заботились, им это все равно выходит дешевле, чем если бы я был на свободе, потому что, мсье де Кукан, я отнюдь не образец бережливости.
— Да, но кто же заботится обо мне? — продолжил свою мысль Петр. — Когда меня взяли, у меня не было ничего, кроме пояса с горсткой цехинов, да и тот оставили при мне. Объясните мне, мсье де ля Прэри, кто содержит меня здесь в такой роскоши, и я перестану надоедать вам своими наивными расспросами.
— На вашем месте я бы брал что дают и ни о чем не спрашивал. Стало быть, вы владеете лишь горсткой цехинов, а помимо этого у вас — ничего-ничегошеньки? Ай, мсье де Кукан, при тех исключительных качествах, которыми вас наделили небеса, шататься по свету с голой задницей — это подвиг, перед необычайностью которого снимаю шляпу! Но, если не ошибаюсь, я только что нанес вам оскорбление, которое смывают кровью.
— Ладно, сразимся, — согласился Петр. — Но не раньше, чем вы ответите на мой вопрос: кто меня содержит?
— Откуда мне знать? Упомянутые мной ваши исключительные качества приобрели вам не только могущественных врагов, например, папу, королеву-мать, герцога де Люина или принца Мустафу, который несомненно уже стал султаном, — но и друзей, например, короля французов.
— Он отдал приказ о моем аресте.
— Скажите лучше — подписал его. Ибо де Люин, насколько мне известно, не только ублажает короля здоровым спортом на свежем воздухе, но и подбивает его на пьянство. Король подписал этот приказ или потому, что был нетрезв, или потому, что держит на вас зуб за то, что вы его бросили, а может, и по обеим причинам. Однако он так вас любит и так вам благодарен за все, что вы для него сделали, что не желает вашей жалкой гибели в какой-нибудь подземной камере. Ухватили ли вы полностью значение моих слов? Говорят, точность — вежливость королей, но можно добавить, что благодарность — драгоценнейшее, ибо самое необычное, украшение королей. Ах, низко кланяюсь вам, мсье де Кукан: меня-то поддерживают на плаву мои скромные родичи, вас же — коронованный глава самой славной и блестящей империи в мире, Франции. Но если мне не изменяет память, вы вызвали меня на поединок.
— Ладно, сразимся, — повторил Петр.
Они скрестили учебные рапиры и, не слушая возражений прекрасной Мадлон, фехтовали до упаду.
Новости, которые Мадлон приносила Петру из города, были немногочисленны и не слишком интересны. Во Франции, по видимости, ничего особого не происходило, да и мир за ее пределами, к удовлетворению Петра, спокойно дремал. Фатальная весть о коронации штирийского эрцгерцога Фердинанда чешским королем не достигла прелестного ушка Мадлон, да если бы и проникла она в одно, то наверняка вылетела бы через другое, ведь Мадлон ничего не знала о какой-то там Штирии или Чехии, в силу чего и не могла удержать в памяти сообщения, касающиеся этих стран. Зато тем подробнее осведомляла Мадлон Петра о житье-бытье королевы-матери; по словам Мадлон, королева действительно, как утверждал шевалье, никуда не трогавшаяся из замка на Луаре, ужасно толстеет, а епископ Ришелье, заточенный под одной с королевой кровлей, страдает кишечными коликами. В остальном же нет ничего стоящего упоминания, и «душка Пьер» не должен терзаться опасениями, будто он что упустил из-за недобровольного пребывания своего в замке Иф. Зато Мадлон приносила ему из книжной лавки под названием «Двенадцать подвигов Геракла» всякие ученые книги, которые он просил.
Летом тысяча шестьсот восемнадцатого года, когда истекал двенадцатый месяц заключения Петра, он получил известие, будто в Лионе, в конце мая, произошла какая-то дефенестрация. Будто бы кучка фанатиков протестантов, сиречь гугенотов, ворвалась в ратушу и выкинула из окна трех католических советников магистратуры. Однако те нисколько не пострадали, свалившись на кучу навоза, тотчас встали и бросились бежать. Гугеноты, по слухам, стреляли им вслед, но не попали.
Петр, который не мог при этом не вспомнить о более успешной дефенестрации, проведенной им самим в главной зале султанского сераля, весело рассмеялся.
— Quelle gaucherie! — воскликнул он. — Вот недотепы!
Он так хохотал, что Мадлон, преданная дочь Франции, обиделась; иностранцам, как бы ни были они ей симпатичны, она отказывала в праве насмехаться над чем-либо, происходящим на ее родине. Она не обиделась бы, если б знала, что упомянутая ею дефенестрация случилась вовсе не во Франции, а в Чехии, и не в Лионе, а в Праге; а знай истину Петр, и он бы не смеялся так. Замена же Праги Лионом произошла очень просто: тот, кто информировал Мадлон, спутал Прагу с Веной, по-французски Vienne, и Мадлон решила, что речь идет о французском городе Вьенн на Роне, а эту французскую Вьенн она уже сама спутала с более крупным и значительным городом Лионом. Все это просто и понятно; подобные ошибки встречаются часто. Вот и вышло, что известие о начале европейского конфликта, которого столь опасался Петр, дошло до него в таком искаженном виде, что он не понял существа дела и, вместо того чтобы огорчаться, хохотал, держась за бока.
Восемь месяцев спустя Мадлон вернулась из города с сообщением, отнюдь не вызвавшим веселья у Петра, зато внушившим надежды шевалье де ля Прэри. Случилось именно то, что Петр ошибочно предположил раньше: королева-мать вырвалась из заточения. Но если шевалье де ля Прэри воображал, что теперь, когда его высокая ргоtectrice [9] оказалась на свободе, выпустят и его — то он ошибся. Королева нашла прибежище в старинном городе Ангулеме на юго-западе Франции, у одного из своих могущественных приверженцев, герцога д'Эпернона, и объявила войну своему венчанному сыну; однако поспешивший к ней патер Жозеф уговорил ее отказаться от враждебных действий и заключить с сыном мир. Годом позже, в тысяча шестьсот двадцатом, мать и сын рассорились снова, но войско, отданное в ее распоряжение герцогом д'Эперноном, было наголову разбито армией короля.
— Готов поспорить, что герцогу д'Эпернону, виновнику всей этой кутерьмы, ничего не будет, а вот мы с вами, не виноватые ни в чем, по-прежнему сидим в кутузке без всякой надежды когда-либо выйти отсюда, — высказался по этому поводу шевалье.
— Потому что мы всего лишь мухи, — отозвался Петр. — Мы не жуки.
— Боюсь, смысл ваших слов не достигает моего разумения.
Петр объяснил:
— На ратуше в Прахатицах, отнюдь не самом малом городе моей родины, есть надпись: «Право — это паутина; летящий жук разрывает ее, муха в ней застревает».
— А ну вас с вашими сентенциями, — буркнул шевалье.
— Это оскорбление, которое смывают кровью, — заявил Петр.
Они взялись за свои учебные рапиры; давно перешагнув тог предел во времени, после которого тюрьма, пускай самая роскошная, начинает действовать на нервы, они испытывали раздражение, скуку и чувство безнадежности, это удвоило их силы, и они бились дольше и яростнее, чем когда-либо прежде.
В конце тысяча шестьсот двадцатого года Мадлон прибежала со странным известием о битве на какой-то «Мопtagne Noir», то есть на Черной Горе: тамошние христиане, говорят, взбунтовались против турецких оккупантов, но потерпели поражение.
— А нам до этого дела нет, — изрек Петр, не зная, что известие это, так же как в свое время байка о лионской дефенестрации, искажено. Битва-то случилась не на Черной, а на Белой Горе, и не у Адриатического моря, а под Прагой, и не христиане-черногорцы бились с турками, а войска протестантских сословий Чехии — с армией императора-католика Фердинанда.
Помимо этого, казалось, во всем мире ничего значительного не было.
К следующему году в замок и крепость Иф проникла весть, вызвавшая неукротимый приступ веселья у шевалье де ля Прэри, который, хотя и был человек светский, придворный духом и телом, и, в отличие от Петра, строго придерживался этикета, однако умел от души посмеяться над бедствиями и абсурдностью, до каких порой доводило точное следование правилам. А случилось вот что: испанский король Филипп, третий этого имени, человек всего лишь сорокалетний, но уже одряхлевший физически, парализованный на обе ноги, сгорел заживо, когда от пылающего камина, возле которого он сидел, занялась на нем одежда. Собравшиеся придворные беспомощно смотрели, как горит король, и так и дали ему погибнуть, потому что в ту минуту не было среди них сановника, который, по предписаниям этикета, был единственным, кто имел право поднять короля с кресла.
— Это великолепно и возвышенно! — заявил по сему случаю шевалье де ля Прэри, когда миновал первый пароксизм веселья. — Это утверждает нас в благочестиво-сладостном убеждении, что властвующие над нами, то есть императоры и короли — существа высшие по сравнению с прочими людьми, ибо относятся к категории, столь же далекой от нас и непостижимой, столь же твердой и неизменной, как категория небесных тел.
— Лет девять-десять тому назад, — отозвался Петр, — из-за некоего разногласия по поводу этикета я убил на дуэли дворянина, который придерживался сходных с вашими воззрений; но с тех пор я постарел и поумнел настолько, что ради проблемы — есть у королев ноги или их нет, о чем тогда шла речь, а также правильно или неправильно дать сгореть коронованному калеке, не оказав ему помощи, — я теперь и пальцем бы не шевельнул. Я вижу в этом лишь одно из бессчетных проявлений тупости, которой — в отличие от мудрых закономерностей и предусмотрительности природных явлений — отмечены человеческие деяния.
— Не говорите мне о природе, она тоже тупа, — возразил шевалье. — Она разнообразна, допускаю, но повторяется в этом своем разнообразии, а это и есть, как я сказал, тупость. Такая мысль приходит мне в голову всякий раз, как я взгляну на наших тюремщиц. Хорошенькие, миленькие — но как же наша мудрая природа могла допустить, чтобы они, одна как другая, все были одинаково рослые, одинаково русые, одинаково глупые! Обнимая одну из них, вы испытываете впечатление, будто обнимаете их всех сразу, что чересчур даже для крепкого мужчины; или же — что вы обнимаете призрак, просто отражение в зеркале — а этого уж слишком мало даже для хилого мужчины. Заметили вы, они при ходьбе ставят ступни ровно, по одной линии, словно идут по канату?
— Я не слепой, — ответил Петр.
— Я следил за их походкой с обоснованным удовольствием, ибо она действительно элегантна и полна очарования; если б только не ходили они одна в точности как остальные! Если б хоть одна из них ступала пятки вместе, носки врозь! Ах, как я радуюсь, ожидая, что кто-нибудь из их мужей вернется домой!
— Они никогда не возвращаются все пятеро вместе, — уныло заметил Петр.
— Так выпьем же лучше на помин души сгоревшего короля, — предложил шевалье. — Это был хороший король. Бешеную активность своего отца, Филиппа Второго, он удачно уравновесил тем, что не делал ничего. Ему не везло — а потому ни разу не представилась возможность объявить причудливое сплетение благоприятных случайностей своей заслугой. Стало быть, он был честный, правдивый и не страдал манией величия. С Францией, королевой всех стран, жил в мире; да скостят ему за это тысячу лет мучений в чистилище. Мадлон, налей нам вина. Или лучше притащи целую корзинку сразу — целую, говорю, корзинку, да не так, чтобы ты принесла одну бутылку, а за тобой явилась бы Анриетт со второй, с третьей — Сюзанн, а там и Люсьенн с Симонн, каждая с одной бутылкой. От такого узеваться можно, и я теряю всякий вкус к вину.
По единодушному мнению мудрецов, время — функция движения, что означает — если только вообще что-нибудь означает, — что если б не было движения, не было бы и времени, или, говоря свободнее и смелее, движение и время суть одно и то же. Такая великая истина могла бы привести нас к выводу, что для человека, который двигался бы против течения времени, — времени бы не существовало, он аннулировал бы его своим движением. Если этого не происходит, если до сей поры никто еще не вырывался из-под власти времени, то это, несомненно, следствие того, что никто не умел двигаться в нужном направлении. Тем не менее бесспорно, что на человека, который не может двигаться совсем или лишь в ограниченной степени, течение времени давит наиболее тяжко и становится невыносимым. Мы видели, как наши два узника, Петр Кукань и шевалье де ля Прэри, пускай хорошо воспитанные и образованные люди, по мере истечения четырех лет, проведенных в крепости Иф, находили все меньше и меньше приятности в обществе друг друга; на четвертый год — тысяча шестьсот двадцать первый по календарю — они уже начали временами потихоньку ненавидеть друг друга и удалялись в свои апартаменты на все более длительное время.
Шевалье де ля Прэри проводил у себя бесконечные часы, следя в окно за полетом птиц, круживших над островками Помег и Ратонно, в то время еще не заселенными; он бледнел и чело его увлажнялось холодным потом, когда в дверь к нему стучалась одна из пяти дочерей кастеляна, чтобы спросить, не желает ли он чего-нибудь и почему он так грустен. Петр Кукань, более охотный к учению и более любознательный, сидел, погрузившись в чтение книг, которые приносила ему Мадлон из книжной лавки «Двенадцать подвигов Геракла», ища в таком нелюдимом занятии рассеяние и удовлетворение, недоступные его более поверхностному товарищу по несчастью. В эту эпоху в странах, не затронутых войной, — никто еще не предполагал, что она продлится тридцать лет, а Петр и вовсе не знал, что она началась, — в среде ученых и мыслителей назревало настроение, лучшим образом отвечающее духовному складу Петра: то уже заявляла о себе эра Великих Сомнений. Пока в Центральной Европе бушевали кровопролитные битвы, вызванные спором — достаточно ли одной веры для спасения души или для того, чтобы избавить душу грешника от чистилища, необходимо накупить бумажек с индульгенциями; и должно ли, толкуя догматы веры, подчиняться авторитету церкви, или каждый имеет право толковать их свободно и по-своему; и попадет ли в рай тот, кто был, правда, окрещен по всем правилам, но не по собственной воле и разумению, то есть в младенческом возрасте, — итак, пока в Центральной Европе люди убивали друг друга из-за всех этих тонкостей, мудрецы Франции и Англии, не затронутые этим неприличным шумом, сидя по своим кабинетам, погружались в мысли и настроения совершенно противоположные, принципиально и методично подвергая сомнению все, что они видели, знали и чувствовали. По их мнению, пухлые книги схоластов, написанные за целое тысячелетие, содержат одни глупости, белиберду, бабьи суеверия и ученую болтовню, а единственно разумная из когда-либо обнародованных мыслей принадлежит великому Августу Аврелию, который тысячу двести лет назад изрек: «Когда я сомневаюсь, я хоть в том уверен, что знаю, что сомневаюсь; а зная, что сомневаюсь, знаю, что существую». Ну-с, а в то время, как математик и философ Декарт, участник битвы на Белой Горе, приближался к решению смело изменить формулу «сомневаюсь — следовательно, существую» на «cogito, ergo sum», то есть «мыслю — следовательно, существую», устраняя свое изначальное и самое мучительное сомнение, а именно сомнение в собственном существовании, — в это время на Британском острове лорд-канцлер Фрэнсис Бэкон расчистил свою библиотеку, попросту выкинув в окно все книги, и сел к столу, чтобы заполнить опустевшие полки новыми томами, написанными его собственной рукой и содержащими только правду. «Человечество, — писал ученый лорд-канцлер, — всегда блуждало, сбиваемое с истинного пути ошибками четырех родов. Наименее пагубны те ошибки, к которым человек приходит сам, например, когда он, гуляя в лесу ночью, примет ствол дерева за пригнувшегося в засаде злодея. Более опасны ошибки, возникшие из общения с другими людьми: это — так называемые ошибки торжищ, то есть мест, где толпится больше всего народу. Третий, еще худший сорт ошибок — это те, которые мы впитываем в себя из книг, и уж абсолютно гибельны те, что присущи всему человечеству». «Так вот, — твердил ученый лорд-канцлер, — со всеми этими ошибками надлежит покончить как можно скорее и решительнее. Давайте познавать природу не ради познания как такового, а для того, чтобы научиться ею управлять. Любые знания, если они не служат нашему благополучию и могуществу, — ни к чему». В прелестном сочинении «Новая Атлантида» Бэкон нарисовал убедительную картину рая, который настанет для человека, когда он, послушный его, Бэкона, советам, сделает природу своей служанкой. Путем же изобретения паровой машины, автомобиля, самолета, телефона, подводных лодок и роботов, добавили бы мы, человек пришел бы к наивысшей достижимой вершине счастья.
Когда Петр Кукан несколько лет назад сделался повелителем Страмбы, он собирался основать университет, который носил бы имя прославленного гуманиста Помпонацци и в котором обучали бы исключительно экспериментальному природоведению и математике; представляем себе, как жарко билось его сердце, когда он знакомился с идеями английского лорд-канцлера, о существовании коего до сей поры и понятия не имел. Петр узнал в нем своего единомышленника. Сознание, что он со своими взглядами не одинок в мире, что и другие, даже более ученые и компетентные люди думают так же, что, следовательно, попытки Петра — пускай постигнутые катастрофическими неудачами — спасти и реформировать человечество вовсе не были преждевременными или абсурдными, просто их надо повторять, и он добьется цели, ибо время для этого созрело, — сознание этого доставило Петру столь сладостное удовлетворение, что прямо плакать хотелось; но оно же причинило ему невыносимые страдания, ибо чем шире книги ученого лорд-канцлера расправляли крылья его души, готовые к торжествующему полету, тем тяжелее было узнику выносить невозможность такого полета. Лишь сильной своей воле был Петр обязан тем, что не впал в отчаяние. И все же на заботливые вопросы красавиц сестер — не желает ли он чего и почему он такой грустный — Петр реагировал куда более раздраженно, чем его сотоварищ: шевалье де ля Прэри, как мы видели, только бледнел и покрывался холодным потом, тогда как Петр оскаливал зубы и рычал.
В ту пору у Мадлон, ровно через девять месяцев после двухдневного посещения ее мужа, гарпунера по имени Жак Дютрюк, родилась рыженькая девочка; ее нарекли Констанс. Анриетт тоже произвела на свет дочку Агнесс. Дитя родилось через семь месяцев после того, как у ее отца, корабельного плотника по имени Арман Коньясс, закончился двухнедельный отпуск и он должен был снова уйти в море. Однако, хоть и недоношенный, ребенок был жизнерадостен и весил ничуть не меньше прочих новорожденных. Зато Симонн, младшая дочь кастеляна, чьим мужем был капитан Леон Бассэн, носила под сердцем сына полных одиннадцать месяцев — и не удивительно, что младенец родился необычайно сильным и к тому же красивым, с темными волосиками и тонким смуглым личиком, похожим на воинственного ангелочка, которого очень украшали широко расставленные, черным пламенем пылающие глаза. Будучи спрошен, как окрестить мальчика, Петр выбрал для него имя Венцеслас. [10]
В августе того года шевалье де ля Прэри был выпущен на свободу; к тому времени королева-мать уже снова помирилась с венценосным сыном, и хотя она никогда более не достигала былой власти, приличие требовало отпустить на свободу ее сторонников. Расставание обоих узников, искренне сдружившихся за годы жизни в крепости Иф — не важно, что в последнее время они малость действовали друг другу на нервы, — было исполнено достоинства и трогательности. Перед тем как покинуть крепость, шевалье напоследок сразился с Петром на учебных рапирах, сыграл с ним напоследок в мяч и на бильярде, затем, обещав Петру замолвить за него словечко в соответствующих местах, в Париже, чтобы освободили и его, сел в ожидавшую его лодку и отплыл, провожаемый приглушенными рыданиями русоволосых сестер и громким ревом их детишек. А Петр, со сжавшимся сердцем, ощутил, что — вот, завершился еще один этап в его жизни, опять под руками его рассыпалось и провалилось в бездну нечто, что так долго было для него повседневной реальностью, а он, не считая того, что стал старше на четыре года, все еще ни на пядь не продвинулся на жизненном пути. Поскольку бежать из островной крепости, защищенной исполинскими стенами и бастионами и охраняемой сильными отрядами вооруженных до зубов гвардейцев, было практически невозможно, Петр решил положить конец такой никчемной жизни и только обдумывал способ привести в исполнение сей мрачный замысел: разбить ли голову, спрыгнув с одного из бастионов, повеситься на веревке, сплетенной из простынь, или уморить себя голодом. У него ведь не было ничего острого, чем можно было бы пронзить себе сердце, как то сделал его отец, ни огнестрельного оружия, чтоб пустить себе пулю в лоб, и он отлично знал, что попроси он купить для него в городе смертоносного яда — это было бы единственное его желание, в котором ему отказали бы милые дочери кастеляна. А других способов убраться на тот свет Петр не находил.
Однажды, когда он сидел, уставившись в пространство, и до одури размышлял о последних делах человеческих, находя в этом какое-то сумрачное наслаждение, к нему подошел сам кастелян и, помолчав, смущенно потоптавшись на месте, задал следующий неожиданный вопрос:
— Мсье де Кукан… Мсье де Кукан, простите мою смелость… я знаю, вам тут хорошо живется, и надеюсь, вы всем довольны, но все-таки… для такого молодого человека, как вы… вечно торчать на одном месте что за жизнь! Короче: не хотите ли смыться?
— Пардон? — не понял Петр.
— Я хочу сказать — удрать, — поправился кастелян. — Исчезнуть, бежать, одним словом — смыться…
У Петра сильно заколотилось сердце, потому что он знал — кастелян человек порядочный, непьющий и не бросающий слова на ветер.
— Хотеть-то я хочу, — ответил он. — Да как?
— О, это, ваша милость, предоставьте мне. Один богатый вельможа во что бы то ни стало желает освободить вас и за ценой не постоит. Все очень просто. Вам достаточно переодеться моряком, и я выпущу вас под видом мужа одной из моих дочерей. Мы сделаем это после наступления темноты; начальник стражи, правда, знает, что сейчас в крепости нет ни одного из моих зятьев, но это не важно; он готов закрыть даже и не один, а оба глаза.
— Кто же этот богатый вельможа, который желает видеть меня на свободе?
— Этого, ваша милость, я и сам не знаю, — ответил кастелян. — Я не разговаривал с ним лично, он присылал ко мне своего поверенного. Ах, мсье де Кукан, заклинаю вас: не раздумывайте, воспользуйтесь случаем, который никогда больше не повторится! Вырвитесь на простор из этих стен, пускай увешанных драгоценными гобеленами, но все же, как ни верти, — тюремных стен! Вы молоды, здоровы, сильны: радуйтесь же жизни, сладостью которой можно пользоваться только на свободе! Расправьте крылья после четырех лет, что вы провели словно медведь в клетке!
Так говорил кастелян, горячо и возвышенно — до того возвышенно, горячо и долго, что у Петра, привыкшего к самым невероятным коварным подвохам, уже стало просыпаться подозрение. Поэтому он осторожно ответил:
— Я ценю свободу, однако в равной мере ценю порядочность и лояльность. И я не хотел бы получить свободу ценой вашего несчастья, господин кастелян, ибо вы всегда были со мной любезны и честны. Я не сомневаюсь, что ответственность за мой побег ляжет на вас, и это повлечет за собой, мягко говоря, немалые для вас неприятности.
Услышав такие слова, кастелян застонал и, отвечая, отбросил уже всякую возвышенную риторику, какой до сих пор расцвечивал свои уговоры.
— С этим не считайтесь, плюньте на это, мсье де Кукан! Будьте уверены, я знаю что делаю: ваш побег принесет мне столько, что я наконец-то смогу осуществить давнюю мечту — послать к черту кастелянство, завести с дочерьми и внуками собственное хозяйство и до гробовой доски заниматься разведением артишоков в крупных масштабах, тогда как здесь я вынужден довольствоваться крошечным клочком, и обеспечить себе бессмертную славу, бросив на мировой рынок сорт, который я создал, более прекрасный и сочный, чем «Le gros vert de Laon», и вкус нее «Le camus de Bretagne» — сорт, который получил название в честь своего создателя: «Le chatelain d'If». [11] Вам ни о чем не надобно заботиться, мсье де Кукан, все тщательно и как следует обдумано и обговорено, теперь все зависит только от вас, от вашего «да», от вашего спасительного, вашего желанного «да»!
Доводы рассудка, приведенные кастеляном, рассеяли подозрительность Петра, и он-таки вымолвил это «желанное да». В тот же вечер, одетый в платье моряка, которое было на нем в момент ареста, нацепив пояс с цехинами, тоже бывший на нем тогда, и провожаемый приглушенными рыданиями русоволосых сестер и громким ревом младенцев, — как недавно шевалье де ля Прэри, — Петр вместе с кастеляном прошел через шестеро окованных железом ворот, по двум подъемным мостам и под четырьмя опускающимися решетками, мимо караульных, которые все притворялись, будто его не видят, для чего закрыли оба глаза. Напрасно Петр пытался сообразить, сколько же пришлось потратить денег его неведомому благодетелю, чтобы подкупить всех этих людей; он жаждал узнать, кто этот благодетель и почему ему так важно, чтобы Петр Кукань выбрался на свободу: сам ли король, вынужденный вследствие надзора со стороны матери и ревнивого фаворита действовать нелегально, или патер Жозеф — сам бедняк, зато член могущественного ордена, или Ришелье — а то, не исключено, быть может, кто-нибудь из турецких сановников, знающих, что единственный человек, способный вернуть Турции yгасшую славу, — он, паша Абдулла. Итак, жажда узнать, кому он обязан спасением — если побег удастся, — охватила его подобно лихорадке, и чем больше он размышлял над этим, чем усиленнее старался догадаться, тем более разгорались его нетерпение и любопытство.
Наконец кастелян и Петр достигли потайной дверцы, так называемой потерны, которой завершалась оборонительная система крепости; за ней был уже только обрывистый скалистый берег, окаймленный ленивой морской пеной. Они спустились по крутому серпантину к короткому дощатому причалу, у которого покачивалась на волнах лодчонка с единственным гребцом. Петр сел в нее, и гребец налег на весла.
— Куда вы меня везете? — спросил Петр, когда лодка удалилась на такое расстояние, что замок Иф, белый, облитый лунным светом, предстал во всей своей чудовищно тяжкой, угрюмой громоздкости.
— Господин увидит, — ответил гребец.
— А к кому вы меня везете? Кому вы служите? — не отставал Петр.
— Господин увидит.
Лодка шла по дуге, направляясь к западной оконечности пустынного островка Помег, наиболее удаленной от марсельской гавани. На мысу, среди скал, горел, яркий в темноте, маленький костер. Гребец подвел лодку к берегу.
— Господин пойдет к костру один, — проговорил он неповоротливым, тяжелым французским языком.
— А костер зачем? — осведомился Петр.
— Греться и видеть. Холодно и темно, — был лаконичный ответ.
Петр вышел на берег и под скрипучие крики ночных птиц медленно двинулся на огонек.
— Есть тут кто? — крикнул он.
Вместо ответа из темноты вынырнул рослый человек и, воздев обе руки, пал на колени — только ухнуло. Пораженный Петр увидел знакомое лицо — лицо капитана Эмилио Морселли, смуглое, когда-то красивое, а теперь обезображенное огромными бородавками, похожими на жирные брызги грязи: одна сидела на левой, другая на правой щеке, третья на лбу, четвертая на подбородке, а пятая, самая крупная и уродливая, — на кончике носа. И руки его, воздетые к Петру, были усеяны бородавками.
— Ах, дотторе, смилуйтесь надо мной! — жалобно вскричал капитан Эмилио. — Видите, я освободил вас, все свои деньги швырнул в глотку бессовестного вымогателя, вашего кастеляна, но я ни о чем не жалею, только избавьте меня от бородавок, которые вы наслали на меня в справедливом гневе! Каждое слово вашего заклятия исполнилось, бородавки выросли у меня во всех тех местах, что вы назвали, и на подошвах выскочили, так что мне теперь трудно ходить! Вы единственный человек на свете, который может помочь мне; сделайте же так, дотторе, сделайте так!
Разочарованный, униженный и горько оскорбленный тем, что освободителем его оказался не король Франции, не отец Жозеф, не Ришелье или кто-нибудь из турецких сановников, а бандитский капитан Эмилио Морселли, и что причиной его освобождения была не слава Франции или Турции, а бородавки, — Петр произнес отстраняющим и враждебным тоном:
— Почему же ты, мерзавец, решился освободить меня только четыре года спустя?
— Потому что ваше заклятие исполнилось не сразу, а постепенно, — глотая слезы, ответил бандит. — А я, сознаюсь смиренно и с сокрушением, настолько поддался страсти жадности, что совершенно утратил liber arbitria [12], поэтому я тогда только решился на горестную трату с тем, чтобы протянуть вам руку помощи, когда исполнилось ваше последнее и самое страшное проклятие, то есть когда у меня начали отниматься пальцы за то, что я прикоснулся к деньгам, выданным в вознаграждение за вас. Ах, дотторе, будьте же милосердны, сделайте меня снова здоровым!
— Быть может, мне и удастся преодолеть отвращение, которое внушает мне твоя гнусность, подлый негодяй, и я устраню последствия моего проклятия, — сказал Петр. — Но прежде я желаю как можно скорее удалиться за пределы французского суверенитета.
Услыхав такие слова и уловив в тоне их почти обещание, капитан распростерся перед Петром, чтобы облобызать его башмаки.
Тем временем кастелян, когда исчезла из виду лодка, увозившая Петра, вернулся довольный в свое жилище, где и застал своих дочурок, уже, правда, не рыдающих, но весьма невеселых, нахмуренных и мрачных.
— Что это с вами, красавицы мои, отчего вы повесили носы, словно на похоронах? Утеха моей старости, что же вы сидите, как в воду опущенные? — обратился он к ним. — Как ни ломаю себе голову, не могу понять, в чем причина? Дельце обстряпано, Кукан на свободе, а денежки у нас!
— Ах, папенька, как же нам, бедным, не печалиться? — ответили Мадлон, Анриетт, Сюзанн, Люсьенн и Симонн (поскольку мы не отличаем одну от другой, то заставляем их говорить всех разом, в унисон). — Деньги — еще не все, папенька, ах, не все!
— Они не все, доченьки, это верно, но хорошо, когда они есть, ох, как хорошо!
— Хорошо, когда они есть, папенька, но спокойствие души и сердца еще лучше! — возразили Мадлон, Анриетт, Сюзанн, Люсьенн и Симонн. — А может ли быть наша душа спокойна, когда вы, наш отец, совершили преступление, за которое расплачиваются головой? Подумали ли вы о том, что будет, когда станет известно, что вы помогли Кукану бежать? Можете вы себе представить, какой получится скандал?
— Никакого скандала не будет, потому что Пьер де Кукан освобожден легально, — возразил кастелян.
Услыхав это, прекрасные девы запричитали:
— Ах, что вы говорите, папенька, вы, такой разумный человек! Разве не видели мы своими глазами, что мсье де Кукан переоделся в свои старые матросские тряпки, которые мы для этой цели выстирали и выгладили собственными руками? Зачем было ему переодеваться и выдавать себя за одного из наших мужей, если его выпустили законно? Почему бы ему не остаться в дворянском платье для прогулок, которое так ему к лицу?
— И все же он выпущен легально, — повторил кастелян, хитро улыбаясь. — Я скрывал это от вас, доченьки, потому что не хотел, чтобы вы накудахтали об этом де Кукану; но теперь, когда его и след простыл, могу вам открыть секрет. Как раз когда я начал переговоры с этим бородавчатым итальянским капитаном, который сулил мне златые горы, если я устрою побег де Кукану, и когда я ломал себе голову, как это сделать так, чтобы и денежки загрести, и не пострадать, — из Парижа пришел декрет об освобождении Кукана. Это означало, что я должен выпустить его, не получив никакой прибыли, как было с освобождением шевалье де ля Прэри. Но вы не знаете своего родителя, любы мои! Я ознакомил с декретом начальника стражи. Кукану не сказал ни слова, итальянскому капитану, разумеется, тоже. Таким образом, Кукан думает, что он бежал, переодетый матросом, караульные думают, что Кукан знает, что он не бежал, а освобожден по всем правилам, а итальянский капитан думает, что я хорошо потрудился за его денежки. Так что все слажено и улажено, красотки мои: и перед властями я чист, и Кукана мне опасаться нечего, потому что, если он даже и узнает когда-нибудь, как было дело с его освобождением, и станет обвинять меня в том, что я водил его за нос, я скажу: ошибаетесь, мсье де Кукан, я вас за нос не водил, приказ короля о вашем освобождении был вручен мне — ибо далек путь от Парижа до Марселя, — на другой день после вашего бегства, когда вы были уже Бог весть где. И пускай он докажет, что было не так! Ну же, поднимите головки, красавицы мои, да скажите: каков ваш папенька?
— Наш папенька о'кей, — с восхищением молвили Мадлон, Анриетт, Сюзанн, Люсьенн и Симонн.
Так случилось, что король Людовик Тринадцатый напрасно поджидал своего любимца Пьера де Кукана, которого велел выпустить на волю, имея в виду предложить ему службу при своей особе вместо усопшего ревнивого и эгоистичного герцога де Люина. А так как Петр не явился, а король не в состоянии был править сам, то бразды правления захватили умный и энергичный Ришелье, вскоре после того произведенный в кардиналы, и его доверенный и советник, отец Жозеф.
Для полноты картины остается еще отметить, что артишоки «Le chatelain d'If», которые в том же году начал выращивать в крупном масштабе ифский кастелян, приобрели большую популярность в среде гурманов и, восторжествовав над всеми конкурентами, исчезли и канули в забвение только в конце восемнадцатого века, в зареве Великой Французской революции.