…поведение его становилось таким загадочным и таинственным, что не могло не вызвать недоверия и даже прямого обоснованного подозрения.
Квестенборг был далеко не единственным, кого возмущала апатия императора Фердинанда II и непостижимые тактические и политические ошибки Вальдштейна.
Не превышали ли уже его планы как его способностей, так и слабеющих телесных и душевных сил?
Последовали еще четыре недели колебаний, объяснимых со стороны Вальдштейна только его апатией, обусловленной физическим, а может быть, и душевным недугом.
Seine kranke, fast schon aufgeluste Idenritat brachte es mit sich, dass um den Kern dessen, was er im Kopfe trug, sich Wucherungen bildeten nach allen Seiten. [88]
Так вот, из всего, что задумал Михль, двойник Вальдштейна, не осуществилось ничего. Он не овладел чешским языком и не научился подделывать размашистую подпись Вальдштейна. Историки качают головами над его жалкими попытками изобразить пышный, графически замысловатый автограф герцога, сохранившийся для нас: как мог Вальдштейн так одряхлеть физически за один-единственный, да и то неполный год? (Подпись его, датированная еще январем тысяча шестьсот тридцать третьего года, являет образ юношески бодрый, полный сил и энергии, и это вполне понятно читателю, ибо для обратного тогда еще не было никаких причин, — сцена в пыточной разыгралась примерно месяцем позднее; меж тем последующие сигнатуры мнимого Вальдштейна — явная, неуклюжая, неискусная подделка; и чем дальше, тем более жалкими были эти каракули: бедный Михль не только не продвигался вперед в своих усилиях, но становился все более неловким, мучимый заботами, углубляющейся шаткостью своего положения и безжалостным syfilis galopans — единственное, в чем он не только сравнялся со своим хозяином, но даже превзошел его.)
Он совершал непостижимые политические и тактические ошибки, — писал о нем один историк. В голове его разрастались пагубные метастазы, — считает другой историк, сын великого немецкого писателя, подошедший удивительно близко к нашей правде, говоря о больной, почти уже распавшейся личности. Одним словом, Михль был глупец, далеко не доросший до той сложной ситуации, в которой и гению-то пришлось бы весьма и весьма поворачиваться, чтобы выйти без потерь. А Михль повел себя как слон в посудной лавке. Война была ему ненавистна, поэтому он избегал сражений, а считая себя хитрецом и хорошо помня вальдштейновские интриги, с удовольствием вступал в переговоры то со шведами, то с саксонцами, то с чешскими эмигрантами, а то даже и с французами. Пока он ждал чуда, которое явится и все устроит в его пользу, сделает его властителем Европы или хотя бы Чехии, а то и странствующим рыцарем (он и с таким планом носился: пускай только Господь избавит его от недругов, и он пойдет пилигримом в Святую Землю), время шло и ничего подобного не происходило. Когда же в один прекрасный майский день чудо все-таки произошло и случилось то, о чем подлинный Вальдштейн хлопотал с первой минуты, как только шведы высадились на германской земле, и что могло одним махом закончить войну и раздавить габсбургское могущество, чудо великое и совершенно неожиданное, состоявшее в том, что шведы предложили Вальдштейну — точнее, тому, кто выдавал себя за Вальдштейна — наступательный союз против его суверена императора Фердинанда, тут Михль, в ужасе от одной мысли, что, приняв решение, должен будет обнажить меч и притвориться тем человеком действия, каким смолоду был Вальдштейн, отверг этот союз! «Еще не настало время, — заявил он. — Когда оно настанет, я сделаю все, что следует».
Этим он, разумеется, окончательно расплевался со шведами.
Его огромная армия, расположившаяся в Силезии вблизи от изголодавшихся и сильно сократившихся численно из-за эпидемий шведских и саксонских войск, разлагалась от жары — лето было знойным — и от безделья тем быстрее, что Лжевальдштейн уничтожил силу, еще как-то внушавшую страх его людям: он приказал рассеять доблестных, честных веритариев, которые следовали по пятам за его отрядами, препятствуя им совершать зверства. Сделал это Михль под тем предлогом, что веритарии — лазутчики противника в его тылу. Если императорская Вена следила за его действиями с нараставшим недовольством, то личных друзей и родственников Вальдштейна, посвященных в тайну двойника, начала охватывать паника. Со времен Меммингена и регенсбургского сейма двойник уже несколько раз замещал герцога, и потому поначалу друзья и родственники не беспокоились и только ждали, когда двойник снова наденет свою маску, а подлинный Вальдштейн вернется на свое место. Но время шло, подлинного Вальдштейна все нет как нет, а двойник действовал как полный идиот. Тут-то спокойствие приближенных герцога сменилось тревогой, тревога — зловещими подозрениями, а те — ужасной неопределенностью. Что делать? Подлинный или подставной, человек этот все еще обладал достаточной властью, чтобы одним ударом всем им свернуть шею, как кроликам. В конце концов, когда шведы по вине мешкотности Лжевальдштейна заняли Регенсбург, веселый племянник Макс испросил неотложную секретную аудиенцию у императора Фердинанда. Ждать ему пришлось четыре дня, ибо монарх как раз был занят на охоте, но ничего — когда дождался, аудиенция того стоила. Беседа велась шепотом и длилась три часа, причем император то разводил руками, то всплескивал ими, издавая приглушенные восклицания вроде: «Aber gehens! Net moglich!» [89], «Да если об этом узнают — то-то позор на весь мир!». Или: «Что делать? Не можем же мы привлечь его к суду, чтобы в газетах писали, что Вальдштейн вовсе не Вальдштейн! Jesus Gotte! Когда же это сталось-то, что Вальдштейн перестал быть настоящим? Да и был ли когда настоящий-то Вальдштейн?»
К суду его действительно невозможно было притянуть, и император, никогда не отличавшийся элегантностью и оригинальностью мышления, приказал ликвидировать двойника с помощью наемных убийц. Что и произошло, как известно, в Хебе, двадцать пятого февраля тысяча шестьсот тридцать четвертого года. Вместе с Михлем случайно зарезали еще четырех друзей Вальдштейна. Война же после этого тянулась еще четырнадцать лет.
Быть может, стоит упомянуть, что слухи о замечательной идее Вальдштейна — содержать двойника, а в случае ненужности прятать его под железной маской — проникли во Францию, и несколько позднее этой идеей воспользовался король Людовик XIV, причем с большим успехом и пользой для себя, чем несчастный Вальдштейн.
Когда Петр вернулся со спасенной Либушей и с вестью, что Вальдштейн, по неосторожности наткнувшись на его шпагу, приказал долго жить, в стане веритариев поднялось небывалое воодушевление и восторги, и Петр, до сих пор пользовавшийся среди них холодным уважением как командир, мигом превратился в обожаемого героя и полубога. Веритарии, люди справедливые, в общем, естественно, осуждали преследование ведьм, но было между ними немало таких, что ограничивали это свое осуждение только в отношении преследования не настоящих ведьм, то есть невинных, несправедливо обвиненных в колдовстве; ведьмы же настоящие, подлинные служанки дьявола, которые могли сглазить корову, чтобы та давала голубое молоко, и летали на помеле на свои сборища, где пожирали вареных жаб и сожительствовали с баранами и козлами, — эти, по мнению рассудительных веритариев, вполне заслуживали того, чтобы святая инквизиция карала их милосердно, без пролития крови, то есть сжигала заживо. Так вот, чтобы не компрометировать Либушу в глазах этих осторожных противников суеверий, Петр вынужден был поведать товарищам о кончине Вальдштейна довольно сдержанно, умолчав о разных черных силах, о магическом круге, о нетопыре и об ужасных последствиях того, что Либуша нарушила равновесие вещей, стерев несколько письмен. Впервые рассказ Петра отвечал лишь частичной, а не полной правде. Но что было полной правдой в этом щекотливом эпизоде? Не справедливы ли были неоднократные уверения Либуши, что только от нас самих, от нашей натуры, от устроения нашего духа зависит — поверить в существование подозрительных явлений, противоречащих обычным природным процессам, или отмахнуться от них как от обмана чувств и удовлетвориться самым трезвым их объяснением? Описание Петром того, что разыгралось в застенке Вальдштейнова дворца, расходилось с истиной лишь в том, что показывало вещи обычные, тогда как во всем этом, осмелимся утверждать, ничего обычного не было. Но каким бы будничным ни было это описание, сам по себе тот факт, от которого перехватывает дыхание, то есть что Вальдштейн заманил Петра в западню, чтобы избавиться от него как от соперника на чешский трон, и сам при этом нашел смерть, потряс веритариев как сильнейшее из землетрясений, до того даже, что Медард от зависти позеленел. Франта прямо лопался от гордости за своего давнего друга, а шевалье де ля Прэри отложил возвращение на родину, желая побыть еще с героем, который столь полной мерой отомстил за его бесчестие.
— Я давно удивляюсь тому, — сказал шевалье, — что человек столь всесторонне одаренный, как вы, наделенный всеми дарами, какие только могли положить в его колыбель Парки, болтается по миру, никому не ведомый и с пустыми карманами. Но не исключено, что все, в чем судьба вам до сих пор отказывала, она еще воздаст вам сторицей. Я решил поставить на вас. Кукан. Не разочаруйте меня.
У веритариев был свой лекарь, имевший цветущую практику в Арнштадте, пока война не лишила его дома и семьи. Этот серьезный и добросовестный ученый взялся лечить страшным образом изувеченную Либушу, которая более чем нуждалась во врачебной помощи, и лечил ее успешно при самоотверженной помощи Франты — тот загорелся страстью к прекрасной колдунье и ухаживал за ней днем и ночью. А веритарии, славные ребята, подшучивали над нескрываемой влюбленностью этого верзилы и хватались за животики, когда во время болезненных медицинских приемов, которые сами по себе были новой пыткой, например, когда врач вправлял вывихнутые суставы или складывал косточки размозженных ступней несчастной, Франта сопровождал стоны Либуши собственным страдальческим поскуливанием. Одно второстепенное обстоятельство бросилось в глаза веритариям: Либуша не проявляла к Петру, спасшему ее с риском для жизни, ни намека на благодарность и относилась к нему холодно, если не враждебно. Но таковы уж женщины, говорили веритарии, сплетничая о Либуше у вечерних костров.
Дни сменялись днями, и им все более странным казалось, что о смерти Вальдштейна нигде ничего не слыхать, но вера в неспособность Петра лгать была так тверда, что им в голову не приходило усомниться в правдивости его утверждения. Вена, думали они, по каким-то проклятым политическим соображениям, видно, держит дело в тайне, но вечно скрывать этого она не сможет и в один прекрасный день вынуждена будет признать сей факт. А когда она его признает, тут-то и до конца войны будет совсем рукой подать.
В смерть Вальдштейна, как ни странно, поверил даже самый хитрый, самый ушлый, самый осведомленный из веритариев, Медард; он, как мы знаем, поддерживал тайную связь с Вальдштейном за спиной Петра, а после возвращения того из Праги Медарду перестали доставлять из герцогского дворца почтовых голубей, и это утвердило проповедника в том, что Вальдштейн и впрямь отправился к праотцам. Но осторожность никогда не помешает, и Медард в доверительной беседе спросил Петра, точно ли тот уверен, что Вальдштейн не был только ранен, и не мог ли он оправиться от раны? Ответ Петра был столь твердым и однозначным, что Медард отбросил все сомнения, если они у него еще оставались.
Ну, а как, спрашивается, действовал наш герой в это переходное время, когда высиживалось чертово яичко? Прекрасно он действовал, будьте уверены, действовал так, как и подобает настоящему человеку, человеку правды и чести. Ни одним движением бровей не выдавая понятное и простительное нетерпение, распиравшее его грудь, он заботился о своих веритариях, стремясь к тому, чтобы жизнь их не проходила впустую, минуя цели, поставленные им перед собой. В середине того года огромная армия — ее называли вальдштейновской, или императорской, — насчитывавшая до сорока тысяч вооруженных мужей, вышла в поход. Тогда и веритарии покинули зимние квартиры в Тюрингенском лесу и двинулись на восток, к предполагаемому театру военных действий, то есть к Силезии. Как и прежде, Петр водил своих воинов в карательные экспедиции против грабителей и мародеров; стало быть, с точки зрения веритариев, его нельзя было ни в чем упрекнуть — однако выполнял он свои обычные обязанности теперь только машинально. Мысли его при этом блуждали совсем в иных сферах; его беспокоил и волновал вопрос: а может, предпринимавшиеся им в юности попытки спасти мир, от которых он давно отказался, признав их невыполнимость, все-таки как-то были оправданы? Более того, не были ли эти попытки проявлением особенности его, Петра, натуры, некоей особой благодати, как кто-то когда-то ему говорил, — благодати, которая прежде выражалась только в мессианских попытках и мечтах и лишь в расцвете его лет скажется в полной мере? Вальдштейн, перед тем как умереть в подвале своего дворца, быть может, болтал пустое — но, взятая в целом, болтовня эта была так логична, что не могла быть только порождением больного мозга тщеславного полусумасшедшего. По крайней мере, то, что он сказал о возможности брака Петра с хорошенькой принцессочкой, свидетельствовало о точной и трезвой осведомленности герцога. Но тогда — почему же ничего не происходит? Почему мир молчит, ни словом не показывает, что нуждается в его, Петра, помощи, в его благодати, его гениальности?
Петр не знал, что ничего не происходит потому, что, как уж бывает, не может дело развиваться так гладко и прямолинейно, как он, Петр, того желал бы и как представлял себе в муках нетерпения. Тем, кто в шведском лагере, в духе предсмертного желания Густава Адольфа, держал сторону герцога Страмбы, то есть Петра Куканя, кем бы этот Петр ни был и откуда бы ни явился, противостояла тесно сомкнутая клика оппонентов, объявивших странное последнее желание короля дерзкой выдумкой и взывавших к здравому смыслу, который повелевал возвести на чешский трон не какого-то неведомого авантюриста, а человека во всех отношениях испытанного — герцога Мекленбургского, Фридляндского, а также еще и Заганского и Глогувского, то есть Альбрехта Вальдштейна. Они, разумеется, не знали еще, что герцога уже нет в живых.
Эта клика Вальдштейновых приверженцев одерживала верх до того рокового момента, когда, как сказано, Михль, принимаемый за Вальдштейна, своим нелепым, малодушным, половинчатым ответом — теперь-де еще не время, — обманул, ошеломил и оскорбил шведов, которые наконец-то, после стольких лет тайных переговоров, предложили ему союзничество. Этих нескольких слов дурака Михля оказалось достаточно, чтобы все симпатии шведов, все их устремления, до той поры противоречивые, разом перекинулись на сторону герцога Страмбы. И поворот этот произошел столь стремительно, что не прошло и двух недель, как в лагерь веритариев на Одере, расположенный поблизости от войск генералиссимуса Вальдштейна, прикатила неброская, небольшая, но охраняемая сильным отрядом карета с двумя сановными шведами из правительственных кругов. Один из них был богатый граф, другой — разорившийся князь, причем ни тот ни другой не были настолько высокими и значительными особами, чтобы их прибытие в лагерь разбойников (ничего не поделаешь, веритарии, при всей их правдивости и праведности, считались разбойниками) произвело впечатление непристойности; но, с другой стороны, то были особы достаточно высокие и значительные, чтобы начальник разбойников не чувствовал себя оскорбленным официальным визитом второстепенных дипломатов. Герцог Страмбы и не оскорбился, а встретил и принял гостей с грацией и церемонностью, быть может, несколько старомодными, в духе манер конца века, но совершенными по форме. Он провел обоих по лагерю, четкая воинская организация которого и строгая дисциплинированность, ясно написанная на грубых лицах веритариев, произвели на гостей, разумеется, самое благоприятное впечатление. Познакомив прибывших со своими ближайшими сподвижниками, Медардом и де ля Прэри, Петр увел их в свой бархатный шатер, раскинутый в тени гигантского векового дуба, который был могучим и высоким уже в те поры, когда Христофор Колумб только начал помышлять о кругосветном путешествии. Здесь Петр угостил шведов вином, качество коего с появлением де ля Прэри значительно улучшилось, и, ознакомившись с двумя привезенными документами — один был скреплен папской печатью, второй — печатью придворной королевской канцелярии Швеции, — провел с ними около часу в серьезном и содержательном разговоре. Тем временем солдаты охраны высоких посетителей, утомленные жарой июльского дня, в полном согласии с веритариями, активно утоляли жажду, прополаскивали глотки, забитые пылью долгого пути, и столь охотно удовлетворяли любопытство хозяев, что Медардову шпиону, подслушивавшему у Петрова шатра, нечего было докладывать о результатах беседы кроме того, что знали уже все веритарии, а именно, что шведы действительно, как сказал Вальдштейн, хотят посадить Петра на чешский трон. О смерти же Вальдштейна в верхах еще ничего не известно, вернее, известно очень хорошо, ибо такое дело не знать нельзя, но Вена никак не раскачается объявить об этом. А Петр едет теперь в Италию, чтобы снова взять под свою руку герцогство Страмба и обвенчаться там с той молоденькой принцессой, которую они, веритарии, выручили из передряги прошлым летом.
Все это звучало так мило, так славно и симпатично, что веритарский люд, воины, и женщины, и ребятишки, не менее мило, и славно, и симпатично приняли краткую, но полную значения речь, которой распрощался с ними их вождь и начальник Петр Кукань перед отъездом — это был третий отъезд такого рода, на сей раз в Италию, завоевывать мир. Сказал же он примерно следующее:
— Веритарии, друзья и братья мои, я покидаю вас, но лишь ненадолго и по причине более чем важной, о которой мне нет нужды распространяться, ибо все вы, в общем, уже знаете или догадываетесь в чем дело. Я вернусь к вам, чтобы пригласить вас к дальнейшему сотрудничеству, и будем мы вместе подниматься ко все более и более высоким целям. Оставайтесь верны идеям и идеалам, до сих пор определявшим все наши совместные деяния, и всегда помните первый и главный принцип, из которого проистекает все остальное, а именно, что правда — слишком великая вещь, что можно было жульничать с нею и что если «Все едино есть», то и правда всегда лишь одна.
— Правда всегда лишь одна! — хором вскричали веритарии, опускаясь на колени перед готовым в путь героем, а женщины протягивали к нему детишек, прося благословить их прежде, чем за ним уляжется пыль. И было это так трогательно, что сам Медард, всегда блюдущий свое право на последнее слово, не придумал, что бы такое сказать.
— Шевалье де ля Прэри, — спросил Петр своего товарища, — хотите заменить меня на время моего отсутствия?
Шевалье хотел.
— Слушайтесь же его приказов, как моих собственных, — обратился к толпе Петр. — А ты, брат Ажзавтрадомой, хочешь сопровождать меня?
Франта ответил хмурым «ага», и этот положительный, хотя и безрадостный ответ вызвал на лицах веритариев добродушные усмешки, ибо было известно, что влюбленный буйвол только вчера осмелился признаться Либуше, почти уже здоровой, в своих пылких чувствах, за что и был презрительно осмеян ею. Так что предложение Петра сопровождать его оказалось весьма на руку Франте, ибо для раненого сердца нет лучшего лекарства, чем перемена обстановки.
Потом как-то, когда шевалье, по примеру Петра, уехал во главе отряда лучших воителей в инспекционную, или лучше сказать, охранную экспедицию, целью которой на сей раз случайно оказался город Вроцлав и его окрестности, веритарии, оставшиеся в лагере, с изумлением увидели, что с севера откуда ни возьмись и черт знает зачем валится на них туча вооруженных людей в походном строю, под грохот барабанов и визгливые звуки флейт. По знаменам и мундирам нетрудно было распознать императорских, сиречь Вальдштейновых солдат. Едва они подошли на выстрел, как выдвинули вперед пушки, прикрыли их корзинами с землей и в два счета открыли по веритариям огонь ядрами и зажигательными фанатами, а когда все — палатки, шалаши, склады, повозки, хлева — загорелось ясным пламенем, двинулись в атаку. Так что когда вечером шевалье де ля Прэри со своими людьми возвращался домой, никакой скрытый патруль не дал усталым бойцам mot de passee, условный знак, что все в порядке и можно ехать дальше. И там, где еще на рассвете был образцово устроенный лагерь, кишевший дисциплинированными веритариями, их женами и детьми, остались лишь дымящиеся головешки, и смрад, и грязь, и кровь, и воронки от ядер, и трупы животных и людей, опутанные собственными кишками, и повален был котел с красной жидкостью, в котором веритарии хранили общее имущество, и пропало золотое его содержимое, а ветви гигантского дуба, осенявшего шатер Петра, сорванный и затоптанный, гнулись под тяжестью дюжин неподвижных тел, развешанных на них.
Кукань — предатель, вероломный лжец, Кукань — крыса! Говорил, что собственной рукой убил Вальдштейна, но это гнусная ложь, потому что как раз сегодня многие видели герцога, здравого и невредимого, — он приехал смотреть, как его солдаты вешают наших братьев на дубе, и зрелище это доставило ему такую радость, что пузыри выскочили у него из носа. Таково было мнение, такими, сведенные к общему знаменателю, были комментарии веритариев, здоровых и раненых, оставшихся в живых после катастрофы; они еще до сумерек вернулись в лагерь, чтобы разыскать и унести в надежное место свое личное имущество, попрятанное по тайникам, свои запасцы драгоценностей и монет, какими обеспечивали себя перед превратностями судьбы все, включая тех, кто в свое время, в Черном лесу, громче всех кричал, требуя смерти провинившегося брата Мартина. Кукань подлец, Кукань трус, Кукань не только знал, что Вальдштейн жив, — он знал также, что тот хочет истребить нас, потому и удрал вовремя! Такой популярной трактовке мнимого предательства Петра придал твердую форму и логику проповедник Медард, тоже имевший где-то свой тайничок, свой частный депозитарий, ради которого и ему надо было вернуться в разгромленный лагерь. А уж коли он тут очутился, то и собрал вокруг себя горсточку оставшихся в живых, чтобы поставить последнюю точку за веритарской эпопеей. Он говорил:
— Ведь он сам, этот Петер Кукан, да будет проклято его имя, учил нас верить прежде всего свидетельству наших органов чувств — так может ли свидетельство его измены быть красноречивее, убедительнее и яснее, чем этот дуб, превращенный в гигантскую виселицу, чем мертвые тела наших братьев и сестер?!
— Не может, — мрачно отозвались веритарии.
— Возможно ли представить себе более коварную ложь, чем ложь Кукана, который уверял нас, что Вальдштейн умер, хотя он не только не убил его, как он утверждал, но даже предал нас в его руки?!
— Невозможно, — ответили веритарии.
— Заслуживает ли он самого сурового наказания?
— Заслуживает!
— Стало быть, мы приговариваем его к смерти?
— Приговариваем!
— Есть ли среди вас кто-нибудь, кто готов привести в исполнение этот приговор?
— Я! — сказала прекрасная колдунья Либуша Кураж — и наступила тогда минута тишины, минута растерянного молчания.
— Отдаешь ли ты себе отчет, сестра, — заговорил потом Медард, — какую задачу берешь ты на себя — задачу, трудную даже для сильного мужчины?
Либуша кивнула.
— Представляешь ли ты себе, как ты это исполнишь?
Либуша вытащила из-за пояса кинжал и взмахнула им.
— Вот так, — сказала она. — Поеду в Италию за предателем, расспрошу, как добраться до Страмбы, и помешаю его свадьбе.
— Тем, что его убьешь?
— Тем, что его убью.
Слова простые, но импонирующие. Веритарии встретили их одобрительным ропотом, который прервал насмешливый голос шевалье де ля Прэри:
— Потише, дамы и господа, прошу рассуждать хоть немного логически. Когда на человека обрушивается беда, в отчаянии он может отречься от всего — от жизни, родины, от любви своей, от семьи и друзей, от своего положения, — только от логики не надо отрекаться, потому что, пока он рассуждает логически, он может уберечься от слабоумия идиотов, а в результате раздумает отрекаться от каждой из перечисленных мною хороших вещей. Посему предлагаю не забывать о логике даже теперь, когда наши органы чувств, как тут красиво было сказано, свидетельствуют, что стоим мы под дубом, увешанным трупами, — это, конечно, печально и ужасно, но из этого, дамы и господа, нельзя делать никаких иных выводов, кроме того, что это факт. Пьер де Кукан, до нынешнего утра святой, в мгновение ока превратился в негодяя потому, что оказалось — Вальдштейн, которого он счел мертвым, жив. Но разве не мог Пьер просто ошибиться? Разве не случалось часто, что человек, которого собирались положить в гроб, оживал? Вы утверждаете, будто Пьер запродал вас Вальдштейну. Какой великолепный зигзаг мысли, бессодержательность которой идеально подходит для дураков! Да что мог бы он получить за вас, бедняги, если б вас продал? Если Вальдштейн пожелал перебить и перевешать вас, ему для этого не было нужды покупать вас у Кукана. Ах, люди, люди, ваши настроения изменчивее апрельской погоды! Стало быть, по-вашему, апостол правды сделался лжецом… Но если он лжец, то и его предполагаемый брак с принцессой Линдебургской — тоже ложь! Как же вы в таком случае верите, что он уехал в Страмбу венчаться с этой jolie petite princesse? Значит, и то ложь, что шведы хотят возвести его на чешский трон? Немножко логики, дамы и господа, немножко логики!
С этими словами шевалье вскочил на коня.
— Хотите предупредить Куканя? — пролаял Медард.
— Разумеется, хочу предупредить его о том, что вы тут на него шьете. Я не допущу, чтобы такой человек погиб от ножа рехнувшейся мегеры, которая таким образом собирается отблагодарить его за то, что он спас ее от костра!
Дав шпоры коню, он поскакал прочь — но отъехал недалеко, потому что Либуша молниеносным движением метнула ему в спину кинжал. Шевалье пошатнулся и, не выпуская уздечки, медленно, как бы нерешительно сполз с седла наземь. Либуша подбежала к нему, выдернула кинжал, торчавший у него под левой лопаткой — а это, как мы знаем от графа Фалькенберга, сославшегося на пример Эпаминонда, о котором он, человек образованный, прочитал у Корнелия Непота, — означало мгновенную смерть. Либуша вскочила на его коня и скрылась и из виду в сгущавшихся сумерках. «Настоящая колдунья! — думали в ужасе веритарии, прислушиваясь к удаляющемуся топоту копыт. — Значит, и тут Кукань лгал, утверждая, что ее облыжно обвинили в сношении с дьяволом!»
Три недели спустя в Страмбе, столице одноименного итальянского герцогства, на piazza Monumentale, герцог Страмбы, то есть Петр Кукань, рядом с молодой счастливой супругой выходил из бронзовых дверей собора святого Павла: только что завершился обряд венчания, исполненный самим кардиналом Франческо Барберини, племянником папы, к великому восторгу и восхищению толпы, заполнившей просторную площадь перед собором до последнего уголка. Прекрасный, как юный бог, по желанию невесты — весь в белом, словно воплощение детски-наивного образа сказочного принца, Петр никогда еще не испытывал такого захватывающего ощущения полноты жизни; никогда еще не теснилось в его голове столько светлых и радостных мыслей, надежд, великолепной уверенности, никогда еще не согревала его так вера в доброту людей, как в эти минуты, когда он бок о бок с герцогской дочерью, слегка опиравшейся на его руку, смотрел с высоты паперти на свою Страмбу; с первых же моментов, когда он еще юношей, не достигшим и двадцати лет, впервые ступил на ее улицы, он чувствовал и знал, что она станет его судьбой. И вот после долгих лет неудач, проигрышей, невзгод, заключения, ожидания казни, страданий и ужасов он вернулся в свою Страмбу победителем, провожаемый одобрительными улыбками духовных и светских властителей, улыбками шведов, французов и самого папы — о, то был не только его успех, то был прежде всего триумф Правды, за которую он всегда боролся, Разума, в силу которого верил, и Справедливости, пионером которой был. Он, Петр Кукань из Кукани, добился признания и уважения тех, кто направляет политику этой части света, он заставил их вывести его из лагеря изгоев и сказать ему: «Ты — хорош. Ты никогда не лгал, не обманывал, никогда не уклонялся от самой трудной задачи, если только сам считал, что она служит добру, а потому облекись в мантию из горностаев и сядь сперва на герцогский трон, который мы тебе возвращаем, а затем и на престол королевский, который мы предлагаем тебе, и выведи отчаявшееся и страдающее человечество из тьмы, в которую оно забрело по вине дурных вождей…»
Такие примерно мысли проносились в голове Петра, когда произошло то непостижимое, чего никто толком не разглядел и не мог описать, хотя случилось все это на глазах у сотен людей. Какая-то неизвестная личность прорвалась непосредственно к Петру и всадила в грудь его нож — факт бесспорный и доказуемый, хотя бы уже потому, что герцог вдруг зашатался и пал на колени, причем на лице его появилось выражение изумленное, а на груди — кровавое пятно; но это и было единственным, что могли люди наверняка поведать об этой трагедии. Была ли неизвестная личность мужчиной или женщиной, откуда взялась она, как удалось ей пробраться к Петру через ряды высокопоставленных гостей, а главное, куда она потом исчезла, как это никто не схватил ее, почему все, кто это видел, только тупо глазели — вот целый ряд странностей, даже загадок, которые никто никогда не разгадает. Решительно все свидетели сошлись на утверждении, сформулированном каким-то умником, что покушение на новобрачного произошло так внезапно, что никто еще не успел поверить в случившееся, как все было кончено: герцог лежал навзничь, раскинув руки, и широко открытыми глазами смотрел на прозрачно-черную тень смерти, похожую на склонившуюся над ним женскую фигуру, такую исполинскую, что заслоняла солнце.
Едва тело убитого перенесли во дворец Гамбарини, Франта Ажзавтрадомой рассудил, что после смерти Петра для него тут, среди чужих господ, пшеница не зацветет. Герцог Линдебургский, взбешенный крахом своих честолюбивых надежд, возлагаемых на Петра, пылал гневом на эту, как он выражался, чешскую сволочь, ибо был убежден, что Петр пал жертвой своих завистливых земляков; а его несчастная дочь Эльза, брак которой с Петром длился всего несколько минут, достаточных, чтобы пройти от алтаря до паперти, помешалась от горя. Помешательство это не было столь серьезным, чтобы можно было назвать его сумасшествием; это было, как говорят ученые, нарушением душевного равновесия, но и того хватало: бедняжка говорила и думала только об одном, что застряло в ее помраченном сознании: что она сама виновата в гибели Петра, потому что уговорила его на время свадебных торжеств снять ужасную кольчугу, которую он обычно носил под верхней одеждой. И вывел Франта Ажзавтрадомой своего коня из комфортабельной конюшни Гамбарини и — прочь, прочь, поскорее прочь из Страмбы!
Проезжая мимо часовенки святой Екатерины, воздвигнутой за городскими стенами, — этой часовне мы в свое время уделили пристальное внимание, — Франта заметил молодую женщину: стоя на коленях у целебного источника, выбивавшегося неподалеку из-под земли, она промывала свои глаза. Франта не видел ее лица, но что-то в линиях ее спины показалось ему знакомым; пригляделся — так и есть, Либуша! Он до того обрадовался, увидев ее, — ведь он-то мысленно простился с нею навеки — что даже не удивился неправдоподобию ее появления здесь и подумал только, что она, быть может, приехала в Страмбу, чтобы присоединиться ко двору Петра.
— Здорово, Либуша! — окликнул он ее. — Ты чего тут?
— Здорово, Франта, — ответила та. — Как видишь, глаза промываю.
— С чего бы это?
— Болят. Сказали, вода из этого источника лечит все болезни глаз. А у меня глаза жжет от слез.
— Петра оплакиваешь?
— Ага, — сказала Либуша.
— Да, был парень что надо, цвет мужчин, — произнес Франта. — Когда мы с ним устроили поединок на дубинках в султанском серале, он так отделал мне задницу, что я две недели сидеть не мог.
И Франта засмеялся этому частенько вспоминавшемуся ему эпизоду, только смех его до неприятности смахивал на тяжелое мужское рыдание.
Потом молча поехали рядом. И очень не скоро Франта спросил:
— Куда двинем?
— Только не к веритариям, — ответила Либуша.
— Ну и ладно. Потому что без Петра будет уже не то.
— А главное, веритариев уже нет. — И Либуша рассказала Франте о случившемся.
— Да это же чепуха! — вскричал Франта. — Как мог Вальдштейн напасть на лагерь, когда Вальдштейна уже нету?
— Он есть — и его нет, — сказала Либуша. — Я своими глазами видела, как Петр его убил, но у Вальдштейна был двойник, вот он и сел на его место. Веритарии этого, конечно, не знают, потому и думают, что Петр обманул их, и послали меня в Страмбу, чтобы я в наказание убила его. И я это сделала — только не в наказание, а из ревности, не хотела отдавать его этой длинноногой принцессе.
— Либуша, если б это была правда, я бы собственными руками свернул тебе шею, — сказал Франта. — Но ты ведь шутишь, правда?
— Разумеется, я только шучу.
— Впредь не шути так по-дурацки.
— Скажи спасибо, что я вообще еще способна шутить…
Так они ехали и ехали, и с каждым днем становилось все яснее и несомненнее, что они уже не расстанутся. Оказалось, что Франта — не без гроша, ибо и он, в бытность свою среди веритариев, подкопил тайком кое-какое состояньице, а Либуша вообще была богата, в пражском банке хранились ее монетки, желтенькие и беленькие, которые она издавна пересылала туда посредством векселей. Франта и Либуша поженились и завели чудесную маркитантскую повозку с лошадью. И в то время как шведы, после неудач с Вальдштейном и Петром, окончательно утратили интерес к судьбам королевства Чешского и чешского трона и, отбросив все богоугодные идеи и идеалы рыцарственного своего короля, стали заботиться теперь уже только о добыче да грабежах, Франта с Либушей шатались по бездорожью окровавленной Европы со своей повозкой, груженной водкой, вином и табаком, и, точно как шведы, думали только о прибыли и о доходах. Франта был для Либуши храбрым и непобедимым защитником, она ему — верной, рачительной женой, и тот, кто видел их и знал, вряд ли догадался бы, что была она когда-то чародейкой, да еще прекрасной к тому же. Родила она Франте троих детишек, двух мальчиков и девочку, но та прожила только восемь лет, когда ее изнасиловали и замордовали пьяные шведские мушкетеры; случилось это, когда девчушка шла в трактир за пивом для отца. Старший из сыновей, Петр, неосмотрительно оказался вблизи от какой-то перестрелки и был убит шальной пулей. Все это Либуша перенесла спокойно; только временами на нее, по выражению Франты, «накатывало»; тогда она удалялась в лес собирать травы, разумеется, колдовские, потом сушила их и бросала в костер, у которого просиживала до поздней ночи, следя сквозь слезы, как прямо к звездам поднимается дым, принимая временами очертания благородной мужской фигуры в белой одежде; тогда Либуша бормотала прерывающимся шепотом:
— Ты был единственный, и я убила тебя… Как можешь ты простить мне это, когда я самой себе не могу простить? Зачем я еще живу, когда нет тебя, — и это моя вина, что тебя нет…
Она скорбела и рыдала… что, однако, не мешало ей копить денежки и, как встарь, время от времени посылать векселя в Прагу. Жизнь была суровой и грубой, но при такой поддержке, как ее мускулистый муж, сносить ее было можно; а так как она давала и кое-какую прибыль, то время бежало так славно и быстро, что когда, через пятнадцать лет после смерти Петра из Кукани, война закончилась миром, получившим название Вестфальского, и Либуша, и Франта Ажзавтрадомой, и их сын были захвачены этим врасплох.