На правом берегу Рейна, там, где он, до этих мест текущий на запад, меняет свое направление и плавной дугой поворачивает к северу, на пять дней ходу тянутся скалистые горы, разорванные ущельями и поросшие грозными, гудящими лесами, названными, из-за темной своей окраски, Шварцвальдом, то есть Черным лесом. Поистине трудно себе представить нечто более черное, чем эти дикие, непролазные чащи древних елей с серебристыми стволами и ветками, согнувшимися под тяжестью лишайников, похожих на рваные клочья парусов на мачтах разбитых кораблей. Песчаные тропки теряются, исчезая в густых мхах и зарослях папоротника, населенных лесными духами, гномами и прочей чертовщиной. Тишина, ничто не шевельнется, разве что промелькнет, спасаясь, ласка. Есть здесь места, которых никогда не достигали солнечные лучи: там обитают медведи, барсуки и лисицы, и там-то — по крайней мере, такие ходят слухи, — обосновалась шайка разбойников, именующих себя веритариями. Одни считают их дьяволами, другие — ангелами-хранителями. Первые утверждают, что это обыкновенные грабители, только более многочисленные, лучше вооруженные и более свирепые, чем прочие представители этого ремесла. Другие придерживаются мнения, что название «веритарии», присвоенное этими разбойниками, избрано не просто так, а происходит оно от латинского «veritas», что означает «истина»; истина же, как известно, есть нечто чистое и Богу угодное; и будто веритарии ведут себя так, что сам Господь мог бы смотреть на их дела не иначе, как только с удовольствием и любовью, ибо они ни на кого не нападают, а, напротив, защищают подвергшихся нападению, не грабят, а прогоняют грабителей и не раздумывая бросаются на всякого, кто творит бесчинства, будь то лютеранин или католик, швед или немец. При всем том, однако, радоваться их присутствию в Черном лесу не приходится, потому что появляются веритарии всегда там, где готовится что-нибудь злое; и если до сих пор в окрестностях Черного леса было более или менее спокойно, то появление веритариев не предвещает ничего хорошего.
В Черном лесу везде избыток воды. Журчат ручейки, прыгая по камням, хрустальные водопады валятся из веселых горных озерков, украшающих склоны гор с конусообразными вершинами, среди которых самая высокая зовется Фельдберг, да и Бёлькен с Блауэном не намного ниже. На лесных лужайках и прогалинах с горьковатой травой пасутся коровы, равнодушные к перестуку дятлов и крикам иволг, ютящихся в ольшаниках. Здесь, в Черном лесу, собирает Дунай первые свои родники; а по долинам, где клубятся туманы, текут ручьи, и речки, и реки, причем Вутах, Вебра, Эльц, Мург и Альб впадают в Рейн, а Энц с Нагольдой — в Неккар. Чтоб покончить с описанием и перейти, как говаривали древние римляне, in medias res [57], скажем, что на берегу одной из этих речек, а именно Мурга, за околицей деревни Гернсбах, у подножья горы Холох, стояла в ту пору старая корчма «У вурдалака», без сомнения, помнившая времена, когда славной памяти Мартин Лютер только учился разбирать буковки, а Томас Мюнцер еще и на свет не родился. Возле этого самого «Вурдалака», с соизволения самого Антихриста, и началась последняя глава нашего долгого повествования о жизни и делах Петра Куканя из Кукани, витязя, что ненавидел зло, но не знал, как с ним бороться.
Шел январь тысяча шестьсот тридцать второго года, то есть второй год так называемой Шведской войны, начавшейся с того, что король Густав Адольф высадился в Померании, и четырнадцатый год Немецкой войны, которую мы ныне, три с лишним века спустя, храня в памяти дату ее окончания, называем войной Тридцатилетней. Король Густав Адольф только что остановился на зимних квартирах неподалеку от названного нами места, в старинном славном городе Майнце на Рейне, что весьма раздражало фактического короля Франции кардинала Ришелье; он, правда, поддерживал Немецкую войну деньгами и затягивал ее с помощью дипломатических интриг, но ему не нравилось, что театр военных действий приблизился к священным французским границам. Добавим между прочим, что, возможно, именно близость шведов и привлекла в Черный лес, какими бы ни были ее замыслы и интересы, шайку веритариев.
Зима стояла вялая, пасмурная. Шум леса был исполнен недобрых предвестий и тоски, хватающей за сердце. По ночам чаще и печальнее обычного ухали филины.
В тот день, с которого начинается наша заключительная глава, забрел к «Вурдалаку» бродяга-солдат, направлявшийся, по его словам, в Майнц, дабы предложить свои услуги шведу. То был мужчина не молодой и не старый, лет сорока, не высокий, но и не низенький, строения широкого, жилистый, мускулистый — ни грамма жира или мякоти. Уютно усевшись возле печки, за кувшином дешевого молодого вина, которым его охотно угостили посетители корчмы, жаждавшие услышать о том, что делается в далеком мире, солдат рассказывал такие невероятные и сумасшедшие байки из своей жизни, что слушатели — кузнец, мельник да простые лесорубы и пастухи — не поспевали качать головами в знак недоверия к такому беспардонному вранью, подталкивать друг друга локтями и ухмыляться странностям его речи. Ибо изъяснялся солдат на этаком воляпюке скитальцев, которые знают дюжину языков, но ни одного как следует. А рассказывал солдат, что в молодости служил в турецких янычарах, принял тогда магометанскую веру и дослужился до янычарского генерала. Карьера сказочная, всяк согласится, но счастье Франца — солдата звали Францем — длилось недолго, так как султан, благоволивший к нему, был зарезан родным своим братом, который потом моментально велел прикончить всех сторонников убитого монарха. Франц успел удрать, но во время бегства на корабле, на котором он плыл, вспыхнул бунт, судно потерпело крушение, и все утонули — все, кроме Франца: ему удалось доплыть до крошечного островка, и на нем прожил он почти год в полном одиночестве, питаясь морской нечистью, которую ловил руками и запивал дождевой водой, скоплявшейся в углублениях скал; наконец его заметили с корабля, державшего курс в индийские земли, и спасли. А знает ли кто из вас, что такое Индия? Когда в свое время Господь велел апостолу Павлу отправиться в эту страну, святой ужаснулся и сказал: «Куда угодно готов я идти, Господи, только не в Индию!» И он был прав, потому как нет места на земле хуже и отвратительнее индийской стороны. Люди там поклоняются коровам, а покойников не хоронят, оставляют просто на расклев хищным птицам; и там такая жарища, что на камне, раскаленном солнцем, хоть яичницу жарь, да еще присматривай, как бы не подгорела. Поэтому Франц при первой возможности смылся оттуда на португальском судне и прибыл в Австралию, где живут какие-то странные звери, детенышей они носят в мешочке, приросшем к брюху, а птицы там с теленка ростом и летать не умеют, зато бегают быстрее арабского скакуна. Лошади там мурлыкают, как кошки, и не бывает там ласточек, потому что, как известно, ласточки осенью улетают на юг, а в австралийской земле никакого юга нет. Ну, раз там нет юга, то Франц, когда ему осточертела Австралия, двинул на север и добрался до страны эскимосов, где женщины жуют своим мужьям сапоги, чтобы кожа стала мягче, и есть там у них огромная гора, называется Божьи часы: вся она алмазная, никто на ней не живет, ничто не растет, только раз в тысячу лет прилетает на эту гору маленькая птичка и точит на ней свой клювик; легенда говорит, что как стешет эта птичка клювом всю алмазную гору, значит, прошла секунда вечности, отсюда и название горы. Ну, а вернувшись в Европу из всех этих чудесных и диких краев, Франц застал войну уже в полном разгаре. И он сражался всюду, где была заваруха, и всюду проявлял храбрость, помог Тилли разбить Мансфельда, и Вальдштейну подсобил побить того же Мансфельда под Десау, потом, опять же под командой Тилли, задал жару датчанам, но в битве под Брайтенфельдом, где Тилли был побежден шведами, Франца ранили, и он три месяца провалялся, пока выкарабкался. И вот теперь он отправился в поход, чтобы проявить свое геройство уже в армии того самого Густава Адольфа, против которого столь успешно сражался в прошлом году и который показал себя опытным и надежным военачальником, крепости и городские стены падают перед ним как карточные домики, и не более чем через год — Франц ручается за это своей столь тяжко пострадавшей головой — этот король закончит всю войну последней победоносной битвой. А пока Франц готов к новым испытаниям, к новым баталиям, хотя от всего предыдущего уже вымотался, как шлюха после ярмарки. С голой задницей ввязался он в эти дела, с голой прошел через все и ничего другого не ждет, кроме как того, что ему снова наложат по голой, да что поделаешь — жить, правда, не обязательно, ведь давно уже научно доказано, что когда кто умрет, хотя бы сам папа или император, то ничего особенного не происходит и ничего не меняется, но все же жить хочется, хотя никто не знает почему: хочется, да и все тут.
Солдат Франц закончил рассказывать свои побасенки, и наступила тишина, которую нарушил кузнец, человек широкого кругозора, поскольку за время своих ученических странствий, каковые в ту пору были в обычае у немецких ремесленников, добирался даже до Швейцарии.
— Всему, что ты тут наболтал, махомедан ты этакий, — сказал кузнец, — я готов поверить и все проглотить, и алмазную гору, и зверей, которые носят детенышей в мешочках, даже то, что живет где-то дикий народ, поклоняющийся коровам; со всем я могу примириться и на все согласен, на все скажу, это, мол, правда — но только не на то, что ты, бродяга бродяжий, был генералом турецких янычаров. Я, брат, не вчера родился и не сегодня и хорошо знаю, кто такие янычары: это лучшая в мире армия, которая побеждала во всех походах, когда турки еще старались завоевать мир. И как подумаю, что такой проходимец, как ты, такой оборванец и голодранец был у них высшим командиром, — как подумаю об этом, то мне с того не смех и не грех, а просто тошно становится.
Солдат Франц, и не подумав обидеться, возразил:
— Верно, это довольно-таки странно, я еще и нынче, после стольких лет, сам дивлюсь, как это могло случиться. И все же это правда, и сейчас я тебе это докажу. Но прежде, чем начну доказывать, прими, пожалуйста, к сведению, что турецкий король, которого называют падишах или султан, назначил меня генералом янычаров отнюдь не по причине моего высокого рода, потому как я сын потаскушки, и не по причине моей учености — я, брат, при здравии своем и благочестии, в жизни не учился ни читать, ни писать, — и не потому, чтобы были у меня какие-то особые командирские таланты — я отроду никем не командовал, а был самым низким из нижних чинов; а назначил он меня генералом только и исключительно за мою телесную силу. Прежде, чем назначить меня этим самым генералом, он заставил меня бороться с человеком, сильнее которого тогда и на свете-то не было, да он и до сего дня был бы сильнее всех, кабы не утонул на том корабле, от которого мне удалось уплыть прочь. Это был, говорю, самый сильный в мире человек, и притом самый глупый, но это уж другая история. Теперь гляди — а потом уж говори.
С этими словами Франц ухватил кузнеца, как водится среди кузнецов, мужчину дюжего, левой рукой за шиворот, а правой под коленки, поднял его без заметного усилия и зацепил брючным ремнем за крюк, на котором вешают копченые окорока и круги колбас; снял же он его, орущего и колотящего пятками в стену, только когда кузнец заявил, что верит — Франц был генералом янычаров, и заказал для него двойную порцию молодого вина. Этот мелкий, но захватывающий эпизод в высшей степени развеселил прочих посетителей корчмы, так что корчмарка едва успевала бегать за новыми и новыми кувшинами и кружками вина, а корчмарь отмечать порции меловыми черточками на стене; один местный музыкант запиликал на своей скрипочке, и по мере того как убывал дневной свет, в корчме нарастал шум мужественных развлечений, и нельзя, да и не нужно сомневаться в том, что пьянка затянулась бы до ночи; но вдруг в деревне раздались пальба и крики, в трактир ворвался обезумевший батрак и завопил:
— Шведы! Рейтары! Грабят, убивают!
Так оно и было, и плохо пришлось деревне, если не сказать больше: банда шведских рейтаров напала на деревню, и всего-то прошло несколько минут, а что они успели натворить! Некоторые даже не потрудились слезть с седла и прямо на лошади въехали в жилища, как в конюшню; другие оставались снаружи — тот для того, чтоб поймать спасающуюся бегством девчонку да повалить ее прямо наземь, другой — проткнуть мальчишку, пытающегося вывести корову из хлева и удрать с нею в лес, третий поджечь сарай, чтоб посветить дружкам, занятым работой, а работа, Господи на небеси, так и кипела в руках этих трудяг! Было их человек с тридцать, от силы тридцать пять, не больше, но все — в домах, погребах, каморах и чуланах, в амбарах и сараях, — все так и кишело ими, всем хватало дела, все были веселы и счастливы, как только может быть счастлив человек, которому все дозволено, и он достиг самого желанного, о чем когда-либо мечтал, то есть полной свободы. Убивай кого хочешь, насилуй кого сумеешь, поджигай что горит, ломай что под руку попадет, оскверни, укради, разруби, расколи, разнеси, разорви, развали, проткни, растопчи, изрежь, размечи, рассеки, раскидай все, что тебе угодно уничтожить, что тебе понравится, — и все это с приятным сознанием, что поступаешь хорошо, ибо служишь в рядах тех, кто сражается за доброе дело. И ломали наемники мебель и сжигали ее в печах, в очагах, в плитах, хотя везде полно было дров, срывали двери и окна, взламывали сундуки и лари, выбрасывали из них без разбора одежду, посуду, инвентарь, колбасы, сало и увязывали в узлы, а вопли людей, которых они убивали и мучили, над которыми надругались, вливая им через воронку в глотку навозную жижу — это угощенье называлось «шведский напиток», — которым отрезали носы и уши, которых подпаливали на кострах, чтоб выведать, где они прячут деньги, — эти вопли смешивались с визгом и ревом бессловесных тварей, в шерсти или в перьях, — ибо шведы завернули в Гернсбах не просто гак, мимоходом, они собирались позадержаться здесь, повеселиться как следует, прежде чем двинуть дальше, то есть прежде, чем поджечь все, что еще осталось. И они резали, кололи, валили курей, свиней, коров, и потрошили и свежевали, и пекли, и жарили, и вообще устраивались по-домашнему, с удобствами. В одном доме застигли хозяйку, когда она варила похлебку к ужину, — и сунули ее головой в кипящую жидкость и придерживали, надавив ей ухватом на шею, пока она не перестала шевелиться. О том, что делали с прочими женщинами, безразлично, со старыми или молодыми, лучше умолчать; а о том, что выпало на долю детишек, и думать не хочется.
А что же бравый солдат Франц, то бишь Франта Ажзавтрадомой, который словно чудом снова вынырнул в потоке нашего повествования? Быть может, кто-нибудь думает — он выхватил саблю и бросился на помощь деревенским? Ну-ну-ну! Жизнь Франты была сурова, до того сурова, что он не дошел — и не мог дойти — до иного этического принципа, чем собственное благо и защита самого себя. Что ему было до погибели Гернсбаха, деревни, в которой ему не принадлежало ни соломинки, о существовании которой он и знать не знал до сего дня! Сколько перевидал он в жизни таких налетов, избиений, грабежей, сколько видел селений, погибших давно, оставив после себя лишь почерневшие стены и трубы, населенных крысами да иной раз волками!
Едва услышав ужасную весть, принесенную перепуганным батраком, все посетители трактира разбежались, сломя голову удрали и хозяин с хозяйкой — вероятно, в надежде что-то спасти, укрыть, унести, пока есть время. Франта остался один и, вооружившись саблей, которую снял было вместе с перевязью, повесив через плечо свою походную суму, чтоб в случае надобности испариться без задержки, принялся пировать — с аппетитом, со всеми удобствами, как отвечало его натуре. Отнюдь не великан ни духом, ни поступками, он привык ходить по дорожкам наименьшего сопротивления и, глубоко равнодушный к шуму, доносившемуся из деревни, стал допивать вино, оставшееся после разбежавшихся собутыльников. А вина хватало по всем столам, так как незадолго до тревоги корчмарка принесла из погреба новый запасец. Первым делом Франта опрокинул в себя две неполные кружки, затем, озаренный догадкой, слил опивки из нескольких кружек в одну посудину, наполнив ее до краев, и, в веселье духа, примирившись со своим уделом, с кувшином в руке, пошел шастать по распивочной, скудно освещенной догорающим в очаге огнем, — разыскивать что-нибудь на заедку. За навесом над очагом он без труда обнаружил пузатую миску с самодельным деревенским сыром — ее поставили туда, чтобы сыр дошел в теплом месте. Сыр оказался хорошо вылежавшимся и был, как надо, залит пивом. Франта, не долго думая, схватил деревянную ложку, воткнутую в эту ароматную, аппетитную вязкую массу, и, не привыкший к тонным застольным манерам, разинул рот и до отказа набил его основательной порцией. Но вот незадача — в тот самый момент, когда он, охваченный чувством животного наслаждения, которого давно не испытывал, ибо, пока шел по опустошенной Германии, как правило, свистел в кулак, принялся глотательными движениями проталкивать в глотку эту достойную Гаргантюа порцию, — в этот самый момент дверь разлетелась и в трактир вошел здоровенный мужичина. Обе его руки были измазаны кровью, в правой он держал меч, равным образом окровавленный, ноги его торчали в шведских сапогах с отворотами и со шпорами, а шляпа, там, где господа втыкают перья, была украшена только что отрубленной детской ручонкой. Мужичина повел по распивочной правым глазом — левый отсутствовал — и, углядев Франту, гаркнул:
— Ты чего тут?!
Франте следовало бы ответить чем-нибудь вроде: «Слышь, приятель, я такой же солдат, как ты, хотя в данное время без ангажемента, так что оставь меня в покое, а я не трону тебя, занимайся своим бизнесом и не мешай мне заниматься моим». Нет сомнения, что если б он сказал что-нибудь в этом духе, то имел бы успех и смог бы унести ноги, съежиться и выскользнуть как из рук шведов, так и из нашего повествования. Но так не случилось: Франта не мог выдавить из себя ни звука, рот его был забит, и вместо того чтоб заговорить, он только глотал да глотал, вытаращив от усилий глаза. А это разъярило шведа до крайности, ибо вид чужого жрущего солдата оскорбил его собственнический инстинкт. Ведь, в духе упомянутой абсолютной свободы, пьянящей шведа не хуже водки, весь Гернсбах со всеми потрохами, точнее, со всем тем, на что падал взор его единственного глаза, принадлежал нашим, и не было здесь ничего такого, чем он не имел бы права распорядиться по-своему. Значит, и миска с сыром, запах которого разносился по распивочной, принадлежала ему, и только от него, от его свободного решения зависело, как с ним поступить: выбросить в окно или размазать по полу, залепить сыром чью-нибудь рожу или другое какое место; при том, что товарищи готовили к ужину массу вкусных вещей, шведу и в голову не приходило, чтобы кто-нибудь из них разохотился на это вонючее червивое свинство; а то можно было опрокинуть миску кому-нибудь на голову или произвести с ней еще что-нибудь забавное. Поэтому, если какой-то чужой бродяга, какой-то паразит решил осуществить по отношению к сыру собственную волю и бесстыдно наслаждается им, то это преступление, взывающее к мести. И размахнулся швед своим окровавленным мечом, чтобы рассечь Франту надвое, да не тут-то было: Франта успел отскочить и шандарахнуть его по голове кувшином, полным вина, успел и саблю выхватить — и вот уже одним зловещим актером Великой войны стало меньше; кончилась его абсолютная свобода — словно свечку задули.
Но тут через двери и окна в трактир ввалились еще шведы, пьяные от свободы, а так как до того момента они не встретили в Гернсбахе сколько-нибудь стоящего сопротивления, то несчастье с их товарищем, сраженным каким-то чужаком, взбесило их до потери речи, так что они только завывали и, сжимая мечи, сабли, кинжалы — каждый вооружился чем попало, — бросились на Франту, пылая желанием показать ему, почем фунт лиха. Франта, проворный как обезьяна, без разбега вспрыгнул на стойку и пошел рубить врагов сверху, надеясь продержаться, пока не погаснет огонь в очаге, чтобы затем в темноте смыться; но увы, сыр, который он еще не успел проглотить, попал ему не в то горло, Франта поперхнулся, закашлялся, ну и кончено дело — нельзя же отбиваться саблей от неприятелей и одновременно кашлять, как простуженный ночной сторож. Шведы, задумав схватить его живьем, чтобы подвергнуть казни как можно более длительной и интересной, ухватили его за ноги, и не успел он опомниться, как был стащен со стойки и схвачен столькими парами рук, сколько солдат сумело к нему пробиться; в мгновение ока его скрутили собственным ремнем и вытащили, подобно боровку, беспомощно мечущемуся в мешке, на площадь перед корчмой.
Последовало краткое и бурное совещание — что да как с ним сделать, изжарить ли в печи, закопать в муравейник, а то подвесить за большие пальцы и разложить под ногами огонь. Тут чей-то взор упал на заостренные колья, прислоненные к стене дома, — хозяин корчмы собирался сколотить из них ограду для защиты от грызунов, — и родилась идея, тотчас принятая всеми:
— На кол его!
С Франты мигом стянули штаны, и солдаты, уже без смеха, ибо дело было серьезное, но по-прежнему совершенно счастливые, с сыгранностью, свидетельствующей о профессиональной опытности, прижали Франту к земле и, растянув ему ноги, приставили между ними один из кольев. Экзекуция привлекла тучу солдат, до тех пор озоровавших по деревне.
— Дураки, это не так делается! — орал Франта. — Лягушатники безмозглые! Пустите, я покажу вам, как надо сажать на кол! Продемонстрирую хотя бы вот на этом бородаче, то-то рты разинете, насадим как миленького, еще руки мне целовать будете! Увидите, как это делают в Турции, там на это мастера!
Но слова Франты никакого эффекта не произвели, что весьма понятно, потому что, объятый смертельным страхом, кричал он на родном чешском языке. Один из солдат уже притащил из кузни тяжелую кувалду, чтоб забивать кол в тело Франты, другой споро копал яму, куда опустят кол, когда Франта будет на него насажен, и все шло как по маслу. Но вдруг в темноте загремели выстрелы, и все разом кончилось: сражен был тот, кто копал яму, свалился солдат с кувалдой, сметены были и те, кто придавил Франту к земле, и те, что просто глазели, а кого пули миновали, бросились наутек и погибли под копытами коней диких всадников, со всех сторон ворвавшихся в деревню.
Франта, обмерший от страха, не сразу понял, что случилось, а когда до него дошло, что кто-то опустился около него на колени, чтобы развязать его, он разглядел усатого курчавого человека; а позади этого человека стоял бездеятельно другой, скрестив на груди руки и наблюдая за действиями курчавого. Франта поднял глаза, и то, что он увидел, внушило ему новую серьезную тревогу, и он почувствовал настоятельное желание хорошенько ущипнуть себя, чтоб убедиться, что тело его не перестало быть телом и он на самом деле спасен от неминуемой смерти.
— А, чтоб тебя… — еле выговорил он. — Да это Петр!
— Пожалуй что так, — отозвался тот.
С равнодушным и утомленным видом Петр смотрел куда-то в сторону, на верхушки елей, раскачивавшихся на фоне ночного серого неба, на котором тут и там проблескивали мутные звезды.
— Ты живой? — спросил Франта: как часто бывает с отчаянными молодцами, он верил в привидения и духи умерших.
— Кажется, живой, — ответил Петр.
— Стало быть, и я живой? — уточнил Франта, полный тягостных сомнений.
— И ты живой. И я рад, что мы застигли тебя в положении, которое как будто доказывает, что ты не принадлежишь к этой банде мерзавцев.
Успокоенный, Франта сел и стал озираться в поисках штанов, стащенных с него палачами.
— Не, я к ним не принадлежу, — проговорил он, с одобрением глядя, как сообщники Петра, под страшный свист сабель, добивают последних шведов, глухие к их причитаниям и мольбам. — Зато ты, сдается, входишь в банду, которая недаром ест свой хлеб.
— Да, — сказал Петр. — Только мы не убиваем невинных — мы их спасаем, как ты сам сейчас убедился. Злодейств мы не совершаем — мы караем за них. Наши цели исключительно гуманные.
Франта выпучил глаза.
— А, язви вас, уж не веритарии ли вы?!
— Так нас называют, — кивнул Петр.
Франта вскочил.
— Вот в этом весь ты! — вскричал он. — Он, вишь, не совершает злодейств, а карает! И цели у него исключительно… как ты сказал-то?
— Гуманные, — устало вздохнул Петр.
— Во-во, гуманные, — повторил за ним Франта; заметив, что веритарии, несмотря на исключительную гуманность своих целей, обыскивают убитых шведов, выворачивают им карманы и забирают все, что имеет хоть какую-то ценность, он добавил: — А можно мне к вам? Сдается, у вас веселая житуха!
— Боюсь, ты немножко разочаруешься, но попробовать можно.
— И ты не против, если я выберу себе одну из шведских кобыл, оставшихся без хозяина?
Петр только плечами пожал, затем громко свистнул в свисток и скомандовал:
— Кончайте! По коням!
К удивлению Франты — ведь в те времена дисциплина во всех армиях расшаталась вконец, — гуманные бандиты тотчас бросили свои интересные занятия, исполняя приказ начальника, каким, видно, был Петр. А к кругу, озаренному пылающим сараем, медленно нерешительно придвигались тени деревенских жителей, которым удалось счастливо избегнуть ужасной участи. Они только теперь решились поверить, что люди Петра охотятся исключительно на шведов и явились вовсе не для того, чтобы сменить их в злодеяниях, но чтобы их перебить. И с треском горящего дерева смешивался многоголосый неразборчивый шепот, в котором слышалось нечто вроде «ве… ве…». Если б это было немецкое слово «Weh», то оно означало бы «горе, беда». Нет, это было не «Weh, Weh», то просто был первый слог в слове «веритарии», с почтением и радостью перелетавшем из уст в уста.
Петр, уже сидя в седле, обратился к людям деревни:
— Мне жаль вас, но мы не можем сделать для вас ничего больше того, что сделали. Вы не единственные, постигнутые таким несчастьем. Утешение жалкое, но весьма человечное, ибо такова уж эта бестия, человек, — приятно ему сознавать, что он не одинок в беде. Если это может вас утешить — а я уверен, что может, — то знайте, другим пришлось куда хуже, потому что никто не явился к ним на помощь в последнюю минуту. Поистине печально, до чего дошел homo humanus [58], который власть свою над низшими созданиями, господином которых себя называет, то есть власть подчинять и убивать, обратил против себя самого. Вам остается теперь похоронить мертвых, а в остальном да поможет вам время. Оно одно залечит ваши раны, ибо Бога нет, а человечности осталось очень мало.
— Вот уж утешил, так утешил, — буркнул Франта, успевший выбрать себе одного из шведских коней.
Речь Петра была дельной и мужественной, без всяких завитушек и выкрутасов, — однако отнюдь не доходчивой; крестьяне привыкли рассуждать на своем шварцвальдском наречии только об урожаях и недороде, о стрижке овец и удойности коров, о свадьбах, крестинах, болезнях и смертях, о наводнениях и граде, о тле в хлебах и плесени в лозах, о цене на полотно, о приготовлении повидла и сушении яблок с грушами, о послушании и непослушании детишек, о любвях и изменах — и о прочих предметах, простых и близких им; и не привыкли они внимать сколько-нибудь возвышенным речам, а потому не поняли ни одного слова из выступления Петра. Что ж, Петр при всем своем красноречии, которое так нравилось графам, герцогам, и папам, и султанам, и другим особам тонкого воспитания, не был народным трибуном, способным зажигать массы. Все же крестьяне уразумели хотя бы то, что вождь веритариев действительно хочет им добра, стало быть, им нечего его опасаться. Тогда двинулись они, подобно муравьям, чей муравейник кто-то растоптал, к своим разоренным домам, чтобы исправить что можно. Ветхая старушонка, бормоча бессвязные славословия, подковыляла к Петру, видимо с намерением облобызать ему руку или край его одежды, но Петр стегнул лошадь и поскакал к лесу, сопровождаемый своей дружиной.
Они помчались быстрым аллюром, спешили так, будто за ними гнались вурдалаки, по дорогам и без дорог, по горным тропкам, не снижая скорости, не умеряя бега коней, даже когда казалось, что в этой тьмущей тьме, лишь изредка рассеиваемой бледной луной, которую то и дело заслоняли тучи, в этой чаще деревьев, кустарников, папоротников уже нет никакого пути. Они неслись, словно в царстве сказок, но не тех простодушно-ласковых, где Иванушки-дурачки получают руку царевен и полцарства в придачу, а страшных сказок, где мертвецы встают из гробов и свиные рыла разговаривают человеческим языком. Останавливались ненадолго тогда лишь, когда Петр, все время державшийся во главе, поднимал руку в знак того, что впереди нешуточное препятствие.
Часа два такой скачки в черноту неизвестности — и вот тропинку преградил небольшой, но бурливый водопад, с гулом падавший с гранитной скалы в черное бездонное ущелье; но Петр пришпорил заартачившегося коня и без колебаний устремился прямо под ледяную стену льющегося серебра, остальные — за ним. «Да это не разбойники, а самоубийцы!» — подумал Франта с испугом, но ему оставалось только поступить так же, как остальные. И оказалось, что дело-то было хоть и не очень приятным, но совершенно безопасным: вода, валясь с высоты, образовала пологую дугу, и под нею можно было при желании пройти. Когда выехали на ту сторону, все вымокли, но остались вполне невредимы. По-видимому, тут и был конец сумасшедшей гонке, потому что вдали, за деревьями, просвечивало высоко взметнувшееся пламя костра, образовавшее над собой, в черной пустоте ночи, пропитанной влажностью, несколько затуманенную дымом радугу. Петр придержал коня и трижды прокаркал. В ответ, слева откуда-то, донеслось троекратное уханье филина. Ну что ж, если в этом мрачном сказочном царстве свиные рыла и не разговаривали человеческим языком, то люди объяснялись на языке птиц. Ибо, без всякого сомнения, то были военные сигналы: карканье Петра в военном обиходе называлось паролем, а уханье, которым ответил спрятанный патруль, — отзывом, un mot de passe, означающим: все в порядке, следуйте дальше.
И они проследовали на огонь и въехали в развалины, которые давно когда-то, может, в начале войны, были деревней; после истребления жителей дома превратились в руины, а потом сделались резиденцией гуманных разбойников веритариев, разбивших здесь свой зимний стан. Чтобы сделать эти жалостные останки домов и хозяйственных построек пригодными под временное жилье для самих себя и для животных, веритарии навалили бревна и ветви на место сорванных крыш, заткнули чем можно зияющие проемы окон и дверей, а для безопасности отвели русло горной речки так, чтоб оно пересекло водопадом тропку; другие же въезды завалили глыбами камней, добытых в горах, так что ни одна мышь не могла проникнуть в это гнездо гуманных бандитов. Женщины, то есть жены и подружки веритариев, ворчали на такую меру предосторожности, ибо когда надо было отправляться в местечко для закупки хлеба, гороха и прочей провизии, им приходилось накрывать парусиной тележку, запряженную ослом, а осла, упрямого как осел, не всегда удавалось, лаской ли, побоями ли, заставить пройти под струей воды. Но то было незначительное неудобство в сравнении с огромной выгодой — жить спокойно за этими своеобразными водяными воротами.
Из своих кое-как залатанных жилищ выходили люди, мужчины и женщины, поглядеть на вернувшихся бойцов, приветствовать их. Мужчины обнажали оружие в их честь, женщины размахивали платочками. Делалось все это в полной тишине, как если бы все были глухонемые, и с таким серьезным видом, будто совершали религиозный обряд — или участвовали на военном смотру — с той же дисциплинированностью, какая бросилась в глаза Франте еще в Гернсбахе, когда обиравшие перебитых шведов веритарии по первому же слову Петра подчинились и оставили свое занятие, чтобы отправиться восвояси.
Разрушенная деревня имела форму удлиненного четырехугольника, замкнутого по одной из длинных сторон отвесной стеной скалы, поднимавшейся до неба, по другой — крутым обрывом в ущелье, на дне которого — глаз его не достигал — шумела бессмысленно веселая, шаловливая, быстрая речка, питаемая множеством ручьев, стекавших по склонам, и упомянутым уже водопадом. Отряд Петра въехал на пространство, бывшее некогда деревенской площадью, и направился к горящему костру, возле которого торчал вбитый в землю украшенный лентами кол; на нем висела мертвая змея, вцепившаяся в собственный хвост, так что окоченевшее тело ее образовало круг. А рядом с колом был подвешен к треноге большой котел, наполненный жидкостью, цветом напоминавшей кровь. К изумлению Франты, бойцы, проезжая на конях мимо этого котла, бросали в него все, что сняли с убитых шведов — деньги, перстни, и алая жидкость, кровь или что там было, плескалась и брызгалась, словно закипала.
Пока воины дисциплинированно исполняли эти загадочные действия, к ним приблизился молодой, тщедушный человек малого роста, с большими темными глазами, обведенными черными кругами, отчего глаза казались еще больше. В этом человеке, одетом в обноски солдатского покроя, так много было от монаха, что, не будь рукава его куртки такими узкими, он наверняка прятал бы в них, по монашескому обычаю, свои смиренно соединенные руки. Поклонившись Петру и всем воинам, человек заговорил звучным, ясным голосом, на хорошем немецком языке, каким говорят образованные люди:
— Доблестные защитники Правды, храбрейшие члены общины веритариев, приветствуем вас!
Жители деревни подхватили хором:
— Приветствуем вас!
— Со стеснением в сердце ожидали мы вашего возвращения, — продолжал тщедушный молодой человек, — со стеснением тем более чувствительным для нас, приверженцев идеи веритаризма, верных памяти Янека Кукана из Кукана, что нет для нас пустого утешения, какое иные находят в молитвах, обращенных к Богу, ибо мы знаем, что Бога нет.
— Бога нет, — повторили хором веритарии — и те, кто оставался дома, и те, что приехали с Петром.
— Посему и обращаемся мы, — говорил далее тщедушный, — к одной лишь Природе, сущей, всем зримой, творящей, сама будучи несотворенной, которую мы воспринимаем всеми нашими чувствами и постигаем разумом.
— Постигаем разумом, — повторили все.
Франта сначала принял все это за какую-то дурацкую пародию на религиозные обряды, устроенную в шутку, но скоро заметил, что дикие лица людей, озаренные пламенем костра, несут на себе то выражение слабоумной экзальтации, какое бывает у послушных девочек при первом причастии и проистекает отнюдь не от Разума, приверженцами какового объявили себя веритарии.
— Природа строга, а посему необходимо, чтобы и человек был строг к себе и к другим! — воскликнул тщедушный проповедник, и веритарии уже открыли было рты, чтобы повторить его последние слова, но Петр оборвал их резким:
— Хватит!
И никто не издал ни звука, только все устремили на Петра укоризненные взгляды — прямо малые детки, разбуженные ото сна.
Петр скомандовал:
— Спешиться! Отвести коней и хорошенько обтереть их досуха!
Сам же, соскочив с седла, подошел к проповеднику, побледневшему то ли от страха, то ли от гнева.
— Я очень недоволен, Медард, — обратился к нему Петр. — Чем мудрствовать насчет разума да выламываться, как старухи в процессиях, лучше бы вы применили свой разум! Как ни называй мы себя, веритариями или братством мстителей, — все равно мы изгои, скрывающиеся по лесам, и забывать об этом бесспорном факте да разводить огромный костер посреди нашего лагеря, так что издали кажется, будто горит лес, — поступок неразумный и иначе его не назовешь, кроме как глупостью.
Франта подумал, что, видимо, у Петра чертовски острое зрение, если он издали заметил костер и принял его за лесной пожар, — сам-то он, Франта, хоть и не слепой, углядел огонь только в непосредственной близости от лагеря, когда уже выехал из-под водопада, да оно и понятно: лагерь хорошо расположен, в славной ложбинке, но не беда — молодой болтун, откликающийся на имя Медард, был противен Франте, и хорошо, что Петр задал ему головомойку. Медарду же, видимо, небезразличен был выговор Петра, ибо он как-то сжался и принял такое выражение, словно паука проглотил. И ответил:
— Исповедуя правду, признаюсь. Учитель, что разведение костра, точнее, усиление его сверх обычных размеров, произошло по моему желанию и по моей мысли, ибо я предчувствовал, что вернетесь вы сегодня вечером, и хотел облегчить вам ориентировку в темноте. И вот предчувствие мое оправдалось.
— Предчувствие оправдалось! — радостно подхватили веритарии.
Петр тряхнул головой и зашипел сквозь стиснутые зубы, словно почувствовал неожиданную резкую боль. Много слов уже было сказано о костре, но никто не думал пригасить его. Быть может потому, что тем временем пламя и само снизилось.
— Вижу с радостью, Учитель, что вы вернулись здравыми и невредимыми и в полном составе, — снова заговорил Медард. — Но вижу также среди вас человека, не знакомого мне. Смею ли спросить, кто это такой и что ему здесь надобно?
— Не только смеешь спросить, — отвечал Петр, — но я даже рад твоему вопросу, ибо он показывает, что вы тут еще не утратили интереса к реальности и не запутались окончательно в бесплодных медитациях.
— Бесплодных?! — воскликнул Медард.
— Конечно, бесплодных — ведь принципы правды и разума явственны сами по себе и доказывают сами себя столь убедительно, что размышлять еще и болтать о них нет нужды. Что же до человека, о котором ты осведомился, то это мой старый друг, которого нам удалось спасти от шведов, собиравшихся посадить его на кол. Зовут его Франта Ажзавтрадомой.
— В Германии меня кличут Франц Моргендахайм, — пояснил Франта.
— Парень он честный и надежный, — добавил Петр, — и он хочет присоединиться к нам.
У Франты вертелось на языке возражение — мол, хотеть-то хотел, да что-то расхотел, увидев веритариев вблизи и понаблюдав за их обычаями; но он не сказал ничего, чтобы не предвосхищать события и не связывать себя опрометчивым решением.
— Приветствую тебя, Франц Моргендахайм, — вымолвил Медард. — Но знай: от члена нашей общины требуются высокие нравственные качества и суровое самоотречение. Тебе придется отречься от культа ложного, несуществующего Бога, и заменить его культом Правды, Разума и Справедливости, отвергнуть символ Креста и заменить его символом Круга, а также усвоить постулат «Все едино есть» как главную истину всех истин.
— Не возражаю, — изрек Франта, — и заранее радуюсь. Только лучше оставить все это на завтра.
— Сильно опасаюсь, что ты не принимаешь всерьез принципы нашего верования, Франц, которого я не могу еще назвать братом, — молвил Медард. — Но пусть будет так — оставим это на завтра. В остальном, Учитель, экспедиция ваша была успешной?
Петр ответил:
— Мы добрались до самого Фрайбурга и нигде не встретили сопротивления, лишь в конце обратного пути застигли шведских рейтаров, грабивших деревню, название которой от меня ускользнуло. Там-то и произошел инцидент с моим другом Франтой. Шведы перебиты, у нас потерь нет.
— Скромность твоя, Учитель, венчает сей радостный рапорт сверкающей короной, — отозвался Медард.
— Сверкающей короной, — повторили веритарии.
— Что ты называешь успехом, более того — успехом радостным? — спросил Петр. — То, что мы умертвили нескольких солдат, которых война научила жестокости, и они бесчинствовали в деревне хуже пьяных дьяволов? Радуешься тому, что в самом сердце Европы все еще убивают, жгут и разрушают? Вот если б я, вернувшись когда-нибудь из такой экспедиции, мог сказать: нигде мы не видели и намека на зверства и насилия, и, кажется, война идет на убыль, — вот это был бы успех.
Хор верующих подхватил:
— Это был бы успех.
— Безусловно, — отозвался Медард. — Но война пока не идет на убыль, и без активных действий таких людей, как мы, она не скоро отступит. В свете такого реалистического понимания, подобающего нашей философии правды и разума, не могу не испытывать, нравится это тебе или нет, сильное чувство радости, услышав, что несколько гнусных убийц наказаны смертью. Не говоря уже о добыче, которой вы обогатили нашу общую кассу, — событие, приветствуемое превыше всего, ибо, если мы хотим бороться против зла, надо жить, а чтобы жить, нужно иметь с чего.
И веритарии подхватили ликующим хором:
— Нужно иметь с чего!
Стало быть, котел — общая касса, смекнул Франта. Но, гром и молния, почему ее держат в котле с кровью?!
— Ага, нужно иметь, с чего жить, — раздался вдруг одинокий голос из задних рядов.
Говорил один из всадников Петра, человек сельского обличия, с длинным тощим лицом и провалившимся сморщенным ртом; у него был вид молчальника, и когда он заговорил, то это показалось чем-то неестественным, как если бы, к примеру, залаяла кошка. Он сидел на перевернутой корзинке и ел что-то из горшка, принесенного его женой — изможденной, сгорбленной бедняжкой в платочке, повязанном по-старушечьи и закрывавшем ей половину лица, иссушенного лишениями и постоянным страхом.
— Да, нужно иметь, с чего жить, — повторил этот человек. — Только тогда уж нельзя, чтоб кое-кому к рукам прилипало…
— Игнац, Богом прошу, молчи и не впутывайся ни во что! — взмолилась его жена тоненьким, робким голосом.
— Цыц, — оборвал ее муж и, аккуратно отставив горшок на землю, встал, вырвался от жены, которая обхватила его обеими руками, силясь удержать.
Костер угасал, но кто-то из братьев подбросил в него охапку хвороста, чтобы поддержать пламя. Длиннолицый Игнац смело пробился вперед, злобно расталкивая стоявших; но, приблизившись к Медарду, он явно сник, стыдливо опустил голову и растерянно развел руками.
— Я человек прямой, что думаю, то и говорю, — произнес он извиняющимся тоном. — Не хочу никого обижать, но что я видел, то видел.
— Игнац, брось, никому не интересно, что ты видел! — рыдала за его спиной жена.
— Напротив, сестра Эва, нам это очень интересно, — проговорил Медард мягким тоном интеллигента. — Не стыдись, брат Игнац, и говори. Кого ты обвиняешь?
— Что видел, то и видел, — стоял на своем длиннолицый Игнац. — Неохота вводить товарища в беду, да уж коли мы тут вечно долдоним о правде, и опять о правде, и ни о чем другом, как о правде, так пускай же хоть раз эта самая правда и всплывет…
— Кого ты обвиняешь? — повысив голос, повторил Медард.
Брат Игнац поморгал в нерешительности, потом показал пальцем на низкорослого, но широкоплечего бойца воинственной наружности, на голове которого красовалась фантастическим образом разорванная, стянутая проволокой и залатанная широкополая шляпа.
— Я отлично видел, как ты снял с одного шведского офицера мешочек с деньгами и кольцо. Кольцо-то ты бросил в котел, а мешочек себе оставил!
Обвиненный воин в раздрызганной шляпе поднял страшный крик, обзывая Игнаца лгуном, курвой, гнусным доносчиком и крысой, — и, выхватив меч, ринулся к нему, нацелившись разрубить обидчику голову, но Петр, подскочив сбоку, с такой силой схватил его за руку, что тот охнул и начал отбиваться, но Петр сжимал все сильней и сильнее, выкручивая ему руку за спину.
— Сделал ты это? — спросил Петр.
— Пусти меня! — орал боец. — Пусти!
— Сделал ты это?
— Сделал, — выдохнул тот и выронил меч.
Ах ты черт, у парня-то еще есть силенки, подумал Франта. Впрочем, он ведь единственный человек, сумевший задать мне такую трепку, что я две недели не мог сесть на задницу!
Обвиняемый вынул из кармана мешочек, бросил его наземь и пал на колени.
— Милости прошу, братья, простите! Не ведал я, что творю! Ей-богу, хотел отдать деньги, да забыл… Напрочь забыл!
Такое нелепое утверждение вызвало всеобщее веселье. Засмеялись веритарии, захохотала река под обрывом, залился смехом сыч в лесу, даже по строгому лицу Медарда скользнул намек на усмешку. Только рваные тучи, несущиеся по вершинам гор, были по-прежнему мрачны.
— Простите! — взывал несчастный воин в раздрызганной шляпе, бия себя в грудь. — Каюсь во имя Господа и сладостной Матери Иисуса!
— Во имя Правды и Разума должен ты каяться! — загремел Медард. — Ты не только вор и лгун, ты еще клятвопреступник, ибо присягал, что навсегда отрекаешься от веры в ложные божества христианства! Ты изверг среди нас, единственно справедливых в мире! Учитель Петр, какую кару назначишь негодяю? Говори — ты наш вождь!
— Ты наш вождь, — хором подхватили веритарии. Подумав немного, Петр вымолвил:
— Summum ius, summa iniuria.
— Что означает: крайнее применение права есть крайнее бесправие, — перевел Медард. — Учитель Петр, мы люди простые, поэтому прошу тебя говорить так, чтобы мы все тебя понимали.
У Петра на лбу вздулись вены.
— А я тебя прошу, Медард, не перебивать меня. Эту цитату из Цицерона, которую я привел потому, что она необычайно подходит к ситуации, я сумел бы перевести и без тебя. Кстати, прилагательное summum, summa нельзя переводить как «крайнее», но — как «высшее», следовательно: «Высшее право есть высшее бесправие».
— Прошу извинить меня и сердечно благодарю тебя, Учитель, за поучение, — смиренно отозвался проповедник. — Правда, мне не кажется, что это философское отступление поможет нам продвинуться вперед, тем не менее прими мою искреннюю благодарность.
Петр продолжал:
— Это правда, что мы в нашем братстве установили сами для себя и приняли внутренний закон, по которому ложь, вероломство, трусость и эгоистические действия в ущерб другим караются смертью. Но в юстиции — если это человеческая юстиция — от века существовало и существует понятие «смягчающие обстоятельства». Не принимать их в расчет, если они есть, и придерживаться мертвой буквы закона означает обесчеловечить закон, лишить его человечности. Это сознавали еще в Древнем Риме, юстиция которого до сих пор служит образцом всему цивилизованному миру. И если мы добровольно выделили себя из человеческого общества, найдя его скверным, ничтожным и испорченным, то это еще не значит, что мы отреклись и от хороших, правильных принципов, выдвинутых человеческим обществом. Ведь и сами понятия Правды, Разума и Справедливости, что мы написали на нашем знамени, сотворены не нами — ибо за них с незапамятных времен боролись люди, лучше и благороднее нас.
По толпе веритариев прокатился шумок несогласия. Видимо, утверждением, что «мы — единственно справедливые в мире», проповедник Медард угодил своим овечкам больше, чем то сумел сделать Петр.
А он тем временем говорил:
— Так вот, возвращаясь от общих рассуждений к тягостному и огорчительному делу нашего заблудшего брата Мартина, напоминаю: до сих пор он проявлял себя отличным воином и защитником наших светлых принципов. Он участвовал во всех карательных экспедициях, руководимых мною, и я сам обязан ему спасением жизни, когда меня придавила убитая подо мною лошадь и враг уже бросился ко мне с обнаженным мечом. Символом справедливости служат весы. Проступок брата Мартина тяжело лег на одну из чаш этих воображаемых весов. Но разве не падает столь же весомо на другую чашу храбрость и самоотверженность, выказанные им до сих пор? Утверждаю бескомпромиссно, что брат Мартин исключил себя из нашего сообщества. Но на вопрос, следует ли за это карать его смертью, я отвечаю: нет.
Петр замолчал, и собрание веритариев откликнулось на его речь негромким бормотанием. Франта подумал, что здесь дело уже не столько в каком-то болване Мартине, сколько в соперничестве двух конкурентов. «И это, — текли дальше мысли Франты, — встречается Петру не впервые. Если в Стамбуле он сумел схватить того черногорского задавалу за штаны и за шиворот да вышвырнуть его из окна, то почему же он не поступит так же с этим нахальным трепачом? Ведь под рукой — отличный обрыв с речкой на дне, кто туда свалится, уже не вылезет, так чего же он ждет? Чего стесняется?»
— Твоя адвокатская речь, Учитель, в защиту заблудшего брата Мартина, — молвил Медард, — противоречит, правда, принципу строгости, принятому нами, но так как ты наш вождь, то нам следует отнестись к ней с величайшим вниманием.
— С величайшим вниманием, — откликнулся хор.
— Не будем, однако, говорить о строгости, — продолжал проповедник, — ибо мы могли бы увязнуть в бесплодных спорах о том, где кончается строгость и начинается бесчеловечная жестокость. Смертную казнь за нарушение моральных принципов мы установили не потому, что нам нравятся суровые меры, а по соображениям практическим, иными словами потому, что иначе нельзя.
— Иначе нельзя, — подхватил хор.
— Так и в данном случае. Скажи, брат Петр, каким образом хочешь ты оказать милость заблудшему Мартину, бывшему нашим братом? Сам ты очень правильно заметил, что нельзя ему долее пребывать среди нас. Так что же, отпустить его на все четыре стороны, подвергнув себя риску, что он доберется до ближайшего шведского гарнизона и выдаст наше расположение?
— Этого я никогда бы не сделал! — воскликнул Мартин; он все еще стоял на коленях и смотрел на всех снизу — и лицо его под раздрызганной шляпой искажали страх и злоба.
— Верю, что ты этого не сделал бы, так же как верил, что ты неспособен скрыть от нас добычу, принадлежащую всем, — отрезал Медард. — Ты потерял наше доверие, Мартин, и я высказываюсь за смерть для тебя, ибо не знаю, как поступить с тобой иначе.
— Поступить с тобой иначе, — повторили веритарии.
— Может быть, Учитель, ты знаешь?
— Знаю, — сказал Петр. — Пускай Мартин остается в лагере под стражей. Тут для него найдется много работы, и если мы не позволим ему дальнейшее участие в наших экспедициях, то пускай докажет свою полезность братству здесь, на месте. А весной, когда мы двинемся в другие места, пускай он уходит, куда захочет. Так мы избежим не только того, что он выдаст наш стан — чего опасается Медард, но и другой опасности, куда более серьезной: как бы мы, выступающие против нетерпимости папистов и протестантов, сами не стали еще более нетерпимыми. Вот что я скажу и что предлагаю, ибо поистине не желал бы я дожить до того дня, когда бы мне пришлось с ужасом закрыть глаза на плоды собственной инициативы. Ибо не забывайте — именно я вызвал к жизни нашу секту рационалистов-атеистов.
«Еще бы, — подумал Франта. — Блаженный из блаженных».
— Было бы глупо и отвратительно, — продолжал Петр, — при первом же случае, а этот случай у нас действительно первый, лишить человека жизни за один-единственный проступок. Мы сражаемся против фанатизма. Было бы смешно и печально, если б сами мы при этом поддались фанатизму.
— Единственный проступок? — возразил Медард. — А преступление лжи, которое он совершил, отпираясь от своего проступка, как ты назовешь? А преступное обращение к ложному христианскому Богу и к якобы матери так называемого Иисуса?
Тут на сцене вновь появился длиннолицый брат Игнац. Его первое публичное выступление возымело успех, и этот успех прогнал всю его крестьянскую нерешительность и робость, свойственные тому, кто привык только подчиняться и молчать. Сопровождаемый своей женой, которая несла что-то в подоле фартука, он вынырнул из темноты, взлохмаченный, возбужденный, похожий в зареве костра на пылающий клок кудели, и, подбежав к спорщикам, выкрикнул голосом, срывающимся от радостного возмущения:
— Мартин украл не только кошелек! Пока вы тут спорили, будто не ясно, как солнце, что негодяя надо повесить, мы с женой осмотрели его хибарку, и что же нашли в печной трубе? Покажи!
Женщина опустила подол фартука, и на землю посыпались талеры, цехины, гроши, пистоли и эскудо. Увидев это, веритарии обезумели от негодования, зашумели, затопали ногами, закричали:
— Смерть ему! Убить! Чего валандаться!
Тогда Петр, запахнув плащ, отвернулся в знак того, что отказывается от дальнейших попыток спасти виновного; и веритарии растерзали бы Мартина на месте, если б Медард не заслонил его своим телом.
— Что ты хочешь и можешь сказать по этому поводу? — спросил он Мартина.
Тот поднялся с колен и, когда толпа более или менее утихомирилась, заговорил, с каждым словом повышая голос:
— Скажу только, что вы — шайка лицемеров, и я проклинаю всех вас, от первого до последнего, от Петра Куканя, который отворачивается сейчас с таким видом, мол, моя хата с краю, хотя сам признался, что именно он все это сварганил, до этого самого засранца, который воображает, будто совершил Бог весть какой подвиг, выдав меня. Да, я хотел кое-что припрятать для себя, а потом смыться в подходящий момент, потому что мне противны такие святоши, как вы. Вы хуже шведов, которых мы нынче побили, они-то ничуть не скрывают свои пакости, а вы разыгрываете ангелов. Говнюки, вы воображаете, что спасете мир, если будете хором повторять за этим трепачом его дурацкие словеса да клясться словом «правда», как просвирня клянется Божьими муками! Христиане, во имя любви к ближнему, утопили мир в крови — так и вы хотите утопить мир в крови во имя Правды и той чепухи, которую называете Всеобщей Истиной. Хорошо еще, что вы такие слабосильные, такие жалкие, надутые ничтожества, крысы, скрывающиеся по норам! Ты сказал, Петр, что не хотел бы в будущем закрыть лицо в ужасе от последствий твоих трудов, — а я говорю, ты с полным правом можешь сделать это уже сейчас. Открой только глаза, взгляни, какую компанию хамелеонов, и хорьков, и крыс удалось тебе собрать! И не стыжусь я того, что делал так, как мне велел настоящий разум, что откладывал денежки для собственной надобности, — а стыжусь я того, что так долго таскался с вами и притворялся, как притворяетесь вы, словно был с вами заодно. И я рад, что все это вышло наружу, что ухожу от вас, хотя мыслил свой уход несколько иначе. Плюю я на вас — и до свидания в пекле!
Повернувшись, он бросился бежать в темноту, к реке, шумевшей на дне ущелья так, будто там гуляли на свадьбе разыгравшиеся дьяволы. Веритарии взвыли от ярости и помчались за ним, но у отчаявшегося беглеца было два-три шага форы, и прежде чем толпа нагнала его, он достиг уже края обрыва и прыгнул в бездну. На мгновение в зареве костра мелькнула его фигура, летящая с обрыва, — и больше ничего не стало видно. И хотя невозможно было предположить, чтобы он мог в падении за что-то ухватиться, разъяренные борцы за Правду принялись стрелять вниз, во тьму, но только река отвечала насмешливым хохотом на треск их выстрелов, на вспышки из стволов их пистолетов.
Пока брат Медард разводил долгую проповедь на тему «Он сам себя осудил», — проповедь эта ложилась на души обманутых в своих ожиданиях и пылающих праведным гневом веритариев подобно успокаивающему, остужающему компрессу, — Петр сделал знак Франте и увел его в свою лачугу на отдых. Франта завернулся в лошадиную попону и, щадя чувства друга, справедливо полагая, что они изрядно задеты, притворился, будто сразу уснул. Заметив через некоторое время, что Петр ворочается на своем скудном ложе из еловых веток, он не удержался:
— Слышь, Петр…
Тот сейчас же перебил его:
— Говори по-турецки. Нас могут подслушивать.
И Франта — на турецком языке, ставшем для него вторым родным, — высказал ему мысль, занимавшую его с самого начала: почему Петр не расправится с этим треплом Медардом, который, уже по его фигуре судя, только звонит языком, а больше ничего не делает и при этом, сдается, перерастает уже через голову Петра, и его влияние на веритариев сильнее, чем Петрово. На это Петр ответил просто:
— Потому что без него мне не обойтись.
— Хотел бы я знать, почему?
— Без его демагогии, без его способности вызывать в людях фанатическое одушевление секта веритариев превратилась бы в шайку обыкновенных грабителей и убийц. Ты точно и верно подметил, что он перерос меня, но тут уж ничего не поделаешь — одному мне не сдержать людей в узде. Мы изгои, враждуем со всем миром, живем волками в лесах, мерзнем и голодаем. В этих условиях воздерживаться от грабежей и, напротив, защищать имущество и жизнь людей, до которых нам, в сущности, нет дела, — столь же неестественно, как заставлять голодную охотничью собаку осторожно брать в зубы подстреленную дичь и подносить ее к ногам хозяина. Для этого требуется фанатизм. И та собака должна быть фанатично предана хозяину, чтобы насиловать свой инстинкт и подавлять чувство голода.
— Но ведь этот тип только пережевывает твои мысли, — возразил Франта, — я-то помню их не только по нашим турецким временам, но еще и по Праге, когда мы пацанами были! Сколько раз эта твоя Правда и Справедливость вставали мне поперек горла!
— Они вставали тебе поперек горла потому, что я так и не сумел привить их тебе. А не сумел я этого сделать потому, что мне-то они казались естественными и неопровержимыми. Медард же сотворил из моих мыслей вероучение, ибо сумел придать им элемент иррациональности, необходимой для любого вероучения.
— Ни вот на столечко тебя не понимаю, — сознался Франта. — Но скажи мне еще, зачем твои ребята бросают добычу в котел с кровью?
Петр объяснил, что это не кровь, а краска, которая должна служить охраной общего имущества: кто сунется в котел, выкрасит руку красным, а краску эту может смыть только один из братьев секретным средством; брат этот был прежде аптекарем и изготовителем разных мазей, он-то и придумал такую предосторожность. Когда общине бывают нужны деньги для закупок, один из братьев, назначенный Петром или Медардом, вынимает их из котла под наблюдением всех остальных.
— Одним словом, умора, — заявил Франта. — Потому как, разумно размышляя, если б я захотел что-то вынуть из котла, то совал бы туда не руку, а какую-нибудь ложку-поварешку.
— Да, — согласился Петр, — но котел стоит в самой середине лагеря, на виду у всех, и каждого, кто задумал бы приблизиться к нему тайно, кто-нибудь обязательно заметил бы.
— Но тогда и красная жижа ни к чему.
— С точки зрения разума — это так, но с точки зрения ритуала в этом есть польза, а по мнению Медарда — даже необходимость. Во всем этом есть некая примитивная символика. Наша секта не знает отпущения тому, что христиане называют грехом, а мы — несправедливостью. Кто совершил несправедливый поступок, должен понести наказание — если это не символическая несправедливость, как, например, упомянутое мною периодическое изъятие денег на общие нужды. Брат, назначенный взять деньги из котла, совершает несправедливый поступок, видимым признаком коего служит его окрашенная рука, и за это его наказывают символической пощечиной, а потом очищают — и символически, и практически. Обряд называется Единственное Очищение, ибо иного очищения наше вероучение не признает и не знает. Нет нужды добавлять, что автор этого ритуала — сам Медард.
— Медард болван, — изрек Франта.
— Он дитя эпохи, знает мало и испытывает потребность заполнять жалостное отсутствие знаний иррациональными рассуждениями, ведущими к сомнительным истинам веры… Между прочим, Франта, ты не голоден?
— Нет. Наелся сыру там, в деревне, до сих пор желудок давит. Но скажу тебе, Петр, если так пойдет дальше, то ты потеряешь всякую почву под ногами, и тогда тебе крышка.
— И это будет не впервые, — возразил Петр. — Всю жизнь зову, зову, а откликаются голоса идиотов. Да, то, что мы тут делаем, — убого. Человек вернулся на уровень животного, чтобы бороться за принципы гуманности. Подобно ребенку, привлекшему внимание святого Августина, переливаем ракушкой в ямку океан страданий и ужасов. Безнадежное и безысходное занятие, но, при всей его безысходности, верю — да, верю, поскольку не знаю, — это лучшее, что можно делать в данных обстоятельствах. Ах, Франта, как я рад, что снова встретил тебя! Прошу — оставайся с нами, со мной… Никогда в жизни не бывало мне так пусто, и тщетно, и страшно…
— Страшно?!
Петр кивнул.
— Вот это мне наконец понятно. Ладно, останусь тогда, коли тебе страшно.
La furieuse resolution des assieges a fait sauter en l'air avec eux tous leurs plus beaux edifices et consumer par le feu toutes les richesses de cette ancienne et opulente ville.[59]
Секта так называемых веритариев, с которыми мы только что столь неожиданно встретились, зародилась в Магдебурге, роскошном, богатом и тем не менее безмерно несчастливом городе на Эльбе, где временно обосновался Петр после аудиенции у шведского короля Густава Адольфа, к которому отправился после окончания сейма имперских курфюрстов в Регенсбурге по поручению Вальдштейна с целью передать королю известный щекотливый документ. Мы знаем, что в ту пору расположение звезд было весьма неблагоприятно для Вальдштейна, и не удивимся, узнав, что демарш Петра у короля шведов, высадившегося со своими войсками на территории Германии, особого успеха не имел, если не сказать больше.
Король был не в духе и злился на то, что немецкие протестантские князья, вместо того чтобы приветствовать его вторжение с ликованием, как он того ожидал, повернулись к нему спиной с нескрываемой враждебностью, ибо ощущали себя больше немцами, чем приверженцами истинной, то есть лютеранской веры. То обстоятельство, что протестантские вожди отказались от его военной помощи, а единственный, кто проявил желание сотрудничать с ним и предложил ему свою службу, был обанкротившийся католический генерал Альбрехт Вальдштейн, впавший в немилость у императора и лишенный всех званий и полномочий, — это обстоятельство привело шведского монарха в такую ярость, что он побагровел, словно голова его готова была лопнуть, по каковой причине к нему поспешил личный врач — щупать пульс и, если надо, пустить кровь.
Король-рыцарь Густав Адольф, Лев полночных стран (рыцарем мы назвали его потому, что то был один из последних потентатов, лично с оружием в руках участвовавших в сражениях), был из тех полнокровных мужчин, которые не краснеют, но багровеют, и не бледнеют, а прямо-таки зеленеют в лице. Вспыльчивый, шумный, дородный, с широко открытыми глазами и всегда выдвинутой вперед нижней челюстью, на которой лепилась козлиная бородка, он словно неустанно стремился куда-то. (Какое облегчение встретить наконец-то военного, чья борода подстрижена не по-вальдштейнски! ) Густав Адольф действительно неустанно куда-то стремился; таким, по крайней мере, запечатлел его на холсте и в бронзе художник по имени Ханс фон дер Путт, и мы никоим образом не сомневаемся в достоверности его шедевра. С невероятной легкостью переходя от крайней радости к крайнему гневу или горю, рыцарственный король вечно висел на волосок от смерти; не распорядись судьба иначе — во время немецкого похода, изобилующего неожиданными оборотами дел, его наверняка когда-нибудь хватил бы кондрашка, причем это могло случиться как в момент его торжества, так и, напротив, унижения. Вот и теперь, побагровев, король довольно долго задыхался, затем вырвал руку у встревоженного лейб-медика, державшего его за запястье, и, не стесняясь присутствием военачальников, окружавших его кресло, рывком выхватил из ножен меч; протекла минута напряженной тишины — все, затаив дыхание, ждали, что он сделает с этим мечом, к примеру, не срубит ли голову Петру; но вот король рассек пополам двадцатистраничный рапорт Маррадаса, который прислал королю Вальдштейн, чтобы подвести солидную базу под свое предложение перейти на его сторону.
— На вашем месте, сир, я бы этого не делал, — произнес Петр. — К счастью, это всего лишь бумага, а бумагу можно склеить.
Король-рыцарь кончиком меча отодвинул от себя творение Маррадаса со словами:
— Ничего склеивать не будут. Ступайте и верните эти записки вашему славному господину.
— Ваше Величество повергают меня в тягостное смущение, — ответил Петр. — Вальдштейн не господин мне, и возвращаться к нему я не намерен. Я согласился выполнить его просьбу и вручить сей документ Вашему Величеству, ибо, учитывая его важность, опасался, как бы он не попал в неподходящие руки. В нем содержатся сведения, могущие быть полезными Вашему Величеству.
— С немецкими укреплениями мы управимся и без Вальдштейновых инструкций и советов, — возразил король. — Но я рад слышать, что мои руки вы находите подходящими. С таким мнением я редко встречаюсь в Германии. Вы на стороне шведского оружия?
— Я на стороне всякого, кто выступает против мирового господства Габсбургов.
— Вы протестант?
— Я неверующий.
Король опять побагровел.
— Неверующий! Он неверующий! И говорит это с невинным видом, как если бы признавался, что он бранденбуржец!
— Я чех, — сказал Петр.
— Но если вы неверующий, то почему же, черт возьми, вам так важно поражение католиков Габсбургов?
— Я хочу их поражения не потому, что они католики, а потому, что они развязали эту безумную, бессмысленную войну, остановить которую и снова водворить в Европе власть разума и мудрой терпимости стало последней задачей в моей жизни. Поэтому, хотя я считаю неправильным, что Ваше Величество отвергают предложение Вальдштейна, я прошу разрешения стать под знамена шведской армии и по мере сил способствовать победе шведского оружия.
Невольно усмехнувшись, король обвел взглядом своих генералов, и они ответили ему усердными усмешками удивленного недоумения.
— Кто же вы такой, что ставите перед собой такие цели? — спросил Густав Адольф.
— Говоря по правде, я никто.
— Есть у вас хотя бы патент полковника?
— Ничего в этом роде у меня нет, — ответил Петр. — Я готов служить рядовым в армии Вашего Величества.
— Ваша скромность благородна, — иронически заметил король. — Только мы не принимаем в армию сумасшедших. И неверующие нам не ко двору, поскольку мы, Бог свидетель, сражаемся за святое дело. Abtreten! [60]
Следует упомянуть, что разговор велся на немецком языке, которым король владел с тем же блеском, как и латинским, французским, итальянским и русским, не считая родного. И его солдатское «abtreten» могло бы положить конец всей истории, Петр — в который раз — оказался бы за бортом, один-одинешенек, посреди войны, в дальнейшем ходе которой не мог бы ничего изменить. Но в тот самый момент, когда он уже производил прощальные реверансы, довольный хотя бы тем, что король, кажется, согласился оставить у себя записки Маррадаса, на прекрасном немецком языке, тщательно выговаривая слова, заговорил человек почтенной наружности с умно-веселым выражением худощавого лица, каким позднее отличался Вольтер, а еще позже — Джордж Бернард Шоу. Приблизившись к королевскому креслу двумя быстрыми pas de courtisan, человек этот сказал:
— А мне, если дозволят Ваше Величество, нравится этот молодой человек. Быть может, он, как Ваше Величество заметили, сумасшедший, но производит впечатление порядочного, честного человека, а мне милее порядочные и честные безумцы, чем разумные подлецы и лицемеры. Лицемер, чтобы втереться в расположение Вашего Величества, уж верно объявил бы себя преданным и ревностным протестантом; этот же спокойно заявляет о своем атеизме. А то, что он, со своей голой задницей и потертыми штанами, собирается установить в Европе власть разума и мудрой терпимости, — это, с Вашего разрешения, Сир, меня вдохновило. Когда я останусь один, я долго буду этому смеяться. Кроме того, я твердо уверен в его воинских качествах. Как бы ни судили о Вальдштейне, нельзя ему отказать в умении разбираться в людях, и то, что он отправил к Вашему Величеству именно этого человека, весьма говорит в его пользу. По сему умоляю Ваше Величество позволить… как ваше имя, молодой человек?
— Петер Кукан фон Кукан.
— Благодарю. Так вот, умоляю позволить мне принять господина фон Кукана в число офицеров моего магдебургского штаба.
— Завидую вашему чувству юмора, господин фон Фалькенберг, — отозвался король. — Но да будет так, не хочу, чтобы вы жаловались, будто я не разрешаю вам никаких развлечений. Берите своего шутника и позабавьтесь от души.
Веселый военачальник, гофмаршал Дитрих фон Фалькенберг, по происхождению немец из Гессена, а ныне один из самых удачливых шведских генералов, был после высадки шведов в Померании назначен администратором Магдебурга — единственного немецкого города, откликнувшегося на воззвание короля Густава Адольфа и принявшего сторону шведов.
Нетрудно представить, что столь неожиданное и рискованное решение магдебургского городского совета — переметнуться к неприятелю, хотя бы и к неприятелю сладкоречивому, поминутно цитирующему Писание, — вызвало среди жителей Магдебурга изумление и ужас. Городская беднота, преимущественно рыбаки, населявшие островки Песчаный и Девственный на Эльбе и составлявшие отдельный, смелый и вспыльчивый народец строгих нравов и всегда справедливых мыслей, вторглись в центр города и учинили дикие сцены на Старом рынке перед ратушей, охраняемой памятником патрону города, Отто Великому, а также и на Широкой улице, на этом бульваре богачей. Солдаты городского гарнизона лишь с трудом подавили эти бесчинства. Запах крови, пролитой во время этих событий и словно предвещавший ужасную — в полном и леденящем душу смысле этого затертого слова — трагедию Магдебурга, взбудоражил жителей в такой мере, что мы будем недалеки от истины, назвав их действия и поведение признаком начинающегося безумия. (Заметим в скобках, что этого начинающегося безумия избегли богатые патриции, которые, увидев, что творится, и не найдя в этом ничего приятного, поспешили забрать свои деньги и драгоценности и тихонько испарились. Молва говорит, что они покинули не только Магдебург, но и Европу и переправились в Америку, в то самое место, где некий вестфалец по имени Петер Минуит купил у индейцев скалистый остров Манхэттен за двадцать бутылок водки, чтобы основать здесь Новый Амстердам, будущий Нью-Йорк. Наши магдебуржцы якобы купили участки на Манхэттене, а чтобы им не так тосковать по родному городу, чтоб и на этой далекой чужбине было нечто, напоминающее им об отчем доме, проложили посреди острова подобие той Широкой улицы, которая была гордостью и украшением магдебургского Старого города. Эта новая Широкая улица получила впоследствии английское название Бродвей, которое, если перевести его обратно, и означает «Широкая улица». Но обо всем этом мы упоминаем в скобках, просто интереса ради и с оговорками, поскольку не располагаем документальными подтверждениями этой легенды и не можем согласовать ее с точными научными исследованиями, коих тщательнейшим образом придерживаемся в нашем повествовании.)
Итак, после кровавого выступления рыбаков магдебуржцы, оскорбленные в самых святых своих чувствах, дали свободно проявиться своему гневному возбуждению и, как уж бывает при подобных обстоятельствах, образовали две партии, националистическую и религиозную, и сцепились друг с другом. Националистическая партия, названная в честь инициаторов упомянутой демонстрации «рыбаками», заявила, что решение городского совета встать на сторону шведов есть измена славной истории Магдебурга, измена германству его сынов и дочерей. Вошедшие в религиозную партию назвались фиделистами, и вовсе не потому, что они были так уж веселы: слово «фиделисты» происходит не от немецкого «fidel», то есть «буйный, беспечный», а от латинского «fidelis», сиречь «верный». Фиделисты, в отличие от «рыбаков», восхваляли городской совет за то, что, став под охрану шведской протестантской партии, он дал выразительный ответ на вопрос, что важнее — национальность или вера, родина с ее материальными ценностями или Бог. Красноречивые проповедники гремели с кафедр, что Магдебург, исконная твердыня Лютера, исполнен священного одушевления истинной веры, это город гордый, чистый и непорочный, как дева на его гербе [61], город героический, сумевший устоять против римского кесаря Карла Пятого, равно как и против генерала Альбрехта Вальдштейна, но он с радостью откроет ворота перед героем полуночных стран, королем Густавом Адольфом, который подоспел, чтобы спасти самое ценное в Магдебурге — чистое, не искаженное папистами Евангелие.
«Рыбаки» наводняли улицы города, распевая воинственные патриотические песни, фиделисты же заполняли церкви, бормотали молитвы и псалмы и затягивали благочестивые песнопения. Во время богослужений не только женщины, но нередко и загорелые, немало потрепанные жизнью мужчины падали в припадках и их выносили на воздух в бессознательном состоянии, с пеной на губах и лицами в кровавых царапинах, нанесенных их собственными ногтями. Так люди обеих партий стали различаться не только по образу мыслей, не только по поведению, но даже и по внешности: фиделисты — исцарапанные, растрепанные, бледные, с лихорадочно горящими глазами, «рыбаки» же — уверенные, собранные, шагающие весело и бодро, грудь колесом. Такая дифференциация во внешнем облике, позволяющая сразу распознать, кто есть кто, привела к лавинообразному нарастанию количества схваток, стычек, ссор, одним словом — драк, а драки вели к новым и новым ошибкам, когда свои колотили своих, ибо случалось, что какой-нибудь «рыбак» выходил из стычки отнюдь не бодрым и собранным, а помятым, поцарапанным, растрепанным и в лихорадке, в общем, неотличимым от фиделиста, и, встретив кучку сотоварищей, опять-таки подвергался побоям. И наоборот, если доблестный фиделист, одержав победу в бою с «рыбаками», возвращался домой, окрыленный радостью, — не дай Бог ему встретиться с группой своих: те, посчитав его «рыбаком», быстро выбивали из него всякое победное ликование.
Эту плачевную неразбериху усугубляли еще католические монахи, которых император Фердинанд некоторое время тому назад насильно поселил в старом премонстранском монастыре Магдебурга. Рассудив вполне логично, что в архилютеранском городе им не видать успеха с возглашениями католического вероучения, монахи взяли сторону «рыбаков» и неустанно, самоотверженно, невзирая на побои — которых им за это выпало немало, — обращались к возбужденным толпам на улицах, на торжищах, указывая на гнусности шведского короля, который воспользовался злополучным разделением немецкой нации на две веры, чтобы топтать грязным сапогом священную немецкую землю. Пламенные речи этих опытных проповедников имели то последствие, что «рыбаки», в количестве, возраставшем день ото дня, и даже многие фиделисты стали переходить в католическую веру. Так в Магдебурге возникла третья партия, так называемых «Ruckkehrer», то есть «возвращенцев», и внешне эти «возвращенцы» отличались от фиделистов и «рыбаков» тем, что всегда ходили в черном, выражая глубокое раскаяние за то, что так долго пребывали в лютеранской ереси. В уличных драках, ставших в этом несчастном городе не только ежедневным, но, можно сказать, почти непрерывным явлением, «возвращенцы» активного участия не принимали, они лишь покорно и смиренно подставляли спину и «рыбакам» и фиделистам, объединившимся против них. Удары, сыпавшиеся на них, «возвращенцы» принимали радостно, как епитимью.
Когда симпатичный гофмаршал Дитрих фон Фалькенберг приступил к отправлению своих обязанностей и расположился в Магдебурге с гарнизоном и штабом, к которому, как нам известно, он причислил и Петра Куканя, присвоив ему звание поручика, — первым его делом было, едва он немного огляделся и ознакомился с местными делами, изгнать из города монахов. Эту задачу он доверил Петру.
— Ступайте и выбейте из города эти рясоносные чучела, выставьте их, под зад коленкой этих черных гадин, гоните их поганой метлой! — приказал он, и Петр, взяв себе в помощь пешего мушкетера, отправился в монастырь.
Был полдень, и братия собралась в трапезной к обеду; ели подгорелые кукурузные лепешки, ибо была пятница, постный день, запивали ягодным соком и закусывали морковкой. Объявление Петра о том, что им надлежит покинуть город, монахи приняли хмуро, но со спокойным достоинством. Они молча продолжали обедать, с явным усилием пережевывая скудные жесткие куски. Ответил Петру только отец настоятель, приятный старый господин:
— Мы не можем противиться грубой силе и без разговоров исполним приказание господина шведского администратора. Но у вас, юноша, вид порядочного человека, позвольте же мне задать вопрос лично вам: не стыдно ли вам немножко?
Удивленный Петр отвечал, что стыдиться ему нечего.
— Оторвать скромных служителей единственно истинной церкви от их богоугодных трудов, изгнать их manu militari [62] из их убежища в ненастье надвигающейся зимы, ввергнуть их, безоружных, в руки убийц и грабителей, какими ныне, после развала армии Вальдштейна, до невозможности зачумлена наша страна, — не кажется ли вам это постыдным? Впрочем, предвижу, что вы мне ответите, знаю это так точно, словно уже услышал ваше возражение: вы-де действуете не по собственной воле, а исполняете приказ. Да, конечно, все солдаты, даже совершая величайшие гнусности, ссылаются на приказы, сохраняя таким образом нечто, что я называю бесстыдством чистой совести. Так же, несомненно, обстоит дело и с вами. И все же я хотел бы знать — не раздается ли где-то в глубине вашей души голос, каким обращается к вашей заблудшей совести сам Господь Бог, и не говорит ли этот голос, что приказ, принятый вами к исполнению, — преступен и недоброе дело вы делаете, стремясь его исполнить? Вопросите со тщанием свою душу: и если заметите там пускай самый слабый намек на такую мысль — тогда ничто не потеряно, и вы, несмотря на отвратительность ваших действий, не краснея служа шведским еретикам и помогая им во всех их мерзостях, можете еще найти путь к спасению. Не так ли, брат Медард?
— Молю Бога, чтобы оправдались ваши слова, отче, — ответил, потупляя взор, молодой монах хрупкого, можно сказать тщедушного телосложения.
— Брат Медард, так же как и вы, был на ложном пути, молодой офицер, — сказал старик настоятель. — Он признавал заблуждения еретической секты так называемых социниан, осмелившихся отрицать Святую Троицу и утверждающих, что есть только Бог Отец.
Тщедушный монашек содрогнулся при этом ужасном воспоминании.
— Милости прошу, преподобный отче, милости! — возопил он. — Не напоминайте мне об этом, Богом молю!
— Но так как душа его еще не погибла, — продолжал старец, — то глас Божий, заговоривший в ней, помог ему стряхнуть чешую, закрывавшую его глаза, и он нашел путь к спасению, обратный путь в лоно нашей святой церкви. И ныне он — один из усерднейших работников на ниве нашего ордена, истолкователь неясных тезисов Писания. Не так ли, брат Медард?
— Похвала, какой вы меня осыпаете, отче, погружает меня в бездонные глубины смущения, — отозвался тот.
— Спасительного смущения, — с улыбкой уточнил настоятель. — Ну, а вы, господин офицер? Как обстоит дело у вас?
В груди Петра, вместо гласа Божия, заговорил гнев.
— Следует признать, преподобный отче, вы изрядный шутник, — сказал он. — Могу себе представить, какой смех, какое веселье поднялось бы, если б вам удалось побудить офицера, — которого вы, конечно, считаете лютеранином и глупцом к тому же, но на которого возложена обязанность — тут я буквально повторяю приказ — выбить вас вон из города, — если б вам удалось побудить этого офицера принять католичество, а может, даже покаяться и просить принять его послушником в монастырь. О нет, ничего такого не будет. Я не овечка и привык действовать так, как считает правильным мой разум. Ваше присутствие в Магдебурге увеличивает хаос, раздирающий город, и потому желательно вас убрать. Я говорю это, отнюдь не испытывая потребности в каком-то, по вашему выражению, «бесстыдстве чистой совести», ради успокоения которой должен ссылаться на служебный долг.
— Слышу с удивлением, что вы не лютеранин, — сказал настоятель. — Кто же вы в таком случае? Не католик ли?
— Этот вопрос я слышал в жизни уже столько раз, что устал отвечать. Говоря просто и коротко, я сторонник правды.
— И мы сторонники правды, — мягко возразил старец. — В этом пункте мы легко можем сойтись, молодой офицер.
— Сомневаюсь: говоря оба о правде, каждый из нас подразумевает разные вещи. В чем ваша правда?
Настоятель с улыбкой повернулся к Медарду, показывая, что предоставляет ему случай блеснуть ученостью и добродетелью.
— Первая, суверенная и высшая правда есть Бог, — изрек монашек. — Все правдиво Божьей правдой. Правда — цель наших замыслов и дел. Правда — свет, ибо в Евангелии от святого Иоанна, глава третья, стих двадцать первый, читаем: «Кто творит правду, идет к свету».
— Такой ответ я и предполагал, — сказал Петр. — Вместо определения приводите сомнительные метафоры, оперирующие понятием Бога, существа, в которое человечество верит только потому, что существование его недоказуемо.
Ропот изумления прокатился по трапезной.
— Как можете вы утверждать такое о первейшей истине из истин?! — воскликнул настоятель. — Помешались вы, или вашими устами говорит сам нечистый? Разве вам не известно, что Бог есть само бытие? Не знаете, что одно из многих имен Бога всемогущего — «Есмь», ибо в Книге Исхода написано, что Бог повелел Моисею сказать сынам Израиля: «Есмь послал меня к вам»? Никогда не слыхал ты о пяти видах доказательств того, что Бог есть, и важнейшее среди них — доказательство каузальное, в котором доказывается, что если все, происходящее в природе, имеет какую-либо причину, то неизбежно должна существовать первопричина всех причин, а это и есть Бог?!
— А это и есть Бог, — хором подхватили монахи.
В это время мушкетер, которого Петр оставил за дверью, заглянул в трапезную — не творится ли там чего неположенного; увидев, что его начальник, вместо того чтобы «выбить монахов под зад коленкой», как было приказано, ведет с ними богословский спор, так и оцепенел от изумления, от которого, сказать по правде, не оправился до самой смерти.
— Это ваше каузальное доказательство, — говорил меж тем Петр, — имеет ту слабину, что не раскрывает, что такое первопричина всех причин. Впрочем, само слово «причина» Фрэнсис Бэкон, с идеями которого я имел честь познакомиться, относит к числу ложных понятий, подкупающих мышление человека, — к таким, как, например, понятие души, первого движения или стихий. Но я не собираюсь тут дискутировать с вами о том, существует Бог или нет, — я не говорю, что он не существует, я только говорю и повторяю, что существование его невозможно доказать. Мы говорили о правде: так вот, она для меня — цель моих замыслов и дел, но в отличие от вас я стремлюсь к правде доказуемой, к правде явной и ясной, к правде пяти наших чувств, постигнутой разумом, к несомненной правде знания, диаметрально противоположной обманной правде верования, к простой и трезвой правде, что два плюс два равняется четырем, в то время как вы утверждаете, что три равняется одному. Не удивляюсь, что ужасающая темнота такого утверждения загнала брата Медарда, как я слышал, к социнианам.
— Не смейте! — вскричал Медард. — Запрещаю говорить обо мне и моем грехопадении вашими грязными кощунственными устами!
— Утишься, брат, и не злоупотребляй без нужды столь сильными выражениями, — ласково остановил его настоятель. — Ваше вероисповедание интересно, молодой человек, и даже при вашем заблуждении явно, что дух ваш не бесплоден, вы кое-что знаете и кое о чем размышляли. Но нет ли у вас впечатления, что ваша трезвая приверженность к фактам, поддающимся проверке пятью чувствами, обрекает вас на унылое скольжение по поверхности, что ваша правда, отторгнутая от Бога, может быть только беззубой, голой и скудной, иначе говоря, что вы самому себе препятствуете постичь более глубокие истины?
— Более глубокие истины, — поддержал хор.
Петр ответил:
— Знание, конечно, беднее, оно требует большего труда, и оно менее притягательно, чем вера, которая все объясняет, все постигает и способна все охватить единым размашистым жестом. Но я предпочитаю знание, ибо в отличие от веры оно не приводит к фанатизму, каким заражен мир и который делает людей несчастными и злыми, готовыми в любой момент, из-за единого расхождения в вопросах веры, истреблять сотни тысяч себе подобных. Я сын алхимика и знаю — алхимики опираются на основное положение, что все сущее произошло из единой общей праматерии, и это они выражают формулой «Все едино есть» и символом круга, или змеи, кусающей собственный хвост. И это не предмет веры, а истина, подтвержденная тысячелетними исследованиями и экспериментами. И алхимик — не фанатик, трубящий о своей мудрости по всему миру, а тихий и скромный ученый, заботящийся о том, чтобы результаты его исследований не попали в руки непосвященных. Земля — шар. Этот факт ныне уже никого не волнует и не может стать предметом веры и культа преклонения, потому что он доказуем. Напротив, Бог есть Бог и Аллах есть Аллах потому, что его существование, как я уже сказал, недоказуемо. Ах, я не из тех умников, которые, читая Библию, эту книгу, оказавшую такое влияние на судьбы мира, как ни одна другая, — указывают с торжеством на то, что у кита узкая глотка и он никак не мог проглотить Иону, или что солнце неподвижно, так что Иисус Навин и не мог его остановить, или что Иисус, если верить пророкам, происходил, правда, из царского рода, но по линии Иосифа — а ведь Иосиф, будучи супругом Марии, не был отцом Иисуса, — или что нет нужды освобождать Гроб Господень, когда мы знаем, что тела Христа в нем нет, раз он на третий день восстал из мертвых, и так далее, и так далее. Нет, нет, ничего подобного я приводить не стану. Знаю, такие абсурдности необходимы, чтоб люди верили, будто автором Библии был сам Бог, и то, что кажется бессмысленным простому разуму, в действительности — таинство, недоступное пониманию человека. Изречение Тертуллиана «Credo quia absurdum» [63] — самое мудрое из всего, что сказано в этом вопросе. Факт, что Магдебург лежит на Эльбе, не абсурден. Да ведь мы и не можем этому верить. Мы можем это знать или не знать, но верить этому, как вы верите в пресуществление хлеба в тело, а вина в кровь Иисуса, невозможно. Человек — единственное создание, которое спрашивает и хочет знать, а так как на подавляющее большинство своих вопросов он не находит ответа, то легко поддается выдумкам и суевериям и живет, опутанный ими, как паутиной, которая не дает ему взлететь к познанию, загораживает путь к правде и справедливости.
Настоятель выслушал Петра с мягкой, снисходительной улыбкой, с какой мы слушаем лепет ребенка.
— Основная ошибка ваших заключений, сын мой, — заговорил он, когда Петр замолчал, — состоит в том, что вы говорите о религии вообще, не принимая во внимание, что нет никакой религии вообще, куда можно было бы включить, к примеру, даже ложную магометанскую веру, — недаром же вы произнесли имя Аллаха на одном дыхании с именем христианского Бога. Нет, сын мой. Есть единственная истинная вера, вера в Христа, та, которую проповедует и исповедует католическая церковь, и в положениях ее, установленных самим Сыном Божьим, ничего не может изменить ни Святой отец в Риме, ни тем более какой-то Лютер, какой-то Цвингли, какой-то Кальвин и как там еще зовут этих сыновей диавола. Вы правы, утверждая, что человек — создание, жаждущее познания. Но ведь для того Господь, в бесконечной доброте своей, желая утолить эту жажду человеческую, и послал в мир единственного своего Сына, и тот, основав церковь, доверил ее охране сокровище своего учения. Следовательно, вы не должны антагонистически противопоставлять веру знанию, ибо наша вера, будучи истинной, есть одновременно высшее и истиннейшее знание.
— Высшее и истиннейшее знание, — дружно подхватили монахи.
От ответа настоятеля Петру сделалось просто-таки нехорошо; он ощутил такую усталость, такую безнадежность, что не мог продолжать дискуссию и сделал наконец то, что должен был давно сделать, — решительно приступил к исполнению приказа. Это оказалось легче, чем он думал, ибо выяснилось, что монахи давно приготовились к изгнанию, давно свернули свои пожитки и погрузили их на повозки, так что не пропало и получаса, как монастырь опустел.
Этим, однако, дело не кончилось. Как-то вечером, спустя примерно неделю, к Петру, занимавшему скромную квартирку во дворце сбежавшего оптового рыбного торговца, постучался юноша в рваной одежде, видимо, с плеча человека намного выше него; юноша тщедушный, исхудавший, иззябший и до того грязный и заросший волосами, что Петр лишь с трудом распознал в нем того брата Медарда, с которым встречался в монастырской трапезной, бывшего социнианина и к тому же — ведь обращенным грешникам следует особенно радоваться — любимца старика настоятеля. Переступив через порог комнатенки, юноша вскричал:
— Я голоден!
И, совершенно обессилев, свалился на пол. Проглотив с жадностью немного еды, поданной ему удивленным Петром, Медард простонал:
— Пить!
А напившись, ударился в слезы и обнял колени Петра.
— Прими мою благодарность, о мой освободитель, ибо твоей заслугой я наново прозрел и сбросил бремя, угнетавшее душу мою невыносимо! Тебе я обязан тем, что постиг значение формулы «Два плюс два равняется четырем» и ложность формулы «Три равняется одному», равно как и бессмысленность утверждения, что должно чтить единое в Троице, а Троицу в едином!
Уверенный, что несчастный помешался, Петр позвал приставленного к нему слугу и велел приготовить постель для Медарда — пускай отдохнет, выспится и очнется от своего бреда; однако не так-то легко было отвязаться от Медарда.
— Господин поручик, вы думаете, что я сошел с ума, — но я столь же мало сошел с ума, как обеднел крестьянин, у которого поля и нивы вдруг зазеленели богатыми всходами. Мучительные сомнения в вопросах веры, не дававшие мне покоя с детства и приведшие меня к социнианам, и худший из них — вопрос о догмате триединства Бога, отнюдь не прекратились, когда я вернулся в лоно церкви и вступил в монашеский орден. Только вы, господин поручик, просветили меня мыслью, что нет нужды биться над проблемой триединства Бога, поскольку существование Бога нельзя доказать, а следовательно, можно вычеркнуть его как ненужную и сбивающую с толку гипотезу. Хочу следовать за вами, господин поручик, ступать по вашим стопам, отказываюсь верить в Бога и хочу, как вы, исповедовать Правду, формулы «Два плюс два — четыре» и «Все едино есть», стать приверженцем Круга, который, как Крест, не имеет конца и, как Крест, является орудием палача. Я корчусь под напором этих мыслей, они падают на меня как удары бича, и мне кажется, что в любую минуту мне суждено умереть в наказание за то, что я занимаюсь такими рассуждениями, но наказание не приходит, я все живу — и это укрепляет меня в уверенности, что я на правильном пути, на пути к Правде, которой нет без Разума, как нет Справедливости без Разума и Правды. И это, господин поручик, то есть Правда, Разум и Справедливость, и есть истинная Троица, познать которую я так жаждал. Вы мой искупитель, к вам бежал я от братьев, которые были ласковы ко мне и приветливы, но не умели ответить на мои вопросы так, как сумели ответить вы. Ах, как мне хотелось бы, чтобы ваше учение стало достоянием всего человечества! Почему, господин поручик, не проповедовали вы толпам?!
Раздосадованный, но неспособный сломить необузданную приверженность Медарда, Петр пристроил его на место штабного писаря и по возможности стал избегать его, уклоняться от взглядов, с какими молодой адепт молил о дальнейших поучениях и толкованиях. У Медарда оказался отличный почерк, и он добросовестно, к полному удовлетворению военного начальства, исполнял свои новые обязанности, в остальном же не интересовался ничем, не думал ни о чем, кроме как о проблемах Правды, Разума и Справедливости, сей атеистической Троицы; проблемы эти гвоздили его мозг с такой настоятельностью и необузданностью, что Петр невольно заподозрил милейшего Медарда в лицемерии и в том, что хитрый малый водит его за нос и всласть над ним насмехается. Но вскоре он убедился, что нет ничего более далекого и чуждого угрюмой натуре Медарда, чем легкомысленное отношение к чему-либо, — Медард страдал не просто недостатком, но полным отсутствием чувства юмора и иронии. Ибо случилось следующее.
Однажды вечером сидел Петр один дома за бокалом доброго белого вина и любовался в окно на пышную крону старого ясеня, желто-красным костром пылавшего в мягком свете сыроватых осенних сумерек. И тут его посетил — вернее, прорвался к нему, ибо Петр приказал слуге не пускать молодого безумца, — Медард, терзаемый новым сомнением, зародившимся в его воспаленном мозгу: а что, если рационалистический атеизм, в котором он, Медард, решил стать последователем Петра, пригнет человека к земле? Другими словами: отрекшись от Бога, не утратит ли человек силу и мужество совершать то прекрасное и возвышенное, что составляло славу его и очищало от плотской мерзости, то есть способность к мученичеству и самопожертвованию?
Петр, приведя себя в приятное расположение духа двумя-тремя глотками вина, ответил с улыбкой, что никогда не усматривал ничего прекрасного и высокого в самоистязаниях пустынников и так называемых анахоретов, живущих в пещерах и питающихся кореньями и гусеницами исключительно по той причине, что они воображали, будто тем самым обеспечат себе спасение души, то есть по причине сугубо эгоистической. В отличие от них знаменитое самопожертвование спартанцев у Фермопил, с их заветом: «Путник, ступай, возвести лакедемонянам — мертвыми мы полегли, как повелевает закон», было совершено ими без всяких религиозных видов, без какой-либо надежды на посмертное вознаграждение, а просто потому, что нужно, необходимо и порядочно подчиняться законам своей страны независимо от того, одобряем мы их или нет, — под чем, в его нынешнем состоянии духа (тут Петр улыбнулся), Медард несомненно подписался бы тоже. Или вспомним пример Сократа, который, вместо того чтобы бежать из темницы, как его уговаривали друзья, остался и принял смерть, хотя приговорен был несправедливо. Однако нет нужды ходить за примерами так далеко.
И Петр поведал юноше — уши которого покраснели от волнения — о трагедии своего отца Янека Куканя из Кукани, благородного человека, преданного идее приносить пользу человечеству, чьей мрачной, пахнущей серой мастерской Петр в детстве необоснованно брезговал, но в память которого до сих дней носит — и будет носить до смерти — его перстень с изображением змеи, кусающей собственный хвост. (Здесь Петр с большим трудом отбился от Медарда, который порывался ухватить его левую руку, чтобы облобызать перстень алхимика, до сих пор им не замечаемый.) Когда же Петр довел рассказ до страшной сцены допроса у императора Рудольфа, когда пан Янек, чтобы не выдать императору тайну Камня, пронзил себе сердце стальным острием циркуля, Медард тихо сполз с кресла и остался недвижим, потеряв сознание. Петр расстегнул ему куртку и увидел маленькую кровоточащую круглую ранку в левой части его груди, в области сердца, примерно в том месте, куда в грудь пана Янека вонзилось острие.
Врач, вызванный к Медарду, долго качал головой по такому случаю. Если б Медард не был молодым и, несмотря на малый рост, по виду здоровым человеком, можно было бы предположить, что это — стигмат, вызванный религиозным экстазом. В этом безумном, свихнувшемся городе такие случаи бывали, особенно в последнее проклятое время, но только у девочек переходного возраста или у истерических женщин в пору климакса. О том, что это случалось и с мужчинами, он, врач, знает лишь понаслышке, точнее сказать — из легенды о святом Франциске Ассизском. Но и тогда, как всем известно, стигматы появлялись главным образом на руках и ступнях, в тех местах, за которые Христос был прибит гвоздями к кресту, но никак не одиночным образом на груди.
Затем врач пустил Медарду кровь и тем привел его в сознание.
— Стало быть, у веритариев объявился свой мученик! — прошептал молодой человек, едва обретя способность речи, и на лице его появилось выражение экстатического блаженства.
— Кто это — веритарии? — спросил Петр.
— Это мы, идущие за вами, Учитель, — ответил Медард, впервые обращаясь к Петру другим словом, чем «господин поручик». — Мы, которые есмь теми, кем будем.
И он удалился, еще пошатываясь.
Таким-то образом и убедился Петр в том, что Медард вовсе не лицемер: никакой самый заклятый лицемер не согласится, чтобы ему, в интересах его лицемерия, отворяли кровь.
Беспорядки в Магдебурге не прекращались, но приобретали новый характер и новые формы, стремящиеся к тому, что теологи называют «предварительной ступенью совершенства», то есть к упрощению. Прежде всего с изгнанием католических монахов ослаблена была партия конвертиторов, сиречь «Ruckkehrer», или «возвращенцев», этих раскаявшихся овечек в черном, покорно принимавших удары справа и слева, от «рыбаков» и от фиделистов. Кое-кто из «возвращенцев», видя безвыходность своего положения, тихонько вернулся к лютеранам, другие скрылись из города, третьи засели в тишине и безопасности своих жилищ; их становилось все меньше, значение их и интерес к ним падали, и в конце концов они исчезли, словно их и не бывало.
В ту пору императорские войска под командованием генералов Тилли и Паппенхайма осадили Магдебург и начали обстреливать его из тяжелых орудий, бросая бомбы в его стены и укрепления и засыпая город зажигательными снарядами, прозванными «горячая сковородка», «чертов котел», «хвост дьявола», «комета», «отрыжка дьявола», «адская звезда» и тому подобное; насколько мы можем уразуметь, это было нечто вроде петард, какие во время карнавалов бросают под ноги людям веселья ради, только огромных размеров; снаряды эти способны были поджечь целые дома. Если такой снаряд Люцифера падал где-нибудь на улице или на крыше дома, желательно было, чтобы кто-нибудь из оказавшихся поблизости был не трусливого десятка да имел бы под рукой двух-трех здоровенных помощников, чтобы наброситься поскорее на эту дымящуюся, стреляющую искрами пакость с мокрыми одеялами, тряпками, тулупами, и давить ее, душить, наваливаясь на нее брюхом и задом, чтобы она задохнулась от недостатка воздуха и погасла, ибо всему сущему, явилось ли оно с неба или из пекла, необходимо дышать. И люди бешено боролись с этими хитроумно сконструированными устройствами. Иной раз побеждал человек, другой — такое устройство, иногда борьба сводилась вничью — человеку удавалось погасить зажигалку, но сам он платился за это болезненными ожогами. Поэтому на первых порах осады на улицах Магдебурга было много людей с явными следами ожогов; тогда и те, кому ни разу не пришлось войти в соприкосновение с «зажигалкой», почли делом чести и доброго вкуса приспособиться к новой моде. Девушки ходили с полуобгоревшими косами, матроны — с опаленными бровями и прическами, пряча их под прожженными покрывалами, дырявыми, как разорванная паутина; кавалеры носили полуистлевшие жабо, а усы и бороды их «страдали» отнюдь не симметрично — у этого, к примеру, отсутствовал левый ус, у того обуглился кончик бороды, у третьего пригорели бакенбарды; у четвертого в прожженную на рукаве дырку виднелось голое тело.
Кстати, о модах: в ту же пору фиделисты, сначала женщины, а там и мужчины, сбросив свои обычные одежды, облеклись в траур, так что «возвращенцы», и прежде-то ходившие в черном, перестали от них отличаться, а постепенно перестали от них отличаться и «рыбаки», ибо то обстоятельство, что немецкий Магдебург осаждают и обстреливают немецкие же войска, нанесло тяжкий удар по их воинствующему патриотизму. «Рыбаки» не распевали больше героических песен и не вышагивали бодро, вызывающе, грудь колесом, но уподобились по одежде фиделистам и «возвращенцам», так что все теперь смахивали на загробные призраки.
Однажды комендант города, гофмаршал фон Фалькенберг, послал Петра в сгоревший храм святого Георгия, где будто бы, с тех пор как там перестали отправлять богослужения, собирается какая-то подозрительная шайка. Храм стоял без крыши, главный неф его почернел от огня, и пахло в нем остывшим дымом. Тем не менее Петр, войдя, нашел здесь целую толпу, внимавшую проповеднику тщедушного телосложения; он стоял на каменном цоколе, прежде подпиравшем кафедру, ныне исчезнувшую. Проповедник имел вид священнослужителя и говорил свободно и плавно, как пастор, но это был не пастор, а штабной писарь, беглый брат премонстрант Медард. Он вещал:
— Единственное связующее звено между этим миром, который мы воспринимаем нашими пятью несовершенными чувствами, и Великой Пустотой Бесконечности, где нет Бога, — это звено и есть принцип Правды.
— Принцип Правды, — хором повторили слушатели.
— И кто скажет «Правда», скажет одновременно «Разум и Справедливость», — продолжал Медард. — Разум и справедливость…
— Суть правды малые и правды великие, правды ничтожные и правды безмерные и всемирные. Правда, что у этого храма нет крыши, ничтожна в сравнении с той Правдой из правд, за которую отдал жизнь святой Янек Кукань из Кукани, а именно, что «Все едино есть». Однако даже эта маленькая правда, будучи правдой, включена в необъятную мозаику действительности, которую я называю Всемирным Порядком, и мы чтим ее и признаем, невзирая на малое ее значение, так же как чтим и признаем высокие правды, как, например, ту, что Земля — шар, а Солнце неподвижно. Сказав: «У здорового человека два глаза», ты тем воздал хвалу Всемирному Порядку, ибо произнес правду, истинность коей может проверить любой; в то время как утверждение, будто тот, кто последует за Сыном, достигнет вечной жизни, опирается только на веру, а посему и неправдиво. Давайте же освежим сердца свои произнесением таких чистых, бесспорных и радостных правд, как та, что зимой холодно.
— Зимой холодно, — повторили верующие.
— Вода мокрая, — сказал Медард.
— Вода мокрая, — с энтузиазмом подхватил хор.
— Огонь жжет, — Медард.
— Огонь жжет, — хор.
— Теленок родится от коровы, — гнул свое Медард и, поддерживаемый хором, пошел изрекать дальнейшие правды:
— Ель — хвойное дерево… Вальдштейн лишен командования на Регенсбургском сейме… Брошенный камень падает на землю… Вино — напиток…
— Вино — напиток!
— Каждую из этих и подобных им правд следует уважать и отстаивать, — повел дальше речь Медард, — и тот, кто нарушит ее, утверждая, будто теленок родится от быка, ель — цветок, Вальдштейн — до сих пор генералиссимус императорских войск, брошенный камень возносится к небу, а вино — кровь, совершит преступление лжи и подлежит смерти.
— Подлежит смерти, — согласились верующие.
— Этого требует Разум, и се есть подлинная Справедливость!
— Подлинная Справедливость! — возликовал хор.
Тут Петр, вспыхнув гневным румянцем при виде такого осквернения чистого имени своего отца и собственных своих идей перед сборищем, как ему виделось, слабоумных идиотов, вышел из-за колонны, за которой укрылся, чтобы слышать все, оставаясь незамеченным, и взгремел так грубо и громко, как не гремливал никогда в жизни:
— Прекратите этот идиотизм!
Медард так и замер на своем цоколе; протекла минута испуганной тишины, подчеркнутой одиночным выстрелом одной из осадных пушек; но вот он воздел обе руки к тучам, нависшим над почернелыми стенами разбитого храма, и воскликнул:
— Это он! Учитель Кукан явился нам! Все на колени!
С глухим стуком все разом выполнили команду Медарда.
— Шуты гороховые! Скоморохи! — в отчаянии кричал Петр.
— Учитель немилостив к нам, недостойным! — взрыдал Медард. — Учитель гневается!
— Учитель гневается! — всхлипнули коленопреклоненные.
— Все — марш на стены, работать! — крикнул Петр. — Там-то и найдете настоящую правду, бездельники! Возить камни, боеприпасы! Да поживей, чтоб я вас больше не видел, засранцы!
— Учитель гневается! — скулили верующие, ринувшись к выходу. — Учитель в гневе!
— Вы на службе в военной администрации Магдебурга, находящегося в смертельной опасности, — обратился Петр к Медарду, когда все овечки выбежали. — Теперь не время для подобных забав. Если я еще раз застану вас за таким чародейством, прикажу вас повесить!
Во взгляде, с каким Медард принял эту угрозу, Петр прочитал ненависть; такой же взгляд этого человека со страшно расстроенной душой ему придется еще очень часто встречать в ближайшем будущем.
— Я готов умереть, — ответил Петру Медард. — Тогда у нашего учения будут два мученика, а это можно лишь приветствовать. Вы основали это учение, Учитель, и я охотно последую примеру вашего отца и отдам за него жизнь.
Императорские войска, осадившие Магдебург, получали все новые и новые подкрепления; тихий край, тянущийся вдоль обоих берегов Эльбы, край добрый и честный, как рука хозяина, взвешивающего на ладони горстку зерна, с каждым днем все больше покрывался темными геометрическими фигурами марширующих в строю полков. Из Эрфурта прискакали кавалерийские части лигистов, генерал Паппенхайм подтянул из арсенала в Вольфенбюттеле все современные осадные машины, гигантские сверла, дальнобойные орудия и убийственные мортиры; едва добравшись до места, все они залаяли оглушающим ревом. Теперь пальба шла ночью и днем, сливаясь в неумолчный грохот и гул, от которого будто в страхе дрожали все дома в городе; костры осаждающих соединились в единое пылающее кольцо. И в то время как канонада все усиливалась, гофмаршал фон Фалькенберг издал приказ по магдебургскому гарнизону — экономить снаряды, чтобы не оставить город без боеприпасов прежде, чем подойдет шведский сикурс.
Шведский сикурс, шведская помощь, спасительное подкрепление — вот что носилось из уст в уста, вот в чем была последняя надежда несчастных горожан. Верили, надеялись, убеждали друг друга, что шведский король не может допустить, чтобы город — и какой город! — единственный во всей Германии, выказавший ему полную лояльность, пал жертвой императорских войск; король подоспеет вовремя и с триумфом обратит в бегство армию гнусных папистов. С башни святого Иоанна городской глашатай с рассвета и до ночи озирал горизонт — не видать ли железных шведских полков, спешащих к Магдебургу; но единственное, что дано было ему видеть, так это все новые и новые отряды неприятеля. Пасторы в церквах неустанно твердили, что Густав Адольф приближается скорыми маршами, но проходил день за днем, неделя за неделей, а короля Густава все нет как нет.
Тем временем неприятель взял с бою укрепленные предместья Краков и Престер, занял Краковский вал и острова, омываемые так называемой Малой Эльбой и Большой Эльбой, оказавшись таким образом в непосредственной близости к магдебургскому собору. В ответ на эти продвижения неприятеля фон Фалькенберг приказал поджечь северное предместье Нойштадт и южное — Зюденборг, чтобы, как он сказал, не отдать их противнику. Несчастные, изгнанные из своих домов, хлынули во внутренний город, опоясанный стенами, но не нашли там убежища — горожане не желали впускать в свои жилища «эту предместскую чернь». «Лучше смерть! — заявила одна состоятельная вдова, чей муж пал при обороне города. — Для того ли мой Фриц отдал жизнь, чтобы мне, его супруге, бедовать под одной крышей с какими-то пришлыми оборванцами?!» Когда же городские власти заставили ее выделить часть своего дома, что по улице Пекарей, она, укрывшись в погребе, где хранились бочки с порохом, взорвала себя и двух своих детей, чем создала опасный, драматический и тем самым притягательный прецедент.
Поступок вдовы возбудил восхищение и зависть. Губить себя и свое имущество, поджигая бочки с порохом, сделалось изысканной модой, ее последним криком, как говорят французы. Магдебургский бургомистр Ратценхофер, образцовый патриот города, был вынужден издать воззвание, обращаясь к совести, разуму и чувствам магдебуржцев и увещевая их прекратить безумие и, если у кого есть в личной собственности порох, — отдать его лучше для целей обороны.
Плохи были дела города, и с каждым днем они становились все хуже. Бездомные жители предместий, голодные и грязные, наводняли улицы, прося милостыню. Пошли разговоры о первых признаках чумы, слухи неточные, но весьма правдоподобные. На Старом рынке продавали крыс. А канонада не прекращалась, дома сотрясались непрерывно, словно готовые рухнуть и покончить со всем. Вдобавок к этим ревущим бедам в город однажды прилетела весть, что шведский король, вместо того чтобы огромными прыжками спешить на выручку Магдебурга, забавлялся все это время осадой Франкфурта на Одере и, когда этот город пал, — позволил своим солдатам разграбить его. И шведы насиловали, убивали, разворовывали что могли, а чего не могли — сжигали, и осталась от Франкфурта только груда дымящихся развалин.
Вести эти, как водится, были сильно преувеличены, ибо нам теперь известно, что в Тридцатилетнюю войну Франкфурт подвергался нападению трижды, что было бы невозможно, если б он с первого же захода был сровнен с землей; итак, сильно преувеличенной была эта весть, зато и сильно действующей, до того даже, что Магдебург, и так уже пострадавший превыше всякой меры, теперь и вовсе обезумел. «Швед нас предал, нас ждет та же участь, что и Франкфурт» — эта новая формула, мгновенно сменившая утешительную болтовню о близкой помощи, повергла даже самых стойких на дно отчаяния. Бездомные из предместий, сбившись в шайки, начали нападать на богатых горожан и грабить их. В Старом городе участились пожары, возникавшие сразу в нескольких местах.
На Широкой улице появилась процессия флагеллантов. Они собрались в соборе ровно в три часа, обнажились по пояс и пошли, с плетьми в руках, за своим вожаком, на спину которого сам главный настоятель собора, первый предикант магдебургского архиепископства, доктор Райнхард Бак, взвалил огромный дубовый крест, снятый с главного алтаря. Под приглушенную барабанную дробь шли флагелланты, раскачиваясь в такт — два шага вперед, шаг назад — и бичевали себя, со стонами признаваясь в своих грехах и провинностях, а впереди шатался под тяжестью креста их вожак. Люди верили, будто самоистязание флагеллантов угодно Богу и, следовательно, принесет если не спасение, то хоть облегчение злополучному городу, — и потому, столпившись по обеим сторонам Широкой улицы, так тесно, что для флагеллантов оставался только узкий проход, критически и заботливо наблюдали, хорошенько ли они себя хлещут, и покрикивали подбадривающе: «Что ты делаешь, Франц, давай сильней! А ты что, Ханс, разве так себя бичуют? Тоже мне флагеллант! Поддавайте как следует, мученики, святые наши братья!»
Очень скоро таких подстегиваний больше не потребовалось — бичующиеся вошли в раж и, стеная, с пеной на губах, стегали себя все сильнее, все непритворнее, и, по мере того как на спинах их прибавлялось красных полос, возрастала и экзальтация, так что при каждом взмахе плетей кровь брызгала густой пурпурной изморосью; а зеваки, дабы усугубить их похвальное мученичество, сыпали на рассеченные спины пригоршни соли, принесенной в карманах.
Первоначально было задумано, что флагелланты пройдут по всей длине Широкой улице и вернутся к собору, где и поставят крест на место. Но когда они миновали Старый рынок, случилась вещь непостижимая и чрезвычайно неприятная: из дверей сгоревшей церкви святого Георгия вырвалась и набросилась на них толпа помешанных и с воплями: «Бога нет! Да здравствует правда! Слава Учителю Петеру! Долой суеверия!» — свалила крест на землю, потоптала несшего его и принялась разгонять флагеллантов их же собственными, вырванными у них из рук, плетьми. Зрители единодушно подняли возмущенный крик и кинулись отбивать бичующихся палками и кулаками. И плохо пришлось бы нарушителям порядка — в которых посвященный читатель без труда узнал уже приверженцев Петрова учения, сиречь веритариев брата Медарда, — если б не вмешалась городская стража; получив задание незаметно оберегать святое самомучительство флагеллантов, она быстро расправилась с нарушителями и загнала их в самое глубокое подземное узилище под зданием ратуши.
Императорское войско явно готовилось к заключительному, решающему штурму. Ужасающий и все нараставший рев орудий не умолкал теперь даже ночью. Так называемая Высокая башня, стратегический центр укреплений Старого города, лежала в развалинах, над которыми змеиными языками взметывалось пламя. С востока центр Магдебурга защищала только река, точнее, ее узкий рукав по названию Малая Эльба, по течению которого были расположены острова, прежде населенные рыбаками, а ныне занятые неприятелем. И этот неприятель не уставал в попытках переправиться на другой берег, то и дело бросаясь в воду и возводя понтонные мосты. Уничтожение этих мостов было последней акцией осажденных, на которую нельзя было жалеть пороха даже при том, что резервы боеприпасов заметно убывали. А к сильно укрепленной западной стороне города императорские войска приближались незримо, по сети апрошей, выкопанных тысячами крестьян, согнанных из окрестностей.
Внезапно пальба разом прекратилась, и на валу, возведенном вокруг лагеря императорской армии, появился всадник, размахивающий белым флагом. Это означало, что осаждающие желают вступить в переговоры с осажденными, а если говорить точнее, с учетом ситуации, — предъявить им ультиматум. Город ответил тем же, то есть поднял белый флаг, и тотчас под стены подскакал офицер в сопровождении трубача, несшего личный штандарт генералиссимуса Тилли; проехав через ворота святого Андрея, отворенные для него поспешно, но лишь наполовину, офицер прямиком, галопом, давая тем знать, что время дорого и нельзя упускать ни секунды, проскакал к Старому рынку и ратуше; видно, хорошо ориентировался в городе.
И тут-то оказалось, до чего сильно ошибся бы тот, кто делил бы население города в те роковые дни только на фиделистов, «рыбаков», «возвращенцев», а теперь еще и на веритариев. Ибо, едва уполномоченный генералиссимуса Тилли вошел в ратушу, на Широкой улице, откуда ни возьмись, появилась многочисленная, человек в триста, процессия господ и дам, явно не принадлежавших ни к тем, ни к другим, ни к третьим, а уж тем более к веритариям. Все они были хорошо одеты, ничуть не оборваны или исцарапаны, они не пели патриотических песен, не выкрикивали лозунгов рационалистического атеизма, а хранили серьезный и разумный вид людей, отлично знающих, чего они хотят. То были самые богатые патриции и представители знати, упустившие момент, когда еще можно было удрать из города, и тихо сидевшие по домам, выжидая, чем все это кончится. Теперь, воспользовавшись перемирием, они вышли из своих дворцов и домов, находившихся под угрозой разрушения, и, в сопровождении слуг, горничных и прочей челяди, которая несла за ними узлы с одеждой, провиантом и ценными предметами, дружно, как один, спешили к собору, под святой охраной коего надеялись пережить последние сокрушительные часы.
Уполномоченный генералиссимуса Тилли провел в ратуше, при занавешенных окнах, добрых шесть часов — до самой ночи. Как проходили переговоры и кто принимал в них участие, осталось неизвестным. Знали только, что председательствовал сам Фалькенберг вместе с бургомистром, носителем звучной фамилии Ратценхофер. Прочие члены городского совета приглашены не были. Вот и все, что проникло к слуху общественности. Полное отсутствие какой-либо информации объясняется тем, что все входы в главный зал ратуши охраняли шведские гвардейцы, мужчины молчаливые и к тому же понимавшие по-немецки.
Мы сказали — никто не знал, как проходили переговоры, но нетрудно было угадать, чем они кончились; потому что на следующий день с рассвета разом загрохотали все орудия, поднялись новые волны огня, пыли, дыма, снова от оглушительного гула затряслась земля. Это, без малейшего сомнения, могло означать только, что город одолел дьявольское искушение и гордо отверг условия паписта Тилли; магдебуржцы могли теперь гордиться благородной непоколебимостью обоих высших властителей сражающегося города — шведского администратора Фалькенберга и бургомистра Ратценхофера. И они действительно гордились, но души их при этом почернели от отчаяния, так что люди жалели о том, что родились, и проклинали тот час, когда породили своих детей.
Часов в десять утра, когда императорские силы возобновили приступ, Петр находился у своей пушчонки, дьявольской штучки, стрелявшей со сказочной точностью, — Петр и сам не знал, сколько уничтожил он с ее помощью неприятельских понтонов, осадных башен и таранов; плохо только, что он один умел управляться с ней, никто другой не знал, что и как надо делать, если после выстрела ядро застрянет в стволе. Тут за ним пришли: его высокопревосходительство гофмаршал фон Фалькенберг желает, чтобы поручик фон Кукан немедля явился к нему на квартиру. По всей видимости, то был один из тех бессмысленных приказов, которыми высокое начальство без толку мешает сражаться; но он был настолько ясен, что Петру только и оставалось щелкнуть каблуками, бросить свою пушчонку и отправиться по вызову.
В передней гофмаршала сидел с растерянным и несчастным видом тот самый лекарь, который в свое время, как мы помним, обследовал стигматическую ранку на груди бесчувственного Медарда и дал ей профессиональное объяснение.
— Наконец-то! — вздохнул он при виде Петра.
— Что вы здесь делаете? — удивился Петр. — Гофмаршал заболел?
— И кажется, очень тяжело. Один из его людей вызвал меня, но сделал это без ведома гофмаршала и против его воли. Мне он не разрешает осмотреть себя и не хочет видеть никого, кроме вас. Так что я совершенно теряюсь. Говорите с ним, пожалуйста, мягко и щадяще, чтобы по возможности его не волновать. И постарайтесь выведать, от чего он страдает и что с ним приключилось.
— Вы пришли вовремя, чтобы еще спасти мою несчастную душу, — сказал фон Фалькенберг, когда Петр вошел к нему в кабинет.
Вопреки своему обыкновению держаться всегда корректно и вежливо, гофмаршал сидел верхом на стуле, повернутом спинкой вперед, и налегал на эту спинку грудью. Его тонкое умное лицо было очень бледно и искажено от боли, которую он старался превозмочь.
— Вот это передайте командиру шведской гвардии в ратуше. — Он протянул Петру запечатанное письмо. — Тут приказ немедленно освободить бургомистра Ратценхофера, которого я арестовал вчера за то, что он настаивал на сдаче города и на принятии условий генерала Тилли.
— Но это было преступление! — вскричал Петр. — Магдебургу уже ничем не поможешь. Он должен сдаться, если мы не хотим, чтобы погибли все до единого, кто еще остался в живых!
— Да, это было преступление, — согласился гофмаршал. — Но прошу вас, помогите мне исправить дело, пока можно. Передайте Ратценхоферу, что я приношу ему извинения и разрешаю подписать ультиматум. Сделать это может только он — Тилли не признает моих правомочий.
— Почему вы посылаете меня? — поинтересовался Петр. — Почему не сделаете этого сами? Вижу, вы нездоровы, но ведь можно отнести вас к ратуше на носилках.
— Вы единственный, кому я доверяю, — ответил тот. — А сам не могу этого сделать, потому что… взгляните на мою спину!
Петр отступил несколько в сторону, чтобы увидеть спину гофмаршала — и увидел, что между его лопаток торчит рукоять кинжала: лезвие вошло в тело целиком.
— Держите язык за зубами, — проговорил Фалькенберг. — Не хочу, чтоб люди узнали, что я смертельно ранен — это вызовет панику. Вы единственный, кто об этом знает.
Гофмаршал и сам лишь недавно понял, что ранен. Возвращаясь сегодня под утро домой, он почувствовал вдруг, что его будто ударило в спину, но подумал — кто-то бросил в него камнем; для него не было тайной, что его не любят в городе, и он не удивился. Только раздеваясь, он обнаружил, что куртка его пригвождена к телу. Тяжелое ранение разом обострило его ум и пробудило совесть. Он с ужасом понял, что жизнь его подошла к концу и он уже не успеет исправить ошибку, которую допустил, исполняя повеление короля Густава Адольфа, вбившего себе в голову, что столь красивый, богатый и стратегически важный город не должен попасть в руки императорских войск. Ужаснувшись мысли, что кара, которой он будет подвергнут посмертно за то, что подчинился преступному повелению короля, будет, возможно, еще страшнее того наказания, какое несомненно понесли за свои злодейства Нерон, Диоклетиан, король Филипп Второй и вообще все Габсбурги, раненый гофмаршал, умолчав о том, что с ним случилось, срочно послал за Петром — человеком, обладающим, по его предположению, и сердцем, и рассудком, и твердым характером.
— Я позову доктора, он ждет в передней, — сказал Петр.
— Не хочу и видеть его, пока не будет подписан ультиматум и не прекратится канонада, — возразил Фалькенберг. — Лекарь может только вытащить кинжал из раны, а это, как известно из истории фиванского военачальника Эпаминонда, означает немедленную смерть. Пока кинжал в ране — я буду жить. Видите, знание античной истории кое для чего и пригодилось…
Фалькенберг засмеялся, но очень коротко — смех, едва начавшись, перешел в стон.
— Вам больно? — спросил Петр.
— Только когда смеюсь… Ну, идите, идите же!
Петр поспешно вышел.
Когда он добежал до Старого рынка, ратуша уже пылала костром. Это самое старинное и красивое в городе светское здание горело как солома, и никто не гасил его — у горожан, не сражавшихся на стенах, был полон рот хлопот со спасением собственного добра. Правда, поскольку дело шло о ратуше с ее привилегиями, дарованными высшим городским властям, на помощь подоспела пожарная команда, но струйка воды, которую спасатели лили в раскаленный зев окон второго этажа, откуда полыхало огромное пламя, была до слез бессильной. На площади, окруженный несколькими шведскими солдатами, стоял их командир. Петр сунул ему под нос письмо Фалькенберга.
— Куда вы перевели арестованных?! — проорал он. — Где бургомистр Ратценхофер?!
Швед пожал плечами:
— На сей счет я никаких приказов не получал.
— Значит, они остались в ратуше?!
Новое пожатие плеч.
— Пошли за ними, — решил Петр. — Ты меня поведешь.
Швед ужаснулся:
— Но туда нельзя! Это верная смерть!
— Идем! — повторил Петр и, выхватив пистолет, ткнул ему дулом под ребра.
Швед неохотно двинулся вперед, но когда лицо ему опалило жаром, он сначала упал на колени, а потом и вовсе растянулся во весь рост, раскинул руки и взмолился:
— Не пойду я туда! Можете меня застрелить, но я шагу не сделаю!
Петр убрал пистолет, швед поднялся на колени.
— Если вы уж решились, что ж, извольте — это в левом крыле. — И сняв с пояса железное кольцо с ключами, швед протянул его Петру. — Но меня вы туда не загоните. Лучше пулю в лоб, чем изжариться заживо!
Схватив ключи, Петр кинулся к ратуше.
В нижнем зале еще не горело, но сверху, с лестницы, валил едкий чад — Петр ослеп и задохнулся от него. Закрыв лицо руками, вслепую, шатаясь, он двинулся туда, где предполагал — ибо совсем потерял ориентировку во всем этом кошмаре — левое крыло; теперь он уже только бежал, спасаясь, натыкаясь на колонны и углы, а в спину ему хлестал жар огня — размеренно, как если бы кто-то раздувал пожар гигантскими мехами. Петр рассудил, что столь высокая особа, как бургомистр, — даже в таком отчаянном положении Петр не забыл о своей цели, — заточена не в подземной темнице для обыкновенных преступников, а в каком-нибудь комфортабельном покое для знатных узников с кушеткой, а то и с дорогими гобеленами — он и сам дважды за свою причудливую жизнь оказывался в подобных помещениях; такая ноблесная камера могла иметь вход из коридора, в который попал Петр; дышать тут было несколько легче, хотя и тут стоял такой же невыносимый жар.
— Ратценхофер! — хотел крикнуть Петр, но из горла его вырвался только жалкий, слабенький стон.
Шатаясь, пошел он вперед по коридору, касаясь ладонями стен, и вдруг нащупал железную дверь. Но за этой дверью не могло быть ничего живого, она раскалилась до малинового цвета, и гул яростного пламени, доносившийся из-за нее, свидетельствовал, что там не отдельная камера, а обширное помещение. Это было последним, что мог еще подумать Петр о том, правильно или неправильно избрал он место поисков: в тот миг, когда он прикоснулся к раскаленной железной двери, потолок над его головой раскололся так неожиданно, что казалось, есть причинная связь между этими двумя действиями, и на то место, где стоял бы Петр, если бы не был Петром Куканем, то есть если б не успел отскочить, с грохотом обвалились обломки мрамора, балок, раскаленного мусора, пепла, пыли, а главное, нечто такое, что мы назвали бы самим огнем, если бы не знали, что нет и не может быть огня самого по себе и для того, чтобы был огонь, требуется то, что может гореть.
И герой наш, ничего не видя, ибо был ослеплен, не слыша, ибо был оглушен, не соображая, ибо мозг его отказал, полетел куда-то, куда направила его случайность спасительного прыжка; и летел он во тьму, в чаду, окруженный горящим воздухом, — как ведьмы из «Макбета»; а когда долетел, вернее, упал на дно шахты крутой лестницы, уводящей в подземелье — именно сюда и привело его безумное бегство вслепую, — то почувствовал в левой коленной чашечке такую неприятную, такую пронзительную боль, что в нем вспыхнуло опасение, быть может мелкое, но разумное, — не повредил ли он ногу настолько, что будет теперь хромать всю жизнь. Хотел отвести душу, выругаться — и тут оказалось, что язык его прокушен, а скорее всего нижняя челюсть сломана и свихнут черепной сустав — ибо нет сомнения, что в человеческом теле есть что-то вроде сустава черепа. Петр хотел было ощупать этот вывихнутый сустав, да убедился, что не может шевельнуть правой рукой, позвоночник у него перебит, и правая щиколотка вывихнута; а по тому, что и дышать ему было больно, можно было понять, что с правой стороны у него сломано по меньшей мере одно ребро, если не два и более. Одним словом, Петр был так отделан, побит, измордован, изувечен, как никогда в жизни, до того даже, что не заметил, что из правого бедра у него вырван кусок мяса. Пока он так мрачно освидетельствовал себя, до его сознания вдруг дошло нечто действительно достойное внимания и удивления: каменная ступенька, на которую он опирался своим — если его диагноз был верен — перебитым позвоночником, была скользкой от влажности, и стена была скользкой и холодной, мокрой; поистине, неожиданное явление в этом пылающем дворце, в этом раскаленном горниле. И были ли у Петра ребра сломаны или только ушиблены, воздух, который он с болью вдыхал, пахнул скорее плесенью и гнилью, чем дымом, а из тьмы, откуда исходил запах плесени и гнили, доносилось нечто слишком хорошо знакомое Петру: шорох от беготни подземных грызунов и писк их детенышей, крысят, похожий на писк цыплят. Петр напряг свой еще оглушенный слух, и ему показалось, что, кроме этих звуков, из мрака долетает до него нечто вроде эха человеческих голосов.
Прислушавшись еще напряженнее, он разобрал, что хор голосов повторяет слова одного человека, излагающего в вонючем подземелье примерно такого рода мысли:
— Где темно, там ничего не видно.
И хор подхватывает:
— Там ничего не видно.
— И это наблюдение, на первый взгляд приземленное и естественное, — продолжал одинокий голос, — есть частица Всемирного Порядка или Всеобщей Истины, которая единственна.
— Которая единственна, — откликнулся хор.
— Но лучше, чем свет наших глаз, есть свет разума, который дает нам постичь, что Бога нет, а все сущее произошло из единой материнской праматерии, — вещал одинокий голос, в котором и Петру, и читателю нетрудно было узнать голос беглого монаха Медарда, самозваного верховного жреца веритариев.
А те повторили за ним:
— Все сущее происходит из единой материнской праматерии.
Тогда Петр, забыв о разбитой коленке и вывихнутой щиколотке, и о сдвинутом черепном суставе, и о перебитом позвоночнике, и о сломанных ребрах, хватился ключей, полученных от шведского офицера, и обнаружил, что потерял их — конечно же, когда летел в темноту. Делать нечего, полез на четвереньках вверх по лестнице, ощупывая каждую ступеньку. По мере того как он поднимался, жара и чада становилось все гуще, а также треска и гула огня, похожего на гром падающей массы воды: пожар бушевал вовсю уже и в нижнем этаже. А ключи Петр нашел на самой верхней ступеньке, и были они так раскалены, что освещали ему обратный путь вниз; держал он их, прихватив полой куртки.
— Прямая линия пряма и никуда не отклоняется, ибо если бы она отклонялась, то была бы не прямой, а кривой! — возгласил Медард, и веритарии подтвердили истинность этого изречения, согласно воскликнув:
— Не прямой, а кривой!
— У треугольника три стороны!
— У треугольника три стороны, — согласились слушатели.
Тем временем Петру удалось подобрать нужный ключ, он отпер железную дверь узилища и крикнул:
— Ратценхофер! Где бургомистр Ратценхофер? Нет ли его среди вас?
Петр не исключал, что шведские гвардейцы, незнакомые с местными отношениями, могли ввергнуть и бургомистра в обычную темницу.
— Слава Разуму, Правде и Справедливости, слава постулату «Все едино есть»! — взгремел в темноте Медард. — Если не ошибаюсь, нам дарована несказанная радость и честь — сам Учитель, Петер Кукан фон Кукан, почтил посещением верных своих овечек! Возрадуемся, братья!
— Возрадуемся! — грянул хор.
— Конец одиночеству и блужданиям! — возглашал дальше Медард. — Учитель нашел путь к нам, дабы протянуть нам свою твердую руку и вести нас, он несет нам в дар мудрость свою, дабы вывести нас из любых заблуждений!
— Из любых заблуждений!..
— Ну, хватит! — крикнул Петр. — Я задал вам ясный, вразумительный и простой вопрос, а вы отвечаете мне ослиным ревом. Повторяю: где бургомистр Ратценхофер? Не знаете, где его заперли?
— Господин бургомистр здесь, у нас, — помолчав, ответствовал Медард. — К сожалению, господин бургомистр не смог присоединиться к нашему, как вы, Учитель, сказали, ослиному реву, ибо не понял его значения и смысла и, лишенный поддержки, которую мы, ваши ученики и последователи, черпаем с помощью упомянутого ослиного рева из благословенных источников Всеобщей Истины, к которой вы нас привели, он поддался малодушию и умер смертью. Мы же, Учитель, без еды и сна, проведшие здесь уже день и ночь, живы и здравы благодаря этому самому ослиному реву. Господин бургомистр провел в этой темнице, по моему приблизительному подсчету, никак не более пяти или шести часов и, оставив всякую надежду, оказался — прибегаю к поэтической метафоре, но отнюдь не к утверждению вульгарной веры в загробную жизнь, — у самых врат ада. Напрасно старался я ободрить его изложением ваших идей, Учитель, то есть основных принципов вашего учения, не признающего Бога, и освежить его упадающий дух повествованием о подвиге вашего отца Янека Кукан фон Кукана.
Сделав небольшую паузу, Медард продолжал печальный рассказ:
— Господин бургомистр, правда, не опровергал мои выводы и вообще воздерживался от каких-либо высказываний согласия, и у меня складывалось довольно тягостное впечатление, что говорю я в пустоту; он же только оплакивал гибель родного города и проклинал предательство шведского короля. Потом он совсем замолк, и мы перестали им заниматься, а в конце концов один из братьев нечаянно наступил на его мертвое тело. Следует опасаться, что смерть его была добровольной, и утопился он умышленно.
— Как можно утопиться в горящем доме? — не понял Петр.
— Подойдите ближе, Учитель, — предложил Медард, — и вы убедитесь, что в этом негостеприимном помещении нетрудно утонуть.
Петр перешагнул через высокий каменный порог в темницу и увидел, что веритарии стоят по колено в воде.
Дело в том, что воздух поступал в подземелье через трубы длиною всего в полтораста футов, по нашему счету — в неполные полкилометра; от Старого рынка эти трубы шли на восток и выходили на берег Малой Эльбы, напротив Песчаного острова. Простое устройство, снабжающее воздухом, делало подземелье независимым от всего, что происходит на поверхности земли, и оказалось спасительным, когда горела ратуша; но оно же представляло другую опасность: когда уровень воды в реке поднимался выше обычного — что случалось у такой беспокойной и нервной реки, как Эльба, не только в весеннее половодье, — некоторые части подземелья затоплялись, чаще всего обширная подвальная тюрьма под названием Танталова камера; Танталова потому, что люди, брошенные сюда, предпочитали мучиться жаждой, лишь бы не пить воды, в которой стояли, ибо вода эта была грязная и засоренная всякой гадостью. Легко было представить себе, как невыносимо страдал почтенный, пожилой, богатый, а следовательно, изнеженный бургомистр, когда, по произволу шведского администратора и озверевших гвардейцев, был брошен в эту сточную канаву, в темноту, к людям, которых не мог не счесть сумасшедшими, меж тем как его любимый город ложился в прах и пепел. Так невыносимо должен был он страдать, что, чем терпеть такое унижение, предпочел бухнуться с головой в воду и тем положить конец своим мукам.
Петр облегчил участь членов секты, созданной им невольно, открыв дверь из Танталовой камеры — теперь они могли устроиться в сухом месте, на ступенях лестницы, с которой сам он проделал такой головоломный спуск, и спокойно ждать, пока пожар пожрет сам себя. Но, когда они карабкались по ступеням, громко восхваляя Учителя, горящее здание содрогнулось до основания от ужасающего взрыва, свод подземелья над их головами расселся, и в эту огненную щель во мрак Танталовой камеры ворвались языки адского пламени. То, несомненно, взорвался склад боеприпасов — событие, которое некий художник-гравер, столь же умелый, как и аккуратный, изобразил в виде столба пламени и дыма, в котором мелькают жалкие фигурки людей, подброшенных взрывной волной. Счастье еще, что у защитников города оставалось мало боевых средств, особенно пороха. И все же разрушения, причиненные этим взрывом, были так ужасны, что когда огненная прорва раскрылась над их головами и в нее лавиной хлынули раскаленные массы, веритарии мгновенно утратили всякое искусственно поддерживаемое мужество и, следуя примеру Медарда, который заверещал так, будто раскаленный пепел высыпался ему прямо на голову, завыли в страхе и начали кусать, бить, царапать друг друга. Один лишь Петр, привыкший к ужасам критических ситуаций и даже — упомянем вскользь одно его давнее высказывание — по-своему любивший их, не потерял присутствия духа и, как всегда, повел себя превосходно. Прижавшись к холодной стенке, чтоб уклониться от сыпавшейся сверху огненной массы, он крикнул изо всех сил, перекрывая и вой обезумевших веритариев, и грохот падающих камней:
— В году двенадцать месяцев!
Этот выкрик, по бесспорной истинности своей вполне отвечавший смыслу Всеобщей Истины, потерялся в шуме, но Петр не сдался и принялся кричать в гул и грохот:
— Кони жрут овес!
— Кони жрут овес, — откликнулся голос Медарда: заметив, что Петр взял руководство на себя, он преодолел свой страх и поспешил подбавить свою горстку зерна в жернова.
— У обезьяны четыре руки! — крикнул Петр.
— У обезьяны четыре руки, — отозвались уже несколько веритариев, сгрудившихся на ступеньках поодаль.
А вскоре и вся община спокойно и с достоинством стала повторять максимы, оглашаемые Петром при ассистенции Медарда, и максимы эти постепенно приобретали глубину и смысл:
— Ничто не длится вечно!.. Любой дождь кончается, любой снегопад прекращается!..
Адская прорва, зияющая над их головами, все ширилась и удлинялась с грохотом, но валившиеся сверху массы словно избегали подавить величественный хорал, возвещавший то, что в известной мере отвечало действительности и, выраженное устами мыслящих существ, казалось, укрощало беснование стихии. Свод треснул, но не обвалился, так что мы не можем исключить, что именно Всеобщая Истина, к которой взывали веритарии, и приостановила разрушение.
Тем временем генерал Тилли, этот солдат до мозга костей, далекий от всяких таких тонкостей, с нетерпением ждал — и это следует зачесть в его пользу, — что бургомистр Ратценхофер, о злополучной кончине которого он и понятия не имел, вышлет уполномоченного под белым флагом с подписанной капитуляцией. Но время шло, уполномоченный не появлялся, и тогда Тилли, щелкнув пальцами, велел трубить генеральный штурм. К тому времени пушки Магдебурга уже онемели и город мог сопротивляться неприятелю только ценой собственной гибели — то есть яростно пылающим, на вид просто неестественно ярким пламенем. Огонь переметывался из окон горящих домов в окна противоположных, еще не объятых пожаром, женщины, мечась по раскаленным улицам, кидали своих детей в пылающие развалины и сами гибли под грудами обваливающихся стен, отчаявшиеся безумцы, ускоряя свой конец, бросались с голыми руками на солдат, влезших на укрепления, и те с превеликой охотой — ибо еще не утомились смертельной жатвой — кололи, рубили, стреляли, секли, и забивали, и затаптывали насмерть, пробиваясь туда, где еще не бушевали пожары и где сосредоточилось все, что оставалось ценного в Магдебурге, то есть к собору, в котором, как мы упоминали, собрались те, кому знатность и богатство препятствовали заразиться фанатизмом «рыбаков», фиделистов, «возвращенцев» или, смешно сказать, веритариев. А там, у собора, солдат ждал маленький сюрприз, действительно маленький и длившийся недолго: перед папертью стояла прекрасная дева в белом, в фате и веночке невесты, очаровательным жестом протягивая к суровым воинам обе ладони, наполненные бриллиантами, изумрудами, жемчугом и рубинами; и эта дева обратилась к солдатам сладостным голоском:
— Добро пожаловать, доблестные спасители!
К чему была и что означала эта комедия? Нетрудно угадать, что дева в белом изображала деву с герба Магдебурга, о которой ходила легенда, что она до тех пор будет охранять родной город, пока не отречется своего девства и не подаст руку жениху, чтобы возвести его на свое ложе. Именно это, по планам и расчетам господ, укрывшихся в соборе, и должно было свершиться сегодня. Красота и явная невинность девушки, приветствующей императорских наемников, должны были укротить их свирепость, а драгоценности, ее приданое, назначены были утолить их жажду добычи. Возможно, что слова ее приветствия были рассчитаны на самого Тилли, на то, чтобы растопить ледяной панцирь, сжимавший его солдатское сердце. Но где в эту минуту был Тилли, на каком отдаленном командном холме, какие смелые стратегические ходы продумывал он в это время? А его солдаты — что могли они знать о древней, из языческих времен пришедшей легенде, связанной с городом? Дева и договорить не успела, как уже валялась в крови, запутавшись в своей фате, а солдаты рвали друг у друга ее жемчуга и драгоценные камни. Из недр собора вырвался вопль ужаса — господа и дамы, следившие за этой сценой в напряженном ожидании, — чем-то она закончится, — мгновенно поняли, что кончится она хуже некуда и для них нет никакой надежды. Ее и не было. В ближайшие десять-двадцать минут были перебиты все, укрывшиеся в святыне, включая старцев и грудных детей. Опасаясь, как бы их не откомандировали куда в другое место, солдаты работали как можно проворнее, так что избиение завершилось без излишних зверств и мучительства. В заключение можем сказать, что, хотя в ту войну, которую мы теперь называем Тридцатилетней, кое-где происходили бойни и похуже, чем знаменитое магдебургское истребление (увековеченное позднее многими великими художниками для острастки грядущих поколений), все же, пожалуй, нигде в сравнительно небольшом помещении не было навалено столько трупов обоего пола и столь роскошно одетых, — правда, все драгоценности были с них сняты, — как это случилось двадцатого мая тысяча шестьсот тридцать первого года здесь, в Магдебургском соборе.
Богатый, солидный Магдебург был выстроен необычайно капитально: дома по большей части каменные, если же и были там деревянные, то, по велению городского совета, их разделяли кирпичные стены толщиной в длину одного кирпича. Поэтому потребовалось четыре дня и четыре ночи, чтобы пожар — за исключением собора, забитого мертвыми телами, — сожрал весь город до последнего дворца, последней лачуги, последней хижины и можно стало сказать: был Магдебург — и нет его.
Все эти четыре дня и четыре ночи, пока город догорал, солдаты Тилли копались в пепелищах — не осталось ли чего ценного. Что нашли — забрали. Что нашли живого — умертвили. Из тридцати тысяч магдебуржцев в живых осталась горстка людей. Рассказывают, когда об этой катастрофе узнал Вальдштейн, находившийся в ту пору в чешском городе Йичине, он так разгневался, что бросил серебряный колокольчик в своего камердинера. Историки до сего дня гадают, что было причиной такого поступка. Одни полагают, то была зависть к блестящей победе Тилли, другие считают, что герцога возмутила непорядочность шведского короля, который не помог союзническому городу, присягнувшему ему на верность, а спокойно, с безопасного расстояния, взирал на его уничтожение. Мы же, посвященные в историю жизни Петра Куканя, не можем принять ни то ни другое объяснение, ибо знаем, что правда совсем в другом. Спрашивается, что блестящего и достойного зависти было в том, что Тилли удалось перебить тридцать тысяч невинных горожан и обратить в прах один из красивейших городов Европы? «Haste Ehrgeiz» [64], как говаривал пан Роубитшек? Ах, да ничего подобного. Единственно правильная разгадка этой шарады заключается в том, что человек, швырнувший в камердинера колокольчик, был не Вальдштейн, а опять-таки его двойник, который после меммингенской интермедии остался на службе у герцога и все глубже и серьезнее вживался в эту свою роль — так глубоко и серьезно, что усвоил уже не только привычки и обычаи герцога, не только образ его мыслей, но приобрел даже и его хвори, прежде всего сифилис, протекавший у него бурно, то есть syfilis galopans. Сам же герцог в ту пору инкогнито обретался в Вене, прислушиваясь ко всему, где что чирикнуло. По тому, что император еще в том же году попросил Вальдштейна снова принять командование над католическими войсками, и Вальдштейн, милостиво выслушав просьбу своего суверена, приобрел власть и силу, какой не обладал в самые блистательные годы своего возвышения, мы можем заключить, что тайное пребывание в Вене не прошло для него даром.
Да, такова истина, не искаженная кривотолками. А маршал Тилли, чей жизненный путь тогда уже сильно клонился к концу, не только не гордился своим успехом по взятии Магдебурга, но, напротив, был шокирован размерами побоища, за которое был в ответе, и пролил слезу над уничтоженным городом, напрасно скрывая эту самую слезу от окружающих и мужественно тщась удержать ее. Мало того, он велел отслужить мессу за упокой душ всех жертв и запретил своим солдатам дальнейшие грабежи и убийства — поздновато, правда, но все же. Благодаря этому запрету кучка изможденных людей, выкарабкавшись в один прекрасный день из-под дымящихся развалин ратуши, спотыкаясь, двинулась куда глаза глядят, в неизвестность, туда, где — если только было такое место — не смердели трупы в тлеющих руинах; то были веритарии, пережившие все ужасы и отважившиеся выползти из подземелья на свет божий, и они не привлекли внимания солдат, утомленных убийствами и грабежами. Ведомые Петром, сохранившим больше сил, так как больше привык к физическим трудам и лишениям, да и просидел в подземелье меньше времени, чем они, двинулись веритарии в голодный поход через селения Дисдорф и Барлебен, разграбленные дочиста; только в Амменслебене удалось им купить немного молока, и Петр разрешил им выпить буквально по глоточку, ибо после долгой голодовки следует есть и пить с превеликой осторожностью. Когда они несколько подкрепились, он обратился к ним с такой речью:
— Полагаю, после всего, что мы пережили вместе, мы разойдемся не сразу, тем более что все мы бездомные нищие, а время — не подходящее для того, чтоб заводить новые дома. Нас свела — хотя я и не способствовал этому сознательно — идея разума, правды и справедливости. Идея неплоха, и думаю, именно теперь в ней большая нужда. Давно когда-то, в Италии, я пытался устроить государство справедливых, честных людей. И потерпел неудачу. Быть может, мне удастся сохранить секту справедливых отверженцев. Из идеи справедливости вытекает необходимость заступаться за обиженных и карать бесправие. Наказать генерала Тилли за уничтожение Магдебурга да будет одной из первоочередных наших задач.
— Первоочередных наших задач, — в унисон подхватили веритарии.
— Мы живем среди преступников, — продолжал Петр, — и где только представится нам возможность, насколько хватит наших сил, будем карать их преступления смертью.
— Карать их преступления смертью.
— Это суровая программа, — встрял Медард, не желая оставаться в стороне, — но она вполне отвечает суровости времени, за которое мы не несем ответственности. Будем строги прежде всего к самим себе и беспощадны к тем, кто захотел бы использовать в личных интересах ту задачу, которую возложил на нас Учитель.
— Возложил на нас Учитель.
— Из идеи правды, — снова взял слово Петр, — вытекает необходимость говорить правду и жить по правде, то есть не лгать даже перед собственной совестью. А принцип разума обязывает нас бороться против этой войны, ибо она бессмысленна, а следовательно, неразумна, и преследовать тех, кто ее разжигает. Это тоже да будет нашей задачей. Нас мало, но я надеюсь, что вскоре нас станет больше. И если мы хотим, чтобы нас стало больше — воздержимся от плача и стенаний: плачем и стенаниями мы никого не привлечем в наши ряды. Нет ничего более тщетного, чем горевать и причитать, ибо если бы соединились все жалобы и причитания мира, то и тогда они не достигли бы слуха Бога по той простой причине, что Бога нет.
— Бога нет! — вскричали веритарии.
— Есть только Всеобщая Истина, — вставил Медард, желая во что бы то ни стало оставить за собой последнее слово.
В конце лета, наступившего после этих событий, в пору, когда, как упомянуто, Альбрехт Вальдштейн снова стал во главе императорской рати, принцессе Эльзе, единственной дочери Георга, герцога Линдебургского, некогда сторонника Вальдштейна, а ныне союзника шведского короля, встретилось волнующее приключение, неслыханное и небывалое для особы ее положения, всегда надежно охраняемой от неприятностей, какими жизнь испытывает людей менее знатных.
В сопровождении двух отрядов хорошо вооруженных кирасир — заботливый папенька послал их за доченькой, — принцесса возвращалась из прекрасного, пронизанного солнцем Тюрингенского леса, где в сладостной беззаботности провела два летних месяца в резиденции своего дяди, графа Матиаса Костобока в Плауэ. И вот, в долине речки Геры, неподалеку от Арнштадта, на поезд принцессы напала одичавшая солдатня недоброй известности Вальдштейнова генерала Холька, прозванного Одноглазым Дьяволом. Этого генерала Вальдштейн отправил в Саксонию с недвусмысленным повелением действовать там хуже дьявола. Таким образом Вальдштейн хотел отомстить саксонцам за то, что они недавно оккупировали и разорили Чехию, да еще надеялся такой ответной мерой поставить на колени саксонского курфюрста и заставить его разорвать союз со шведским королем.
Занятая вязанием шерстяных напульсников для недужных протестантских воинов («Напульсник готов, не успев надоесть, а у тебя остается приятное чувство, что делаешь нечто полезное», — говорила принцесса о своих милосердных трудах), принцесса, равнодушная к красотам природы, представавшим ее молодым глазам, карим с золотистой искоркой, была глубоко и несокрушимо уверена в полной безопасности и непреложной неприкосновенности своей тоненькой, ничего что несколько даже худенькой, семнадцатилетней особы и сперва даже не осознала, что происходит нечто серьезное. Услышав выстрелы, звон оружия и крики, она только подумала, что «наши», то есть люди ее конвоя, «опять разгоняют какой-то сброд», — примерно так сформулировала она свою догадку. Длинноногая, спереди — ничего, сзади — ничего, зато живости на двух козлят, а ума и смекалки на две святых Екатерины, принцесса Эльза была девица приятная и во всех отношениях симпатичная. Поняла она, что происходит нечто необычное, тогда лишь, когда в окошко ее кареты заглянул командир кирасиров, бледный, серьезный, и сказал:
— Будьте мужественны и не пугайтесь, принцесса, но все пропало. На нас наскочил неприятель, и наши бегут. Единственное, что я еще могу для вас сделать, — это помочь избежать худшего, то есть позорного надругательства, которое вражеские солдаты не преминут учинить над вами, если вы попадете им в руки живой.
Тут он показал принцессе пистолет, готовый к выстрелу, и, держа его в правой руке, спросил еще:
— Желаете вы, чтобы я сам застрелил вас, или предпочитаете положить конец вашей жизни своей рукой?
— Дайте сюда, — сказала принцесса, протягивая руку.
— Осторожно, заряжен! — предупредил офицер, подавая ей оружие.
— А курки взведены?
Офицер кивнул.
— На два выстрела?
— Извольте взглянуть: у пистолета два ствола и два курка. Но смотрите, не нажмите оба спусковых крючка сразу. Только если первый выстрел не уложит вас на месте, нажимайте на второй спуск.
Едва офицер договорил, к нему подскакал пьяный от крови всадник из полка генерала Холька и разрубил ему голову, так что отвоевался этот офицер навсегда. Будем надеяться, смерть его была легкой, поскольку его должно было согревать сознание, что он успел позаботиться о спасении чести принцессы.
Тем временем кучер Эльзы по более чем основательным соображениям остановил карету, и в окошке, куда только что заглядывал командир кирасиров, ныне поверженный, появились мерзкие рожи двух солдат, давно лишившихся всех моральных устоев и вообще всего человеческого. Увидев Эльзу, они гнусно захохотали и грубо, цинично высказались касательно ее наружности — одно хорошо, что говорили они на чужом, совершенно непонятном языке: Вальдштейн вербовал солдат во всех странах Европы, включая Британские острова. Но вот солдаты соскочили с коней, открыли дверцу и стали ломиться в карету.
Наступило идеальное мгновение для того, чтобы принцессе поступить так, как представлял себе честный командир ее конвоя, и приставить пистолет к своей девственной груди, которая при ближайшем рассмотрении была не такой уж плоской, как показалось бы на первый взгляд поверхностному наблюдателю. Но ведь то была Эльза! Скорее разгневанная, чем испуганная, грубым поведением солдат, она крикнула им на родном немецком языке, не учитывая их явное иностранное происхождение:
— Как смеете лезть сюда, холопы?!
И не ожидая ответа, нажала на один спуск и застрелила первого солдата, а потом нажала на второй и уложила его приятеля. На их месте тотчас появился третий, еще более наглый, и Эльза, не найдя ничего лучшего, схватила свои вязальные спицы и воткнула ему в оба глаза. В то же мгновение она ощутила как бы удар прутом по левому предплечью. Вид струйки крови, хлынувшей из ее рукава, был последним ее зрительным восприятием, а жалобный рев человека, ослепленного спицами, смешавшийся с участившимися выстрелами и криками вроде «спасайся кто может!» — последним звуковым восприятием, и она бухнулась в обморок.
— Um Gottes Willen [65], что же было дальше, доченька? — спрашивал, сжимая ей обе руки, герцог Георг фон Линдебург — седые усы, глаза полны слез и тревоги, — когда днем позже Эльза, спасенная и возвращенная под его охрану, дошла в своем рассказе до этого захватывающего пункта.
— Не бойтесь и не волнуйтесь, папочка, — ответила Эльза. — Видите, я жива и здорова, только вот эта тщательно обработанная огнестрельная ранка на руке — но она уже заживает и ужасно чешется под повязкой; а так я вполне невредима.
— Только не расчесывай ранку, — сказал герцог. — Просто постучи по этому месту пальчиком, это поможет.
— Хорошо, папочка, — ну вот, и перестало чесаться.
— Прекрасно. Теперь говори скорей, что было дальше…
— Как видите, папочка, не произошло ничего дурного, все кончилось хорошо, я была спасена рукою рыцаря, благороднее и доблестнее всех мужчин, сильного и прекрасного, как ангел мщения, доброго, честного, великодушного, безупречной нравственности, мудрого, образованного, человека светского, чистого…
— Стой, стой, доченька! — вскричал герцог. — Чем нанизывать синонимы, скажи лучше, как его имя, кто этот рыцарь, который, как ты говоришь, спас тебя в последний момент!
— У него необычное имя, как и сам он необычен во всех отношениях, — отвечала принцесса. — Его зовут Петер Кукан фон Кукан.
— Ах! — воскликнул герцог и закрыл оба глаза, чтобы не выдать сильного волнения, охватившего его.
— Это современный Робин Гуд, — продолжала Эльза, — вождь так называемых веритариев, которые странствуют по Германии как ангелы справедливости и воздаяния, и люди молятся на них, как на последнюю свою надежду. Впрочем, к чему я доказываю все это вам, папочка? Не будь веритариев, не будь Петера фон Кукана, не встретились бы мы с вами уже никогда, потому что сейчас была бы я пищей ворон и воронов. Веритарии — герои, люди вольные и свободные, ибо подчиняются одному лишь Петеру фон Кукану, лучшему из них, он же не подчиняется никому и ничему, кроме собственной совести.
— Ну, ну, ну, — произнес герцог, похлопывая дочь по маленькому, хорошенькому — и ничего, что скорее мальчишескому, чем девичьему, — личику, горящему восторгом. — Но я все еще не узнал, что было после того, как ты упала в обморок.
— Чтоб я да упала в обморок, папочка?! Хотя да, я сама только что употребила это слово. Обморок у меня был примерно такой, как у жука, который замирает перед опасностью и кажется мертвым. Это я так себе представляю, ведь жук не может быть настолько разумным, чтоб притворяться мертвым! Вот и я, увидев, что у меня течет кровь и нет мне абсолютно никакой помощи, замерла, как этот жук. Наше немецкое слово Ohnmacht [66] лучше слов всех других языков выражает отчаянность такого состояния. Замерла я, как этот жук, а очнулась, почувствовав, что опасности больше нет, и тут увидела человека, чье лицо с таким совершенством воплощает идею красоты, что я была готова, как говорил Платон, приносить ему жертвы, словно божеству. Когда же я немного позже узнала его имя, то мне стало ясно, что все происходящее — не простая случайность, а нечто вроде сказки. Потому что это имя, Петер Кукан фон Кукан, было мне известно с самого детства. Лет десять назад, помнишь ведь, папочка мой единственный, новый папа разыскивал некоего героя приключений, который был правой рукой убитого турецкого султана и именовался именно так. Тогда его искали при всех европейских дворах, и у нас, в Линдебурге, вынюхивал его папский шпион, переодетый птицеловом.
— Он не был переодет птицеловом, он в самом деле был птицелов, — возразил герцог, — а шпионскую службу для папы нес между прочим — своего рода побочный заработок.
— Не важно, — сказала принцесса. — Но я счастлива, папочка, что вы это помните, — значит, вы и тогда сочли это дело настолько интересным и достойным внимания, что его стоило сохранить в памяти. И характеристика, которую этот птицелов давал Петеру фон Кукану, была такой впечатляющей, что в детских моих мечтах он сделался тем, кого во французских сказках называют le Prince Charmant, Сказочный Принц. Ах, он не настоящий принц, мой единственный Петер, он всего лишь фон, нет в нем ни королевской, ни княжеской или герцогской крови, но в моих глазах он даже выше. Сказочный Принц — это ведь выше всех обыкновенных принцев!
Эти прекрасные слова Эльза произнесла изрядно повышенным голоском, предполагая, что отец ответит на ее горячую речь отечески трезво и скажет что-нибудь вроде того, что он, ответственный за будущее благо и счастье дочери, предпочитает одного обыкновенного, но настоящего принца десяти химерическим сказочным. Но она ошиблась в своем предположении, ибо герцог молвил:
— Ну, у такого авантюриста, как Кукан, не бывает недостатка в титулах, причем титулы эти даже и не фальшивые. Покойный папа Павел в свое время возвел Кукана в звание герцога Страмбы, и, хотя потом дело кончилось плохо и Страмба лишилась самостоятельности и была присоединена к папскому государству, Петер фон Кукан не перестал быть герцогом: он был законно избран, утвержден на герцогском троне, и никто не может отказать ему в герцогском достоинстве, пускай даже герцогства его больше и не существует.
— Уверяю вас, папочка, мне вовсе не важны титулы Петера фон Кукана!
— Звучит добродетельно и благородно, и все же это глупость, потому что в наших кругах титулы играют важную роль. Но скажи мне теперь, что ты знаешь о его веритариях, откуда они взялись, сколько их и так далее.
Эльза, отлично осведомленная человеком, более других знающим дело, к тому же неспособным лгать, то есть самим Петром, поведала внимательно слушавшему отцу о бедственном начале секты в пору гибели Магдебурга, о том, в каких лишениях провели они зиму в Черном лесу и как с наступлением весны двинулись в свой великий поход, держась поблизости от армий Густава Адольфа и Альбрехта Вальдштейна, Тилли, Паппенхайма, Холька и других военачальников, католических и протестантских, всюду стремясь устанавливать принципы человечности и правды. Численность их при этом неустанно возрастала, несмотря на то, что желающий стать веритарием должен принять присягу, за нарушение которой карают смертью, что будет всегда говорить только правду, и ничего кроме правды. Теперь это уже небольшое войско, и их лагерь, обнесенный валами, похож на любой стан дисциплинированной регулярной армии. Как только они образовали свою секту, они поклялись наказать генерала Тилли за гибель Магдебурга и истребление его жителей. И в самом деле, Тилли пал в битве у Леха от руки одного из веритариев.
— Donnerwetter [67], это уж довольно крепкий табачок, — заметил герцог. — И это тоже рассказал тебе твой Prince Charmant? По-моему, у него слишком буйная фантазия.
— У Петера фон Кукана действительно есть фантазия, потому что нет ничего прекрасного и по-человечески благородного, чем не обладал бы этот совершеннейший из людей!
— Короче, он ангел, этот фон Кукан, а веритарии — святые.
— Именно так, папочка. И правда, которой вечно хвастают веритарии, спровоцировала меня на некоторую невоспитанность. Я подступила к Петеру с вопросом: «Вот вы все твердите — правда да правда, а единственная правда, которую я хочу от вас услышать, это нравлюсь ли я вам хоть немного?» — при этих словах принцесса зарделась.
— А он что?
— Он сказал: вы повергли меня в замешательство, принцесса, потому что если бы я ответил на этот вопрос так, как вы того желаете, то есть правдиво, то заслуживал бы упрека, что воспользовался положением вашего защитника с целью ухаживать за вами.
— Другими словами, ты нравишься ему, а он нравится тебе, — сказал герцог. — И ты удивишься, доченька моя, дочурочка, но я ничего против этого не имею, потому что Петер фон Кукан — человек великого будущего. Не могу сейчас сказать тебе больше, ибо сам знаю не более того, что, согласно секретной информации, просочившейся в круги посвященных, король Швеции приготовил для Петера фон Кукана столь головокружительную политическую роль, что об этом и говорить нельзя; кто такое выговорит, на месте оцепенеет, подавленный масштабами этого замысла. Конечно, прежде чем начнутся переговоры об этом, герцогу Страмбе надлежит жениться, лучше всего на какой-нибудь принцессе княжеского или герцогского рода.
Эльза, молитвенно сложив руки, воззрилась на отца большими круглыми глазами, а при виде его мягкой, ласковой и любовно-ободряющей улыбки совершенно нелогично вдруг расплакалась и обняла отца обеими руками, здоровой и раненой. От этого резкого движения соскользнула шаль, закрывавшая ее тоненькую детскую шейку, и открылись длинные свежие царапины, обезобразившие чистую белизну ее горла. На вопрос отца, кто это так ее исцарапал, она ответила:
— Папочка, как можете вы говорить о столь блестящем будущем Петера фон Кукана, и тут же — о такой тривиальной вещи, как какие-то царапины, которые я сама себе нанесла? В ту ночь, когда я в полном одиночестве спала в шатре Петера — он уступил его мне, а сам, как настоящий кавалер, ушел ночевать куда-то в другое место, — мне приснился дурной сон. Будто прыгнула на меня черная кошка и стала драть когтями мне горло. Отбиваясь от нее, я поранила, наверное, сама себя ногтями. Это может вам показаться неправдоподобным, но иначе я не могу себе этого объяснить.
— Разве что то был не сон, а на тебя бросилась настоящая кошка, — сказал герцог.
«Правительство Желтых муравьев предлагает Муравении в трехминутный срок вывести свои войска с территории от сосны до березы на дороге меж двух стеблей травы…»
То, что герцог Линдебург поведал на ушко своей дочери, то есть что шведский король Густав Адольф готовит для герцога Страмбы, сиречь для Петра Куканя, какую-то великую политическую роль, было истинной правдой, причем такой прочной и верной, что даже внезапная кончина короля уже ничего не могла изменить. Король шведов пал вскоре после того, как вальдштейнский генерал Хольк начал опустошать Саксонию, — в битве под Лютценом, завязавшейся шестнадцатого ноября тысяча шестьсот тридцать второго года.
Лютцен — городок неподалеку от Лейпцига, и столкновение двух самых мощных в мире армий — шведской, которой командовал сам король, и императорской под командованием Альбрехта Вальдштейна — произошло несколько в стороне от дороги из Лютцена в Лейпциг. Шведы расположили свои полки на пространстве между правой, то есть южной, придорожной канавой и мельничной протокой; войско Вальдштейна окопалось (с помощью остроконечных лопаток, названных штыковыми, как о том упоминает современный немецкий историк) между левой канавой и небольшим холмом, на котором вершились казни; добросовестный художник, современник события, увековечивший ту битву на красивой гравюре по меди, изобразил на этом холме двух повешенных на каменной виселице и три тела, вплетенные в колесо. Погода стояла неважная, было холодно, у самой земли залег туман, такой густой и желтый, что, казалось, даже капли влаги, оседавшие из этого тумана, окрашены желтым. Но так как на самом деле они были все-таки не желтые, а чистой воды, то, пожалуй, можно сказать просто, что моросил непрерывный холодный дождик. Бой шел с рассвета, наступившего позднее обычного из-за тумана, и до темноты. Прежде чем открыть огонь, шведы спели несколько благозвучных псалмов. Затем на холмике у рощицы под названием Scholziger Holz [69], ибо обозначения Wald, лес, эта малосильная группка тощеньких деревцев явно не заслуживала, они положили свои мушкеты на подпорки, и дело пошло полным ходом, с невиданным энтузиазмом, бесспорно достойным гигантской задачи, стоящей перед обеими армиями, а именно — завоевать всю Европу, а тем самым и весь мир.
Шведская конница долго обламывала себе зубы на упомянутой канаве, наполненной вязкой грязью, в которую проваливались и на которой скользили лошади, а вальдштейнская пехота, держась за канавой, могучими ударами сметала наскакивающих всадников; наконец шведам удалось завалить предательскую канаву трупами своих солдат и их коней, и только тогда смогли они двинуться вперед и атаковать врага. Пороховой дым слился с туманом, образовав такой густой смог, что театр военных действий сделался совершенно невидимым, и нынешний читатель не перестает удивляться, как это историкам удалось разобраться в таком хаосе. Но они — о, они прекрасно разобрались и до сих дней разбираются в мельчайших подробностях битвы получше, чем в содержимом ящиков собственных письменных столов.
Итак, когда шведы одолели коварство и ужасы придорожной канавы, пехота Вальдштейна начала покидать свои окопы, хотя бы и вырытые штыковыми лопатами, и удирать под защиту обоза, и, казалось, надежды Вальдштейна, как сказал поэт, обратились в прах. Но в самый критический момент прискакал со своей кавалерией — тысячи три всадников — генерал Паппенхайм, срочно вызванный Вальдштейном из Галле; пешие полки Паппенхайма — тысячи четыре штыков — были еще только на подходе. Ситуация тотчас изменилась, и теперь уже шведам начало затекать в сапоги, каковой идиом мог иметь и прямой смысл, ибо, как нам известно, за спиной у них была мельничная протока и возникло опасение, как бы вальдштейновцы не загнали их в воду. Однако такое благоприятное для Вальдштейна положение длилось недолго. Храбрый, импонирующий нам своим упрямством и оригинальностью генерал Паппенхайм был смертельно ранен пушечным ядром, что вызвало панику у императорских, главным образом в обозе, в котором, по капризу дьявола, одновременно взорвалось несколько повозок с боеприпасами. Вальдштейн лично пытался преградить путь бегущему левому флангу, в то время как одноглазый Хольк тщился остановить обоз, в смятении скачущий к Лейпцигу.
Тут невредно напомнить, что в те суровые времена командовать армией и руководить боем было отнюдь не сахар. Командиры тогда не торчали где-нибудь поодаль на возвышенности со своими адъютантами под рукой, а шли в первых рядах. Только таким образом могли они что-то сделать, как-то повлиять на ход битвы в свою пользу. И Вальдштейн, хоть и страдал ужасными болями, вынужден был в тот день слезть со своих носилок и дать поднять себя в седло любимого коня и сунуть свои больные ноги в стремена, для мягкости выстланные бархатом. На белом коне сидел и его великий противник, Божьей милостью король Швеции Густав Адольф. Дородный, одышливый, близорукий, он был столь же мало приспособлен для суровых воинских трудов, как и Вальдштейн. Раненный в левую руку, лишенный возможности справиться с лошадью, несчастный монарх наткнулся на кучку неприятельских всадников, и те в два счета покончили с ним несколькими выстрелами в голову и колотыми ранами в спину. Еще и на четырнадцатом году войны король был хорошо одет; сапоги его, разумеется, были из прекрасной кожи с прочными подметками, носки шерстяные, нештопаные, белье теплое и незавшивленное, верхняя одежда непорванная, нелатаная, к тому же, поскольку денщик сопровождал своего короля повсюду, хорошо вычищенная щеткой. По всему по этому, едва король свалился наземь, вражеские кавалеристы спрыгнули с коней и моментально, с профессиональной ловкостью, обобрали его до последней нитки, до последнего перстенька, так что Лев полуночных стран, прозываемый также Крестоносцем, Германским Ахиллом, Дон Кихотом и отважным Гедеоном, упокоился на голой земле, голый, как новорожденный. Такая картина громко вопиет к нашим чувствам, но королю, поскольку он был мертв, все это было в высшей степени безразлично.
Эпизод сей разыгрался так быстро и неожиданно, что шведские солдаты заподозрили неладное, только когда заметили, как мечется по полю белый конь короля без всадника.
В связи с этим событием история вложила в уста умирающего Паппенхайма, привезенного в лейпцигский лазарет, неслыханно благородные слова: «Умираю счастливым, что пал свирепый противник моей веры».
Паппенхайма уже не было в живых, когда его пехота, двигавшаяся, естественно, медленнее конницы, после изнурительного марша подошла к Лютцену. К тому времени уже стемнело, артиллерийская батарея Вальдштейна у мельниц возле дороги была разбита неприятельской канонадой и брошена и, не считая стонов раненых да кашля и чихания простуженных, всюду царила тишина, так что паппенхаймские пехотинцы ничего уже не могли сделать и оказались бесполезными.
Теперь напрашивается важный вопрос, кто же победил, а кто был побежден в этой сече, отнюдь не мелкой, ибо там погибло девять тысяч человек: шведы ли (мы называем их шведами исключительно удобства ради, не уточняя, что в армии Густава Адольфа помимо шведов служили финны, ливонцы, немцы, курляндцы и даже шотландцы и французы), или императорские, по национальному составу еще более разнообразные войска? Ответ кажется однозначным. Тогда, да и долго еще после тех времен, считалось, что победитель — тот, кто удержал за собой поле боя. Чтобы соблюсти это условие, шведы по окончании сражения улеглись на ночной отдых прямо на месте, среди мертвых и раненых, на голой земле. Упомянутые кашель и чихание, которые услышали паппенхаймовцы, добравшись до места, исходили из шведских горл и носов: стало быть, победили шведы.
Сей вывод был бы убедительным и недискутабельным, если бы не то обстоятельство, что нападающей стороной в этой битве был отнюдь не Вальдштейн — ему, напротив, ужасно не хотелось вступать в бой, — а Густав Адольф, то есть шведы, и что полем битвы оказалась не исходная позиция шведов между придорожным рвом и мельничной протокой, а пространство между дорогой и виселицей, которое обороняла армия Вальдштейна. И это пространство она удерживала в течение всей битвы, следовательно, победил Вальдштейн.
Да, он удержал поле битвы, но отступил, как только отзвучали последние выстрелы, так что по восходе солнца на следующее утро шведы, пробудившись от сна, вполне заслуженного, увидели перед собой не жаждущего боя, способного к военным действиям противника, а пустое поле, усеянное мертвецами, и, следовательно, не могли, даже если бы хотели, продолжить сражение. Стало быть, победили шведы.
Хотели ли они продолжать бой? Смешно. Из общего числа в девять тысяч убитых на шведскую сторону приходится пять тысяч, на императорскую только четыре. Забиться в нору и зализывать раны было шведам куда более необходимо, чем вальдштейновцам. «Я захватил у неприятеля более тридцати штандартов и знамен, — докладывал Вальдштейн императору в Вену, — а он у меня — в лучшем случае пять-шесть». И император в своем ответе, отправленном из Вены двадцать девятого ноября, то есть через неполных две недели после битвы, поздравил с блестящим успехом и себя, и Вальдштейна, да и Богу выразил хвалу и благодарность. И по всей католической Германии звонили колокола и пели «Те Deum». [70] Выходит, победил Вальдштейн.
Соответствующую благодарность всемогущему Господу за то, что он призвал в вечное свое царствие короля Густава Адольфа, выразил в то же время, как ни странно, самый умный и активный государственный деятель того времени — кардинал Ришелье. Мы сказали — как ни странно: ведь именно он больше кого-либо другого способствовал вступлению в войну шведского короля и постоянно поддерживал его деньгами и поставками оружия. Но мы видели также, что еще в прошлом году кардинал начал поеживаться, когда шведский король, разгромив армию генерала Тилли, бесстыдно обосновался на зимних квартирах вблизи от священных французских границ; а с той поры, как бравые шведы играючи продолжали побеждать, куда ни ступали, и брали город за городом, крепость за крепостью, кардинал уже не переставал ежиться. Возникло опасение, что шведы победят окончательно и завершат войну раньше, чем ему, Ришелье, было бы желательно, а что хуже всего — захватят всю полноту власти и объединят Германию под шведским скипетром, и Франция останется с носом и выйдет из заварухи с пустыми руками. А уж это, как легко представить, совершенно невыносимая мысль и для кардинала-патриота, и для его благочестивого помощника и советника. Суммируя сказанное, шведский король становился опасным для кардинала, и было весьма мудро и деликатно с его стороны, что он пал в бою. Но, с другой стороны, было бы очень обидно, если б с его гибелью рухнула вся шведская кампания и остатки шведских войск отправились домой: это чрезвычайно укрепило бы позиции ненавистного Габсбурга, и война закончилась бы как раз в тот момент, когда она начала расцветать новыми, приятными для французского взора цветами. Иными словами, следовало сохранить замыслы и планы короля в той мере, в какой они выгодны Франции и могут осуществляться под французским, сиречь — кардинальским контролем. Этот щекотливый вопрос кардинал очень тщательно обдумывал в течение нескольких дней, проводя десятки часов в тайных, строго приватных совещаниях с отцом Жозефом. Следствием этих совещаний было то, что в один прекрасный день, ровно через неделю после того, как в Париях пришла весть о смерти короля Густава Адольфа, отец Жозеф сел в карету — в последнее время он был уже так нездоров, что не мог отправиться в дальнюю дорогу пешком, — и отбыл в Рим к Святому отцу.
Папа Урбан, восьмой того имени на престоле святого Петра, в ту пору уже шестидесятичетырехлетний старик, но все еще в превосходной физической и душевной форме, принял отца Жозефа с дипломатически сдержанной приветливостью. Не в состоянии даже приблизительно угадать, куда теперь, после гибели шведского монарха, повернут кормило своей политики Ришелье с его оригинальным помощником, — сам-то папа, хоть и глава католической церкви, искренне сожалел о смерти протестантского короля, но правильно предполагал, что его набожные и хитроумные французские друзья не совсем разделяют его сожаление, — он начал беседу с отцом Жозефом с несущественных вопросов и фактов бесспорных — к примеру, с того, что столь долгая война причинила большой моральный ущерб, уменьшилась охота верующих к покаянию, к этой тончайшей и благоуханнейшей христианской добродетели, которую Блаженный Августин справедливо оценил, сказав: «Кающийся неустанно страдает от горя, но горе это и есть его радость»; вот одна из самых глубоких и притом радостных мыслей, за которую верующее человечество обязано благодарностью автору «Исповеди»! Но, говоря все это, папа с тоской отмечает, что произносит слова, уже ничего не значащие в нашем огрубевшем мире, ибо они целиком принадлежат лучшему прошлому. Если теперешние люди и способны еще к какому-то покаянию, то лишь к покаянию внешнему, показному, к которому прибегают, чтобы удивить окружающих и убедить их в своей добродетели; нет больше покаяния внутреннего, истинного, богоугодного, что смывает прошлые грехи и предохраняет от грехов, возможных в будущем. Поэтому он, Святой отец, питает глубокую неприязнь к театральным, рассчитанным на внешний эффект, крайностям публичного, массового флагеллантства, которое — помимо прочих жестокостей, как, например, беспримерная жестокость, с какой они сжигают ведьм, — принесли в центральную Европу шведы.
Отец Жозеф, хорошо знакомый со склонностью Урбана VIII к излишней велеречивости, тщательно следил за собой, чтобы не отвечать на его речи, ибо достаточно вставить опрометчиво хоть словечко, и поток папского красноречия разольется безбрежной рекой. Поэтому он молча стоял перед троном, истощенный, грязный, его босые костлявые ступни расплющились на беломраморном полу малого аудиенц-зала, а он, склонив лохматую голову, притворялся погруженным в медитацию о мыслях Его Святейшества, поразивших его новизной и смелостью. На самом же деле он просто ждал, как актер на сцене, нужную реплику и заговорил, только когда дождался. Такой репликой послужило упоминание папой жестокостей, внесенных шведами в Европу.
— Да, именно так, как говорят Ваше Святейшество, и я с болью в сердце предвижу, что теперь станет еще хуже, ибо со смертью короля-героя поход шведов неизбежно превратится в обыкновенную войну корысти ради. Главная идея короля, — радикально и окончательно избавить Европу от габсбургской заразы, — обречена на верную гибель, поскольку король не оставил прямых потомков, кроме четырехлетней дочери.
Папа вздохнул.
— Да, недальновидно было со стороны короля не позаботиться вовремя о потомке мужского пола. Хотя Густав Адольф был личностью слишком исключительной, мужем слишком великим, чтобы сын его — родись таковой — не стал всего лишь его тенью.
— Могу лишь с сокрушением согласиться со словами Вашего Святейшества, — сказал отец Жозеф. — Усопший король был героем, какие рождаются лишь однажды за долгое время, и его величия нисколько не умаляет то обстоятельство, что ряду его легких успехов способствовал бывший некогда под охранной рукой Вашего Святейшества герцог Страмба по имени Пьер Кукан де Кукан.
Зная, что хитрый капуцин ничего не говорит зря и каждое словечко имеет у него строго рассчитанное значение, папа навострил слух. Упоминание о Петре было, право же, последним из всего, что он ожидал услышать.
— Об этом я ничего не знаю. — Подняв брови, папа дал понять, что он тем не менее ничего не имеет против того, чтобы отец Жозеф заполнил этот пробел в его знаниях.
И отец Жозеф это сделал — обстоятельно и при этом точно и занимательно, без иронии и все же с юмором, так что папа не удержался от смеха при рассказе о том, как Густав Адольф собственноручно склеивал рапорт Маррадаса, врученный ему Куканом, тот самый рапорт, который он сначала в гневе рассек своим мечом, зато потом всегда носил в нагрудном кармане и, готовясь напасть на какую-нибудь крепость, всякий раз заглядывал в эту бумажку — нет ли в ней упоминания об этом объекте. Король и далее не переставал интересоваться Куканом и сожалел, что отверг его службу, а вместо этого отправил на жалкую должность в Магдебург; что ж, гениям тоже свойственно ошибаться, и уж коли они ошибаются, то кардинально. Да что там говорить, Пьер де Кукан — человек, притягивающий к себе благосклонные взгляды и духовных, и светских владык, если же и случается, что кто-либо из них поначалу заледенит его равнодушным взором, то тотчас же пожалеет об этом и постарается исправить дело.
Затем отец Жозеф подробно описал деятельность бойцов, организованных и возглавленных Куканом, так называемых веритариев, верных служителей справедливости и, как о том свидетельствует само их название, правды. Папа, слушая его, тщетно старался понять, зачем старый плут все это ему выкладывает и куда он гнет, столь панегирически восхваляя Кукана. Отгадать это хотелось папе прежде, чем скажет сам отец Жозеф, — но так и не отгадал, ибо для того, чтобы угадать мысли отца Жозефа, логики и ума, хотя бы и самого проницательного, было недостаточно; для этого требовался дар ясновидения. А отец Жозеф продолжал:
— Чистота намерений, выказанная Пьером де Куканом во всех его действиях, его сверхчеловеческое мужество и проницательность, проявленные, как известно Вашему Святейшеству, уже давно, еще прежде, чем он ступил на ниву этой войны, — все это сильно увлекло короля, и замыслы его, которыми он хотел исправить ошибку, допущенную им, когда он прогнал Пьера, а точнее, герцога Страмбы, были поистине величественны. То обстоятельство, что смерть навсегда выбила меч из рук короля и замкнула его уста, не должно иметь решающего значения, по крайней мере в данное время, ибо написано: «Страх пред героями был в стане живых». Еще не истлело тело короля-рыцаря, и страх перед волей его еще не улегся со стихшим ветром, не унесен в море отливом, и звук его голоса не отзвучал в ушах оставшихся. К этому обнадеживающему выводу привела меня краткая беседа со шведским канцлером Оксеншерной, который временно принял бразды правления, для чего годится лучше кого-либо другого, ибо более двадцати лет состоял другом и советчиком усопшего короля. Так вот, сей разумный, трезво мыслящий муж заверил меня в твердой решимости продолжать начатое Густавом Адольфом и ни в чем не отступать от его идей и идеалов. Замечу, что это может быть сущей правдой, по крайней мере в данное время, когда телесная оболочка рыцарственного короля еще не стала жертвой прожорливости червей.
Непоседливый, подвижный папа при последней фразе отца Жозефа начал ерзать на троне и фыркать носом в знак нетерпения и скуки.
— Не будем отклоняться, — сказал он. — Какие замыслы питал Густав Адольф относительно Пьера де Кукана?
— Он хотел посадить его на чешский трон, другими словами, сделать королем Чехии, преемником великих Премысловичей, и увенчать его голову короной святого Вацлава.
После довольно долгого молчания папа вполголоса произнес:
— Managgia! Capperi! Caspita! Finocchi! Cazzo! [71]
Последнее из папских словечек вызвало шумок ужаса и изумления в толпе высокопоставленных клириков, усердно подслушивавших за дверью, ибо слово сие можно найти только в очень подробных словарях, да и там оно помечено предостерегающей буквой «в», что означает «вульгаризм». Но отец Жозеф и бровью не повел. Он только сказал:
— Сдается, Ваше Святейшество удивлены.
— Да, мое святейшество удивлено, потому что мое святейшество не привыкло, чтобы над ним подшучивали! — вскричал папа. — Да ведь этот человек — бандит, которому уже улыбались две дюжины виселиц! Честный, правдивый, знаю, знаю, все это мне известно, да что толку, когда он — бродяга, разбойник, грабитель!
— Что отлично рекомендует его для ношения королевской горностаевой мантии, — возразил отец Жозеф. — Нет светских владык — за исключением, bien entendu [72], королей Франции, — которые не происходили бы от пиратов и бандитов. Пиратство и бандитизм — ремесло рискованное, ведущее, как верно заметили Ваше Святейшество, к виселице, а также к упокоению на морском дне или гибели под копытами взбесившихся лошадей, — но иногда, правда редко, и к королевским тронам; и не потому, что быть королем — позорно и достойно профессиональных негодяев и убийц, а потому, что твердая рука с большим успехом держит скипетр, чем слабая; а пираты и бандиты, как правило, не слабаки. Великий соотечественник Вашего Святейшества, знаменитый Макиавелли, не строил себе никаких иллюзий на сей счет. И имя рыцарей из Габихтсбурга, то есть Ястребиного замка, давних предков нынешних Габсбургов, совсем не свидетельствует о том, что это были люди тихие и мирные, распространители Божьей славы и благочестивая опора бедных и нуждающихся. Готов спорить, то были рыцари-разбойники, которые нападали на купеческие караваны и убивали путников. Ну, а теперь, когда их могущество превысило всякую разумную меру, так что они представляют угрозу не только суверенитету Италии и папской власти, но и всем справедливым претензиям и интересам Франции, теперь, когда пал самый мощный их противник, шведский король, — кстати, потомок морских разбойников, — теперь было бы горькой ошибкой препятствовать осуществлению идеи, которую король-рыцарь возымел задолго до своей гибели и радостно лелеял как самую светлую, сердцу любезную мысль, и возражать против коронования герцога Страмбы чешским королем только потому, что он, в эти развращенные времена, стал во главе горстки храбрых воинов, дабы с мечом в руке защищать упадающий, затоптанный в прах принцип человечности.
Эту блистательную речь отец Жозеф выпалил единым духом с интонацией непоколебимой уверенности, какую сообщает словам сознание обоснованности и бесспорности высказываемого; а папу охватило то неприятное чувство паралича собственной воли и способности рассуждать, которое он испытывал всякий раз, как его начинал уговаривать этот странный босоногий дипломат.
— Ничего себе «горстка храбрых воинов», — буркнул он. — Да этот ваш Пьетро да Кукан командует уже целой частной армией! Говорят, в Тюрингенском лесу он задал жару карательному корпусу Вальдштейнова генерала Холька.
— Тем лучше, тем лучше, если он придет к новой должности не с пустыми руками, — молвил отец Жозеф. — Его ждет много работы, ибо потеря такой тучной и стратегически важной земли, как Чехия, нанесет смертельный удар габсбургской гегемонии в Европе, и следует ожидать, что император будет противиться осуществлению этого проекта всеми оставшимися у него силами, — так же как и Вальдштейн, о котором в кругах посвященных ходят слухи, будто он, представьте, сам точит зубы на чешский трон. Но Пьер, герцог Страмбы, — человек сильный, человек действий и молниеносных решений, и если к благословению, дарованному ему свыше, добавить благословение Вашего Святейшества, да если канцлер Оксеншерна, хотя бы в данное время, сдержит свое обещание, что правительство Швеции не будет ничего менять в планах покойного короля и ни в чем не отступит от его смелых замыслов, да еще если герцог Страмбы получит для почину кое-какую финансовую поддержку от французского правительства, — что до некоторой степени ограничит свободу его решений и сделает его не совсем независимым от французских указаний и пожеланий, — тогда, eh bien [73], не остается на горизонте, parbleu [74], ничего такого, что могло бы помешать успеху его инициативы. Я употребил слова «его инициатива», несмотря на то, что сам он, герцог Страмбы, до сих пор не ведает ничего о том, что его ждет и что готовил для него покойный король. Но когда он это узнает — тут уж все будет зависеть от него самого, от его ловкости, отваги, ума, стойкости и прочих сверхчеловеческих кукановских свойств, в наличии и действенности коих я сам имел честь и удовольствие убедиться — и был изумленным и восторженным свидетелем их проявления; повторяю, тогда уж желаемый успех будет зависеть только от него самого.
Сцепив руки за спиной, папа принялся расхаживать по залу. Смерив несколько раз шагами помещение, он после долгого молчания заявил:
— Что ж, в конце концов не может произойти ничего худшего, чем неудача предприятия, и тогда да Кукана преждевременно постигнет конец всех авантюристов. По метрике он католик, что несомненная выгода, при этом исповедует атеизм, что тоже выгодно, ибо чешские протестанты смогут не принимать слишком уж всерьез католичество своего короля… Вот элегантное решение квадратуры круга, иными словами загадки, как сделать так, чтоб и волк насытился, и овцы были целы. К тому же Пьетро — чех по роду и происхождению, а это — выгода номер три.
— Несомненно, — подхватил капуцин. — Это великая выгода, но также, позволю себе заметить, и большая невыгода, более того, это единственное слабое место в кукановском проекте покойного царственного рыцаря.
— Не понял, — сказал папа. — Но это не важно. Не в первый раз я вас не понимаю, отче, но не обращайте внимания. Я терпелив и восприимчив к учению.
— Попробую обосновать свое утверждение, не слишком испытывая терпение Вашего Святейшества. У трона покойного короля толпилась, а теперь толпится у кресла канцлера-регента, пестрая компания так называемых чешских панов, бежавших с родины после поражения на Белой Горе, и заверяю Ваше Святейшество, люди эти весьма мало симпатичны — долгие годы, проведенные ими на чужбине в пассивности и материальном недостатке, усилили в них низменные склонности, коими они неприятным образом отличались и прежде; по причинам взаимной ревности и эгоистического ослепления они оказались неспособными избрать короля из собственной среды, не желая мириться с тем, чтобы над ними возвысился один из них. Поэтому они и призывали на трон своей страны сомнительных чужеземцев, в том числе самого сомнительного из них, пфальцского курфюрста Фридриха, личность, насквозь зараженную ересью кальвинизма. Ревность эта пылает в сердцах чешских панов до сего дня, и могу себе представить, какой они поднимут гвалт, узнав, что чешским — временным — антикоролем должен стать чешский рыцарь. Неприятно, но ничего не поделаешь, согласие этой группы чешской знати безусловно необходимо для избрания нового короля.
— Пьетро да Кукан не только чешский рыцарь, — возразил папа, — но также и итальянский граф ди Монте-Кьяра, а главное — герцог Страмбы, так что есть надежда, что чешские паны простят ему рождение от чешских родителей.
— A la bonne heur [75], — с облегчением вымолвил отец Жозеф с таким выражением, словно понятия не имел о странностях гражданского состояния Петра и только последние слова папы рассеяли мрак, закрывавший его взор. — Это действительно очень выгодное обстоятельство. Впрочем, предвижу и возражения: ведь остров Монте-Кьяра исчез в морской пучине, а герцогство Страмба утратило самостоятельность и сделалось частью папского государства.
Папа позвонил, и в зал вошел незаменимый секретарь, тот самый красивый кардинал в мантии, препоясанной золотой цепочкой, который служил еще предшественнику папы Урбана VIII и предшественнику его предшественника; заметим в скобках, что со времен папы Павла V красивое лицо кардинала несколько располнело и цепочку на поясе пришлось ему распустить на четыре звенышка.
— Я хочу знать, какой ежегодный доход приносит бывшее герцогство Страмба, — сказал ему папа.
— Я тотчас наведу справки о точных цифрах, надо только в книги заглянуть, — ответил красивый кардинал. — Но предварительно могу в общем информировать, что наивысший доход от Страмбы поступал в кассу апостольского престола во времена герцога Танкреда, когда настоящим хозяином Страмбы был тот capitano di giustizia, которого собственноручно застрелил Пьетро Кукан да Кукан. Затем поступления от Страмбы существенно снизились и не поднялись даже после включения ее в папское государство.
— Благодарю, мне этого довольно, — сказал папа и, когда кардинал удалился, добавил: — Видите, стало уже традицией, что мы доплачиваем за подвиги вашего Пьетро. Но да будет так — когда речь идет об успехе доброго дела, мы готовы на любые жертвы. Пускай же будет по-вашему.
Примерно через неделю после этой беседы в Страмбу прибыл из Рима некий важный господин в сопровождении двух юношей, по виду подмастерьев. Все трое остановились в гостинице «У павлиньего хвоста», что на главной площади, и на другое же утро отправились в герцогский дворец. Весть, что это — архитектор, состоящий на службе у папы, приехавший осмотреть оком специалиста резиденцию герцогов и, если нужно, позаботиться о ремонте, потому что по решению Святого отца Страмба снова станет герцогством и будет подчинена тому же Пьетро да Кукану, который однажды с треском провалился здесь со своим замыслом превратить Страмбу в идеальное государство справедливости, вызвала повсюду сильное волнение. Герцогиня Диана, скромно жившая в своем appartamento на вдовью пенсию, назначенную ей Ватиканом, в обществе единственной старушки, оставшейся от штата придворных дам, и порой принимавшая у себя бывшую знать города, в первую очередь престарелого банкира Тремацци, с которым любила ссориться, упрекая его в скряжничестве, провинциальной мелочности и называя его «мокрой курицей», — так вот, герцогиня Диана, женщина уже немолодая, но со следами былой красоты на вдохновенном лице, поплатилась жизнью за известие о предполагаемом возвращении Петра. Охваченная столь страшной яростью, что у нее отказало сердце, герцогиня еще некоторое время боролась со смертью, бормоча ужасающие проклятия, но наконец все же испустила дух, причем так крепко сжала в кулаки свои руки, некогда будившие зависть у королевы Франции, что отец Луго, управитель Страмбы, призванный к ложу Дианы, не в силах был разжать их. Так была уложена в гроб и похоронена в фамильном склепе герцогиня Диана — не со сложенными на груди руками, как принято, а с кулаками, скрытыми под потертым парчовым покровом (у герцогини не было ни одной не потертой вещи).
Вот что скажем о жалостной кончине вдовствующей герцогини Дианы, женщины прекрасной и очень симпатичной; жизнь ее была так трудна, что если и были у Дианы отрицательные качества, — а у кого их нет? — то следует простить ей и вспоминать о ней только добром.
Был в Страмбе еще один человек, кого известие о близком возвращении Петра разволновало до крайности. Это был подеста города, почтенный старенький аптекарь Джербино, красивый старец с леонардовской бородой. Едва весть эта коснулась его слуха, Джербино, тихонько блея от волнения и спешки, не мешкая, упаковал свои вещички и смазал пятки, навострил лыжи, взял ноги в руки, испарился, исчез, смылся, словно его и не было тут, одним словом, удрал как можно скорее. Страмбане очень дивились, зачем и отчего он это сделал. Мы же, знающие историю Петра, прекрасно понимаем, что именно нагнало такой ужас на хитрого Джербино, заставило его мгновенно покинуть родное гнездо и на старости лет отправиться куда глаза глядят.
Папский архитектор нашел герцогский дворец в такой стадии разрушения, что реставрация его, очень дорогостоящая, займет несколько лет, а посему послал для начала двух страмбийских каменщиков подремонтировать бывший дворец Гамбарини, принадлежавший Святому престолу и находившийся в хорошем состоянии. Каменщики закончили эту мелкую работу за два дня — и новая глава в истории Страмбы могла начаться.
В начале тринадцатого века, когда Рудольф Габсбургский разрушил в Тюрингии около шестидесяти замков бывших своих, по теории отца Жозефа, коллег по ремеслу, то есть других рыцарей-разбойников, на развалинах необычайно пышно разрослось некое растение из семейства крестоцветных по латинскому названию Isatus tinctoria, или борит красящий. Растение это достигает шести футов в высоту, ветвисто, его голый стебель — с серым налетом, нижние листья узкие и удлиненные, а верхние, представьте, стреловидные; длина плодов в три раза больше ширины, они черно-коричневые и словно бы обрезаны на концах. После упомянутой решительной меры Рудольфа Габсбурга растение это быстро привилось в Тюрингии, к небывалой пользе всех слоев местного населения, ибо борит красящий, как о том может прочитать любой ученик в книгах, вознаграждает своих благоприятелей и пестунов богатой прибылью: из него добывают прекрасную синюю краску, в те времена единственную в своем роде, ибо иных веществ, красящих в синее, люди тогда не знали. В своих знаменитых «Записках о галльской войне» Юлий Цезарь, наряду с прочим, отметил, что британские воины перед сражением красят себя боритом, чтобы выглядеть пострашнее; Цезарь высмеял тогда британцев, и насмешка эта держится вот уже две тысячи лет: до сих пор французы насмехаются над своими островными соседями, говоря: «Когда вы еще раскрашивали рожи синим, наши предки, разделенные в ту пору, как известно, на бельгов, аквитанцев и кельтов, сиречь галлов, от которых мы унаследовали галльское остроумие, были уже люди высококультурные».
В пору жатвы в Тюрингию приходили на подмогу сезонные рабочие даже из Лужиц. Борит, вернее, сырье из него, подготовленное для дальнейшей промышленной переработки, свозилось из трех сотен тюрингенских деревень в города, прежде всего в Готу и Эрфурт. В хрониках записано, что накануне Тридцатилетней войны годовой оборот от производства борита достигал трех тонн чистого золота. Торговцы боритом из Готы, сравнительно малочисленные, уплачивали больше налогов, чем все богатые купцы Лейпцига вместе взятые. В эту идиллию грубую дисгармонию внесли свирепые солдаты генерала Холька, равно как — еще до битвы под Лютценом — и необузданные наемники Густава Адольфа, почтившего своим присутствием город Арнштадт на севере Тюрингенского леса. Легко поэтому понять, что богатые крестьяне и купцы, промышлявшие боритом, с благодарностью встретили странных воинов, которые, не входя ни в шведскую, ни в императорскую армии, жили сами по себе, никогда не воровали, не грабили, не пили, не курили и не развратничали со шлюхами, хотя бы и были неженатыми, а только и знали, что преследовать убийц и прочих нарушителей человеческих и божеских законов, а жажду развлечений, свойственную всем здоровым людям, утоляли хоровой декламацией благочестивых сентенций — ибо атеизм веритариев как две капли воды походил на фанатическую религиозность. Грабители постепенно начали избегать мест, на которые распространялась власть веритариев, вследствие чего уменьшились источники справедливого снабжения веритариев; тогда жители Тюрингии сами договорились регулярно кормить и поддерживать их натурой и деньгами. Переговоры о размерах этой добровольной контрибуции и наблюдение за выплатой ее взял на себя брат Медард; его вес и значение как идеолога и проповедника несколько упали в тридцать первом году, зато он показал себя отличным счетоводом, иными словами — прирожденным финансистом и умелым хозяйственником. После битвы под Лютценом веритарии, по решению своего вождя Петра Куканя, укрепили свой стан под Арнштадтом мощным валом, показав тем, что собираются пробыть здесь подольше, скорее всего целую зиму; и по всей Тюрингии, от Эрфурта и Ильменау до Зоннеберга и от Айзенаха до Вайды прокатилась волна всеобщей радости, искренней и непритворной.
То был один из хороших периодов в жизни Петра. Он тогда и понятия не имел, что в это самое время делается в далекой Страмбе, роковом для него городе, арене его первых попыток освободить человечество; не знал Петр, что там местный каменщик Альберто Рубини как раз чинит трубу, разъеденную дождем, и закрепляет расшатавшиеся плиты на северо-западной террасе бывшего дворца Гамбарини, предназначенного под временную резиденцию для него, Петра, пока он не воссядет на трон чешских королей в Праге. Он не имел обо всем этом ни малейшего представления, сказали мы, но это неведение шло ему скорее на пользу: Петр до того был доволен успехом, которого достиг во главе веритариев, приносивших пускай небольшое, но бесспорное облегчение измученной Европе, что даже не осознавал, как далеко отошел от прежних своих проектов мессианского характера. Наступила зима, период спокойствия и безделья для хорошо снабжаемой армии — а ведь армия веритариев снабжалась как нельзя лучше. Вечерами сиживал Петр в своем роскошном шатре из белого бархата, выстланном овчинами и обогреваемом раскаленными кирпичами; в этом шатре, и не так давно, провела одну ночь некая по-мальчишески пригожая кареглазая юная принцесса, которая не выходила у него из головы, что бы он ни делал, и улыбалась ему даже сквозь туманные образы его героических — а как же иначе! — сновидений. И Петр, подводя итоги последним месяцам, приходил к выводам в высшей степени благоприятным и обнадеживающим. Если веритарианство будет развиваться так, как оно развивалось до сих пор — а сомневаться в этом не было причин, — то он, Петр Кукань, достигнет силы и могущества, перед которыми вынуждены будут склониться самые надменные из надменных. Ибо он, Петр Кукань, нащупал принцип успеха, о каком в этой войне никому и не снилось: даже при самом жалком и всеобщем нравственном падении — оставаться верным главным этическим принципам, без которых не может существовать человечество.
Так с удовлетворением рассуждал Петр, лелея то самое, что когда-то строго осуждал: сладостное сознание чистой совести. Но тут дрогнуло колесо судьбы и снова начало поворачиваться, чтобы разом изменить все — и как изменить!
Однажды, в феврале тридцать третьего года, месяца через три после битвы под Лютценом, стража, охранявшая подходы к лагерю веритариев, задержала одинокого всадника, который назвался другом их начальника; Петр, к немалой радости своей, узнал в нем давнего своего знакомца по Турции и сотоварища по заключению в замке Иф, которому, между прочим, обязан был спасением от ужасной и позорной казни, — он узнал шевалье де ля Прэри. На вопрос, что он тут делает и что хорошего принес Петру, — ибо невозможно себе представить, чтобы шевалье, добрый и веселый сын тучной Франции, принес что-либо дурное, — шевалье, исхудавший и заметно постаревший за те два года, что Петр его не видел, ответил каким-то бормотаньем; членораздельно он заговорил лишь после того, как ему дали поесть и попить. Едет он, признался шевалье, домой, на родину, которую покинул много лет назад по чистой глупости, по причине совершенно ничтожной, а именно потому, что семья его, а главное, отец — разорилась и утратила все свое значение; и судьба беспримерно наказала его за такое малодушие.
Дело в том, что бывший его господин, которому шевалье де ля Прэри служил все время своей эмиграции, Вальдштейн, так называемый герцог Фридляндский, этот парвеню, этот надутый пузырь, это привидение, этот паралитик, и всегда-то полусумасшедший, страдающий манией величия, теперь, после поражения под Лютценом, свихнулся окончательно. Да, именно после поражения, потому что под Лютценом Вальдштейн был разбит, что бы там ни говорили и как бы ни прославляли его победу, да, он был разбит, иначе не стал бы наказывать теперь тех, кто, по его мнению, виноват в этом поражении. А он их наказал, mazette [76], излил на них свою ярость, пролил за их счет бальзам на свое раненое самолюбие, причем таким образом, что ужаснулись не только небеса, но и сам ад. Тотчас после сражения Вальдштейн велел арестовать человек семнадцать офицеров и рядовых, якобы вызвавших панику в тылу вальдштейновской позиции и, как сказано в обвинительном акте, проявивших трусость перед лицом неприятеля; среди них, увы, оказался и шевалье де ля Прэри, хотя если он и виноват, так только в том, что не смог остановить повозку с винными бочками, кучер которой обезумел от страха и, нахлестывая лошадей, помчался к Лейпцигу. Шевалье погнался за ним, но тут осколком гранаты лошадь его была убита и, упав, придавила левую ногу шевалье. Если б шевалье остался лежать и прикинулся раненым или хотя бы помятым, все было бы хорошо, получил бы еще, чего доброго, медаль за храбрость. А он, imbecile [77], человек старинной чести, вытащил ногу и, хотя она была сильно повреждена, успел схватить под уздцы коня без всадника, пробегавшего мимо. Невзирая на жестокую боль, шевалье вскочил на этого коня и продолжал погоню за повозкой с вином, да и попал прямиком в объятия генерала Холька. А тот, датчанин по происхождению, как всякий представитель малого народа, ненавидит французов, сынов величайшего народа — вообще, а шевалье де ля Прэри — в частности, завидуя ему за приятную и легкую должность главного виночерпия. «Куда, рыцарь, куда?!» — крикнул Хольк, а шевалье ответил ему: «Merde!». [78] За эту-то вину и был он схвачен. Где же справедливость?
Петр, слушавший это повествование, недоверчиво хмуря брови, проговорил:
— Если все произошло именно так, как вы рассказываете, то тут действительно никакой справедливости нет.
— Вы позволяете себе сомневаться в том, что я сказал правду?! — вскинулся шевалье, по привычке хватаясь за шпагу, но, увидев, что ножны пусты, побледнел, и на лбу его заметно выступил пот. — Да, действительно, я несколько отклонился от точных фактов, но мне это позволительно с тех пор, как меня лишили чести. Однако суть моего рассказа правдива.
Далее он поведал, что вместе с остальными арестованными был заключен в тюрьму при Пражской ратуше и просидел в одиночке до второй половины января, когда состоялся военный трибунал под председательством генерала Холька. Провинность шевалье де ля Прэри — если только можно говорить о какой-либо его провинности — была столь незначительной, что любой непредвзятый суд обязан был бы оправдать его и отпустить со смиренным извинением. Но генерал Хольк, этот господин Никто из Ниоткуда, не упустил случая расправиться с представителем нации, давшей миру Карла Великого, проделавшего до пятидесяти победоносных военных походов. Сверля шевалье единственным своим глазом, Хольк до тех пор подстрекал против него остальных членов трибунала, пока не добился своего, и шевалье де ля Прэри приговорили к лишению чести.
— А что прочие обвиняемые? — осведомился Петр.
— С теми вышло еще хуже. Все приговорены к смерти. Кто-нибудь, возможно, скажет, что лучше лишиться жизни, чем чести, и я с этим вполне согласен, но разве какой-то дурацкий трибунал в Праге, никому не известном городе, правомочен объявить бесчестным меня, подданного французских королей, коронованных в Реймсе?!
Все это было так неприятно вспоминать, что у шевалье разлилась желчь, подкатившись к самому горлу, а сердце дрожало от бешенства, и перед глазами стояла черная туча, пронизанная красными молниями. Ah, sapperlipopette [79]! Экзекуция совершалась на эшафоте перед ратушей, на том месте, где двенадцать лет назад, говорят, были казнены какие-то чешские паны; очевидцы утверждают, что в обоих кровавых спектаклях функционировал один и тот же палач со смешным прозвищем Савонье, по-чешски — Мыловар. Пьер Кукан де Кукан уж, верно, не посетует, если шевалье, описывая этот отвратительнейший момент в своей жизни, не станет вдаваться в детали. Одиннадцать офицеров обезглавили, пятерых рядовых повесили, а у шевалье, поставленного под виселицей со связанными руками, палач Савонье вытащил шпагу из ножен, переломил ее о колено и бросил обломки к его ногам. Имена же тех участников битвы, которые, гонимы нечистой совестью, в отличие от честного шевалье, вовремя удрали, были вывешены на позорном столбе, и носители их объявлены бесчестными. Вот и все, voila! И теперь шевалье здесь, у своего друга Пьера, в стане его фантастических воинов, а завтра он намерен двинуться дальше — конечно, если Пьер одолжит ему немножко денег, ибо шевалье очутился совершенно без средств. А лицо кукановского слуги ему откуда-то знакомо… Жантийому [80], правда, негоже интересоваться физиономией какого-то лакея, но облик Пьерова слуги напоминает нечто давнее, значительное… Как?! Это бывший генерал янычаров, которого в Стамбуле называли Ибрагим-ага?! Ах, правда, правда, теперь шевалье твердо убежден в этом. Что такое шутовство самого полоумного дурачка в сравнении с шуточками той силы, которую мы зовем Судьбой? Сегодня ты стоишь высоко, завтра упал на дно, нынче у тебя человеческие уши, завтра ослиные; однако такие глубокие мысли следует залить напитком получше, чем прокисшая козья моча, которую в лагере Пьеровых разбойников выдают за вино. A propos, помнит ли Пьер ту смазливенькую ведьмочку, ту jolie prophetesse [81], которую нанял Вальдштейн, когда стоял в Меммингене?
Да, Петр очень хорошо помнит эту jolie prophetesse. Что с ней?
— С ней-то что? Да самое худшее из всего, что может статься. Стоять перед трибуналом генерала Холька — одно удовольствие и веселая забава в сравнении с тем, что уготовано бедной маленькой фантазерке, этой несчастной проклятой душеньке, этой подружке величайших страдалиц, каких только родит земля, — женщин, которых злоба и идиотизм нашей злосчастной эпохи бросили в когти инквизиторов. Вальдштейн когда-то заслуживал похвалы за то, что противился преследованиям и сжиганию так называемых колдуний; да будет ему вечным позором, что он в конце концов обманул ожидания даже в этом единственном пункте, свидетельствовавшем в его пользу. Подробности конфликта между ним и прелестной prophetesse, известной под именем Кураж, не проникли за стены Вальдштейнова дворца, но ясно, что и в этом случае предлогом была клятая битва под Лютценом. Насколько понимает шевалье де ля Прэри, мадам Кураж предсказала Вальдштейну, что его намерение до наступления зимы избегать вооруженных столкновений с королем шведов осуществится; и Вальдштейн, полагаясь на это предсказание, разместил большую часть своих войск по зимним квартирам; а когда оказалось, что пророчество было ошибочным и битвы, которой так страстно желал Густав Адольф, не избежать, Вальдштейн был вынужден срочно созывать полки обратно; некоторые из них добрались до Лютцена к шапочному разбору, когда битва была проиграна. Теперь Вальдштейн хочет свалить всю ответственность за этот просчет на хорошенькую маленькую Кураж, которая, конечно же, больше понимает в постельных делах, чем в военных; все это говорит о мелкости духа Вальдштейна и о размерах его досады. Не на ясновидящую с хрустальным шаром должен он был полагаться, а на собственный разум, опыт, да еще на Макиавелли, который, хоть и не француз, все-таки гениален, а Макиавелли утверждает ясно и бескомпромиссно, что если одна из двух враждующих сторон желает встретиться на поле боя с другой стороной, то другая сторона обязана удовлетворить это желание.
А дела маленькой Кураж из рук вон плохи. Если б еще Вальдштейн отдал ее под военный трибунал, все сошло бы хорошо, но он, понятно, не мог этого сделать. Тогда он обвинил ее в черной магии, а это — конец. Прелестную Кураж держат catenata [82] где-то в подземелье Вальдштейнова дворца, и там ее допрашивают инквизиторы. Если есть у Пьера хоть капля воображения — а оно у него есть, — то он легко представит себе, что это означает. Как видно, воображения у Пьера даже с избытком, и весть о несчастье, постигшем маленькую Кураж, взволновала его до того, что он побледнел. Что ж, сочувствие страждущим — дело хорошее и благородное, только не надо, чтобы оно было чрезмерным, ибо если б мог человек вчувствоваться во все несчастья, кои сотрясают мир, он неминуемо сошел бы с ума. Но куда вы, мсье де Кукан, куда собрались?!
Ибо в эту минуту Петр встал и приготовился к отъезду.
— В Прагу, — ответил он. — Не оставлю же я ее.
Шевалье тихо изумился.
— Кого? Маленькую Кураж?
— Вот именно. Я обязан ей спасением жизни, а долги следует отдавать.
— Но как вы это сделаете? Как вырвете из казематов Вальдштейнова дворца?
— Не знаю. Знаю только, что освобожу ее.
— А если ее сожгут прежде, чем вы попадете в Прагу?
— Надо спешить. Брат Медард снабдит вас всем необходимым в дорогу — если только вы не захотите подождать нашего возвращения.
Шевалье спросил, как понимать это множественное число.
— Это значит, моего возвращения с малюткой Кураж, как вы ее называете.
— Parbleu, — сказал де ля Прэри. — Конечно, подожду.
Прежде чем Петр вышел из шатра, от подножия его откатился человек, который, завернувшись в попону, лежал там, подслушивая. Человек этот отправился в палатку брата Медарда, который сидел, тщедушный, зябкий, закутавшись в шерстяной плащ до пят, и занимался счетами веритарской общины.
— Ну? — с деланным равнодушием бросил брат Медард, наклоняясь ухом к шпиону.
Шпион приник к этому уху и долго, горячо что-то шептал. При этом изможденное лицо Медарда озарилось выражением блаженства.
— Удовлетворительно, — проговорил он, выслушав шпиона до конца. — Весьма удовлетворительно. Ты хорошо поработал, очень хорошо.
— Возможно, — отозвался шпион. — И все же я кажусь себе свиньей.
— Без всякого основания, брат, без всякого основания. Ты открыл правду, а, правда священна.
— Правда священна, — повторил шпион и удалился пятясь.
А Медард остро очинил новое перо и написал на маленьком клочке бумаги:
«Интересующий В. В. [83] выезжает в Прагу с целью освободить колдунью по имени Кураж».
Эту записочку он привязал к ножке одного из трех почтовых голубей, тайно в тот день доставленных в лагерь из Праги, из дворца Вальдштейна.
В Праге, куда Петр добрался за три дня скачки, изнурительной из-за сильного снегопада, его встретили две вести — одна хорошая, другая дурная. Добрую он получил первой, еще в Страговских городских воротах, через которые лежал его путь: после ужасной казни военных на Староместской площади других казней не было, следовательно, прекрасная колдунья Либуша Кураж еще не сожжена. А недобрая весть достигла его ушей, когда он медленно, шагом, проезжал по тихим улочкам заштатного провинциального города, в который превратилась Прага, некогда полная жизни императорская столица, какой Петр помнил ее по временам своего детства. Направлялся он к арене своих мальчишеских забав, туда, где когда-то была маленькая площадь по названию Торговая, над которой высился храм Девы Марии Заступницы и который, как он слышал, напрасно искал бы теперь: на месте домов, образующих эту площадь, выросло новое здание дворца — пражской резиденции Вальдштейна, герцога Фридляндского; здание обширное, пышное и прочное. У Петра не было даже самого туманного, самого приблизительного представления о том, как ему проникнуть в этот дворец и освободить Либушу. В надежде набрести на какую-нибудь идею, он хотел оглядеть дворец хотя бы издали; но едва он въехал на ту часть Малостранской площади, которую тогда называли Итальянский плац, дорогу ему преградил человек в длинном плаще и широкополой шляпе, надвинутой на самые брови; подойдя поближе, человек этот проговорил быстро и тихо:
— Не ездите дальше, пан Кукань. Не приближайтесь ко дворцу Вальдштейна — герцог приказал своим стражникам схватить вас, как только вы появитесь. Я знаю про это, так как сам состою у него на службе. Герцог рассчитывает, что вы доберетесь до Праги не ранее завтрашнего дня, но я ждал вас уже сегодня, потому что хорошо знаю вас и знаю, на что вы способны, — вот и вышел вас встретить.
Это и была та вторая, неблагоприятная весть, до того неприятная и зловещая, что побудила бы менее упорного человека поворотить коня в обратный путь и предоставить Либушу ее судьбе. Но не таков был Петр Кукань из Кукани.
— Рад, что вижу вас здравым и невредимым, Мартин, — сказал он, узнав того бывшего веритария, который когда-то, еще во время зимовки в Черном лесу, прыгнул в глубокое ущелье. — Спасибо за предостережение. Но я не враждую с Вальдштейном.
— Зато он, как показывают обстоятельства, враждует с вами, — возразил Мартин. — Он знает, что вы собрались в Прагу и с какой целью. И приказал схватить и арестовать вас. В вашем добродетельном стане есть шпион и предатель — и думается, мне не стоило бы большого труда угадать, кто этот человек.
— Но мне необходимо попасть во дворец. Женщина, которую я приехал спасти, заточена где-то там внутри.
— Знаю, и знаю также, что зовут ее Либуша, по прозвищу Кураж, — кивнул Мартин. — Да беда-то в том, что ваша цель известна и Вальдштейну.
— Действительно, это беда. Но я не откажусь от своего замысла.
— Есть ли у вас иные намерения, кроме как спасти Либушу?
Петр ответил, что иных намерений у него нет.
— Это меня радует, — сказал Мартин. — Вам знакомы эти места?
— Сколько я тут наозорничал мальчишкой! — воскликнул Петр. — А почему вы спрашиваете?
— Знаете ли вы кладбище, где хоронят казненных? — вместо ответа осведомился Мартин.
— На площади Пяти церквей? Знаю.
— Там жил некогда доктор, который выкапывал трупы и потрошил их. У него там был домишко.
— Уже во времена моего детства домишко этот был развалюхой. Точно так же, как и костел святого Михаила, при котором было то кладбище. Но слушайте, Мартин, я не прочь повспоминать о прошлом, только, думаю, сейчас для этого не самое подходящее время.
Это замечание Мартин пропустил мимо ушей.
— Вальдштейн велел восстановить этот домишко, — сказал он. — И живет там теперь некто в железной маске.
— В железной маске?!
— Вот именно. По приказу Вальдштейна человек этот носит железную маску, прикованную к его лицу. Никто не знает, кто он, но, по всей видимости, это безобидный сумасшедший. А в подвале его домика заканчивается тайный подземный ход из Вальдштейнова дворца.
— Это звучит правдоподобно, — заметил Петр. — Слыхал я легенду, будто где-то здесь существует подземный ход, помнящий еще святого Вацлава.
Мартин возразил, что это не легенда, а действительность. Вальдштейн приказал отыскать этот ход, восстановить его, удлинить и прорыть множество ответвлений с тем, чтобы он мог скрыться в любую минуту из любой части дворца; пускай пан Кукань взвесит, сколько это составляет, если огромный дворец занял место тридцати пяти домов, стоявших здесь прежде. Ну, а теперь главное, зачем Мартин все это рассказал, не щадя терпения и времени пана Куканя. Через этот тайный ход можно сравнительно легко проникнуть к подземной темнице, которую герцог отдал в распоряжение святой инквизиции, чтобы содержать там и допрашивать Либушу. Конечно, тут надо знать дорогу. Так вот он, Мартин, эту дорогу знает и готов служить проводником пану Куканю. Подходит ли это пану?
Пану это подходило.
— К этому ходу, — продолжал Мартин, — ведет дверца из задней части домика Железной маски. Я буду ждать вас там сегодня в семь часов вечера. Я оставлю в двери щелку, чтобы свет проникал. На человека с железной маской внимания не обращайте, он не опасен.
Закончив этот точный, видимо, заранее тщательно продуманный инструктаж, где не было ни одного лишнего слова, Мартин хотел отойти, но Петр удержал его.
— Почему вы ради меня подвергаете себя такой опасности? — спросил он.
Мартин ответил без раздумья, словно подготовился к такому вопросу:
— Вы пытались выручить меня, когда мне пришлось туго. Вы не только болтали о порядочности — вы и действовали так.
И он ушел.
Было ли сказанное Мартином лживо все целиком или только отчасти, вел ли из дома человека с якобы железной маской ход во дворец Вальдштейна или нет, обладал ли Мартин столь развитым пониманием высоких нравственных ценностей, что чувствовал себя обязанным Петру за несколько бесплодных слов в его защиту — или же он попросту хотел заманить Петра в ловушку, дабы отличиться в глазах своего нового хозяина, Вальдштейна? Но Петр принял предложение Мартина, словно не сомневался в его честности; предложение это, хотя бы и вероломное, давало по меньшей мере случай вступить в борьбу, пускай заранее обреченную. Лучше стать лицом к лицу с предательством, принять отчаянное, по всей вероятности, проигрышное пари, чем ждать, сложа руки и не зная, за что приняться.
Близился седьмой час вечера, когда Петр, оставив коня на постоялом дворе, перемахнул через ограду кладбища казненных, посреди которого торчали руины церковки, разрушенной еще во времена гуситских войн, и пошел вперед — медленно и осторожно, ибо было темно, мела метель, да и вальдштейновские холуи могли его здесь поджидать. Петр все же надеялся, что если Мартин замыслил предать его, то постарается заслужить хозяйскую похвалу и награду один, без посторонней помощи, и подставит ему подножку, когда они будут с глазу на глаз. И верно — кругом, сколько хватал взгляд, не было ни души. Во мраке, над низенькими заснеженными холмиками могил безымянных мертвецов, гудели, метались под ветром голые ветви дерев, такие же костлявые и холодные, как виселицы, поставлявшие этой земле ужасные свои семена, и такие же мрачные, как развалины церкви, которым суждено еще какое-то время выситься над погостом несчастных и нечестных, пока не рухнут окончательно от дряхлости и ненужности. То был прообраз мира, дошедшего до печального конца, — мрак и пустота, пустота и горе, черная тьма да белые плоскости снега.
Лишь в одном окошке домика, в котором когда-то жил сумасшедший доктор, одержимый странной манией анатомировать трупы преступников, горел огонек, и Петр даже сквозь слепящую метель разглядел очертания человеческой головы, склонившейся над столом. Вероятно — если только Мартин не выдумал сказки, — то был сам человек с железной маской, и Петр, охваченный любопытством, приблизился, чтобы подробнее разглядеть таинственного арендатора Вальдштейна. Пока он подкрадывался к дому, осторожно ступая, чтобы не скрипнул снег, его острый слух разобрал нечто весьма удивительное и неожиданное. Этот одинокий человек, лицо которого действительно наполовину скрывала металлическая маска, читал вслух, четко выговаривая каждый слог чешских слов, но с сильным немецким акцентом.
— Мы пишем пером или карандашом. У мамы мало муки. Кузнец торопится. Поторопись тоже, Карл. Нам привезли песок.
Маска, закрывавшая верхнюю часть его лица, имела отчасти устрашающий, отчасти комический вид: мефистофельский нос крючком, свирепость которого смягчала смешная бородавка из цветного металла, а над внешними уголками отверстий для глаз поднимались, похожие на головки ядовитых змеек, острые кончики тонко выкованных бровей. Маску удерживали на голове металлические боковинки на шарнирах, соединявшиеся на затылке замком в виде ящерицы; сбоку в них проделаны были отверстия для ушей. Из-под маски выглядывали усы валиком и вальдштейнская бородка. И этот страховидный тип, этот фантом в саду мертвых, внешностью получудовище, полушут, сидел над букварем и зубрил идиотские фразы, по которым дети учатся читать и писать, и при этом, как ребенок, раскачивался верхней частью туловища, бормоча:
— Мама мешает кашу. Франта, принеси из колодца холодной воды. Рыцарь спит под периной.
Право, зрелище странное, но не более того, и прав был Мартин, назвав человека в маске безобидным. Где-то неподалеку пробило семь часов, и Петр, отойдя от окна, пробрался туда, где, как сказал Мартин, должна быть дверца к подземному ходу.
В самом деле, указания Мартина оказались совершенно точными, даже в том пункте, что слабенький желтоватый свет пробивался в щелку дощатой дверцы, похожей на дверцу в козьем хлевушке. Петр взялся за скобу и понял, что дверца не заперта; но прежде чем войти, он вытащил шпагу, надел на нее свою шляпу с петушиными перьями и осторожно просунул в дверь, ожидая, что Мартин, обманутый хитростью, в уверенности, что под шляпой находится и голова Петра, ударит по ней дубинкой. Однако Мартин, с зажженным фонарем в руке, вовсе не возмутился такой уловкой, означавшей, что Петр подозревает его в злом умысле, а, напротив, произнес с одобрительной улыбкой:
— Не удивляюсь вашей осторожности, пан Кукань. Вы не видите моего сердца, а потому и не можете поверить в чистоту моих намерений и не знаете, честный я человек или подлец. Пожалуйста, обыщите меня и убедитесь, что я не вооружен.
В эту минуту порывом ветра дверца захлопнулась. Стук ее разнесся по всему дому и долетел до слуха человека в маске. Оторванный от своего занятия, человек подумал, затем закрыл букварь и встал, чтобы снять ключи с гвоздика, вбитого в потолочную балку.
— Приношу вам извинения за свою подозрительность, — тем временем ответил Петр на исполненные достоинства и несокрушимой добродетели слова Мартина.
— Тем не менее я настаиваю, чтобы вы меня обыскали, — отозвался тот. — В деле, к которому мы приступаем, гибель грозит и вам, и мне, поэтому между нами не должно оставаться и тени взаимного недоверия.
— Ну, раз вы сами того желаете… — Петр бегло провел ладонями по карманам Мартина.
Он не сомневался, что карманы его пусты, как не сомневался и в том, что Мартин, оказавшийся хитрее, чем предполагал Петр, таит в уме какой-то более хитроумный, более тонкий способ нападения, к которому прибегнет, когда заведет Петра куда подальше, например, в глубь подземелья. Убежденность Петра в абсолютной и низменной подлости Мартина только окрепла от слов последнего насчет чистоты его намерений.
Они подошли к другой двери, низкой, но более солидной, сколоченной из дубовых досок, которая вела из тесных сеней, где Мартин ждал Петра, к спуску в подземелье. Не желая, как он сказал, заблокировать себе путь отступления, Мартин только закрыл за собой дверь, но не запер ее. Мол, как знать, что может случиться. Низкий и тесный, слегка идущий под уклон проход был белым, как сахар, и извивался, как червяк; его пересекали поперечные коридоры, глубину и направление которых Петр не мог разглядеть, потому что фонарь Мартина освещал лишь небольшой участок вокруг себя. Здесь, без сомнения, еще недавно производились работы — рабочие, каменщики ли, плотники или плиточники оставили после себя множество следов: тут корыто с затвердевшим раствором, там разбитую кирпичину, веревку, погнутый костыль, сломанный черенок лопаты; Петр старался запомнить порядок, в котором размещались все эти невинные знаки человеческих трудов, — ведь если бы ему пришлось возвращаться по этому лабиринту, то без проводника и без ориентиров он наверняка заблудился бы. Так поспешал он за Мартином, в подлости которого ни минуты не сомневался. Внезапно заговорил внутренний голос, который не раз выручал Петра в крайних ситуациях; и этот голос сказал ясно: «А теперь — остерегись!»
Случилось это в то самое мгновение, когда Петр увидел в углу у стены небольшой мешок, наполненный чем-то, что могло быть и перьями, и отрубями, и песком; в общем, предмет столь же безобидный, как и любая из вещей, забытых каменщиками, — например, как доска, заляпанная известкой, осколок пивного кувшина, погнутый гвоздь или огарок свечи. Да Петр не сразу и понял, перед чем именно предостерегает его внутренний голос, какую опасность представляет этот приятно вздутый мешок, каким образом он мог бы послужить предполагаемому предательству проводника. И Петр мысленно ответил внутреннему голосу: «А что может случиться?» — но сформулировать этот вопрос он успел лишь один раз, тотчас же сам найдя ответ.
Ибо Мартин остановился и, подняв фонарь, сделал знак Петру поступить так же.
— Слышу шаги, — прошептал он. — Кто-то идет за нами.
«Видишь, что я говорил! — сказал внутренний голос Петра. — Вот оно!»
Дело в том, что Петр не слышал никаких шагов, а значит, ничего не слышит и Мартин, ведь не могло того быть, чтоб его слух был острее; стало быть, его притворная обеспокоенность — всего лишь подготовка к какой-то пакости. Так оно и было. Подчиняясь правилам игры, Петр, словно поверив Мартину, остановился и оглянулся через плечо в ту сторону, откуда якобы доносился звук шагов, хотя никаких шагов слышно не было; но, оглядываясь, он не переставал следить за Мартином уголком глаза, а главное — внутренним взором, могучей силой, сопровождавшей всегда его внутренний голос. Мартин же быстро схватил мешок, перевязанный так низко, что его удобно было ухватить, как за рукоятку дубинки, и сильно размахнулся, намереваясь оглушить Петра по голове, — но не оглушил: Петр успел перехватить его руку.
— Осторожней, парень, — сказал он. — Не впервые держу я тебя за руку, вспомни только Черный лес, и ты поймешь — со мной шутки плохи.
Мартин попытался ударить Петра ногой по голени и одновременно вырвать руку, но Петр сжимал ее все сильнее и сильнее. Обезумев от боли, Мартин разбил фонарь об стену, и Петр, неожиданно очутившись в темноте, ослабил тиски; Мартину удалось было выскользнуть, но Петр тотчас ухватил его за плечо.
— Отпусти! — простонал Мартин. — Не то заору, а люди Вальдштейна налетят, как шершни!
Это было хорошее, полезное предупреждение, его надо было взять в расчет. Поэтому Петр, не видя другого выхода, ударил Мартина в темноте ребром ладони по тому месту, где предполагал его висок. Петр был в полной своей силе, а в натуре Мартина не было ничего от качеств гориллообразного личного телохранителя Вальдштейна, с которым Петр, как мы помним, два года назад схватился в доме Кеплера. Одного удара хватило, чтобы Мартин лишился сознания, а очнувшись, испытал бы жестокую головную боль. Однако незавидным стало и положение Петра, очутившегося без проводника, в полной темноте, в подземелье дворца одного из могущественнейших владык Европы, который неизвестно почему сделался Петру врагом. У Петра не было даже кресала, чтобы высечь огонь и зажечь огарок в разбитом фонаре. Не зная что делать, он опустился на колени у тела предателя — и тут ему показалось, будто он слышит вдалеке какие-то смутные голоса. Не исключено и даже очень вероятно, рассудил Петр, что Мартин, прежде чем оглушить, довел его до какой-то цели, до какого-то выхода — чтоб тащить было не так далеко. Зная по опыту своей беспокойной жизни, что лучше встретить лицом к лицу хотя бы и величайшую опасность, чем согнуться под бременем нерешительности и ничего не предпринимать, он без колебаний поднялся с колен и, шаря рукой по стене, пошел на голоса, будь то голоса людей или дьяволов.
Если там были не дьяволы, то уж никак и не разумные человеческие существа: их слова — Петр уже начал различать их — лишены были всякой логики, и смысла, и порядка; какие-то числительные, сопровождаемые глухими ударами словно по барабану, часто повторяемое слово «жулик», а затем — рев, то ли торжества, то ли злости, да еще какие-то загадочные присловья вроде «то-то грому по всему дому», «тряхни мошной» и тому подобное. Постепенно Петр понял, что там играют в карты; двое картежников режутся в так называемого «жулика», самую идиотскую из всех карточных игр, когда-либо изобретенных, зато весьма подходящую для солдат в лагере или в поле накануне битвы, когда невозможно сосредоточить внимание на тонкостях более изощренных игр.
Петр нащупал скобу двери, из-за которой проникали голоса и слабая полоска света, рывком распахнул ее и ворвался внутрь. Человек безусловно бесстрашный и ко многому привыкший, он тем не менее ужаснулся, словно его облили ледяной водой: помещение, в которое он ввалился, сводчатое, освещенное факелом, воткнутым в железный кронштейн, было, вне сомнений, застенком, оборудованным орудиями пыток, притом совершенно новенькими, чистыми, только что из рук искусных умельцев, изготовивших их и украсивших для пущего устрашения жуткими рожами чертей и рельефными изображениями всяких рогатых чудовищ. В остальном обстановка была довольно комфортабельна, был здесь очаг, только что погасший, но возле него стоял ларь, наполненный поленьями и растопкой, а вдоль голой стены тянулся ряд прекрасно обитых кресел, вид которых не мог не напомнить Петру давнего пребывания в Бастилии. Среди пыточной, за высоким барабаном, сидели два солдата с красиво закрученными усами, нарисованными черной ваксой на их по-деревенски здоровых, широких, молодых лицах, что делало их похожими на ярмарочные мишени, по которым простолюдины стреляют из лука. Солдаты играли в карты. В непосредственной близости от них, привязанная за правую руку веревкой к крюку посреди свода, висела Либуша Кураж; голова ее изнеможенно опустилась на грудь, искаженное мукой лицо было желтым. Петр наставил пистолет на обоих молодцов:
— Отвяжите ее!
Те захохотали.
— Не желаете ли переброситься с нами в картишки, пан Кукань? — спросил один.
— А то мы в «жулика» играем, — подхватил другой, но первый возразил товарищу:
— Что ты, пан Кукань слишком высокая особа для такой дурацкой игры!
И снова смех, обнаживший молодые здоровые зубы под нарисованными усами.
— Считаю до трех, — сказал Петр, стараясь не показать ощущения беспомощности, подбиравшейся к горлу. — Раз…
— Два, три, — подхватил первый солдат, а второй сказал:
— Жулик!
И оба так и зашлись в хохоте.
Петр нажал на спуск, но в пистолете что-то скрипнуло, щелкнуло, пуля медленно выкатилась из ствола, потянув за собой струйку дыма, и бессильно со стуком упала на каменный пол. А безбородые юнцы с нарисованными усами уже просто ржали от восторга, хлопая себя по брюху, по ляжкам… Тут из трубы очага вылетел нетопырь и, качаясь на крыльях, понесся к Либуше, но вдруг, словно ткнувшись в незримую стеклянную стену, свалился на пол — то ли оглушенный, то ли мертвый.
Тогда Либуша открыла глаза и, вперив их в Петра, произнесла иссохшим голосом старухи:
— Разорви круг, Петр, сотри несколько письмен…
В этих словах, казалось, нет никакого смысла, но униформированные юнцы, видимо, нашли в них смысл; их веселые лица с гротескной имитацией признаков мужественности разом стали серьезными, оба вскочили на ноги, и в руках у них, откуда ни возьмись, зачернели пистолеты.
— Ни с места! — сказал один.
— Не то накормим свинцовыми бобами! — подхватил другой.
Три с половиной века тому назад такое суровое выражение еще не было затрепано, и веселые ребята, добрые души, опять засмеялись, только на сей раз веселье их было недолгим: дверь открылась, и вошел, зябко кутаясь в меховой плащ, крытый алым сукном, герцог Фридляндский, Альбрехт Вальдштейн.
— Так, так, добрые друзья встретились снова, — сказал он и, пройдя через застенок, уселся в одно из кресел.
Надо думать, что за его больными ногами ухаживали лучше некуда — здесь он был дома и, конечно же, окружен всевозможной заботой; но ступать ему явно было труднее и болезненнее, чем в тот раз, когда они с Петром возвращались в дом Кеплера из городской кутузки, где Вальдштейн провел ночь почти без сна.
— Приветствую вас, пан Кукань. Чему обязан честью вас видеть?
Петр ответил, что его удивляет ненужность этого формального вопроса: если даже герцогские слуги, например, некий Мартин, чье бесчувственное тело валяется в одном из ближних коридоров, извещены о цели его, Петра, приезда в Прагу и о том, для чего он отважился проникнуть в дворцовое подземелье, то все это, несомненно, известно и самому герцогу. Он, Петр Кукань, приехал хлопотать о жизни своей приятельницы Либуши, которой, в силу личных причин, он глубоко обязан и которая висит здесь, кажется, уже полумертвая; и он, Петр Кукань, просит герцога отпустить ее и позволить Петру ее увезти.
При этих словах Либуша опять открыла глаза и слабым голосом вымолвила:
— Оставь это, Петр, разорви круг, сотри несколько письмен!
— Эй, баба, заткни глотку, не то привяжем тебе к ноге груз! — крикнул первый из двух униформированных холуев с нарисованными усами.
Другой воинственно добавил нечто в том смысле, что если ей и этого мало, то они разведут под ее ногами огонек, пускай-де получит представление о том, что ее ждет, когда будет поджариваться на костре. Оба засмеялись этой шуточке, но герцог прикрикнул на них:
— Не вмешивайтесь в разговор взрослых, сопляки! Если понадобится стрелять в пана Куканя, то имейте в виду, он носит под курткой пуленепробиваемый жилет, это во-первых, а во-вторых, я желаю, чтобы он остался жив. Поэтому стрелять ему только в ноги, понятно?!
— Понятно, — твердыми голосами ответили сопляки.
— Молодцы. — Тут Вальдштейн с благожелательной улыбкой повернулся к Петру. — Весьма сожалею, пан Кукань; участь означенной Либуши всецело в руках святой инквизиции, каковая, в ходе проведенного дознания, пришла к убеждению, что Либуша общается с дьяволом, который, вопреки всем мерам, принятым инквизиторами, проник сюда и внушил ей силу, нужную для полного отрицания всего, в чем ее обвиняют. Но теперь достаточно будет нескольких дней, чтобы обвиняемая прозрела и смягчила свою вину, по крайней мере в глазах Всемогущего, прибегнув к спасительному покаянному признанию.
Петр, охваченный отвращением, возразил на это, что до сих пор единственным симпатичным свойством Альбрехта Вальдштейна было то, что он не старался представиться иным, чем есть на самом деле, то есть безжалостным хищником и эгоистом; и, право, противно слушать его святошеские речи, которыми он пытается — или делает вид, что пытается, — оправдать свой поступок в отношении несчастной девчонки, единственная вина которой заключается в том, что он, Вальдштейн, как дурак попался на ее болтовню после так называемого «чтения по хрустальному шару» — чем она и кормится, поскольку гнусное время, в которое она родилась, не научило ее ничему другому.
Вальдштейн ответил:
— Во время интересной беседы, какую мы, помните, вели от скуки в некую памятную ночь в Регенсбурге, когда вынуждены были ночевать с вами в одном помещении, я не раз говорил, что вы унаследовали от своего предка холостильщика способность бестрепетно резать по живому мясу, — кстати, это же, задолго до того, говаривал вам ваш покойный приятель кардинал Гамбарини. Но то, что тогда, в Регенсбурге, было желанным развлечением, сейчас — пустая трата времени. Говорите что хотите, режьте как угодно по живому — положение не изменится; а оно таково, что колдунья Либуша покинет пределы моей резиденции только для того, чтобы ее увезли к месту казни, где она и будет сожжена заживо; равно как и вы, пан Кукань, выберетесь отсюда, только чтобы предстать перед судом, на котором, как и прежде, председательствовать будет генерал граф Хольк, а он, пан Кукань, искренне и от всей души любит вас за то, что вы со своими веритариями, как вы называете своих бандитов, побили его и испортили ему мужественную забаву, коей он предавался со своими полками в Саксонии.
— Забава эта заключалась в том, что он убивал, грабил и жег, — возразил Петр. — И за то, что я пресек эти деяния, меня обвиняют в бандитизме?
— Именно так. Полки генерала Холька входят в регулярную армию, а ваши веритарии — отверженцы и самозванцы. Поэтому, напав на войска генерала Холька, вы совершили бандитский поступок и заплатите за него смертью. Аргументация эта безукоризненна с юридической точки зрения, без сучка, без задоринки. Я знаю куда более головоломные обвинения, погубившие людей, гораздо невиннее вас.
Петр:
— Не в первый раз в моей жизни некто более сильный и могущественный, чем я, охотно сжил бы меня со свету, поэтому положение, в которое вы меня поставили, не наполняет меня ни изумлением, ни ужасом, ни чувством несправедливости. И все же до сих пор в подобных обстоятельствах я всегда точно знал, почему и чем мешаю тому, кто хочет со мной расправиться. В данном же случае я этого не знаю. Предлог, под которым вы собираетесь предать меня суду, то есть конфликт между моими веритариями и солдатами Холька, есть не более чем именно предлог. Мне, напротив, известно, что деятельность моих веритариев укрепляет и улучшает дисциплину и в вашей армии, герцог, потому что ваши солдаты действительно начали опасаться, как бы не попасть в руки моих строгих, правдивых ребят. Это я, впрочем, привожу не в свою защиту — защищаться мне не от чего — и не для того, чтобы вы изменили свое решение и свое отношение к моей личности; знаю, это было бы тщетным усилием. Ваше отношение произвольно, а решение в высшей степени иррационально. Невозможно сколько-нибудь успешно противопоставлять доводы разума и логики произволу и иррациональности.
Послушайте, я помню, что в ту неприятную ночь, которую мы с вами, как вы сказали, вынуждены были провести в одном помещении, вы выразили сожаление по поводу того, что наши жизненные пути никогда не соединялись. Этот бесспорный факт вы тогда назвали весьма неблагоприятным для судеб человечества. Но с той поры кое-что изменилось, пути наши значительно сблизились и хотя еще не соединились, то уж наверняка не пересеклись. И я не очень понимаю, почему вам мешает, что я стремлюсь защищать честных людей от бандитов и мародеров, почему вы подсылаете ко мне шпионов и готовите для меня суд и плаху. Спрашиваю я об этом, конечно, только из простительного любопытства, или, что звучит лучше и благороднее, — из любознательности.
Либуша старческим голосом:
— Не говори с ним и разорви круг, разорви круг, сотри несколько письмен!
Вальдштейн:
— Пан Кукань, я назвал вас тогда великим человеком и до сего дня смотрю на вас как на великого человека, хотя ваш великолепный регенсбургский coup [84], исполненный по желанию папы, а потом и против его воли, был не более чем удар по воде, я вернулся на прежнее место — оказалось, что я незаменим, — и живу в роскошном дворце, а вы, бедный, как и в ту пору, стучите зубами в палатке… Вернее, стучали зубами там, а теперь будете стучать в какой-нибудь подземной темнице моего дворца. Вы великий человек, пан Кукань, только вот не знаю, добавила ли что к вашему величию или, наоборот, отняла у него некая ретушь, с помощью которой вы изменили своему образу человека простодушно-правдивого и наивно-открытого, каким я знал вас раньше. Думается мне, скорей отняла.
Петр:
— Не понимаю, герцог, о какой ретуши вы говорите, и не знаю ничего такого, чем я нарушил бы привычку говорить всегда и безоговорочно только правду; я ею не хвалюсь, но и не отступаюсь от нее.
Вальдштейн, лукаво прищурив глаз:
— Ваш вопрос, что я против вас имею и почему решил убрать вас из сферы моих действий — другими словами, из этого мира, ибо сфера моих интересов ни на йоту не меньше, чем окружность нашей планеты, — так вот, возник ли этот ваш вопрос из чистого любопытства и любознательности, если позволено мне употребить ваши слова? Отрицаете ли вы, что предприняли безнадежную попытку смягчить мое сердце и поколебать мое решение о необходимости уничтожить вас, прикидываясь невинным, — мол, моя хата с краю, и изображая неосведомленность, если не сказать — глупость?
Петр:
— Не понимаю вас, герцог.
Вальдштейн:
— Вы утверждаете, будто не знаете ничего о том, что вы — претендент на чешский трон?
Петр, помолчав немного:
— Об этом я действительно ничего не знаю.
Вальдштейн:
— Вы утверждаете, будто не знаете, что этого, то есть вручения вам королевского скипетра Чехии и возложения на вашу голову короны святого Вацлава, желал мой великий противник, король Густав Адольф, и что регентское правительство Швеции настаивает на осуществлении этого замысла покойного короля и не собирается от него отступать?
Петр:
— Об этом я действительно ничего не знаю.
Вальдштейн:
— Утверждаете ли вы и то, будто не знаете, что кардиналу Ришелье, подлинному владыке Франции, импонирует этот каприз покойного короля?
Петр:
— Об этом я действительно ничего не знаю.
Вальдштейн:
— И что отец Жозеф добился согласия папы на этот проект?
— И об этом я действительно не знаю.
— И будто папа, чтобы кандидат на королевский трон не оказался совсем уж без титулов, восстановил герцогство Страмба, так что теперь вы более законный Страмбский герцог, чем я — герцог Мекленбургский?
— И об этом ничего не знаю.
— И не знаете, что герцогом нужно было вас сделать главным образом для того, чтобы вы могли жениться на некоей прелестной юной принцессе, которую вы вызволили из рук развеселившихся солдат Холька?
— Об этом я ничего не знаю.
— Осмелитесь ли вы утверждать, будто не знаете и того, что для вас и для этой принцессы — хорошенькой, только малость длинноногой, — в Страмбе ремонтируют дворец Гамбарини, чтобы было вам где провести свой lune de miel [85], так как старый герцогский дворец готов рухнуть?
— И об этом я действительно ничего не знаю.
— «Не знаю, не знаю» — сдается, вы не притворяетесь, потому что, когда я вам об этом сказал, вернее, когда упомянул о предполагаемом бракосочетании с прелестной, хотя и несколько тощенькой герцогской дочуркой, глаза у вас ожили и щеки зарделись, что было не только моим субъективным впечатлением — это заметила и бедненькая Либуша и даже состроила злую гримаску и фыркнула, недовольная, — чего раньше не делала, хотя боль, причиняемая ей вытягиванием за одну руку, несомненно велика. Но не будем отвлекаться, милый пан Кукань. Итак, переговоры велись без вас, и возможно, в этом был мудрый смысл — вероятно, хотели, чтобы вы сидели тихо и не вмешивались в собственное дело с тем, чтобы, если проект провалится — а подобные проекты часто проваливаются, — вы не могли предъявлять никаких претензий или ссылаться на что-либо. Мера разумная и довольно обычная. Но ничего не поделаешь — я вам открыл эту тайну, посвятил вас во все и тем самым объявил вам приговор.
— Да, вы объявили мне приговор, герцог, и я благодарю вас за прямоту и откровенность, с какой вы посвятили меня в дела и интриги, до того темные и тайные, что они достигли слуха того, кого они касаются, лишь когда игра кончилась. Ибо она действительно кончена, и на сей раз победителем вышли вы. Вижу и согласен: если вы верите в правдивость басни о моей кандидатуре на трон Чешского королевства и если вы не усматриваете ничего абсурдного в том, что основателем новой чешской династии, после вымерших Премысловичей и свергнутых Габсбургов, должен стать Петр Первый, герцог Страмбы, то вы и впрямь не можете сделать ничего лучшего, чем отрубить голову этому нахальному Петру. Вы ведь отлично понимаете — если б этот проект удался, если б я с помощью шведов и, как вы сказали, вероятно и французов, — а также, добавлю я, своих веритариев, — вытеснил Габсбургов с чешского трона и сам сел на него, тогда, герцог, плохо жилось бы вам в этой стране, лучшую часть которой вы захватили для себя.
Вальдштейн:
— Вы имеете в виду Фридляндское герцогство? Ах, за это я не опасаюсь. Если б дело было только в Йичине, красивом городке, удивительно расцветшем под моей властью, и в Мниховом Градиште, и в Либерце, и что там еще входит в мое маленькое герцогствишко в Чехии, я и пальцем бы не шевельнул и оставил бы вас в покое, пан Кукань. Но голову вам отсечь я должен по куда более серьезной причине, а именно по той, что претендентом на чешский трон являюсь прежде всего я сам, ваш покорный слуга Альбрехт Вацлав Эусебий из Вальдштейна.
Прижав к груди ладонь, герцог, не вставая с кресла, поклонился с шутливой вежливостью — и в то же мгновение испустил крик, весьма гармонизирующий с местом действия, — крик боли. Оба болвана в униформе вальдштейнской армии вскочили как по команде, но так как были тупы, да и свет факела был слишком слаб, то сперва они не разглядели, почему орет их господин. А причиной тому был нетопырь, недавно влетевший через трубу, но, наткнувшись на какой-то невидимый барьер, огородивший и Либушу, висевшую под потолком, и обоих болванов с разрисованными рожами, бессильно свалился на пол. Но он не убился и даже не был оглушен, а если и был, то совсем ненадолго; как только в пыточную вошел Вальдштейн, нетопырь начал потихоньку, с трудом подползать к нему, помогая себе пальцевидными отростками на кончиках крыльев и коротенькими задними лапками; теперь он вонзил свои острые, как иголки, зубки в левую ногу Вальдштейна, обутую в мягкий сапог оленьей кожи. Не переставая вопить, Вальдштейн силился стряхнуть его, ударить правой ногой — и только тут оба лоботряса с пистолетами поняли, в чем дело, да поздно: более быстрый, чем они, Петр выхватил шпагу и, пригнувшись, чтобы укрыться за телом Вальдштейна от выстрелов его солдат, приставил ему к горлу клинок.
— Прикажите отвязать эту женщину или я всажу в вас шпагу, — сказал он.
Оба солдата, в отчаянии — они знали, что по логике человеческих дел их головам грозит куда большая опасность, чем герцогскому горлу, — зашаркали ногами, выражая свое рвение, и жалобно воззвали к герцогу, испрашивая инструкции — как же могут они исполнить его приказ и попасть в ноги пану Куканю, если его ноги защищены ногами его светлости и креслом?!
Из-под острия шпаги, упершейся в ямку под горлом герцога, выступила капелька крови: Петр надавил посильнее в доказательство того, что он не шутит.
— Отвяжите ее, — сказал Вальдштейн.
Болваны, несчастные, растерянные, переглянулись телячьими глазами, но герцог повторил приказ голосом, в котором боль смешалась с чувством страха. Тогда они, решившись, разом схватились за веревку, переброшенную через крюк, и опустили Либушу до того стремительно, что это было скорее падение, после чего она осталась лежать неподвижно на полу.
— Развяжите ей руки, — сказал Петр. Парни так и сделали.
Тем временем Вальдштейн кое-как овладел собой.
— Ну, и что дальше? — спросил он. — Она без сознания. Как собираетесь вы с нею уйти из Праги и вообще из Чехии, как вырветесь из-под моей власти? Свое будущее вы основали на том, что щекочете меня под подбородком. Но к чему это приведет? Господи, как подумаю, что вы уже второй раз нападаете на мою особу, — право, не знаю, что я с вами сделаю, когда кончится эта нелепость. Молите Бога, чтобы он отдалил…
— Момент, когда вы сможете отплатить мне, — договорил за него Петр. — Герцог, вы повторяетесь. И повторяетесь вы еще в том, что всякий раз допускаете мелкие досадные оплошности. В Регенсбурге вы позволили мне одержать верх потому, что не зарегистрировались в ратуше, а здесь я выиграл потому, что вы обеспечили свою безопасность только двумя этими олухами.
— Я и сам не трус, — сказал герцог.
— Несомненно — но вы стары и больны.
— А вы еще не выиграли.
— Выиграл, будьте уверены.
Неизвестно, что собирался предпринять Петр в ближайший момент, но что бы он ни задумал, сделать ничего не успел: произошло нечто совершенно иное и неожиданное. Либуша, пользуясь тем, что солдаты сочли ее скорее мертвой, чем живой, и обратили все свое устрашенное внимание на герцога, которого Петр «щекотал под подбородком», вскоре задвигалась, поползла — вроде того, как полз ее дружок с перепончатыми крыльями, — направляясь к кругу, нарисованному на полу мелом вокруг того места, где она висела и где оба дурака шлепали картами по барабану. Этот точный, четкий круг состоял из каких-то знаков, похожих на буквы незнакомой письменности, а то еще — на рисунки, пятна и полосы, какие встречаются на некоторых раковинах. Приблизившись ползком к этому кругу, Либуша послюнила ладонь и сделала то, чего не догадался сделать Петр, хотя она трижды взывала к нему, — просто ему было не до того, чтобы разглядывать какие-то каракули на полу. Итак, она сама, с торопливой ненавистью, стерла три знака, до которых могла дотянуться. Едва знаки исчезли, в трубе заскулил ветер отвратительным визгом подравшихся котов, прямо в очаг с резким свистом дохнуло ледяным холодом, в пыточную ворвался заряд снега, густого и едкого оттого, что смешался в трубе с сажей и пеплом, и заполнил все помещение непроглядным грязным облаком. Факел зачадил, стало темно; Петр почувствовал, что пол под ним заколебался, как при землетрясении, — и упал на спину. В тот же миг грохнули два выстрела. Когда же вихрь улегся и факел, плюясь искрами, ожил и снова стал светить, Петр поразился, какое опустошение произвело это адское интермеццо: оба солдата лежали мертвые, каждый с дыркой во лбу — в смятении и страхе они выпалили друг в друга; мертв был и Вальдштейн — он, конечно, тоже потерял равновесие, как и Петр, и, вывалившись из кресла, напоролся на его шпагу. Не исключено, а при его телесном одряхлении и весьма правдоподобно, что сердце у него остановилось от испуга и он умер раньше, чем сталь проникла в его тело: никаких явных признаков предсмертной агонии на нем не было видно. Снова — самоуверенный, спокойный суверен, с тем выражением естественного равнодушия человека, который наверняка знает, что все задуманное им исполнится; его слегка сморщенные губы опять, как и в лучшие его времена, словно говорили: да, это меня устраивает; да, это сделано по моему плану; да, это следует допустить, это я допускаю.
Мертвы были все, кроме Либуши; она все еще лежала плашмя и, подняв голову, безумно смеялась почерневшим ртом, обнажив острые зубки, такие белые на окровавленном лице; смеялся и нетопырь, бесцельно ползавший поодаль, подпираясь лапками и пальцевидными отростками на крыльях. Объятый ужасом, Петр поспешно вложил шпагу в ножны и метнулся было к двери с одним желанием — бежать, бросить Либушу на месте бойни, которую она вызвала, да вовремя спохватился: ведь если она и подстроила эту бойню — чего нельзя было вывести путем разумных соображений, — то действовала исключительно в порядке самообороны, к которой ее принудили люди сильные и могущественные по каким-то темным и бессмысленным причинам. Тогда он поднял ее, почувствовал, как странно она легка, исхудала до костей… Чтобы освободить одну руку, он перекинул Либушу через плечо и, выдернув из кронштейна факел, бросился прочь.
Когда он пробегал по чистым коридорам, ему на секунду неясно показалось, что в одном из поперечных ответвлений мелькнула черная фигура, прятавшая фонарь под плащом, так что освещены были только ее ноги; но, заботясь лишь о том, как бы поскорее оказаться подальше от места боли, безумия и ужаса, подумав, что промелькнувший черный человек мог быть всего лишь плодом его перевозбужденного воображения, как, видимо, и смех Либушиных пересохших уст, и смех окровавленной мордочки нетопыря, — Петр, не останавливаясь, пробежал мимо.
Но это не было видение; это был человек из плоти и крови, и лицо его закрывала железная маска. Когда заглох звук Петровых шагов, человек этот вынул из-под плаща фонарь, вышел в главный коридор и двинулся в противоположном направлении — к застенку. Войдя туда и увидев то, что увидел, он невольно замер, потом, вымолвив «Ого!» — обдумал все, что следовало обдумать, тихонько засмеялся и вполголоса произнес фразы, только что заученные по букварю:
— У мамы мало муки. Рыцарь спит под периной.
Затем он обследовал труп Вальдштейна и, уверившись в смерти хозяина, стал действовать быстро, с экономной расчетливостью, говорившей о том, что такую или подобную ситуацию он не раз представлял себе и до мельчайших деталей продумал, как ему быть, если Господь Бог допустит, чтобы случилось то, что теперь стало явью, то есть если Вальдштейн умрет внезапно, а он, человек в маске, окажется единственным свидетелем его смерти. Прежде всего он расстегнул куртку мертвеца, сунул руку в пришитый изнутри нагрудный карман, вытащил оттуда ключ, отпер замок своей маски, снял ее — и на свет появилось лицо Вальдштейнова двойника, тщательно выбритого в нужных местах, с хорошо подстриженными и расчесанными усами и бородкой: герцог требовал, чтобы лицо его двойника всегда содержалось в порядке, и сам следил за добросовестным исполнением своего требования. Затем двойник вытащил из карманов герцога кошелек с деньгами и переправил его в собственный карман. То же самое он проделал с записной книжкой, переплетенной в красную кожу, с привязанным к ней карандашиком, с флакончиком слабительного, который герцог носил при себе на всякий случай, с носовым платком, украшенным вышитой герцогской короной, с перочинным ножичком в кожаном футлярчике и с прочими мелочами, найденными сразу, ибо он прекрасно знал, где их держит герцог. Потом он надел себе на палец герцогский перстень с печаткой, снял с трупа мягкие сапоги оленьей кожи и заменил ими собственные башмаки, то же самое он сделал с плащом мертвеца и с его шляпой. После чего, по-прежнему лихорадочно быстрыми движениями, он сложил в середине помещения аккуратный костер из поленьев, взятых в ларе у очага, на поленья взгромоздил тело герцога и завалил его сверху целой грудой кресел и всем, что нашел деревянного и что не было прибито накрепко; в числе этих предметов оказался так называемый «конь» с острым хребтом, далее — инструмент, похожий на скалку, но утыканный металлическими остриями, с палаческим юмором называемый «шпигованным зайцем», а также столь же юмористически названную «качалку» и «испанские сапоги». Ко всему этому он присоединил маски чертей и прочие фигуры, если они были из горючего материала, добавил свой плащ и башмаки — и свечкой от фонаря разжег под костром смолистую растопку, стружки, щепки, приготовленные у очага, и стал раздувать огонь мехами, пока он не разгорелся жарко. Тела обоих солдат он оставил без внимания.
Огонь весело пылал, дым втягивался в трубу над очагом. А двойник, спрятав под плащом железную маску — хотел оставить ее себе на память, — смотрел с довольным видом, как пламя охватывает груду мебели и орудий пытки; когда стало слишком жарко, он вышел, запер за собой железную дверь ключом, торчавшим в замке снаружи, и поднялся по короткой лесенке, о которой после смерти герцога знал он один и которая вела прямо в малый кабинет; там Вальдштейн занимался тайными науками. Ход отсюда в подземелье был замаскирован под книжный шкаф, поворачивающийся на шарнирах.
Двойник Вальдштейна был счастлив — этим мы хотим сказать, что он испытывал счастье в полном и ничем не ограниченном смысле этого столь затрепанного слова, когда чувство распирает грудь и человек, не в силах оставаться на одном месте, ходит вперед-назад с идиотской улыбкой. Двойник и улыбался идиотски, впрочем, и было отчего — ведь он только что сделался неограниченным владельцем огромного герцогского богатства, всех его земель, городов, замков, крепостей, дворцов, всех его денег, драгоценностей, золота, серебра, всех титулов и наград, всех карет и лошадей, а также, что было не самым приятным — всех его войск. Самый свободный из всех людей на свете, он уже никогда не будет подчиняться приказам этого самовлюбленного дурака, не будет выслушивать его директивы, сносить его брань и проявления дурного настроения. Он, Михль — ибо таково было имя двойника, — уже не будет разговаривать и держаться по предписаниям своего господина и против воли изрекать заученные слова, как делывал давно, играя на сцене Отелло, венецианского мавра, или когда беседовал с этим грязным монахом, что было вдвойне тяжело — французский язык Михля был весьма неповоротлив, хотя случалось ему играть и во Франции, а монах то и дело выходил из роли и говорил совсем не то, что можно было предположить. Зато теперь, когда он стал сам себе хозяин, он, Михль, покажет миру, на что способен Вальдштейн. Ибо отныне он, Михль, — подлинный и неложный Вальдштейн, и нет никого на свете, кто мог бы доказать, что это не он, — даже кучка его гнусных родственников, которые знают, что герцог иногда выставляет вместо себя двойники, они различают обоих только по тому, что Михль не говорит по-чешски. Они не подозревают, что Вальдштейн умер, и не знают, не занял ли Михль место герцога по его воле, как уже не раз бывало, пока сам герцог скрывался где-то инкогнито. А тем временем Михль хорошенько овладеет чешским языком, этой verfluchte Powidalischemuhrali-Sprache [86], и научится безупречно подделывать закорючки Вальдштейновой подписи, что устранит последнее различие между ним и Михлем, которое, выражаясь ядреным немецким языком, пойдет zum Teufel. [87]
Потом Михль стал соображать, чего бы ему хотелось, что бы такое приказать, как использовать свою безмерную власть — повесить, что ли, кого, или велеть какой-нибудь смазливой придворной даме раздеться перед ним донага? Иных сексуальных наслаждений, кроме визуальных, он не мог себе позволить по причине syfilis galopans. В конце концов решил выпить вина и приказал слуге принести бутылочку «Pisporter Goldtropfchen» да шматок тонко нарезанного сала с перцем.
— А если какому французскому гурману покажется, что сало не подходит к мозельскому, то и черт с ним, — надменно добавил Михль. — Здесь я решаю, что подходит, а что нет.
События, изложенные в этой главе, хотя и многочисленные и богатые роковыми последствиями, разыгрались в течение невероятно короткого времени: Петр проник и домик человека с железной маской в семь вечера, а теперь, когда он увозил в седле перед собой Либушу, прижавшуюся к его груди и укрытую его плащом, было не более девяти. Ехал Петр шагом — навстречу мело густым снегом. Либуша испытывала ужасные боли и тряслась в горячке. Когда метель немного улеглась, она измученным голосом стала превозносить храбрость Петра. Она ни минуты не сомневалась, даже во время самых страшных пыток, что Петр, ее герой, ее возлюбленный, ее любовь, подоспеет к ней на помощь, — и вот он подоспел и спас бедную Либушу…
— Спасти-то спас, — молвил Петр, — но какой ценой и с чьей помощью — с помощью каких сил?
— Как это — какой ценой? Какую цену имела жизнь этого негодяя? Не лучше ли было ему давно сдохнуть? И разве не прекрасно, что его умертвила именно твоя сильная, любимая рука? И о каких силах ты говоришь? В свое время я сказала тебе, что была очень плохой ученицей в школе колдовства и чародейства, и не удивительно, что инквизиторы разбираются в черной магии в сто раз лучше меня, — то-то они приняли отличные меры к тому, чтобы я от них не ускользнула, и заключили меня внутри Сферы Мелового Круга, который можно было разорвать, лишь нарушив целостность этого Круга, служившего основанием Сферы. Однако все это только бабьи сплетни и выдумки, в которые ты, противник тайных искусств, конечно, не веришь, — и ты прав. Ты приставил шпагу к горлу герцога и заставил его приказать, чтобы меня отвязали. Снежный заряд ворвался в трубу и произвел переполох, оба солдата выстрелили друг в друга, а ты проткнул герцога. Вот факты реальные и бесспорные, и не было нужды ни в каком колдовстве, чтобы помочь мне бежать. Все, что кажется сверхъестественным, всегда можно в конце концов объяснить очень просто. И это я тебе уже говорила — помнишь, когда?
— Да — в Меммингене.
— Я рада, что ты не забыл. А наших наслаждений ты тоже не забыл? Поцелуй меня, Петр, очень тебя прошу!
Из уст ее, когда она приблизила их к его лицу, на него пахнуло трупным запахом человеческого несчастья.
— Не могу, прости… — прошептал он.
Снова повалил снег.