Веселый папа из рода Боргезе — на гербе которых изображен причудливый дракон, — этот полнокровный гигант, так любивший смех и вино, представший в нашем повествовании весьма симпатичным человеком, скончался в начале тысяча шестьсот двадцать первого года, когда Петр еще сидел в крепости Иф. Исторически доказано, что собственно причиной успения папы явилась весть о победе католического войска над армией чешских протестантов, одержанная 8 ноября предыдущего года на Белой Горе и доставившая папе такую безмерную радость, что подорванное здоровье без малого семидесятилетнего старца не выдержало, и его сразил апоплексический удар.
Это общеизвестный, научно доказанный факт; однако не известно нам, в какой форме проявил папа эту самоубийственную радость. Его личный секретарь, тот красивый кардинал в алой мантии с золотым поясом, с которым мы тоже уже встречались пару раз, тщательно записал слова ликования папы, но записи эти затерялись в пыли тайного ватиканского архива, тем паче, что высказывание папы звучало совершенно непонятно для непосвященного исследователя и казалось лишенным сколько-нибудь разумного смысла. Но для нас, хорошо осведомленных в деяниях Куканя, слова папы абсолютно ясны, и нет никаких причин не приводить их здесь. Блаженной памяти папа изрек на своем сиенском наречии буквально следующее:
«Ах, благодарение, тысячекратно благодарение в вышних Богу за то, что родина моего дорогого Петра будет очищена от еретической парши!»
Не удивимся тому, что папа, как папе и надлежит, ненавидел все разновидности протестантизма, как бы они ни назывались. Лютеран, кальвинистов, чешских братьев и прочих он огульно именовал паршивыми еретиками.
Стало быть, этот пункт его высказывания логичен. Но полной бессмыслицей кажется, что в свое благодарственное слово Господу он включил Петра и его родину: ведь именно этот папа выдал Петра туркам и именно он послал убийцу с повелением принести ему голову Петра в корзине. Он действовал как заклятый враг Петра; откуда же тогда прилагательное «дорогой», которым он почтил Петра, с какой стати он подчеркивал, что первая военная победа католических сил одержана именно на родине Петра?
Ответ напрашивается сам собой: папа не собирался терпеть политические гасконады Петра и был обязан принимать против него суровые меры, но при этом он не переставал уважать и любить его.
О верности такого предположения свидетельствуют другие высказывания умирающего папы, который после первого удара жил еще два с половиной месяца. Например:
«Пьетро — единственный человек на свете, который никогда не лгал мне, потому что лгать ему не дано».
Или:
«Ах, святая жестокость непостижимых путей Господних! Зачем Он, коли уж сделал меня своим наместником на сей земле, окружил меня нулями, олухами и мерзавцами, в то же время назначив для Пьетро такой жизненный путь, который то и дело пересекается с направлением моих святых усилий?»
Или:
«О Господи, сделай так, чтобы душа моя как можно скорее покинула свою жалкую телесную оболочку, ибо не могу я дождаться минуты, когда встречусь на небесах с Пьетро, стоящим ныне поблизости от Твоего трона с лицом, озаренным улыбкой, какой умел улыбаться он один и которую, живи я в эпоху языческих заблуждений, я назвал бы божественной».
Напомним — папа считал, что Петр погиб после возвращения из Франции в Турцию.
Красавец кардинал в алой мантии с золотым поясом записал и эти предсмертные фразы папы и сложил их в папке, надписанной: «Paulus V, Misc.», то есть «miscelanea», по-нашему «разное».
Преемником Павла V стал старец из богатого болонского рода, но он умер, пробыв наместником Бога всего два года. После него на папский престол сел человек еще нестарый, просто юноша среди пап — пятидесятипятилетний Маффо Барберини, в гербе которого изображены три слепня, позднее замененные более благородными насекомыми — тремя пчелами; то был человек бодрый, любитель долгих прогулок на свежем воздухе, друг искусств и наук, в особенности математики и астрологии. Он был невысок ростом, подвижен, в его темной, квадратной бороде до сих пор не было ни единого серебряного волоска. Он никогда не болел. Желая продолжить деятельность своих предшественников, он, помимо прочих документов, изучил содержание папки «Miscelanea» Павла V и ознакомился с его последними высказываниями.
Кто другой счел бы это бессмысленным бормотаньем склеротического старца, но не таков был новоиспеченный папа, которому досталось апостольское имя Урбан VIII. Он призвал красивого кардинала — тот по-прежнему занимал должность ватиканского секретаря благодаря знанию закулисных сторон европейской дипломатии и элегантному стилю, в каком он составлял папские буллы и энциклики, — и сказал ему:
— Судя по вашим записям, бедняжка Камилло, да будет ему земля пухом, похвально отзывался перед смертью о каком-то Пьетро. Вам известно, кого он имел в виду?
Камилло было мирское имя усопшего папы Павла V.
Красивый кардинал, всегда прекрасно информированный, ответил, что ему это очень даже хорошо известно. Это тот самый Пьетро Кукан да Кукан, о котором в свое время много говорили в Ватикане.
— Accidenti [13], — сказал Урбан VIII. — Значит, это тот Кукан, который поднялся до звания первого визиря султана и грозил Европе турецким ятаганом?
— Точно так, Ваше Святейшество.
— И который привел к падению Марию Медичи?
— Так утверждают, Ваше Святейшество.
— И который посадил на трон Людовика XIII?
Красавец кардинал лишь молча кивнул.
— И который, будучи герцогом Страмба, повесил одного из моих дальних родственников из Перуджи, некоего Алессандро Барберини?
— Об этом деянии Кукана мне ничего не известно, Ваше Святейшество.
— А ведь это был один из самых достойных его поступков, потому что Алессандро был негодяй и паршивая овца в нашем роду, — сказал папа. — Почему же теперь ничего не слышно об этом Кукане? Он умер?
— Об этом не могу сообщить Вашему Святейшеству точных данных, — ответил кардинал. — Возможно — хотя и не наверняка, — он еще жив, потому что недавно был выпущен из французской крепости chateau d'If, в которой содержался по приказу французского короля, точнее — его фаворита. Это последнее, что нам о нем известно.
Папа задумался.
— Я повелю разыскать его, — сказал он потом. — Если только он жив, я его найду. Думаю, бедняжка Камилло обошелся с ним не самым правильным образом. Да куда было такому недотепе использовать качества этого Пьетро, хотя бы он и отлично их видел. Будто бы то была Божья воля, что этот Кукан постоянно пересекал дорогу несчастного Камилло! Чепуха. Камилло сам должен был направлять шаги Кукана. Да, только в моих руках Кукан сделается тем, к чему он был предназначен и чего своими силами реализовать не смог: миротворцем и пионером нашего святого дела.
Тотчас целая армия верных слуг церкви, неисчислимые массы хорошо натасканных и зорких шпионов в рясах всех цветов и фасонов, в мирской одежде горожан, дворян, крестьян, даже в лохмотьях нищих, а также немало женщин самого различного возраста и общественного положения, причем не только в католических странах, но и в протестантских, и православных, и мусульманских, по воле Святого отца незаметно, однако весьма усердно, искали, с оглядкой расспрашивали о молодом человеке, который, возможно, сохранил свое имя — Пьетро Кукан да Кукан, — однако вполне мог, как бывало и раньше, назваться иначе. По описанию это — человек рослый, стройный, смуглый, темноволосый и темноглазый, красивый, отличный фехтовальщик и стрелок, прекрасно владеет речью. Особые приметы: отсутствие безымянного пальца на левой руке. Если он жив, то можно наверняка предполагать, что он играет первую скрипку либо на военном поприще, в роли высшего офицера и удачливого стратега, либо при одном из европейских, а то и неевропейских дворов, ибо человек сей настолько богато одарен всеми исключительными физическими и духовными свойствами, что просто не мог без следа раствориться в серой и безымянной массе.
Для отыскания Петра папа использовал все свои огромные возможности, ибо его томило желание лично познакомиться с человеком, который, по утверждению покойного Камилло, не умел лгать, и привлечь его к себе на службу, подобно тому как один из его великих предшественников, Юлиан II, взял на службу себе человека столь же замечательного, хотя и в другой области, — Микеланджело Буонаротти. Но какими бы огромными ни были средства, находящиеся в распоряжении папы, какими бы усердными и ловкими ни были его агенты, результат всей акции равнялся нулю. Над Петром явно сомкнулась земля, и после двух лет тщетных розысков дело было отложено ad acta. [14]
Прошло еще пять лет, и в тридцатом году Война народов, называемая также Немецкой, а в наши дни Тридцатилетней, длилась уже двенадцать лет. Однажды папа принимал в своем дворце эрцгерцога Тосканского с целью договориться с ним по некоторым важным политическим проблемам; дело в том, что в хорошо информированных кругах прослышали, будто Густав Адольф, король протестантской Швеции, замирился с Польшей, желая освободить руки для вмешательства в Войну народов и высадиться на немецкой земле. (Мы могли бы легко и убедительно ответить на вопрос, почему папа, сам происхождением из Тосканы, счел нужным советоваться в этом деле именно с Тосканским эрцгерцогом, но мы этого не сделаем, понимая, что никому это не интересно.) За ужином, после долгих и утомительных переговоров, Святой отец случайно обронил имя Петра. Разговор шел о лживости и нечестности современного мира, и папа в шутку сказал, мол, какая жалость, нет больше в живых Пьетро да Кукана, единственного человека, якобы не способного лгать.
Эрцгерцог равнодушно возразил:
— Как нет в живых? Я только что принял в состав своей дворцовой стражи человека этого имени.
— Это не он, — сказал папа. — Тот, кого я имею в виду, никогда не удовлетворился бы столь незначительным положением.
— Не так уж это незначительно — состоять в моей отборной гвардии, — поморщился эрцгерцог.
Папа недовольно прищелкнул языком.
— Вы не знаете, о чем говорите. Вы уверены, что ваш новый гвардеец носит именно это имя? Пьетро Кукан да Кукан?
— Уверен, — ответил эрцгерцог. — Причудливость этого имени меня заинтересовала, и я спросил, откуда оно у него. Он сказал, что родом он из Чехии.
— Тогда это он! — вскричал папа. — Как он выглядит?
Эрцгерцог, задумавшись, склонил голову, причем обильная плоть под его подбородком разделилась на три совершенно одинаковых валика. Подумав и найдя достойный ответ, он поднял голову — валики исчезли — и изрек:
— Выглядит он обыкновенно.
— Хорошего ли роста? — гнул свое папа. Эрцгерцог заявил, что конечно же — он принимает в свою стражу только рослых, хорошо развитых молодцов, не каких-нибудь заморышей, мальчиков-с-пальчик или недоносков.
Едва выговорив эти слова, он в испуге осекся, только сейчас сообразив, что и папа — человек роста скорее низенького, чем среднего. Однако Его Святейшество не обратил внимания на эту невольную бестактность.
— Ну, а в остальном? — настаивал он. — Как насчет божественной улыбки? Он красив?
Этот вопрос рассеял опасения герцога, что он обидел папу, но и в высшей степени удивил его.
— Сказать по правде. Ваше Святейшество, in puncto [15] красоты я обращаю внимание исключительно на женщин. И я все более и более восхищаюсь грубым островным народом Англии, который, помимо прочего, в этом вопросе нашел совершенно точные определения: у них beautiful — прекрасны — только женщины, в то время как мужчина, если он вышел из рук матери Природы более или менее ничего в лучшем случае называется handsome или goodlooking. [16]
— Так каков же, во имя любви Господа Бога, этот Пьетро да Кукан — handsome или good-looking?
— Этого я не сумею уточнить, — сказал эрцгерцог. — Со всей определенностью могу лишь сказать, что он не косоглаз, не носат и подбородок у него не слишком длинный. Я принимаю в свою гвардию только бравых молодцов.
— Бравых молодцов… Сударь, разговаривать с вами — все равно что козу на льду пасти. И вы не нашли в нем ничего примечательного?
— Как не нашел, Ваше Святейшество, я ведь уже сказал: его дурацкое имя.
— Вы с ним разговаривали?
— Конечно, Ваше Святейшество, ведь своих гвардейцев я отбираю лично.
— И он не поразил вас своим красноречием?
— Не поразил, Ваше Святейшество, да и с чего бы, ведь мы говорили только о его плате. Он получает самую низкую, потому что он калека, и принял я его просто по необходимости, людей-то нет. Армия Вальдштейна поглощает все силы, способные носить оружие.
— Калека, говорите? — горестно переспросил папа. — Где же и как он искалечен? Возможно ли, мыслимо ли, что вы приняли калеку в свою лейб-гвардию?
Эрцгерцог выпятил грудь.
— Он калека с моей точки зрения, потому что на левой руке у него не хватает пальца, а я этого не люблю. Согласитесь, Ваше Святейшество: ведь это — как если бы в хрустальном бокале, покупка которого стоила вам известных усилий, обнаружился бы крошечный, но снижающий ценность сосуда пузырек. Вас бы это не покоробило?
— Покоробило бы, — ответил папа.
— Так и с этим Пьетро да Куканом. Бравый молодец, но не хватает одного из десяти пальцев. Мои предки, честь им и слава, никогда бы не приняли к себе на службу человека, у которого отсутствовал бы хоть один из тридцати двух зубов, данных нам природой. А у этого целого пальца нет… Мир приходит в упадок, однако еще не в такой мере, чтоб я принял человека, если б у него не хватало пальца и на другой руке.
— Тогда это наверняка он, — вымолвил папа. — Послушайте, господин брат, как вернетесь домой, сразу отправьте ко мне этого Кукана, мне необходимо с ним говорить.
— Исполнить желание Вашего Святейшества — радость и честь для меня, — учтиво ответил эрцгерцог, подумав при этом, до чего же фатально и странно, что все папы в наше время, просидев на престоле пару лет, подобно древнеримским императорам, обязательно сходят с ума.
Папе любопытно было увидеть Петра, и тот, представ наконец-то перед его троном, не обманул ожиданий Его Святейшества. Более того, папа подумал, до чего же туп и лишен чувства прекрасного Тосканский эрцгерцог, если из него с большим трудом удалось вытянуть такое скудное и вульгарное определение, как «бравый молодец». Петр Кукань в свои зрелые годы и впрямь был молодцом весьма бравым, только в чертах его лица уже ничего не осталось от ангела-воителя, как некогда в юности; теперь это было лицо воина, закаленного невзгодами жизни и твердо решившего умереть отнюдь не в постели! Ему исполнилось тридцать пять лет, хотя сам он признавал за собой лишь тридцать два, отказываясь засчитывать три года, проведенные под землей. На вид же ему можно было дать не больше тридцати. Страдания, труды и опасности старят человека, но, если они по-настоящему интересны, то и молодят тоже. А приключения Петра представляются нам до того интересными, что мы пишем о них уже третью книгу.
Петр стоял перед папой, прямой, высокий, красивый, с безупречной военной выправкой, — но лицо его было серьезно, без той божественной улыбки, о которой упоминал бедняжка Камилло, и даже вовсе без всякого выражения, если не считать оттенка вежливой отчужденности.
— К услугам Вашего Святейшества, — произнес Петр. Противоречие между этими словами и неподвижным лицом разгневало папу, и он заговорил резко:
— Еще бы он не был к услугам моего святейшества, когда оно вздумало призвать его для доверительной аудиенции! К услугам, к услугам… Очень мило с его стороны, однако непохоже, чтобы он так уж рвался к этим самым услугам, дождаться не мог. Что вы делали эти семь лет, что я вас разыскиваю, в каких преисподних скрывались?
— Не осмелюсь утомлять Ваше Святейшество перечислением и описанием своих малозначащих действий, заполнивших эти семь лет, когда Ваше Святейшество, как я впервые слышу, изволили меня разыскивать. В пример и доказательство ничтожности событий, через которые я прошел в этот период моей жизни, упомяну хотя бы, что в течение некоторого времени я был сиу.
— Сиу — что это?
— Племя североамериканских индейцев.
— Но почему же вы не приняли участия в этом?
— Смею ли спросить Ваше Святейшество — в чем?
— В войне, в европейской войне! Почему вы, сумевший захватить власть над Османской империей, не сделали в этой войне карьеру, подобно вашему земляку Альбрехту из Вальдштейна, который до войны был ничем, а во время нее стал могущественным властителем? Мог ли я предполагать, разыскивая вас, что вы закисли в идиотской гвардии Тосканского герцога? Что с вами случилось? Здоровы ли вы?
— Я здоров. Но меня постигло нечто худшее, чем болезнь: жизнь моя утратила цель и смысл.
— И почему же, осмелюсь спросить? Что же это были за смысл и цель, которые вы изволили утратить?
— Предотвратить эту войну, в которой, по мнению Вашего Святейшества, мне надлежало бы участвовать и сделать на ней карьеру. То, что я совершил в Турции, было одной из моих попыток, но судьба насмеялась надо мной, да так, что я не только не предотвратил войну, но даже и не узнал о том, что она началась.
— Потому что сидели в замке Иф.
— Да, поэтому. А когда я вышел на свободу, война была уже в разгаре. Нет, Ваше Святейшество, я не принял в ней участия, потому что обе воюющие стороны отвратительны мне в равной мере, и католическая, и протестантская. Я пришел к выводу, что нет ремесла более позорного, чем военное. Но так как никаким иным ремеслом я не владею, то, вернувшись недавно на свою вторую родину, в Италию, я и принял службу как можно более скромную и непритязательную. Таков, Ваше Святейшество, мой ответ на Ваш вопрос, и такова моя исповедь.
— Ладно, прочитайте пять раз «Отче наш» и пять раз «Во здравие» и получите от меня отпущение грехов, — сказал папа. — То, что вы сказали в лицо главе католического христианства — будто католическая воюющая сторона вам так же отвратительна, как и протестантская, — право же, достойно Пьетро да Кукана: произносить невероятные дерзости — ваша привилегия правдолюбивого безумца. Однако в ваших выводах есть кардинальная ошибка. Эта война давно уже ведется вовсе не вокруг религиозных вопросов, а вокруг вопросов могущества и политических целей. Пример: я, глава католической церкви, — противник католиков Габсбургов. Католическая Франция, точнее кардинал Ришелье, вступает в переговоры с протестантом шведом. Мой предшественник, чьим любимцем вы были, радовался поражению протестантской Чехии, но если бы он не умер тотчас вслед за этим, то перестал бы радоваться.
Папа встал и стремительно заходил по залу легкими, упругими шагами отлично тренированного ходока.
— Да, да, мой милый, так уж оно и есть, — говорил он на ходу. — Когда сталкиваются мирские цели двух государств, религиозные моменты отступают на второй план; земные интересы куда сильнее интересов духовных и загробных; cosi e la vita. [17] Правда, случалось порой, что властитель предпочитал жертвовать своей страной и своим народом, чем хотя бы на пядь отступить от своего долга перед Господом. Такое поведение мы по праву считаем похвальным; последствия, естественно, бывают катастрофическими. Хорошенько запомните эти мысли, молодой человек: они редкостны. Какова в конечном итоге моя цель? Сейчас скажу. По вашему мнению, обе воюющие стороны одинаково мерзки. Ошибаетесь. Мерзки только Габсбурги, и если их затопчут копытами и повергнут в прах, — война не была напрасной.
— Подобные замыслы были и у меня, — сказал Петр, — когда я тринадцать лет назад отправился во Францию, чтобы лишить власти королеву-регентшу, которая держала руку испанских и австрийских Габсбургов. Но меня поражает, что и Ваше Святейшество думают так же. Ведь ясно как день: если Габсбурги падут, верх одержат протестанты.
— Повторяю, в этой войне дело уже не в религии, — возразил папа. — Что такое протестанты? Мечтатели, которые рано или поздно образумятся. Дело только и исключительно в Габсбургах. Невозможно, недопустимо, чтобы одна семья насчитывала в своем составе двух монархов и несколько дюжин принцев и осуществляла бы неограниченную власть над половиной Европы. Ришелье того же мнения, а его превосходный патер Жозеф чуть не стер свои босые пятки, желая всюду поспеть и быть всюду там, где надо вмешаться и вовремя обронить нужное словечко, которое нередко оказывается куда действеннее, чем атака десяти кавалерийских полков. Один лишь синьор Пьетро да Кукан позволяет себе роскошь стоять в сторонке, сложа руки…
Папа замолчал и, продолжая расхаживать по залу, погрузился в мысли, видимо невеселые, потому что он хмурился и время от времени шептал себе под нос слова, казалось, энергического осуждения.
— Впрочем, обдумав все как следует и всесторонне, — заговорил он снова, — я прихожу к выводу, что вы, пожалуй, поступили правильно и порядочно, и с моей стороны неумно было бы полагать, что человек, о котором бедняжка Камилло отозвался как о не умеющем лгать и подличать, так и ринется в эту грязную заваруху, чтобы делать карьеру. Хорошо, Пьетро, я вас понимаю и одобряю. Вы не желаете извлечь выгоду из этой позорной войны — это вам к чести. Но почему же тогда вы не попытаетесь прекратить ее?
— Потому что не считаю это возможным.
— Хотел бы я знать, почему?
Прежде чем ответить, Петр помолчал.
— Что такое эта война? Как, каким образом могла она начаться? Наше общество слишком бедно, чтобы вести войну. И все же она ведется, она длится. Именно потому, что общество бедно, власть имущим удалось играючи навербовать солдат, и вот война началась. Но та же бедность нашего общества делает невозможной выплату жалованья солдатам, а следовательно, их нельзя распустить по домам. Вот война и затягивается, и чем дольше она длится, тем беднее мы становимся, невозможность покончить с ней возрастает, и так далее ad nauseam usque. [18] Это не война, это хроническая болезнь.
— Вот как! — воскликнул папа. — Наш милый Пьетро да Кукан присоединился к тем заскорузлым мудрецам, которые с серьезной миной доказывают, что с научной точки зрения птицы не могут летать, потому что сила их крыльев слишком мала для тяжести их тел, и настаивают на своем, невзирая на то что птицы, вопреки их утверждениям, все же летают. Так и синьор Пьетро заявляет, будто война не может кончиться, потому что нет денег заплатить солдатам и отправить их по домам, тем более что эти дома давно сожжены и сровнены с землей. Нет, нет, amico. [19] Человек — тварь ничтожная и губительная, но, благодарение Провидению, воздействие его ничтожности и губительности ограничено. Человек может загрязнить пруд, но не море. Пускай он выливает в него сколько угодно всякой гадости — море остается чистым. Человек может отравить вонью воздух в своем жилище, но не атмосферу земли; сколько б ни напустил он дыму, повеет ветер и унесет дым. Человек может развязать войну, но не может сделать так, чтобы она длилась вечно. Да, будет конец и этой войне, более того: настанет время, когда старых солдат, обожающих, как все старые вояки, рассказывать всякие ужасы, будут избегать, и молодые люди станут смеяться над ними как над несносными болтунами и сеятелями скуки. Но не будем тратить слов зря. Я искал вас несколько лет, потому что все о вас знаю и вы мне нужны; и уж коли я вас нашел наконец, то не отпущу. Поступайте ко мне на службу.
— Я служу герцогу Тосканскому.
— Герцог Тосканский обойдется и без вас, — возразил папа. — Он вас не знает и понятия не имеет, кто вы. А быть разводящим его личной стражи — на это вас, право, жаль. У меня есть для вас более серьезные задания.
— Смею ли узнать, какие?
— Конечно, смеете. Но сначала скажите, каково ваше мнение о генералиссимусе императора, об Альбрехте Вальдштейне?
— Почтительно и с благодарностью выслушал я возражения Вашего Святейшества и все же настаиваю на своем утверждении, что эта война — хроническая болезнь, — молвил Петр. — Что же касается моего недостойного земляка, Альбрехта Вальдштейна, с его сказочной военной карьерой, — то он один из симптомов этой болезни.
— Никакой Вальдштейн не симптом, — возразил папа. — Вальдштейн — конкретная личность, играющая в этой войне значительную роль, и многое зависит от того, доиграет ли он ее до конца и как именно. Альбрехт Вальдштейн человек в высшей степени одаренный и умный, и единственная его ошибка в том, что он стал не на ту сторону баррикады.
— В этой войне я не знаю никакой «той» стороны, — заметил Петр.
— Я тоже, — согласился папа. — Но известна заведомо неправильная сторона: та, на которой стоит Габсбург. А Вальдштейн создал огромную армию и выигрывает Габсбургу сражения. Вальдштейн — движущая сила этой войны. Напомню, что он предал ваш народ, проткнул шпагой вашего полковника, когда тот отказался выполнить его подлый приказ — перейти со своим полком на сторону неприятеля. Он украл казну моравских сословий и положил ее в Вене к ногам императора. С точки зрения мировой политики все эти подробности ныне имеют уже мало значения, но полагаю, что для вас лично они достаточно важны и отнюдь вам не симпатичны. Скажите-ка, мой good-looking, нет ли у вас охоты посбить спесь с Вальдштейна?
Папа с удовлетворением видел, как вспыхнул Петр от этих слов.
— Охота-то у меня есть, Ваше Святейшество, но я не считаю это дело осуществимым.
— Почему же? Я слыхал, вы не умеете не только лгать, но и произносить слово «невозможно».
— Я действительно не знал этого слова, но теперь узнал, — ответил Петр. — Жизнь научила меня, что это понятие обозначает до ужаса реальные вещи. Я считаю позицию Вальдштейна несокрушимой. Ожидается вторжение шведских войск. Император должен Вальдштейну огромные деньги. Он понимает, что без Вальдштейна армия развалится и он сделается марионеткой в руках своих союзников, прежде всего Максимилиана Баварского.
— Другими словами, — заметил папа, — Вальдштейн поднялся так высоко, что уже очень близок к падению: чем больше у него успехов, тем большую он возбуждает ненависть. Вы, Пьетро, и сами убедились в правдивости этого парадокса, когда были первым визирем султана. Но довольно слов. То, что я вам сейчас открою, — настолько щекотливое, настолько секретное дело, что нельзя, чтобы о нем услышал хоть один из благочестивых сотрудников святой курии, которые сейчас, как это у нас в обычае, подслушивают за дверьми. Это такая глубокая тайна, что я не имею права сообщать ее вам даже шепотом — а вдруг у кого-нибудь из подслушивающих такой тонкий слух, что он все расслышит, или столь проницательный взор, что, глядя в замочную скважину, по движению моих губ угадает слова? Поэтому я напишу вам.
Папа сел к столу и быстро, как он делал все, начал писать крупным, размашистым почерком.
— Это в самом деле совершенно секретно, — пробормотал он, почесывая ухо гусиным пером. — Тайна такая строгая, что правильно было бы вам сжечь эту бумагу еще до прочтения. Но так как это ни к чему бы не привело, придется мне положиться на то, что вы не проболтаетесь, и смириться с тем, что вы сожжете бумажку тотчас, как прочитаете. Впрочем, если вы и проболтаетесь, ничего не случится, ибо человек вы незначительный и никто не поверит, что эти сведения — и какие! — вы получили из надежного — и до чего надежного! — источника, а не выдумали в пьяном виде. Итак, в эту минуту вы становитесь третьим из самых информированных людей в мире. Первый — Ришелье, он в курсе всех подробностей этого дела, ибо сам в него встрял, и его патер Жозеф пребывает сейчас в Регенсбурге; второй — я, знающий подробностей несколько меньше, а третий — Пьетро Кукан да Кукан, которому будет известен лишь голый факт; но и этого, Madonna mia [20], с него хватит.
Он подал лист Петру, и тот прочитал:
«На сейме курфюрстов в Регенсбурге ведутся тайные переговоры об отстранении Вальдштейна. Император требует, чтобы его сына избрали Римским королем. Курфюрсты готовы удовлетворить это требование при условии, что Вальдштейн падет. Император выкручивается и отговаривается, однако все идет к тому, что он поддастся нажиму курфюрстов. Тут есть, однако, загвоздка: Вальдштейн засел неподалеку, в Меммингене, и стоит ему узнать, что против него стряпают, он двинется походом на Регенсбург. Не следует рассчитывать на то, что он с головы до ног разъеден французской болезнью, посещая в молодые годы бордели чаще, чем это было полезно. Вальдштейн еле держится на ногах, однако у него еще достаточно энергии и дальновидности, чтобы остаться хозяином положения. Курфюрсты стоят против него дружно, однако престиж Вальдштейна столь велик, что, появись он в Регенсбурге, все, и первый — император, лопнут как мыльные пузыри, а позиции Вальдштейна только упрочатся. Вам, Пьетро, надлежит любыми средствами воспрепятствовать возможному походу Вальдштейна на Регенсбург».
— Сверните лист трубочкой, текстом внутрь, — сказал папа, когда Петр дочитал до конца, и дернул шнур колокольчика. Тотчас вошел служитель с зажженной свечой и серебряным подносиком.
— Сожгите бумагу, — приказал папа. — Над подносиком. И разомните пепел пальцами.
Петр сделал, как было приказано.
— Ну? — заговорил папа, когда служитель вынес пепел этого поразительного документа. — Считаете ли вы задачу, которой я почтил вас, исполнимой?
— Я не сомневаюсь в достоверности информации, доверенной мне Вашим Святейшеством; поэтому считаю задачу, проистекающую отсюда, осуществимой, но очень трудной и сложной.
— И это вам не нравится? А я полагал, что трудности-то и привлекают людей вашего сорта.
— Трудностей я не боюсь, — возразил Петр. — Но да позволят мне Ваше Святейшество высказать почтительное удивление мягкостью и гуманностью Ваших методов, в корне отличных от прямолинейности, с какой действовал святой предшественник святого предшественника Вашего Святейшества.
— Бедняжка Камилло, — вздохнул папа. — Что вы имеете в виду, говоря о прямолинейности его методов?
— Я на собственной шкуре испытал, что, когда кто-нибудь мешал этому святому человеку, он просто нанимал молодца, готового отрезать голову неудобному и доставить ее в корзинке к ногам папы.
— Однако и этот метод, при всей своей патриархальности и лапидарности, не всегда приводит к удаче, ибо, например, в случае с вами он не достиг цели. А главное, пользоваться им можно не всегда и не везде. В данном же случае такой метод совершенно не подходит. Вальдштейн не должен умереть, пока он в зените власти и славы: если он умрет сейчас, то оставит по себе вредную легенду! Вы попробуете добиться этого?
— Более того, — сказал Петр, — я этого добьюсь.
— Вот слова, что любезнее всего моему слуху. Получите мое благословение и обещание жарко молиться за вас Тому, кто благосклонен к храбрым и правдивым. Деньги у вас есть?
— У меня есть сбережения.
— Все же я велю выдать вам две сотни золотом, чтобы вы не забывали — это не ваше, а мое предприятие, и вы мой агент. Быть может, по мере надобности, я буду посылать вам советы и указания через моих людей. Вы узнаете их по паролю «Panta rhei» [21], с которым к вам обратятся.
— Кто это будет? — поинтересовался Петр.
— Еще не знаю. Быть может, нищий на улице потянет вас за край плаща и прошепчет «Панта рэй». Или какой-нибудь генерал, монах, кардинал или маркитантка, а может, даже ворона прокаркает над вашей головой «Панта рэй», если только золотая рыбка не высунется из воды, чтобы пискнуть «Панта рэй». Но кто бы это ни был, когда услышите этот пароль — не сомневайтесь, это мое доверенное лицо.
— Ясно.
— Браво. Теперь я еще прикажу составить рекомендательное письмо, которое вы отдадите Вальдштейну, чтобы он принял вас к себе на службу.
— Боюсь, я не понял, — сказал Петр. — Я полагал, что, если уж покинул службу у герцога Тосканского, то перешел на службу к Вашему Святейшеству.
— Вы что, поглупели? — воскликнул папа. — Или с дерева свалились? Разумеется, вы поступите к Вальдштейну только для виду. Если вы хотите что-то против него предпринять, должны же вы находиться поблизости от него, разве есть для этого иной путь?
Петр резко качнул головой.
— Я не могу поступить на службу к человеку, против которого вынашиваю враждебные замыслы.
Папа онемел от изумления и некоторое время молча, с открытым ртом, смотрел на Петра, а потом произнес медленно, вполголоса:
— Sangue di Bacco! [22] Такого мир еще не видывал, такого еще не бывало, чтоб какой-то авантюрист без роду-племени преподал главе всего христианства урок христианских добродетелей! Но могу ли я корить его или даже карать за то, что он впрямь обладает свойствами, которые так импонировали бедняжке Камилло и ради которых я повелел искать его по всей Европе?
И, уже громче, он добавил:
— Отправляйтесь немедля. Вы уже столько лет проворонили в этой войне, что вам многое придется наверстывать. Fila! Fila! [23] Ступайте!
Как и упомянул папа в своем «совершенно секретном» сообщении, герцог Альбрехт Вальдштейн, желая быть поблизости от Регенсбурга, где собрались немецкие курфюрсты, обосновался со своим двором в швабском городе Меммингене. К этому-то Меммингену, на коне североафриканской породы — в те беспокойные времена этих малорослых лошадок весьма ценили за быстроту, — ехал один из трех самых осведомленных в мире людей, то есть Петр Кукань. Ехал он по долине быстрой реки Иллер, которая, зарождаясь в ледяном сердце Альп, стремительно пробивает себе путь через Верхнюю Швабию.
Край этот, лет за сто до того бывший ареной кровавого крестьянского восстания, еще не затронула война. Недаром Вальдштейн, помимо прочих соображений, засел именно здесь: по его грубому выражению, здесь еще «было что жрать». Поля между каменистыми холмами аккуратно возделаны, белые деревни, разнообразящие линии и плоскости горизонта, не сожжены, заборы и замки не разрушены, мосты и мостики не сорваны — в общем, все тут было таким, каким и должно быть всегда. Крылья ветряных мельниц на пригорках медленно вращались под сухим и жарким ветром, на лугах цвели альпийские колокольчики и скромный золототысячник, по берегам ручьев нежно голубели горные незабудки, ничуть не менее прелестные, чем их сестры в долинах, а в расщелинах скал ютилась ползучая лапчатка, излечивающая девять недугов и предупреждающая десятый. Где-то дремотно побрякивали коровьи ботала. Но Петр отлично знал, что такая чудесная картина божьего мира недолговечна и обманчива: если война, подобно вшивой конской попоне, накрыла всю Центральную Европу, то над этими местами просто пришлась дырка в попоне, которую, быть может, заделают уже завтра, или — ибо тело больного континента металось в корчах — она сама сдвинется на другое место. Поэтому Петр — в отличие от своей лошади, которая внезапно шарахнулась в сторону, — был не особенно удивлен, заметив за поворотом дороги, посреди этого эльдорадо, три трупа — один женский и два мужских.
Мертвая женщина, молодая крестьянка, покоилась на кустах, на которые ее бросили, в гротескно-бессмысленной позе ленивой дамы, развалившейся в шезлонге; она вольно раскинула руки, как бы опираясь на подлокотники, и с жуткой кокетливостью склонила голову к плечу. Оба мертвых мужчины в военных мундирах, в грубых сапогах, какие предприимчивый Вальдштейн шил для своих солдат в своих Фридляндских владениях, несомненно, принадлежали к числу гнусных мародеров, которые, дезертировав из регулярных войск, держались — так же как профессиональные грабители, разоренные крестьяне, маркитантки и потаскушки — поблизости от армии, подобно оводам, кружащимся над стадом. Один был убит ударом в спину, видимо, в тот самый момент, когда он коротким тесаком вспарывал обнаженный живот молодой женщины; у второго, который в последний миг своей жизни стоял в шаге от своего сотоварища, наблюдая за его развлечением, было снесено пол головы. Его сабля осталась в ножнах, и даже руки, мирно сплетенные за спиной, так и застыли в том же положении. На дубе сойка чистила клювом перышки. Черная коза, волоча за собой толстую веревку, паслась неподалеку, изредка обращая раскосые глаза на неподвижную свою хозяйку, которая оцепенело улыбалась, оскалив окровавленные зубы, потому что губы у нее были отрезаны. Все это напоминало одну из картинок, весьма популярных в те времена, изображающих шабаш ведьм и исчадий ада: на первом плане нечистые демоны с козлиными рогами и свиными рылами, вьющиеся над ними совы и нетопыри, ожившие мертвецы с лопнувшей утробой, старухи и чертенята, черви и змеи, жабы, скорпионы и сороконожки — все сплетено в единый мерзостный клубок в непонятных действиях, а на заднем плане аккуратный пейзажик с домиками, веселыми ручейками и пасущимися коровками.
Что тут произошло? Петру нетрудно было найти ответ: оба негодяя, надругавшись над молодой пастушкой и изуродовав ее, не надолго пережили свое чудовищное, но в те времена, увы, обычное преступление: неизвестный мститель, без сомнения, дворянин, который, как сам Петр, направлялся в ставку Вальдштейна, на месте покарал убийц. Кровь их еще не успела засохнуть, стало быть, мститель был недалеко. Неплохо было бы догнать его, ибо вдвоем легче путешествовать; и Петр пустил своего коня быстрой рысью.
Но, проехав милю-полторы, он вместо неизвестного мстителя узрел еще одного мародера, как две капли воды похожего на первых двух висельников. Этот третий тихо лежал возле тела своей жертвы, и вид у него был такой же зверский, и одет он был в такой же мундир и обут в такие же сапоги, как и те двое, и был так же мертв, убитый в спину ударом, пронзившим ему сердце. И, как первых двух, смерть застигла его врасплох, ибо он все еще держал в зубах глиняную трубочку, словно продолжая курить в загробной жизни.
Образ неведомого мстителя, сочиненный Петром, развеялся как дым. Видимо — и даже несомненно — тут орудовала целая шайка дезертиров, которые где-то что-то украли и, удирая, истребляли друг друга. Преступление, совершенное en passant [24] над пастушкой, явно не имело ничего общего с их главным стремлением — скрыться с богатой добычей. Посмертный курильщик, валявшийся у дороги, был тоже одним из шайки, а те, кто еще оставался в живых после своих дьявольских злодейств, шагали где-то впереди, унося награбленное. Сколько их, трое, четверо или больше, Петр не знал и знать не мог; он видел свой долг просто в том, чтобы наказать убийц; если б он не считал это своим долгом, то жизнь его, вновь приобретшая, как нам известно, смысл, очень быстро этот смысл утратила бы. И он поспешил вперед.
Вскоре оказалось, что оставшихся в живых злодеев было не трое, не четверо или больше, как он предполагал, а всего двое, и они вовсе никуда не шагали, а топтались на месте, схватившись врукопашную и стремясь довершить начатое злодеяние, то есть убить друг друга. Петр уже издали расслышал грубые голоса, выкрикивающие ругательства, и треск оружия.
Он соскочил с коня и осторожно, чтоб не спугнуть бандитов, повел его под уздцы вдоль опушки леса — и через несколько шагов увидел: красные от усилий и ярости, негодяи лупили друг друга саблями, словно дубинками, нерасчетливо утомляя себя обезьяньими прыжками и ревом, злые, уродливые, озверелые и безмозглые, с безумными глазами.
— На, получай! — ревели они, пыхтя и хекая. — Я те покажу, свинья! — Сдавайся, трус!
— Держи карман шире, рыло!
Так рычали они, задыхаясь, и охаживали друг друга, не умея выразить свою жажду убийства ни более ловким обращением с оружием, ни более элегантными и ядовитыми оскорблениями. Глядя на эту безобразную драку, Петр невольно, не без меланхолии, вспомнил некоего благородного итальянского герцога, который в своей унылой мизантропии видел человека не Аполлоном Бельведерским, не «Давидом» Микеланджело, не Сократом, испившим чашу цикуты, чтобы исполнить закон своей страны, а именно таким вот: злой, глупой, полной ненависти обезьяной. Эти две обезьяны в солдатских мундирах были образом человека в его глубочайшей деградации и унижении, и схватка их была не единоборством двух хищников, а дракой двух обливающихся потом сумасшедших, бессмысленно завывающих в муках ненависти. Хорошо еще, что это отвратительное зрелище не могло длиться долго; сопенье и хрипы головорезов вдруг прервал вопль боли, прозвучавший на удивление чисто и человечно, и менее рослый из мародеров рухнул на колени с рассеченным плечом, упершись в землю обеими руками. Другой, о внешности которого не стоит упоминать, ибо через несколько секунд его не станет, добил его ударом сабли между лопатками, причем издал носом страшный звук, похожий на лошадиное ржанье; после этого, вытащив кривой нож, он срезал с пояса убитого кошелек. Но в ту же минуту из кустов вышел Петр и уложил негодяя точным выстрелом в середину лба.
Кошелек, который бандит любовно прижимал к сердцу, был набит золотыми испанскими дукатами, так называемыми пистолями; в ту военную пору, когда обычные серебряные монеты обесценились в десять раз, эти пистоли служили в Германии излюбленным платежным средством. Петр сунул кошелек в карман и, рассеянно размышляя о том, что в сущности бандит ушел от наказания, поскольку смерть настигла его в момент величайшего блаженства, когда он уже считал себя победителем над сотоварищами и хозяином общей добычи.
Так, размышляя об этом, Петр сел в седло и поехал дальше.
Нет нужды особо подчеркивать, что Петр не собирался оставлять себе бандитскую добычу; он думал обратить эти деньги на тех, кто нуждался в помощи и сострадании, чтобы таким образом хоть отчасти загладить беды, причиненные мародерами. Поэтому, въехав в город Кемптен, где рассчитывал переночевать, чтобы завтра проделать последний переход до Меммингена, он бросил один золотой дукат в шляпу нищего, который молил о милосердии, протягивая к нему свои искривленные, в болячках, руки.
Город Кемптен, или Камбодунум древних римлян, жемчужина долины реки Иллер, лежал — и до сих пор лежит — на левом берегу, на равнине, защищенной с запада белоснежным венцом гор. Город состоял из двух соприкасающихся, хотя и разделенных стеной, независимых частей; западная часть, называемая Старой, эта драгоценность на груди Швабского союза городов, была самостоятельным имперским городом и управлялась городским советом. Восточная часть, слывущая Новой, хотя ко времени описываемых событий и она уже насчитывала без малого девятьсот лет, подчинялась капитулу бенедиктинского монастыря святого Гавла, традиционно ненавидимый аббат которого являлся имперским князем, и служила столицей княжеского аббатства. Жители Старого города исповедовали реформатскую веру, монастырский Новый город строго хранил католицизм. Оба братских города, Старый и Новый, ненавидели и ревновали друг друга, управа Старого города делала все назло управе Нового и vice versa.[25]
Война лишь тенью своей коснулась обоих городов; войска императора находились от них на расстоянии двух дней скорого марша, однако здесь все чаще стали появляться мелкие группки вооруженных людей неизвестной принадлежности, которые, проезжая через оба Кемптена с севера на юг или с юга на север, останавливались здесь поесть-попить; и хотя они — пока что — вели себя дисциплинированно и платили исправно, все же внушали страх мирным гражданам, отчего возникали тревожные и неверные слухи, питаемые вдобавок ужасной вестью о семихвостой комете, появившейся над недальним Аугсбургом, равно как россказнями о мертвецах, встающих из гробов и пляшущих на своих могилах, предвещая конец света, об упырях и вурдалаках, завывающих в лесах в радостном предвкушении обильного кровавого пиршества.
Петр подъехал к трактиру «Золотые весы», самому лучшему и комфортабельному в Старом городе; однако трактирщик встретил его утверждением, что приезжие военные господа и дипломаты заняли его заведение до самого чердака, так что и местечка свободного не осталось: одному баварскому графу даже постелили на бильярдном столе, его свита ночует в сарае, под навесом кегельбана устроились на ночлег шестеро драгун, собственные работники разбили на заднем дворе палатку, чтобы уступить гостям свои постели, и так далее, и так далее. Петр, отлично знавший цену таким речам, резко объявил, что он не какой-нибудь нищий, чтобы выпрашивать местечко, где бы ему приклонить голову, и он не двинется отсюда, даже если придется изрубить в лапшу весь этот паршивый притон; после чего трактирщик, признав в Петре благородного кавалера, спорить с которым неповадно, доверительно прошептал ему:
— Я бы с радостью принял господина, и это было бы вполне возможно, так как есть у меня комната с двумя кроватями, из которых занята только одна, но затруднение в том, что молодой господин, снявший этот покой, желает пользоваться им один и настрого запретил приводить второго постояльца.
Это позабавило Петра.
— Кто же сей молодой господин с такими тонкими замашками? Принц крови? Или сын самого Вальдштейна?
— Не исключено, потому что он, как и Вальдштейн, — чех, а в паспорте у него значится, что направляется он к Вальдштейну в Мемминген с дипломатической миссией, — ответил трактирщик. — И господин сей впрямь тонкая штучка, все не по нем, кричит без конца, того и гляди руки в ход пустит. Видать, он потому так дерзок, что за ним стоит какой-нибудь могущественный покровитель.
— Проводите меня к нему, я с ним потолкую.
— Это трудно сделать, он заперся в своей комнате, — возразил хозяин. — Но он заказал полкувшина вина, я сам отнесу ему, когда работник достанет вино из подвала, и если господин осмелится, он может за моей спиной проскользнуть в номер.
— Полагаю, что осмелюсь, — заявил Петр. — Как зовут этого лорда?
Трактирщик заглянул в книгу приезжих: молодой постоялец записался как некий Любош из Либуши, а прибыл он будто из чешского города Прахатицы.
И вот, как легко предположить, Петр действительно «осмелился» — с той разницей, что не проскользнул в комнату за спиной хозяина, а вошел первым, едва лишь повернулся ключ изнутри, и, одарив удивленного юношу, стоявшего за дверью, сияющей улыбкой бесстрашия и мужества, отвесил столь элегантный и низкий поклон, что даже провел по полу петушиными перьями, украшавшими его шляпу.
— Пан из Либуши, я — Петр Кукань из Кукани, ваш соотечественник, — заговорил Петр по-чешски. — Поелику же мне давно уже не доводилось беседовать на родном языке, я позволил себе посетить вас, дабы заверить в горячей симпатии, а главное — попросить у вас любезной услуги, которая, как вижу, вполне осуществима: вы один располагаете двумя кроватями, тогда как я, тоже один, не имею ни одной.
И он широким жестом левой руки указал на две пузатые старонемецкие кровати, придвинутые вплотную друг к другу и высоко застланные пышными перинами.
Любош из Либуши был юноша стройный, светловолосый и голубоглазый, на его свежем, чистом лице не появилось еще и намека на усы. Своей нежной, полудетской красотой он напомнил Петру его друга — предателя Джованни, умершего тринадцать лет назад. Но сходство это было лишь внешним, ибо если Джованни в силу своего гнусного характера имел обыкновение прятать глаза — то этот мальчик, Любош, устремлял свои незабудковые очи прямо вперед, к цели, а очи у него были большие, круглые и как будто смеющиеся, что говорило в его пользу. Зато улыбка его губ, которой он сопровождал улыбку глаз, была в полной мере и откровенно злобной и яростной, и это говорило против него. Выслушав Петра, он некоторое время молча мерил его ненавидящим взглядом, затем, переведя свой голубой взор на трактирщика, который, поставив вино на столик возле кроватей, поспешно отступил к двери, произнес на резком наречии немецкого населения Шумавского леса:
— Я тебе, паточная душа, ясно и строго наказал, что желаю почивать один, и запретил приводить сюда кого бы то ни было!
— Да я, ваша милость, никого и не привел, этот господин сам сюда ворвался…
Неуклюжая отговорка взбесила юношу, и без того раздраженного до крайней степени.
— А кто ему проболтался, что в моей комнате лишняя кровать? — И подойдя к трактирщику, юнец влепил ему здоровенную оплеуху. — Это чтоб ты знал впредь, что со мной шутки плохи и мои приказы следует исполнять. А теперь убирайся и уведи этого милостивого господина, я об него мараться не стану.
Повернувшись на каблуках, он сел за столик с намерением выпить вина; но не успел он поднести руку к кувшину, как Петр схватил его за плечо и одним рывком поставил на ноги.
— Иисусе Христе, господин Кукан! — жалобно вскрикнул трактирщик.
— Вон, — приказал ему Петр, после чего заговорил по-чешски, обращаясь уже к юноше, который, бледный от боли, тщетно пытался высвободить свое плечо, немилосердно стиснутое Петром. — Вот что, молодой человек, я беру назад просьбу, только что высказанную мной, потому что вы не заслуживаете чести оказать услугу порядочному человеку. Будет по-вашему — и вы останетесь один; я уйду, и вам об меня, как вы выразились, мараться не придется. Но прежде я преподам вам урок, к сожалению, несколько запоздалый, ибо если бы вам, надутому и себялюбивому мальчишке, его преподали лет десять тому назад, урок сей пошел бы вам весьма на пользу. Но лучше поздно, чем никогда.
С этими словами Петр уселся на стул, с которого поднял юнца, левой рукой перегнул его через свое колено, а правой сильно шлепнул по заднице. Но — что это?.. Едва совершив сей жест, Петр вздрогнул и выпрямился, словно коснулся раскаленной плиты, и в изумлении закусил губу — ибо то, на что опустилась его карающая десница, не было, как он мог ожидать по зрелом рассуждении, твердой массой, состоящей из хрящей, суставов, костей и крепких мышц, словом, оно не было обычным набором деталей, свойственных мальчишеской «мадам Сижу», но чем-то очаровательно пухленьким, упруго тепленьким и приятным на ощупь — короче, это было нечто такое, что по тысячелетнему опыту и упражнениям, передаваемым из поколения в поколение, в состоянии оценить ладонь мужчины с первого же прикосновения или шлепка.
«Салям алейкум, — подумал Петр, — если это мальчишка, то я — морская змея».
И разжав тиски, давившие мнимого юнца, Петр встал. Он собирался отпустить парню пять, десять, а то и двадцать пять горячих, однако этого единственного шлепка хватило, чтобы тонкое, красивое лицо Любоша налилось кровью — вот-вот лопнет. Взглянув на Петра своими круглыми, полными слез глазами, лжеюноша прошептал на том же языке, на каком к нему обращался Петр, то есть на чешском:
— Ну, ты за это будешь жрать говно!
Таковы-то были первые слова родной речи, которую Петр не слышал уже Бог весть сколько лет. Но он с поклоном отвечал:
— Безусловно, и по праву — ибо справедливо, чтобы человек расплачивался не только за действия, подсказанные ему злым намерением, но и за промахи, совершенные по близорукости. Едва увидев вас, я должен был сообразить, что не себялюбие было причиной вашего желания оградить свое уединение, а нечто совершенно иное, что порядочный мужчина обязан уважать всегда и при любых обстоятельствах, а следовательно, даже в наше гнусное время зверств и насилий. Единственным слабым извинением может послужить мне, мадонна, то, что вы с поразительной убедительностью держались в этом юношеском наряде, что ваши золотые волосы, подстриженные так, как их носят самые высокородные кавалеры, естественнейшим образом гармонировали с вашим лицом, — наконец еще то, что, хотя я не из слабых и играючи гну подковы, мне стоило значительных усилий преодолеть сопротивление, которое вы мне оказали, когда я перегибал вас через колено; все это утверждало меня в моем заблуждении. Но, рассуждая по справедливости, в известной мере даже хорошо, что так случилось, ибо, если бы легко было с первого взгляда понять, что вы не юноша, ваше переодевание лишилось бы всякого практического смысла; а в нынешние времена опасно быть женщиной — и, что еще хуже, одинокой женщиной, в чем я убедился собственными глазами не далее, как нынче утром.
Говоря так, Петр хорошо подметил, как бешенство, искажавшее черты молодой женщины, постепенно сменяется добрым расположением духа, и ее круглые глаза снова улыбаются. Не желая, однако, злоупотреблять благоприятным воздействием своих слов, Петр еще раз поклонился и добавил:
— А теперь позвольте, мадонна, пожелать вам покойного отдыха этой мирной, тихой и теплой ночью.
Взявшись за шляпу, он двинулся было к двери, но светловолосая красавица удержала его:
— Стой! Куда?
— Быть может, — ответил он, — найду где-нибудь пристанище на ночь, а нет — так мне не впервой ночевать в гостинице «Под прекрасной звездой», как шутят французы, когда им приходится проводить ночь под открытым небом.
— Это всегда успеется, — заявила молодая женщина. — Вы или кавалер, или негодяй, третьего не дано. Если вы кавалер, то ваше общество будет мне только полезно; если негодяй, то вы там, внизу, разболтаете, кто я такая, то есть одинокая женщина, и тогда мою комнату возьмет штурмом целый полк пьяных мужланов. Нет, нет, избави Бог; уж коли вы здесь, так и оставайтесь, и это не самое худшее из всего, что могло со мною случиться, потому что — рыцарь вы или подлец, но вы забавны, и язычок у вас хорошо подвешен, и мне приятно будет посидеть с вами за доброй закуской и славным вином.
Она бесшумно подошла к двери и рывком распахнула ее, так что трактирщик, подслушивавший снаружи, ввалился внутрь.
Женщина сказала ему на своем немецко-шумавском наречии:
— Эй ты, паточная душа, если вякнешь хоть слово о том, что здесь разыгралось, Вальдштейн велит прибить тебя за язык к воротам твоего трактира. Неси сюда еще кувшин вина, и колбасу, и сало, и хлеб, да поворачивайся, пошел!
— Стало быть, между нами мир? — спросил Петр.
— Вовсе нет, просто перемирие, кавалер, потому что я — мстительная и злобная дрянь, и если я кому сказала, что он мне поплатится, то и поплатится. Жизнь меня не баловала, и потому не понимаю, с чего это я должна кого-то прощать. И я не простила вам, Петр, но пока пусть все будет по-хорошему. Зовут меня Либуша, а так как я ничего не боюсь и ни перед кем не остаюсь в долгу, то и прозвали меня Кураж. [26]
Тут она подала Петру руку, маленькую, правда, и изящной лепки, но жесткую от трудов.
Пока они дружно насыщались и болтали, Петр выяснил, что Либуша не знала никогда ничего кроме войны, только войны и все время войны, а все, что было двенадцать лет назад, до того, как война началась, казалось ей таким давним и нереальным, что она едва ли уж верила, что так когда-то было. Вкус войны Либуша познала, в сущности, еще до того, как она началась, еще до битвы на Белой Горе: по пути к Праге императорская армия заняла ее родные Прахатицы и беспощадно вырезала все население, около полутора тысяч человек. Вместе с другими жертвой солдатни пала и вся семья Либушиных воспитателей, мирных горожан, которым некий чешский пан, настоящий граф, доверил когда-то — за богатую плату — содержание и воспитание Либуши. Ибо она, да будет известно пану Куканю, побочная дочь этого графа, так что половина крови у нее голубая; какова вторая половина, она не знает и не стремится узнать, предполагая самое худшее. Либуша избежала прахатицкой резни только потому, что ее несчастная приемная мать успела переодеть ее мальчиком и велела бежать, что Либуша и сделала. Затем, до шестнадцати лет, она, все время выдавая себя за мальчика, служила при лошадях в обозе. Потом вышла замуж за драгунского ротмистра и, как верная жена, сопровождала его всюду, где только назначали им квартиры или гарнизонную службу. Она ходила с мужем во все битвы и участвовала во всех штурмах, и делала бы это со всей своей добродетелью и по сей день, если б муж не пал под Прессбургом. [27] Что было дальше, до этого никому нет дела, и провались всякий, кто вздумал бы упрекать ее за то, что она не из тех тонких барышень, что держат свой веночек на привязи, словно мясник барана, и за то, что она научилась не вышивать шелком, а гадать на картах и по стеклянному шару. А в общем, она может сказать, что война ей нравится и даже приносит прибыль, потому что тут не соскучишься и каждый, у кого есть хоть капля соображения, может славно заработать. Она сама, Либуша, за эти двенадцать военных лет сколотила изрядную кучку желтеньких и беленьких монеток, которые, как хорошая хозяйка и патриотка, держит в банке, в столице королевства, в златой Праге, куда время от времени отправляет свои доходы через векселя, собрав сумму побольше. Главное дело — беречь себя и держаться армии: нынче даже большие города, со всеми своими рвами, стенами, башнями да валами, плохо защищают от военного люда, который шляется с места на место, никого и ничего не щадя, и потому безопаснее присоединиться к нему и шататься по свету вместе с ним. Ну, а что же пан Кукань? Как он воспользовался войной?
Петр ответил, что никак он не использует эту войну в своих интересах, не желая строить свое благополучие на несчастье, постигшем народы Европы.
— Вот только сегодня, — добавил он, — я наткнулся в кустах по дороге на труп обесчещенной и изуродованной крестьянки.
— Ну и что? — отозвалась Либуша.
— Ну и что! — повторил Петр. — Когда Каин убил Авеля, сам Бог проклял его. А когда сегодня пятеро мародеров развлечения ради убивают крестьянскую девушку, Бог молчит, а человек, более того, женщина только и находит, что сказать: «Ну и что?» В этом-то все и дело, Либуша, и ни в чем более.
— А что мне было сказать? «Ай-ай-ай»? Или: «Ах, неужели?» Или: «Бедная девушка!»? А может, мне следовало тут же броситься к попу и дать ему денег на панихиду по ней? Вы вот — сделали так?
— Нет, — сказал Петр. — Оставим это, Либуша. Вы дочь нашего времени и не можете чувствовать и мыслить иначе.
— И откуда вы знаете, что девчонку убили пять мародеров? Странно это как-то…
— Ничего странного.
И Петр в нескольких словах рассказал историю пятерых негодяев, поубивавших друг друга, кроме последнего, которого покарал сам Петр, всадив ему пулю в голову и забрав добычу.
— Иными словами, — подытожила Либуша, — лакомый кусочек, из-за которого передрались эти бедняги, попал в добродетельные руки пана Куканя, и тот с удовольствием хапнул его, хотя это и противоречит его принципам, — ведь, как пан сам выразился, он не желает извлекать никакой выгоды из войны.
Так говорила Кураж и была чудо как хороша, когда, перестав играть мужскую роль, сняла удобства ради свой кафтанчик и расстегнула ворот рубахи, отчего женская ее натура стала полностью несомненной, уже не только на ощупь, но и на взгляд. Но чем прелестнее и аппетитнее были ее губки, произносившие язвительные слова, тем сильнее жег гнев грудь Петра, ибо какой же стоящий мужчина будет, подобно кроткой овечке, сносить без раздражения, когда в глаза ему отрицают явное, да еще когда это делает женщина, которая ему нравится?
— А что же мне было делать? — спросил он, не отдавая себе отчета, что прибег почти к тем же словам, которыми Либуша реагировала на его упрек; вытащив из кармана своих испанских панталон кошелек, отнятый у злодея, Петр бросил его на стол. — Оставить его мертвому убийце? Или далеко обойти того, кто убил последнего сообщника, и дать ему идти своей дорогой?
Либуша ответила:
— Если б я не знала, как вы поступили на самом деле, а слышала бы только ваши речи, достойные образца добродетели, я бы подумала, что вы вернули деньги владельцу, чье имя и адрес так красиво вышиты на кошельке: Иоганн Штер, Вайтнау. А ведь Вайтнау лишь чуть в сторону от дороги в Кемптен.
— Этот самый Иоганн Штер, — возразил Петр, — без малейшего сомнения, валяется на дне какого-нибудь оврага, и ему уже ничего не нужно.
— Правда, — согласилась Либуша. — Но в таком случае, будь я Петром Куканем, мой первый путь в этом городе привел бы меня в ратушу, где я разыскала бы мэра города, какого-нибудь магистрата или кастеляна замка и отдала бы свою добычу в их официальные руки.
— Чтобы мэр города, магистрат или кастелян поделили ее между собой, — заметил Петр. — Как бы не так. У меня есть свои принципы нравственности и порядочности, от которых я не отступаю, но, надеюсь, я все-таки не дурак. Нет, Кураж. Один дукат я бросил нищему, с прочими поступлю точно так же.
— Дайте их мне, — приникла к нему Либуша.
— Когда будете бедны, больны и беспомощны.
— Надеюсь, это будет не скоро. Ах, Петр, вы — самый пригожий и стройный парень из всех, какие мне когда встречались. Хорошо, что вы не храбрец, каким был мой ротмистр, что вы осторожны и избегаете опасностей, потому что жалко будет, если пропадет ваша красивая кудрявая голова. Вы завиваете волосы щипцами или это свои кудри? Право, Петр, вы похожи на святого Мартина, который приезжает к нам на белом коне: художники изображают его писаным красавцем.
Петр резко отстранился от нее, ибо в груди его снова забушевало негодование.
— Это я-то осторожный?! — вскричал он. — Это я-то обабившийся недотепа, избегающий опасностей?! Я, которого с семнадцати лет, когда меня должны были бросить в гладоморню, и до сего дня окружают опасности?!
Либуша всплеснула руками и тоном, каким насмехаются над хвастливым мальчишкой, воскликнула:
— Ах, его должны были бросить в гладоморню! Страшно подумать! Счастье еще, что только должны были, да не бросили. И с той поры его окружают опасности… Не говорите мне этого, Петр, не то я задним числом начну за вас тревожиться! Но как же вы из всех своих ужасных несчастий ухитрились выйти без царапинки?
— Потому что я не тюфяк, но и не фанфарон, чтобы подставлять себя под удар там, где не надо, — ответил он. — Впрочем, нельзя утверждать, что я вышел без царапинки. Я лишился пальца — правда, по мнению профессиональных музыкантов, этот палец самый неловкий из всех, какими Бог снабдил кисть человека, то есть безымянный, к тому же на левой руке, но все же он был частью моего тела, а его оторвало выстрелом, и вот его нет у меня, следовательно, я не совсем цел и никогда уже целым не буду.
Либуша посмотрела на его левую руку, которую он поднял, растопырив пальцы, и удивленно округлила глаза:
— Как это нет безымянного?
Взглянул на свою руку и Петр — и тотчас закрыл глаза и снова открыл, чтобы прогнать наваждение, но это не помогло: там, где уже добрых пятнадцать лет, а то и больше, если быть точнее, между мизинцем и средним пальцем зияла брешь, которая со временем несколько стянулась и уменьшилась, теперь как ни в чем не бывало торчал безымянный палец, живой и здоровый, в точности такой, каким был до своей гибели, даже со светлой полоской в том месте, где Петр носил когда-то алхимический перстень своего отца. Петр тронул этот свой безымянный палец большим пальцем — нет, не отвалится; попробовал щелкнуть им — щелкнул…
— Этого не может быть… — пробормотал он, но тут же волшебство рассеялось, все стало по-старому, безымянный палец исчез, и осталась от него та же брешь да белый неровный шрамик.
— Либуша, это плохие и опасные шутки, — сказал Петр. — Если вы знаете толк в тайных чарах и магических фокусах, оставьте их при себе.
На это она возмущенно спросила, о каких чарах и фокусах он толкует? Господин утомлен дальней дорогой и жарой, вдобавок выпил вина, вот и начались у него галлюцинации, а теперь, сам во всем виноватый, обвиняет славную невинную Либушу в недозволенном чародействе и в черной магии… Она просто поражена! Она-то считала Петра человеком образованным и просвещенным, а он — видали? — верит в колдовство и одобряет преследование и сжигание ведьм!
Петр вздохнул.
— Несколько дней тому назад, — медленно заговорил он с выражением терпеливости, какое придают каменным лицам святых изваяний, — познакомился я с неким жителем города Пассау; он жил и держал столярную мастерскую на улице, по которой стражники водили ведьм в пыточную и обратно. Зрелище это, в детстве его очень редкое, в последние годы стало до того частым, даже ежедневным, что он тронулся в уме и поджег свой дом, который, как все дома на той проклятой улице, уже невозможно было продать, никто не хотел покупать их. Потом взял он топор и пошел по свету бродячим плотником. Он совсем отощал от голода и нужды, но был счастлив, что не слышит больше воплей несчастных женщин. Эта война, Либуша, которая вам нравится и приносит вам прибыль, эта война виной тому, что фанатизм и суеверия расцвели таким пышным цветом, как никогда. Вы бросили мне обвинение в том, будто я одобряю преследование ведьм, — но это такая чепуха, что я и опровергать ее не стану.
— Не станете, а сами опровергаете, — возразила Либуша, — да так, что чуть челюсть не свихнули. Вы, Петр, умеете красно говорить, но вы говорили бы еще лучше, если б думали, о чем говорите, и не давали бы волю языку. Вот вы проповедуете против глупости и суеверий, а сами верите в колдовство и магию.
— Я верю в то, что вижу собственными глазами. А мои глаза увидели на моей левой руке палец, который я потерял пятнадцать лет назад, — я видел его точно так, как мы во сне видим несуществующие вещи и разговариваем с умершими или как путники в пустыне видят вблизи города и оазисы, удаленные на тысячи миль. Не знаю, как вы это сделали, но думаю — вы вызвали у меня какое-то временное помрачение чувств, которое, быть может, объясняется совершенно естественным образом, но верно одно: этому фокусу вы обучились отнюдь не в иезуитской школе для девочек; вот почему я употребил эти слова — колдовство и магия.
— Как бы там ни было, — сказала Либуша, — но теперь уже вдвойне необходимо оставить вас здесь заложником до утра, ибо если я допущу, чтобы вы там, в распивочной, раструбили не только о том, что я женщина, но еще и о моих чародейных способностях, — бедной, беззащитной Либуше пришел бы верный конец.
— В таком случае мне остается сделать вот что. — С этими словами Петр вытащил шпагу из ножен, висевших на спинке стула, и положил ее вдоль стыка обеих кроватей. — Так в подобных же ситуациях делалось в рыцарские времена. Под защитой рыцарского меча дева спит рядом с рыцарем в большей безопасности, чем если бы она ночевала в монастырской келье.
— Я не дева, а вдова, и это не меч, а колющее оружие, — заявила Либуша. — Но ничего, вы мне нравитесь, и намерения у вас добрые. Доведите же до конца роль галантного мужчины и отвернитесь ненадолго, чтоб я могла приготовиться ко сну.
Петр послушно отвернулся и потому не видел, как Либуша бросила в его недопитый бокал крошечный шарик, отчего вино зашипело, и шарик растворился.
— Ку-ку! — воскликнула она потом, как кричат, играя в прятки.
Теперь она была в одной деревенской груботканой ночной рубахе, закрывавшей ее всю от горла до пят. Ее босые ступни, видневшиеся из-под подола этого одеяния, маленькие и розовые, казались детски беззащитными.
— Я смешная, правда? — сказала она, подходя вплотную к Петру.
— Смешон я, если мог хоть на секунду принять тебя за мальчика. — И Петр обнял ее.
Либуша отвернула ворот рубахи, обнажив правое плечо, на котором синели следы Петровых пальцев:
— Смотри, что ты мне сделал!
Петр был в состоянии, отнюдь не располагающем к выдумыванию остроумных реплик, и потому он сказал коротко и просто:
— Мне очень жаль, Либуша!
И стал легонько, нежно целовать эти синяки, каждый в отдельности.
— Я знаю, ты вовсе не такой изнеженный и осторожный малый, как я тебя дразнила, — прошептала Либуша. — Ты настоящий мужчина!
— Да, и это я сейчас докажу тебе. — Петр склонился к ее устам, но она увернулась.
— Не сейчас, — сказала она. — Сначала — последний глоток перед сном. — Она подняла свой бокал. — За долгое перемирие между нами!
Не желая медлить, Петр залпом выпил вино. Либуша скользнула в кровать.
— Прежде всего убери эту дурацкую шпагу, — велела она вполголоса, зарывшись головой в пухлую подушку.
Он охотно исполнил приказание.
— Но теперь, Либуша, никакого колдовства! — вскричал он, подходя к ложу.
Однако колдовство все-таки свершилось, ибо едва Петр произнес эти слова, как ноги его подкосились, и потом уже ничего больше не было.
Die Katzen hielt man fur die jenige Tiere, in welche die Hexen sich am leichtesten verwandein kimnien. [28]
Когда Петр очнулся, то увидел себя в заточении, причем не в обычной кутузке, в какие сажают бродяг, а в каменной камере, холодной и сырой, куда воздух поступал только через единственное окошко, вернее, просто отверстие под потолком, столь узкое, что даже малое дитя с трудом просунуло бы в него голову, да еще пересеченное железным прутом. А на подоконнике этого отверстия сидела кошка, рисуясь черным силуэтом в полосе лунного света, проникавшего в камеру, и вглядывалась во тьму узилища зелеными огоньками своих глаз. Ноги Петра были забиты в колодки, вернее, они торчали в выемках, выдолбленных в двух положенных друг на друга колодах; на руках его были оковы, соединенные короткой цепью, и он полулежал на полу, прислонясь спиной к стене. Влажные стены в белом свете луны казались мягкими и дрожащими словно студень. Петр, шевельнувшись, загремел цепью, и кошка спросила голосом Либуши:
— Ты проснулся, Петр?
— С грехом пополам, — ответил тот.
— Как ты себя чувствуешь?
— Голова болит, прямо разламывается. Ты где?
Ибо, слишком смутно еще сознавая окружающее, он не понял, что это говорит кошка. Она же вместо ответа спрыгнула с подоконника — слышно было, как мягко стукнулись об пол ее лапки, и в тот же миг — Петр не в состоянии был подметить, когда свершилось превращение, — уже не кошка, а Либуша стояла перед ним, в том самом мужском костюме, в котором Петр впервые ее увидел.
— Либуша, будь добра, оставь ты свои фокусы, — попросил он. — Ты отлично знаешь, они меня раздражают.
Либуша села на пол и прижалась к Петру, положила ему голову на плечо. У него были все основания негодовать на нее, но когда луч луны, падающий сквозь окошко, затрепетал в ее глазах, на ее сочных, вкусных губках, когда он ощутил аромат ее волос, им невольно овладело приятное чувство.
— Будь все это только фокусы — еще бы ладно, — ответила она. — Правда, мне пришлось превратиться в кошку, а то я к тебе не пробралась бы. Но на этом и кончается всякое колдовство.
— Значит, темница настоящая? Это не сон?
— Настоящая. И оковы настоящие, и колодки на ногах, и утром тебя должны казнить. Но ты не бойся, я тебя не оставлю.
— За что же меня казнить? Я тут совсем чужой, и ничего дурного не сделал.
Либуша вздохнула, и лунные блики в ее глазах погасли — она опустила веки.
— Ах, сделал, Петр, сделал, и увяз ты в этом по уши! Ведь ты оставил себе кошелек, набитый золотом убитого Штера, что похвально и разумно, если не считать того, что ты не собирался сам воспользоваться этими пистолями и подарил один из них нищему. Как вообще мог ты продержаться в этом мире, когда ты такой ужасно, невозможно добродетельный, когда эта твоя добродетельность заставляет тебя вытворять подобные безрассудства? Ты не сообразил, не подумал, не представил себе, до чего насторожатся люди, когда шелудивый, вшивый калека вытащит из кармана монету, такую, что если б он кинул ее оркестру, музыка играла бы до самого утра?
— Правда, об этом я не подумал. Что же стало с этой монетой?
Либуша рассказала, как нищий отправился в распивочную трактира «Золотые весы», и трактирщик, как и следовало ожидать, тотчас взял его в оборот — откуда, мол, у тебя такое богатство? Нищий отвечал по правде, что ему подали милостыню, а так как был он хром, но не слеп, то и описал благодетеля настолько точно, что трактирщик без труда смекнул, кто этот благодетель, и послал за стражей, чтоб арестовать Петра.
— Да по какому праву? — вскричал Петр. — Я могу делать со своими деньгами что хочу!
— Со своими — да, — возразила Либуша. — Только это были не твои деньги.
— И она рассказала далее, что, когда трактирщик допрашивал нищего, к ним подошел некий богатый и уважаемый горожанин из Старого города, как на грех попивавший в это время винцо в «Золотых весах», и этот горожанин признал в золотой монете одну из ста пятидесяти, уплаченных им утром Штеру, у которого купил мельницу. Как он мог узнать монету? А очень просто: все золотые, какими он платил, он обрезал специальными ножничками. Ну, а когда стражники ворвались в комнату, где ночевали Либуша и Петр, то первое, что бросилось им в глаза, был кошелек Штера, лежавший на столе.
— А я в то время лежал на полу без сознания, — сказал Петр.
Либуша кивнула:
— Именно. Снадобье, которое я бросила тебе в вино, отлично сработало.
— Зачем ты так со мной поступила?
— Потому что хотела украсть этот кошелек и скрыться. Я обязана была сделать это во имя своей чести.
— Чести? — удивился Петр.
— Ну да, я ведь дала себе слово, что отомщу тебе за шлепок, которым ты меня оскорбил. Но только сделала я это без всякой охоты, потому что ты действительно мне нравишься, и был ты уже так роскошно, так замечательно marschbereit. [29] He веришь?
— Почему? Нет такой подлости, которую бы не совершали во имя чести.
— Это ты хорошо сказал, как хорошо говоришь все, что говоришь. Но, в конце концов, я ни в чем не виновата. Даже если б я тебя не усыпила, стражники явились бы все равно.
— Верно, ты не виновата. Но ведь еще ничего не потеряно. Представ перед судом, я все с легкостью объясню и докажу. Пятеро мертвых грабителей еще, пожалуй, валяются по дороге в Кемптен.
— В том-то и дело, что никакого суда не будет и тебя ни о чем не спросят, потому что в Кемптене объявлено военное положение.
— Что же собираются со мной сделать?
С ответом Либуша поколебалась, но все же произнесла:
— Тебя вплетут в колесо…
Петр затрепетал.
— Но ничего, — продолжала Либуша. — В нашем трактире ночевал один знатный господин, который, узнав, что произошло, сказал мне: «Не плачь, девочка, не бойся за Петра, до десяти утра времени много, я приведу помощь».
— Кто это был?
— Ах, не важно — главное, чтоб он успел вернуться.
— И ты плакала обо мне?
— Не плакала — это ему только показалось.
— Значит, меня казнят в десять утра?
— Так решили сначала, — тихо, во вздохом, ответила Либуша. — Но потом я узнала, что время изменили, и казнь назначена уже на восемь. Но я задержу их! Положись на меня, Петр, я задержу казнь, хотя бы мне пришлось для этого поджечь ратушу.
И пала тогда на Петра такая тяжкая безнадежность, что он очень нескоро смог снова заговорить.
— Все это весьма туманно и неопределенно. Угроза непосредственной смерти дело для меня не новое, однако то, что мне до сих пор всегда удавалось избежать ее, еще не дает гарантии, что удастся и на сей раз. И будет вполне в духе человеческих судеб, если я в конце концов паду жертвой глупой, мелкой ошибки. Ко всему прочему, у меня после твоего милого снадобья болит голова и чувствую я себя до того отвратительно, что был бы рад, если б меня хоть сейчас черт унес.
Либуша сказала со вздохом:
— И зачем я, ленивая дура, не училась в школе прилежней! Зачем не слушала внимательнее уроки учительницы! Зачем была такой скверной, непослушной ученицей!
— О какой школе ты говоришь?
— О венской школе чародейства. Меня послал в эту школу мой ротмистр, чтобы я научилась варить снадобье, которое сделало бы его неуязвимым. Это была хорошая школа, я могла там научиться всему, что нужно человеку, могла бы теперь разбить эту колоду и без ключа открыть запертые двери, но я не умею этого, потому что прогуливала уроки и больше болталась Бог весть где, чем сидела за партой, и голова у меня была полна всяких глупостей, не имевших ничего общего с учением. Сколько колов я схлопотала, сколько замечаний в классном журнале, сколько выговоров директора, сколько часов простояла на позорном месте, сколько в карцере насиделась! И так я с грехом пополам только и выучилась, что гипнотизировать людей, превращаться в кошку, вызывать козла и подобной чепухе, на какую способна любая начинающая. Мой ротмистр дома устраивал мне выволочки за неуспехи в школе, только не умел он так приятно шлепать, как ты, — и, конечно, ничего не умел он делать так славно, как — чувствую это до мозга костей — сумел бы ты. В конце концов даже снадобье-то я ему сварила плохо, бедняга пал в бою, и я распрощалась со школой. Но ты, Петр, не бойся, я не дам тебе мучиться. Уж если не удастся тебя спасти, я как-нибудь проберусь к тебе и проткну тебе сердце.
— Спасибо, не надо, — сказал Петр.
— Но почему? — удивилась Либуша. — Ведь такая смерть будет для тебя избавлением! Да знаешь ли ты, что это такое — умереть на колесе?
— Знаю очень хорошо… Но я не позволю тебе рисковать ради меня.
Вместо ответа Либуша фыркнула и зевнула, показав свои великолепные, белые, острые зубки, и принялась вылизывать себе грудку. Потому что — Петр и теперь не уловил момента, когда это произошло, — она опять обернулась кошкой.
— Нечего тебе фыркать да зевать от скуки, слушая мои джентльменские возражения, — сказал Петр. — Но я не допущу повторения того, что случилось много лет назад, когда меня, как сегодня, ждала жестокая казнь, а некая красивая женщина меня спасла, но поплатилась за это так страшно, что у меня до сих пор сжимается сердце при одном воспоминании…
— Как же она поплатилась? — спросила Либуша, опять уже в человеческом обличье.
— Ее колесовали.
— Если тебя раздражает мое жалкое колдовство, то меня бесит вечная твоя добродетельность, — заявила Либуша. — Благородно, конечно, что ты жалеешь ту даму, но у нее-то уже все позади, а тебя это еще только ждет. И чего я, дура, забочусь о тебе? С какой стати думаю о тебе? Зачем торчала на подоконнике и ждала, когда ты очнешься, чтобы утешить тебя и сказать, что ты не одинок? Какое мне до тебя дело? Кто когда думал обо мне, когда мне бывало плохо? Да ни одна собака! Пока я не знала, что есть на свете ты, — жила себе спокойно, всем довольная, думала только о себе да о своем счете в банке золотой Праги. Сказывала мне матушка, еще когда я маленькая была, что ни один мужчина не стоит того, чтобы ради него хоть пальцем шевельнуть. А разве ты не просто обыкновенный мужчина? Конечно. Но зачем ты такой стройный, и сильный, и прекрасный? Зачем шлепнул меня по заду так мило и приятно, что я до сих пор это чувствую? Зачем не было мне суждено обокрасть тебя, как оно и подобает солдатской жене и колдунье, которую ты презираешь, да улепетнуть, чтоб никогда больше не встречаться с тобой?
— Ничего я тебе на это не отвечу, но ты ошибаешься, думая, что я тебя презираю. Ты посетила меня в заточенье и хотя сделала это не совсем обычным способом, тем не менее это был акт человечности, который в значительной мере примиряет меня с людским родом; ведь человек — столь страшное создание, что даже птица альбатрос в ужасе спасается бегством, едва его завидев, — ты же близка и мила моему сердцу, как родная сестра.
— Всего лишь сестра? — усмехнулась Либуша. — Разрази меня гром, Петр, если я думаю о тебе как о брате.
— Да и я вчера вечером, когда ты определила мое состояние солдафонским выражением «marschbereit», был далек от того, чтобы питать к тебе исключительно братские чувства, — но тут, увы, меня свалило твое снотворное. Сейчас, когда ноги мои в колодках, дело обстоит несколько иначе, ибо нет у меня настроения думать о любовных утехах. Из чего следует, что телесная любовь в конечном итоге — всего лишь некое украшение, некий довесок к делам, куда более важным в жизни.
— Возможно, у мужчин это так, — заметила Либуша, — зато у женщин — как раз наоборот.
Тут она тихонько всхлипнула и затем застенчиво, словно делала это впервые в жизни, поцеловала Петра в губы. В ту же минуту за дверью послышались приближающиеся шаги, и Либуша, мгновенно обернувшись кошкой, вспрыгнула на окошко и исчезла, оставив на лице Петра следы своих слез.
Название chorea ballismus, или пляска святого Витта, пришло к нам из средневековья, когда наблюдались приступы плясовых движений, распространявшиеся с заразительностью эпидемий.
В другом подобающем месте мы уже упоминали, что Кемптен в ту пору был — и еще долго после оставался — двойным городом: имперский Старый Кемптен, исповедовавший протестантство, и католический Новый Кемптен, отделенный от Старого зубчатой стеной. Имперский Кемптен управлялся городским советом, католический подлежал юрисдикции князя-настоятеля бенедиктинского монастыря святого Гавла — мужа строгого, известного под прозвищем Малифлюус.
Понятно — ибо это вполне отвечает человеческой натуре, которая, как известно, всегда тяготела к раздорам, — что между советом имперского Кемптена и князем-настоятелем вечно происходили ссоры, свары, трения и несогласия, приводившие к тому, что обе стороны намеренно делали все назло друг другу, вследствие чего жители обоих городов, а также деревень, подданных Старому или Новому Кемптену, сильно страдали от постоянной напряженности. Поэтому, когда городской совет Старого города, с целью положить конец учащающимся зверствам, объявил, в непривычном и редкостном согласии с князем-настоятелем Малифлюусом, военное положение, распространив его на весь округ независимо от принадлежности к той или иной части Кемптена, распоряжение это было встречено всеобщим ликованием. Мнение толпы всегда склонно преувеличивать и доброе, и злое, частную удачу считать окончательной, а частную неудачу — тотальной катастрофой; поэтому теперь, когда главы Старого и Нового города энергично протянули друг другу руки, всякий готов был поверить, что теперь-то уж в округе навсегда воцарится мир, все грабители, бандиты и мародеры, бледнея от страха, будут обходить кемптенские владения на почтительном расстоянии, так что дочери этого плодородного сельского края снова смогут без опаски выгонять на пастбище свиней и рогатый скот, влюбленные парочки будут, как встарь, искать укрытия в шепчущей сени рощ и садов, а добрые торговцы смогут беззаботно и радостно возвращаться с ярмарок, унося домой покупки и выручку. Ну-с, когда вслед за этой новостью последовала еще более приятная, а именно, что в Старом городе схвачен убийца мельника Штера и завтра, на страх всем злодеям, будет казнен с неслыханной жестокостью, — то это было встречено не просто с радостью, а с восторгом и взрывом всеобщей любви к отцам обоих городов, совместный гениальный шахматный ход которых оказался таким удачным; а то, как синхронно они ударили кулаком по столу, произвело на редкость впечатляющий гром.
Теперь не удивительно, что стар и млад, богатый и бедный, женщины и мужчины, взрослые и дети — словом, все желали присутствовать при ужасном конце злодея; и вот с утра раннего в Старый город потянулись жители близлежащих деревень — из Зульцберга и Дураха, Пробстрида и Лаубена, из Хассберга, рассевшегося на холме среди виноградников, и из Вильдпольдсрида — пешком, верхом, на телегах, украшенных лентами веселых цветов и влекомых волами, увенчанными лентами же, как бывает в праздник спожинок. Шли мужчины, еще не совсем очухавшиеся, ибо они спали до самой последней минуты, когда осознали, что пора идти; шли женщины в воскресных нарядах, в пестрых жакетках солдатского фасона, модного в ту пору среди сельчан, в платочках, расшитых огненными цветами, но с молитвенниками в руках, потому что — а вдруг перед казнью будет что-нибудь божественное?
Все были веселы и взвинчены предвкушением интересного зрелища. Чувство собственной безупречности, невинности, чистой совести, непричастности ко всему дурному и злому вместе с сознанием, что право и справедливость полностью и безоговорочно на их стороне, согревали, как молодое вино. Предстоящая казнь приобрела значение победы добра над злом, одоления дьявола на глазах у ликующих ангельских сонмов. Веселились, сказали мы, все; только семья обесчещенной и убитой пастушки, родом из скромной, но чистой деревеньки Хюб, а также многочисленные родственники убитого Штера из Вайтнау облеклись в траур и по дороге громко причитали и молили всемогущего Господа покарать убийцу, после того как он испустит свою черную душу, еще и вечными муками в геенне огненной: на голову злополучного Петра свалили оба кровавых злодеяния. Забыли только о пяти мертвых мародерах — они ведь были нездешние.
Со дня объявления военного положения на площади перед ратушей Старого города высился новый, основательно сработанный, окрашенный черным помост с виселицей, плахой и колом, на котором горизонтально укрепили тележное колесо; на нем-то и предстояло погибнуть Петру. По неписаному и негласному, однако принятому всеми соглашению экзекуция должна была свершиться под радостное одобрение присутствующих; следовательно, не так уж противоречило рассудку и хорошему вкусу то обстоятельство, что на крытой веранде трактира «У ратуши», на месте, весьма удобном для созерцания казни, ибо веранда сия находилась ближе всего к черному помосту, расположилась городская капелла под названием «Девятихвостая плетка», поскольку состояла она из девяти отлично зарекомендовавших себя любителей, сплошь уважаемых членов ремесленных цехов, умеющих играть громко, хлестко и задорно. Эта капелла теперь и наяривала, в знак привета толпам, валившим на площадь, озорные, развеселые, подмывающие песенки и делала это до тех пор, пока музыку не остановил глава города, бургомистр Рерих, серьезный мужчина преклонных лет, являвший миру физиономию, всегда на диво озабоченную — настолько озабоченную, что она напоминала грустную морду сенбернара. Сей-то озабоченный господин — чьей озабоченности мы не удивимся, приняв в соображение, что на шее у него был целый город со столь неприятным соседством, как монастырский Новый город с его князем-настоятелем Малифлюусом, — послал к музыкантам хромого служителя со строгим наказом прекратить к лешему эту неприличную и неуместную трактирную шарманку; музыканты послушно, как один человек, тотчас положили свои инструменты и схватили пивные кружки.
Когда подошло время экзекуции — как мы знаем, передвинутое на восьмой час утра, — раздался погребальный звон как в Старом городе, с церкви угодника Магнуса, в просторечии просто Манга, так и в Новом — с монастырской церкви святого Гавла; толпа встретила эту колокольную манифестацию единства обоих городов овацией и криками «хайль». Палач в красном капюшоне неуклюжими движениями рук, привыкших исключительно к страшной работе, рассыпал воздушные поцелуи развеселившимся зрителям, а те махали ему в ответ платочками и кидали в него цветами, сорванными по дороге на лужайках. От этого палач совершенно потерялся, ибо за все время, что он занимался своей анафемской профессией, он еще ни разу не становился предметом симпатии общества.
А народу все подваливало, заполнилась уже не только площадь, но и островерхие крыши домов, окна были забиты лицами, так что непонятно было, на чем держатся владельцы лиц в верхних рядах; гроздья тел чернели на столбах, на статуях, на карнизах, и портиках, и водосточных трубах, и галереях собора; воздух стал плотным и тяжелым, словно в запертом помещении, переполненном людьми, но все это ничуть не уменьшало ни превосходного настроения собравшихся, ни визгов, ни смеха. Но вот наступило то, что нельзя обозначить иначе, чем Первый Великий Момент — обозначение условное, ибо в каждом удачном веселье можно насчитать по нескольку Великих Моментов, ожидаемых с напряжением и резко отличающихся по своему значению и увлекательности от прочих моментов, обыкновенных, заполняющих, подобно ватной прокладке, бреши между Великими Моментами. То была минута, когда на главном балконе ратуши появились, выходя в порядке соответственно званиям, строгие фигуры в официальных черных одеяниях. Впереди — сам бургомистр Рерих, выглядевший сейчас еще озабоченнее обычного, ибо он не выносил вида мучений и казней, и теперь, когда он по долгу своего звания обязан был присутствовать при свершении одной из жесточайших жестокостей, какие когда-либо придумывал человек для человека, он весь трепетал и испытывал душевный и физический дискомфорт. Рядом с ним встал на балконе самый дорогой и редкий гость — князь-настоятель Малифлюус, человек невысокого роста, но властный, по лицу которого видно было, что он суров не только к своим подданным и подчиненным, но и к себе самому. Ибо лицо это исхудало от долгих постов, а ноги одеревенели после бесконечных часов, проведенных на коленях на голых каменных плитах. Достаточно было одного жеста его руки, чтобы толпа, орущая ему славу, тотчас стихла, и князь-настоятель заговорил мягким тоном, исполненным глубокого ликования:
— Милые братья и сестры во Христе, как приятно мне признаться, что давно уже сердце мое не радовалось так, как ныне, когда по соизволению всемогущего Господа дано мне обратиться к вам вот так, запросто, как к милым братьям и дорогим сестрам во Христе, обращая взор свой лишь на то, что все здесь собравшиеся исповедуют Господа нашего, искупившего нас святою кровью своей, и отвращая взор от того, что не все вы члены католической церкви, основанной самим Христом, дабы расти ей и развиваться подобно горчичному зернышку. Однако, в полном согласии с духом воззрений Его Святейшества папы, я почитаю так называемых протестантов, сиречь реформированных, отнюдь не еретиками, не отступниками, а всего лишь заблудшими овечками, которые рано или поздно отыщут дорогу назад, и настанет тогда снова эпоха братства всего христианства на земле. Так и наше сегодняшнее собрание есть прообраз такого желанного объединения, ибо сошлись мы сюда, дабы узреть акт воздаяния и справедливости.
Так говорил князь-настоятель, проникновенно и горячо, и каждое словечко, изроненное из его уст, было целебным как бальзам, и благоуханно как мирра, и слаще меда, вследствие чего проповедь понравилась всем — за исключением тех, кто не ценил никаких речей, а желал лишь одного: чтоб к экзекуции приступили немедленно. И лишь человеческая природа, тяготеющая скорее к садизму, чем к воспарению души, повинна в том, что последних было большинство и что большинство это увеличивалось с каждой минутой. Но князь-настоятель все говорил да говорил, до безжалостности обстоятельно и неторопливо, обильно уснащая свои выводы цитатами из Библии и из папских энциклик, в которых Святой отец побуждал враждующее христианство прекратить междоусобицы. Было уже тридцать пять минут девятого, и непохоже, чтобы Малифлюус намеревался закончить проповедь в какие-то разумные сроки, ибо с каждым словом горячность его возрастала. Как он впоследствии признался нескольким своим друзьям, с которыми скромно потягивал вино в отгороженном уголке монастырской трапезной, никогда еще мысли не роились у него в голове с такой стремительностью и не просились на язык столь настоятельно, как именно тогда, когда он проповедовал с балкона ратуши; первоначально он будто бы имел в виду сказать лишь несколько серьезных, приличествующих случаю общих мест, но его постигла — по его собственному выражению — столь неодолимая «Mauldiarrhae», словесный понос, что он просто вынужден был говорить и говорить, а это было для него тем тягостнее, что он понятия не имел, действует ли он по внушению Божию или по наущению дьявола, но во всяком случае — не по собственной воле. И можно предположить, что он ораторствовал бы до полного изнеможения, и речь его могла длиться несколько часов, ибо при такой душевной экзальтации, какая им овладела, силы человеческие становятся все равно что неограниченными; но чем выносливее был оратор, тем нетерпеливее становилась толпа, так что часы на ратуше и девяти не пробили, когда с дальних уголков площади послышались свистки, сначала робкие и разрозненные, но быстро набиравшие все больше сил и слитности. И вскоре наступила минута, когда засвистела уже вся толпа, заскрипела, заорала, замычала, затопала, и слова проповедника совсем потерялись в шуме, как теряется писк младенца в топоте атакующей конницы, или как опавший яблоневый лепесток тонет во вспененных вешних водах, или как росинка испаряется под лучами солнца, поднимающегося к зениту. Князь-настоятель сначала не обращал внимания на шум и продолжал говорить, но потом вдруг осекся, смолк и удивленно воззрился на орущую толпу, как человек, внезапно разбуженный от глубокого сна. Гвалт не утихал, но постепенно менял характер — нестройные звуки начали формироваться в нечто упорядоченное и различимое. Теперь вместо того, чтобы просто шуметь, зрители, счастливым образом укрытые анонимностью необозримого множества, взялись громко, согласно скандировать:
— На-чи-най-те казнь! На-чи-най-те казнь! На-чи-най-те казнь!
Так, благодаря употреблению членораздельной речи, каковая отличает нас от бессловесных тварей, поведение толпы, до сих пор напоминавшее беснование стихий, сделалось безусловно и безоговорочно человеческим.
И тогда произошло то, что мы не можем обозначить иначе, чем Второй Великий Момент Экзекуции. Если вышеописанный Первый Момент можно было сравнить с тем, что бывает во время гала-представлений в театрах, когда в главную ложу вступает коронованный глава государства с супругой, то Второй Момент был равнозначен поднятию занавеса. То был миг, когда под напором двух здоровенных ландскнехтов раскрылись обе створки ворот ратуши — без сучка и задоринки, без малейшего скрипа, ибо петли были заранее смазаны, — и из темной подворотни, влекомая мулом, которого вели под уздцы два подручных палача в черных капюшонах, под охраной конных рейтар по бокам, выкатилась двуколка, в которой, обнаженный по пояс, со связанными за спиной руками, сидел приговоренный.
Как в театре при поднятии занавеса публика стихает, так и зрители на площади, завидев человека, чья примерная смерть должна была послужить им развлечением, умолкли и навострили слух — не упустить бы ни одного его вздоха, ни одного стона смертного томления, ни одной мольбы о милосердии. Но приговоренный казался спокойным, и, даже полуобнаженный и униженный, был он так пригож на вид и мужественно красив, что не оставалось ни одной девицы или дамы, включая старушек, которым самим уже смерть смотрела в глаза, у кого бы ни заколотилось сильнее сердечко; и многие из них, без сомнения, подумали что-нибудь вроде: «Ах, как жалко, ужасно жалко, что убивают такого handsome мужчину, до чего жаль, что будут ломать это тело, достойное резца Праксителя, какая жалость, что перебьют эти стройные, мускулистые конечности настоящего витязя и вплетут их в спицы дурацкого колеса, которое, не удостойся оно незаслуженной чести стать орудием казни, каталось бы в пыли и грязи! Ах, до чего обидно, что такой good-looking мужчина — негодяй!»
Ибо он, по всей видимости, и был негодяем: на спине его заметны были тонкие, но четкие бледные шрамы от ударов кнута, свидетельствовавшие о том, что однажды над ним уже вершилось правосудие. Ну, а теперь оно свершится над ним в высшей мере.
Бледный поначалу осужденный зорко озирал толпу зевак своими темными, широко расставленными глазами, словно искал кого-то; и казалось — или могло показаться, — что вскоре он действительно увидел то, что надеялся увидеть, ибо он слегка усмехнулся — и даже, при желании, можно было утверждать, что на его бледные щеки вернулась слабая краска.
Осужденного не сопровождал священник, никто не нес за ним крест, ибо он, слыхать, резко, а по сведениям некоторых, даже грубо отверг какое бы то ни было духовное утешение или поддержку. Однако со священником или без него, с крестом или без креста, казнь — дело строгое, и если на площадь зрители валили в самом веселом настроении и навстречу им наяривала музыка, то не могло быть сомнения в том, что сама экзекуция будет проходить достойно, без всяких шуточек и забав, без фокусов, комедии, шутовства и скоморошества, но, выражаясь одним емким словом, — солидно. Все это разумелось само собой, до того даже, что внезапный, совершенно неожиданный инцидент вызвал всеобщее оцепенение. Дело в том, что, когда двуколка с осужденным, не без труда пробираясь сквозь неохотно расступавшуюся толпу, находилась уже в пяти-шести шагах от помоста, какой-то худенький, хорошенький блондинистый паренек, с самого начала, когда к площади стали стекаться первые зрители, взобравшийся на навес над верандой трактира «У ратуши» и усевшийся над головами капеллы «Девятихвостая плетка», — мы не исключаем, что именно этого безусого озорника и искал глазами осужденный и обрадовался, заметив его, — этот паренек вдруг спрыгнул на веранду и, встав перед изумленными музыкантами, потягивавшими пиво, обратился к ним с неуместно дерзкими словами:
— Ну, где же музыка?! Что же вы умолкли, господа музыканты, и сидите, словно вам связали руки и зашили рты? Los, los [30], беритесь за дело, не то все мы тут увянем со скуки и до смерти дозеваемся еще прежде, чем этого господинчика поднимут на колесо! Los, los, начали! Трати-тата, та-та, трати-тата, бум-ца-ца, бум-ца-ца! Не стесняйтесь, валяйте, мастера струн и дудок, сыграйте-ка, чтоб и нам стало веселее, да господам палачам проворнее работалось! Трати-тата-трати-тата, бум-ца-ца!
Чем должны были ответить музыканты на такой неприличный и глупый призыв? Им следовало позвать трактирщика, чтоб вышиб наглеца вон. К этому они могли бы еще примолвить, что во время казней не играют, и это следовало бы знать даже такому молодому и глупому. Мы, правда, сыграли несколько песенок, но только вначале, пока еще ничего не делалось, и сами перестали бы, по своей воле и без указания почтенного бургомистра, как только зазвонили погребальные колокола, потому как знаем, что уместно, а что нет.
Но играть сейчас, когда осужденного уже везут? Нет, ты это несерьезно, шалопай: прочь, прочь от нас! Никаких тебе «бум-ца-ца» не будет!
Так надлежало бы поступить членам «Девятихвостки», и это до того ясно, что трудно понять, почему они поступили иначе. Но факт остается фактом: они повели себя не так, как надо. Ни словечком не возразив дерзкому юнцу, взявшемуся неведомо откуда, музыканты отставили пивные кружки, схватили свои инструменты и послушно заиграли — может быть, не так задорно и громко, как желалось пареньку, а так, как играли бы куклы, приводимые в движение часовым механизмом, но выдерживая ритм и правильное сочетание голосов. И заиграли они не какой-нибудь величавый псалом, который еще до некоторой степени подошел бы к серьезности происходящего, а ту самую песенку, вульгарную мелодию которой и обозначил безусый шалопай своим «Трати-тата, бум-ца-ца», знакомую по ярмаркам, корчмам и народным танцулькам.
Позднее мастер сапожного цеха Матиас Кнайф, игравший на виоле, рассказывал, что смычок его заскользил по струнам словно живой, словно одаренный собственной волей, и сами по себе ударили литавры, за которыми сидел мясник Кемпф, заставив трещать и соединенную с ними трещотку, и похожий на пилу смычок сам задергал единственную струну, натянутую на бычьем пузыре, и к губам портного Зуммера сам прильнул мундштук шалмея, а пальцы его, без всякого желания их владельца, забегали по четырем дырочкам инструмента: точно так же случилось и с теми, кто играл на кларине, крумхорне, дульциане, серпенте, цинке, пумарте, — и пошло, и пошло, трати-та-та, бум-ца-ца!
Сквозь эту шумную музыку стало слышно, как поднялся ропот в толпе, как заволновалось слитное море голов, как один оборачивался к другому, недоумевая, что все это значит. Озабоченный бургомистр Рерих, воздев обе руки, что-то выкрикивал, пытаясь пресечь эту чертовщину, но никто его не слушал, не замечал, не желал с ним считаться. Двуколка с приговоренным застряла в образовавшейся свалке, лошади рейтар, фыркая и кося глазами, начали взбрыкивать, оба подручных палача, ведшие мула, застыли в полной прострации, не зная что делать, потому что вообразили, будто, пока они везли осужденного, тот получил помилование; но палач в красном капюшоне заорал, приказывая им двигаться дальше. Они и двинулись, таща и хлеща вожжами упирающегося мула; меж тем произошла еще одна непристойность.
Блондинистый юнец, причина этих беспорядков, вскочил на ограду веранды и одним прыжком перемахнул на черный помост, за спиной палача, и под звуки «девятихвостой» капеллы, которая все наяривала и наяривала свой шлягер, этот вульгарный «evergreen» [31], начал плясать, кружась между плахой, колом и виселицей. Палач схватился за плеть, висевшую у него на поясе, замахнулся, чтобы прогнать нарушителя чинности, а тот, увертываясь от плети, кричал палачу:
— Да брось ты ее, пляши со мной, прекрасная маска, чего ты такой нудный, только раз мы молоды, только раз живем на свете! Пляши, танцуй, не гляди ни на что! Los, los! Айе! Хун! Ва! Хе! Ар! Эмен! Хатан!
Рейтары соскочили с коней и бросились к помосту наводить порядок, но, прежде чем они пробились к лесенке, палач уже плясал, перепрыгивая с ноги на ногу, словно помост жег ему пятки. То была медвежья пляска, далекая от того, чтобы пробудить в ком-либо эстетическое чувство, но все же это был танец под это самое «трати-тата, бум-ца-ца». Меж тем нахальный юнец радостно кричал рейтарам, которые пыхтели, взбираясь по лесенке, сабли наголо, усы встопорщены, — воплощенное служебное рвение:
— А, и вы хотите попрыгать! Браво, в круг, в круг!
Он подобрал плеть, выпавшую из рук палача, и, со свистом взмахивая ею над головой, стал выкрикивать непонятные междометия:
— Ги! Хау! Эль! Афи! Титцип! Ариа! Гин! Тен!
И рейтары, вскарабкавшись на помост, один за другим пускались в пляс, и кружились, и топали так, что доски гудели. Плясали уже не одни они: на веранде, за спинами музыкантов, извивался в плясовых корчах трактирщик — ноги его сами собой начали подниматься в тот самый момент, когда он собрался добром или злом заставить замолчать обезумевших музыкантов; плясал, прихрамывая, колченогий судебный служитель, который незадолго до этого прибежал передать строгий наказ бургомистра, да так и остался в трактире за кружкой пива; танцевал и повар, покинув плиту, на которой жарил омлеты, и со сковородкой в руке прибежав поглядеть, что это там делается; все было, как в сказке о Спящей Красавице, только наоборот: вместо того чтобы уснуть, все, напротив, проснулись для бешеных, бессмысленных движений.
А блондинистый юнец, откалывая коленца на помосте рядом с палачом и рейтарами, все выкрикивал изо всей мочи, и его молодой голос разносился по площади и еще дальше, проникая в соседние улицы, в раскрытые окна, поднимаясь к крышам, усеянным зрителями:
— А теперь все вместе, los, los, никому не уклоняться, никакой скидки на возраст! Гемен-Этан! Гин! Тен! Мино сет! Ахадон! Сойди к нам, козел! Будь с нами, козел!
И вот уже выкрики эти стали сливаться в какую-то хриплую мелодию, прерываемую то блеянием, то кваканьем. В толпе образовались островки подпрыгивающих, дергающихся людей, и эти островки, сперва маленькие и разрозненные, все разрастались, и ширились, и соединялись — и готово! Пляска шагом, пляска скоком захватила всю площадь, пляска-тряска, пляс-перепляс проникли всюду, где теснились люди, лица в окнах исчезли — нельзя ведь одновременно плясать и смотреть из окна; плясовое безумие овладело знатью, собравшейся на балконе ратуши, заплясал озабоченный бургомистр Рерих и господа советники, сотрясался в своей сутане даже князь-настоятель Малифлюус, а судя по тому, как прерывисто и неприлично тренькал погребальный колокол, чей тоненький голосок лениво вливался в перенасыщенный звуками воздух околдованного города, плясал и звонарь церкви святого Манга.
Каждый плясал сам по себе, но потому, что плясали все вокруг, и получалось, что один пляшет за всех, а все за одного. Господин, простолюдин пляшут дружно, как один, а зачем и почему — не известно никому, ведь люди-то собрались сюда из города и деревень поглядеть, как кому-то кости ломают! Пляшут женщины, мужчины, совершенно при этом не обращая внимания друг на друга; на руках у матерей расплясались младенцы, охваченные странной подергушкой. Пляска без радости, без упоения, ein Tanz an sich, пляска как таковая, сказал бы философ, танец сам по себе, абсолютно лишенный каких бы то ни было признаков любовного завлекания или сближения. Сумбур прыжков и подскоков, притопов и перетопов, танец без танцмейстера, который упорядочил бы скачущую толпу и назначил бы, кому с кем, кому куда и кому как, чтобы возникло какое-то складное целое. Теперь уже и музыканты заразились, бросили инструменты и кружки пива и, встав с места, начали плясать; теперь всюду слышался лишь глухой топот, да усталое кряхтенье, да хрип натруженных легких, что вовсе не удивительно, ибо пляшущих уже окутывают клубы пыли, поднятые их ногами, и пыль, смещавшись с потными испарениями, поднимается высоко над городом.
Одни просто попеременно поднимают ноги, другие подпрыгивают на одной ноге, тот наступает всею ступнею, словно уминает нарубленную капусту, этот подскакивает на цыпочках; тот кружится вокруг собственной оси, этот топчется на месте; тот неуклюж, как чурбан, этот вертится, как мотовило; того уже шатает от усталости, а этот еще только входит в раж; этот едва мотается, тот выкаблучивает так, что пыль столбом, этот грохает, как дуб; тот топочет туп-туп-туп. А те, кто сидят на карнизах и крышах, болтают ногами и ерзают, вон один свалился с трубы и, лежа на мостовой, разбитый и переломанный, все извивается в ритмических судорогах. Вот образ совершенного единения высших и низших, малых и больших, старых и молодых, и можно бы только приветствовать такое единение, если б не было оно бессмысленно и лишено здравого рассудка. Каждый, как мы видели, плясал сам по себе, каждый по-своему, кто как умел и мог, но лица у всех были при этом одинаковые: вопреки обыкновению никто не улыбался, никто даже не старался изобразить удовольствие, словно все надели на себя одинаковую чудовищную маску идиотизма и безразличия — рты полуоткрыты, носы опущены, нижние челюсти отвисли, и у многих стекает по ним слюна, глаза неподвижно устремлены в пространство — если только остались еще глаза на лице, ибо все больше становилось таких, у кого зрачки закатились под лоб и глазные орбиты заполняет лишь мертвенная пустота белка. Похоже было, здесь имело место подобное же наваждение, которое сначала снизошло на князя-настоятеля Малифлюуса, когда он извергал слова в неудержимой диарее, — только на сей раз не было никого, кто прекратил бы это безобразие свистом: не будут же освистывать собственное бесчинство те, кто его творит.
Меж тем золотая колесница Гелиоса, пышущая нестерпимым зноем, поднималась по индигово-синему небу, а стрелки часов на ратуше двигались все быстрее и быстрее, словно их подгонял топот пляшущих ног; вот они показывают половину десятого, но едва эта половина промелькнула, как пробило четыре хриплых удара, отмечающих полный час, а затем десять ударов послабее — а пляска все продолжается с нарастающей силой.
Что же тем временем делал наш герой, Петр Кукань, прикованный к скамье двуколки, что застряла в обезумевшей толпе? Поддался ли он массовому гипнозу, пытается ли плясать, насколько ему позволяют оковы, хотя бы так, как те хитрецы на столбах или на головах каменных святых: лишенные возможности плясать, они по крайней мере подпрыгивают на задницах? Неужто и он, к стыду своему, потеряв всякое представление о чести и отличительных признаках образованного человека, позволил, чтобы ленивая слюна стекала по его подбородку? На это мы ответим без раздумий и с негодованием: да что вы! Ни в коем случае! Разве это похоже на нашего Петра?! Умея мыслью и самодисциплиной бороться против массового безумия, которое напустила Либуша — ибо он столь же легко узнал ее в костюме юноши, как это сделал, без сомнения, и догадливый читатель, — и, будучи человеком дела, не в силах тупо сидеть сложа руки да наблюдать бездеятельно, как старается прекрасная колдунья оттянуть казнь, пока не явится спасение, Петр принялся действовать самостоятельно и на свой страх и риск. Не сведущий в темных и подозрительных чарах, какими вполне владела Либуша, он пошел по пути разума и здравого смысла — то есть вещей, несовместных с беснованием народа на площади, как несовместимы вода и пламя; не подозревая, что тем самым губит себя, Петр пытался освободиться от своих пут. Что он при этом думал, что представлял себе? Да только то, что, освободив руки и ноги, он, вместо ожидания какого-то проблематичного спасения, сможет проложить себе дорогу через толпу и скрыться из виду, прочь отсюда, как можно дальше от этих проклятых мест.
Легко, однако, говорить — освободиться от пут. Подручные палача в черных капюшонах, стянувшие ему руки и привязавшие к скамье двуколки, были, правда, еще молодые, но уже ловкие и искушенные в своем ремесле ребята, так что, не будь Петр Кукань Петром Куканем, он не освободился бы и до второго пришествия. Мы несомненно помним, как давно, тринадцать лет назад, в бастильском застенке, он одним рывком разорвал ремень, стягивавший ему запястья, и не было причин, по которым он не смог бы сделать то же самое и теперь, ибо если за эти тринадцать лет силы его не увеличились, то они наверняка и не уменьшились. Но не тут-то было! Тогда его связали французскими ремнями, гибкими и тонкими, иными словами — по-французски фривольными, меж тем как сегодня это были ремни немецкие, основательные, каких и быку не порвать. И если все же, после нечеловеческих усилий, Петру удалось-таки их перервать, то мы можем счесть это чудом, если только не согласимся с оправданным подозрением, что и сам он слегка заразился припадками святого Витта, бешеные дерганья и выкручивания которых придавали заболевшим исключительную физическую силу. Верно одно: пока Петр выдирался из немецких пут, у него уже закатывались зрачки и белели под веками чистейшие белки. Когда ремень наконец лопнул, Петр закрыл глаза и довольно долго сидел без движения, дрожа всем телом, облитый потом, и с обоих запястий у него капала кровь.
К этому времени Либуша уже перестала плясать; она стояла, утомленно прислонившись к столбу виселицы, и озирала площадь — все ли в порядке; и только когда ей казалось, что там или тут пляска ослабевает, она щелкала плетью и молодым своим, звонким голосом выкрикивала слова, в которых знаток распознал бы искаженные имена, известные в кабалистике; тогда новая, с позволения сказать, жизнь вливалась в ослабевших плясунов, и усталые ноги опять начинали ходить ходуном, а головы качаться и кивать во все стороны. Либуша могла быть довольна своими трудами, ибо все шло как по маслу. Но тут она заметила возню Петра и, увидев, что он высвободил руки, более того, собирается отвязать себя от скамьи, в ужасе крикнула ему:
— Не делай этого, Петр, не делай!..
Но тот, в упомянутом уже неведении темных и подозрительных чар, не обратил внимания на ее крик и продолжал начатое, наивно полагая, что добился успеха: выпростав из пут свои длинные ноги, он выпрямился во весь рост, похожий в этот момент на своего знаменитого земляка магистра Яна Гуса, каким его изобразил скульптор — возвышающимся подобно маяку над мечущимися у его ног бесами и всякими тварями. Было это и просто, и прекрасно, и героично, и по-своему радостно — хорошо ведь радоваться тому, что кто-то сумел сохранить ясную голову и человеческое достоинство посреди всеобщего прыгучего безумия, — но в данный момент радоваться этому было в высшей степени неуместно: если б не это прыгучее безумие. Петр теперь уже добрый час умирал бы в жестоких мучениях; что же касается его поразительного, по-человечески гордого самообладания, то оно подействовало как весьма отрезвляющий элемент. Вот почему палач, начавший пляску одним из первых, увидев, что преступник встал, разом очнулся от транса и заорал грубым голосом из-под своего красного капюшона:
— Heda!
Это немецкое словечко не означает ничего, вернее, чуть больше, чем ничего: это такое же восклицание, как наше «эй» или «эге». Но что означали Либушины «айе, гун, ва, хеар»? Тоже ничего! Гипотеза некоторых исследователей, выводящих «айе» от дионисийского возгласа «эвое», весьма интересна — с той, однако, оговоркой, что словечко «эвое» равным образом смысла не имеет. А вот же развязали эти выкрики Либуши на площади целый пандемониум прыжков и скачков! Не удивительно, что крик палача отрезвил обоих подручных, подскакивавших возле двуколки, и они, очнувшись и увидев, что осужденный развязался, мигом взялись за дело: один подставил Петру подножку, и тот рухнул обратно на скамью, так как ноги его омертвели после того, как долго были связаны, а второй подручный сдавил ему горло. Петр отбивался, напрягая остатки сил, но тут подоспел и сам палач, за ним ринулись на помощь рейтары, тоже очухавшиеся от наваждения, и все они потащили упирающегося Петра на помост. Так, прежде чем толпа успела прийти в себя, настал Третий Великий Момент — время собственно экзекуции.
Всеобщая пляска прекратилась еще быстрее, чем началась: минута — и стихли топот, блеяние, кряхтение, все безумие испарилось; так бывает, когда порывом ветра уносит облачко, заслонившее солнце. Господа на балконе перестали подпрыгивать, на лицо бургомистра Рериха, только что вполне идиотическое, вернулось выражение горестной озабоченности, снова строгой и достойной стала фигура Малифлюуса, сидевшие на карнизах перестали болтать ногами, успокоились младенцы на руках у матерей, и если кто еще дергался, довольно было разок-другой толкнуть его в бок, чтобы тот опамятовался. И у всех был такой вид, будто ничего не случилось, словно никто и понятия не имел о том, что с ним только что творилось. Вполне возможно, и впрямь никто не помнил, как пролетел этот час и куда он ушел, — так бывает с эпилептиками, которые, придя в себя, совершенно не помнят, в каких они бились корчах. Улеглась пыль, поднятая плясавшими, музыканты снова схватили свои кружки, а блондинистый озорник, только что выкидывавший свои коленца на черном помосте, исчез, словно его никогда и не было. В наступившей тишине слышны были только звуки борьбы — Петр все еще упорно сопротивлялся палачам и рейтарам, пока те не швырнули его на помост и не привязали, растянув ему руки и ноги, к железным крючьям, вбитым в доски.
Затем палач тщательно подложил под суставы его конечностей дубовые плашки, так, чтобы руки его и ноги не касались помоста, после чего — ну, после чего и приблизился апогей Третьего Великого Момента: оба подручных сняли с кола колесо и передали его в опытные и мускулистые руки мастера заплечных дел. Мастер ухватил колесо, расставил ноги, как и подобает палачу, и медленно стал поднимать колесо над головой, чтобы сбросить его с этой высоты для начала на левую голень Петра; стал поднимать, сказали мы, но не поднял, ибо в этот действительно последний момент в северной части площади раздался цокот копыт мчащегося коня и над головами притихшей толпы разнесся голос человека, привыкшего повелевать и уверенного в том, что его приказы будут выполнены, одним словом, голос высшего офицера, барственного барина, властный и повелительный:
— Halt! [32]
Точности ради добавим, что это прозвучало не «хальт», а «альт», стало быть, прискакавший господин был не немец, поскольку не выговаривал звук «h». Но вид этого человека на покрытом пеной коне несомненно арабской породы был столь великолепен, его платье, хотя и запыленное, столь ослепительно, а бумага, свернутая трубочкой, с привешенной красной печатью, в его правой руке — столь официальной и важной, что мастер заплечных дел, при всей ужасности своего ремесла бывший человеком весьма приниженным и угодливым, отступил на шаг и медленно, осторожно опустил к своим ногам страшное колесо. Петр, который лежал, стиснув зубы и сомкнув веки, сосредоточив всю силу своей воли только на том, чтобы не вскрикнуть, не застонать, когда падет первый удар, ожидаемый им с каким-то жутким любопытством, поднял голову посмотреть — что там еще случилось? И к безмерному своему изумлению, узнал в элегантном всаднике, подоспевшем ему на помощь в самый тяжкий момент, давнего своего приятеля шевалье де ля Прэри.
В Меммингене, во временной летней резиденции герцога Альбрехта Вальдштейна, генералиссимуса императорских войск, все было и делалось так, как было и делалось всегда и везде, куда бы ни заявлялся со своим двором на более или менее длительный срок сей могущественный и обидчиво-требовательный человек, ибо герцог не довольствовался в дороге занятием того или иного дома, той или иной гостиницы или нескольких гостиниц, — он всегда захватывал весь город. Так и на сей раз, еще за два месяца до его прибытия, пока сам он оставался в Карловых Варах, где лечил свою подагру, в Мемминген уже явились герцогские квартирмейстеры и экспроприировали для него и его приближенных дворец банкирского семейства Фуггеров плюс два соседних с ним дома вдовы богатого доктора прав. Для прочих герцогских людей, рангом пониже, были очищены квартиры в лучших домах города; обитатели их переселились куда сумели — в подвалы, на сеновалы, к родственникам…
Спешно созванная магистратура города приняла и утвердила следующие безотлагательные меры: прочистить и починить все дымоходы, убрать с улиц, а главное, с площадей весь навоз и прочие нечистоты, вычистить все каналы и сточные канавы, запереть или умертвить всех собак, дабы они лаем своим не оскорбляли слух герцога. Всем горожанам было предписано во время пребывания герцога в городе вести себя прилично, достойно и воздерживаться от пьянства, каковое влечет за собой всякие безобразия. Улицы вокруг фуггеровского дворца надлежит устлать соломой, чтобы грохот колес не нарушал тишину, особенно любезную герцогу. По той же причине велено отменить колокольный звон, барабанный бой, объявления глашатаев и музыку. Ночным сторожам запрещено петь и трубить часы, детям шалить, визжать и вообще производить шум, damit keine Beschwerdt moge entstehen, — дабы не могло возникнуть никаких жалоб.
Герцог Альбрехт Вальдштейн покинул Карловы Вары в начале жаркого лета тысяча шестьсот тридцатого года, точнее — девятого июня, за десять дней до начала объявленного имперского сейма. Обойдя стороной Регенсбург, он двинулся на Нюрнберг, где поругался с господами магистратами, ибо город задолжал ему двадцать тысяч золотых военной контрибуции, а оттуда, через Ульм, где ему были преподнесены ценные дары — серебряный столовый прибор, множество вина, рыбы, волов, овец и телят, — направился в Мемминген. Поезд его поражал роскошью, прямо дух захватывало. Впереди ехали трубачи с позолоченными трубами и знаменами, шитыми серебром, за ними три сотни герцогской лейб-гвардии в ало-золотых мундирах, с среброконечными пиками в железных руках; далее следовало тридцать золоченых, обитых красной кожей карет шестериком; в этих каретах, кроме самого герцога, сопровождаемого пригожим и веселым племянником Максом, ехали самые видные сановники его двора: главный гофмейстер, главный кравчий, главный конюший, начальник военной канцелярии, главный егерь — все благородные господа, в том числе носители столь звучных имен, как Лихтенштейн, Гаррах, Дитрихштейн. В следующих тридцати не менее роскошных каретах шестериком совершали путь дамы этих сановников: придворный этикет, импортированный из Франции, не поощрял семейную жизнь, в силу чего господа путешествовали отдельно от своих супруг. За поездом дам, в сорока каретах четвериком, разместился придворный персонал первого ранга, и прежде всего шеф-повар со своим помощником, мастер по паштетам, пекарь, пирожник, французский повар и надсмотрщик над каплунами; далее — старший егерь, лекарь, фельдшер, сокольничий, счетовод, писарь; далее — накрывальщик на стол, разносчики напитков и блюд. После них громыхало сорок грузовых подвод, а замыкали колонну конные отряды лакеев, цирюльников, придверников, пажей, оруженосцев и их наставников, учителей фехтования, верховой езды и танцев, а также люди придворных: один Лихтенштейн, главный гофмейстер, вел за собой полсотни слуг, главный конюший — три десятка, главный камердинер столько же. С тылу колонну прикрывали триста конных мушкетеров. А позади всех тряслись на мулах палач и его подручный.
Члены меммингенской магистратуры, все при полном параде, ждали высокого гостя у входа в его новую резиденцию, — громоздкое и малопривлекательное на вид, зато прочное и поместительное здание неподалеку от городской стены, со странной крышей, имеющей весьма сложные очертания и поросшей овсом, репейником и сорными травами. Господа магистраты, отлично понимая важность момента, были напряжены и нервничали, ибо общеизвестно было, до чего неисповедимы и изменчивы, подобно апрельской погоде, настроения герцога. Бургомистр держал в кармане листок с приветственной речью, составленной дюжиной мудрых голов, — каждое словечко в ней было продумано и взвешено на аптекарских весах; бургомистр рассчитывал вытащить этот листок и прочитать речь от лица всей магистратуры с тем, чтобы заслужить наивысшее расположение герцога. Но человек предполагает, а решают-то сильные мира сего. Герцог, высокий, костлявый человек с нездоровым желтоватым лицом, на котором резко выделялась чернота знаменитых вальдштейнских усов и бородки, не дал бургомистру возможности даже извлечь записку из кармана, а не то что ее прочитать. С трудом выбравшись из кареты, герцог мановением двух поднятых пальцев пресек первые же приветственные слова главы города.
— Хорошо, хорошо, спасибо, — буркнул он и, приподняв шляпу, украшенную красными перьями, удалился — медленно, сильно припадая на обе ноги, поддерживаемый племянником. И в то время, пока по соломе, настланной перед дворцом Фуггеров, еще катились беззвучно кареты с остальными господами, окна герцогских апартаментов в бельэтаже ослепли: шторы опустились. Утомленный долгой дорогой, герцог отправился на отдых.
Письменные документы, удостоверяющие эти события, единогласно утверждают, что лечение в Карловых Варах существенно помогло герцогу. Мы же, однако, полагаем, что единственным источником и автором таких сведений был врач, замещавший доктора Беера, который много лет опекал здоровье герцога, но сам заболел незадолго до того. Ну-с, а этот временный врач уделял внимание только телесной оболочке Вальдштейна, пренебрегая его душевным здоровьем, элементом не менее важным. Придворные, все без исключения любившие герцога, сходились во мнении, что эта душевная сторона скорее ухудшилась вследствие лечения в карловарских источниках и что черная меланхолия, замечаемая у герцога в последний год, еще усугубилась после его прибытия в Мемминген. Незадолго до отъезда из Карловых Вар герцог отпустил со службы своего верного и испытанного астролога Сени, который возбудил его гнев каким-то опрометчиво неблагоприятным предсказанием, и теперь без советов астролога Вальдштейн был как без рук. Место Сени должна была занять какая-то не то ведьма, не то прорицательница, рекомендованная испанским послом, также лечившимся в Карловых Варах, но она все не показывалась, и герцогу приходилось день за днем, в полном одиночестве, разгадывать ужасные тайны грядущего и Вселенной. Лишенный вдобавок общества своего веселого племянника Макса, который уехал в Регенсбург, чтобы посылать оттуда донесения о ходе имперского сейма, герцог большую часть времени проводил в унылой изолированности своего рабочего кабинета, не видимый никем, мрачный и изжелта-бледный. Куда девались его энергия и неутомимость в работе, которые в свое время помогли ему добиться власти, славы и богатства! Военных курьеров, гонцов с депешами, отчетами, счетами, запросами, посланиями он заставлял ждать в передних и коридорах долгие дни и ночи, прежде чем принять их — если вообще принимал; на корреспонденцию, поступавшую к нему, он чаще всего давал письменные ответы, составляя их в полном уединении. И заботливые придворные, следившие за герцогом издали — но с ничуть не меньшим опасливым вниманием, — были просто шокированы, когда какой-то любопытный, имевший доступ в его кабинет, вынес оттуда скандальную сплетню — будто герцог тайком проводит время за чтением книг эротического содержания с непристойными картинками. Ах, это уж слишком! Где те времена, когда герцог сам бурно и необузданно предавался ars amandi [33] вместо того, чтобы читать о нем! — и у него оставалось еще вполне достаточно сил на взрывы ужасного гнева, апогеем которого бывало его знаменитое устрашающее «Повесить шельму!».
Вальдштейнов палач и его подручный, поселенные в садовом домике, сидели, подложив под зад руки, ибо не знали, к чему их еще приложить.
Благодетельным отклонением от такого маразма, который, кроме самого герцога, начал охватывать уже и весь его двор, был визит в Мемминген знаменитого отца Жозефа, прозванного Серым кардиналом.
Герцог получил известие о предстоящей поездке отца Жозефа в Регенсбург и о том, что святой муж намерен по дороге остановиться в Меммингене, дабы засвидетельствовать свое почтение его высочеству верховному командующему императорских войск Вальдштейну, герцогу Фридляндскому, от имени французского посла в Швейцарии Брюлара, который должен сопровождать отца Жозефа. И герцог, стряхнув с себя вялость, отдал приказ принять прославленного капуцина с такой помпой и великолепием, что придворные не удержались от понимающих усмешек и тихих иронических замечаний: дескать, мечта герцога понравиться французам и впорхнуть в их элегантные объятия до того сильна, что в состоянии даже вырвать его из предсмертной летаргии, и это несмотря на то, что сей французский капуцин совсем еще недавно с негодованием говорил об «infamies et violences de Volestein» — о мерзостях и насилиях Вальдштейна.
Получив сообщение, что французская делегация следует в восемнадцати каретах, Вальдштейн решил выехать навстречу ей с представителями своего двора в таком же числе экипажей — что и было сделано. Оба поезда, французский и вальдштейновский, встретились на берегу Боденского озера, недалеко от города Линдау. Парило, на небе ни облачка, зато с озера, удивительно синего, веял приятный ветерок. Завидев друг друга, кучера стали сдерживать лошадей и наконец остановились на расстоянии пятидесяти — шестидесяти шагов. Наступила минута колебаний: что теперь? Легко сказать — выехать кому-то навстречу; а кому первому выйти из кареты? Кто кому должен пойти навстречу? Посол Брюлар был гость, и, по всей видимости, Вальдштейну первому полагалось спуститься наземь и пройти навстречу французу. Но ведь Вальдштейн — особа высокая и могущественная, а кто такой Брюлар? Ничтожество! Подобает ли Особе идти навстречу Ничтожеству? И даже если Вальдштейн соблаговолит выказать такое расположение — как повести себя Брюлару? Допустить ли, чтобы герцог подошел к самой его карете? Это была бы грубая неучтивость, более того — оскорбление. Или ему тоже покинуть карету и выйти навстречу герцогу?
Но как далеко ему пройти? Может, не ждать, когда из кареты выйдет Вальдштейн, и выйти первому? А вдруг Вальдштейн, известный спесивец, вообще не вылезет из кареты, и Брюлар окажется на дороге один-одинешенек, чем покроет себя позором на веки вечные? Тем более что всем известно — герцог выехал встречать не его, посла Франции, а отца Жозефа, который — орден милостиво разрешил ему, в нарушение устава, путешествовать в экипаже — сидит где-то сзади, невидимый, и, не будучи облечен никаким официальным заданием, строго говоря, даже не входит в состав делегации; но если это так — а так оно и было, — то Брюлару нет никаких оснований лебезить перед герцогом. Трудные и серьезные проблемы, ведь тут затрагивалось все: престиж, лицо, честь, более того — слава Франции!
И вот между обоими поездами, застывшими на дороге, словно загипнотизированные друг другом, забегали, невзирая на жару и пыль, посредники — les pariamentaires [34], знатоки этикета. Несмотря на их глубокие знания в этой области и всю их добрую волю, справились они со своей задачей лишь после целого получаса беготни от головы французской колонны к голове вальдштейновской, от Брюлара к герцогу и обратно. Было решено: Брюлар и Вальдштейн покинут кареты одновременно и пройдут навстречу друг другу точно до половины расстояния между их каретами, каковую срединную точку парламентеры предварительно тщательно вымерили и обозначили, воткнув свои шпаги в землю по обе стороны дороги. Все это произвело впечатление, будто здесь готовятся скорее к поединку, чем к акту вежливости.
Но вот уже оба господина вылезают из карет и шагают лицом друг к другу; то ли важность момента разогнала подагрические боли, то ли герцог совладал с ними силой воли, но шел он медленно — да и Брюлар не спешил, — но с достоинством, не хромая, даже с известной элегантностью. Затем произошел чудесный, сладостный для взора обряд взаимных приветствий: оба господина раскланиваются достойно и важно, ничуть не сгибая спины, слегка отведя назад левую руку и выставив вперед правую ногу, левую же чуть-чуть согнув в колене, и обнажают голову грациозным жестом, чтобы помахать шляпами над самой землей сначала влево, потом вправо, словно желая друг перед другом смести с дороги пыль; затем они берутся за руки и заверяют друг друга, что они совершенно ravis и enchantes, восхищены и очарованы этой встречей. После этого уж и прочие господа покидают свои экипажи и радостно спешат навстречу друг другу, и все они ravis и enchantes. Право, воды Боденского озера никогда еще не видели столько ravissement и enchantement [35], и в пыль линдауской дороги никогда еще не впечатывалось столько pas du courtisan [36], в воздухе так и мелькали великолепные перья райских цветов, украшавших шляпы господ, и золото богатых перевязей, и алость бархата, и белизна кружев.
Среди этих придворных селадонов странно выделялась фигура небритого, грязного и босого монаха в драной орденской рясе; неподвижно выпрямившийся, с окаменелым выражением сурового и худого лица, он благословил господ из свиты Вальдштейна, поспешивших к нему — сам Вальдштейн впереди, — чтобы разглядеть его поближе.
— Досточтимый отче, — заговорил с ним герцог, — я в самом деле ravi и enchante встречей с Вами и высоко ценю любезность, проявленную Вами в том, что Вы не пожалели времени, чтобы навестить по дороге мое скромное временное жилище.
Отец Жозеф отвечал:
— Сын мой, это не любезность, а обязанность, которую я, как верный слуга родины и короля, исполняю по мере своих сил и в пределах своего долга перед Господом. Слава вашего герцогского высочества и блеск ваших деяний, сын мой, не дозволяют мне пренебречь возможностью лично выразить вам свою благодарность за то рвение, с каким вы отстаиваете интересы святой нашей церкви в ее великой борьбе против отступников, и благословить ваши достохвальные усилия.
Все это отец Жозеф произнес негромким интеллигентным баритоном, ни разу не запнувшись, на французском языке, звучном, как колокол, как то самое «дин-дан-дон» из припева песенки, которую, как мы помним, он любил напевать. Так умел он говорить; Вальдштейн далеко не мог с ним в этом сравниться.
— Я смущен такой похвалой, Ваше Преподобие, — сказал он. — Однако факт — нам много есть о чем потолковать. Прошу оказать мне честь и занять место в моем экипаже.
Так и сделали; и по дороге к Меммингену выяснилось, что герцог отлично осведомлен о той ревностной агитации, какую отец Жозеф давно еще, до начала войны, проводил в пользу крестового похода против турок, стремясь убедить и привлечь к этой идее папу и правительство Франции, равно как и о том, что идея сия вдохновила отца Жозефа на сочинение длиннейшей эпической поэмы в четыре тысячи пятьсот строк, озаглавленной «La Turciade», «Туркиада», которую он закончил, когда война длилась уже семь лет и о крестовом походе на мусульманский Восток нечего было и думать. В этой неудаче, всего лишь временной, как утверждал автор в поэме, повинен сам Антихрист, который, чтобы предотвратить войну против Турции, уже готовую разразиться, раздул военный пожар в сердце Европы — в Чехии.
Ну-с, и пока карета, жарясь на солнце, мягко покачивалась по дороге от Линдау к Меммингену, герцог, этот верный слуга императора Габсбурга, известного противника крестового похода, заявил, к некоторому удивлению отца Жозефа, что до последней буквы согласен с ним, отцом Жозефом, и что его желание истребить турок ничуть не меньше, чем желание отца Жозефа. Поэмы об этом он, правда, не написал, так как стихом не владеет, и никому еще не высказывал свое величайшее в жизни желание; это, однако, никоим образом не изменяет того факта, что он, герцог Фридляндский, лелеет в душе, как высший и благороднейший идеал, мысль обнажить свой меч во имя креста против полумесяца.
Если герцог воображал, что такое его признание повергнет святого мужа в экстаз, то его ожидало разочарование.
— Рад это слышать, сын мой, — отозвался на его слова отец Жозеф. — Но, учитывая сложившиеся в мире обстоятельства, слово «идеал», употребленное вами, следует понимать как нечто такое, что возможно осуществить только в неопределенном будущем. Право же, помышлять о священной войне против турок в то время, когда миру, исповедующему истинную веру, грозит опасность со стороны Швеции, Дании, Англии и Голландии, мягко говоря, нереально и даже грешно, ибо человеку надлежит стремиться к исполнению явственных и бесспорных решений Господа, а не противиться им; в данном же случае Господь явно установил, что священный поход на неверных, сиречь на турок, следует предпринять лишь после подавления лютеранской и прочей ереси. Это, сын мой, я говорю с болью в сердце, ибо поход на турок, как вы с такой тонкостью почувствовали, действительно был и остается моей самой любимой идеей. Но что такое желание столь хрупкого и одинокого создания, как я, в сравнении с волей Божией? Неужто пустыми и бессодержательными должны стать наши слова, ежедневно повторяемые в молитвах: fiat voluntas tua [37]?
— Безусловно, нет, — пробормотал герцог, пораженный холодной отповедью монаха.
— Турецкому вопросу, — невозмутимо продолжал отец Жозеф, — мог придать движение и силу один лишь Пьер Кукан де Кукан, в свое время первый советник султана. Но Господь, распалясь гневом на грехи европейцев, не признал нас достойными такой милости — предпринять святое дело искупления, и разрушил благочестивые усилия Пьера. Имя Пьера де Кукана, одно время известного под именем паши Абдуллы, Учености Его Величества султана, вам, надеюсь, известно.
Герцог стал припоминать.
— Пьер, Пьер… Как дальше, простите?
— Де Кукан.
— Это имя мне незнакомо, — сказал герцог. — Но о паше Абдулле я в свое время многое слыхал. Что с ним произошло?
— Он исчез. Наша эпоха, пускай кровавая и жестокая, слишком тесна для человека его формата. Я твердо надеюсь, что он еще жив, и молю Бога, чтобы он вернулся и вмешался в историю, как он делывал и прежде, ибо если так случится, то это будет для меня явственным знамением, что деяния, сотрясающие человечество, начинают подниматься над недостойной и бессмысленной мышиной возней, в какой оно увязло.
— Если Вам так важна судьба этого Пьера де Кукана, я охотно поищу его, — сказал герцог. — Но не будем отвлекаться. Вы сказали, досточтимый отче, что в данных обстоятельствах заниматься идеей войны против турок — грех. Однако, простите мне это, в пункте греха я не так щепетилен, как Вы, и потому, — да будет мне позволено употребить ваше выражение, — я буду лелеять эту мысль и впредь, тем паче что она оправдает мой другой, действительный грех, а именно создание огромной армии, до того огромной, что я теперь не могу распустить ее, не наводнив Европу люмпенами и грабителями, в которых превратятся мои наемники, едва перестав быть солдатами. Да, весьма возможно, что армию мою нельзя распустить; но зачем мне ее распускать, если, добившись конечной победы здесь, я могу повернуть ее на восток, против турок?
— Повернуть на восток… — тихо повторил отец Жозеф. — Под командованием победоносного Габсбурга…
— Под моим командованием, — возразил герцог. — В тесном взаимодействии с правительством Его Величества короля Франции.
В тот же вечер в своей меммингенской резиденции Вальдштейн дал в честь французской делегации великолепный ужин из тридцати двух перемен. Отец Жозеф не принял в нем участия, наложив на себя строгий пост во искупление греха изнеженности, совершенного им, когда он путешествовал в карете.
А на следующее утро французы покинули Мемминген. Добравшись до Регенсбурга, отец Жозеф первым делом посетил заядлого противника Вальдштейна, курфюрста Баварии герцога Максимилиана, у которого провел несколько часов в строго секретной беседе. Монах намекнул, что его начальник, кардинал Ришелье, не возражал бы, если б герцог Максимилиан ссадил с трона Габсбурга и сам надел бы на себя императорскую корону; Его Преосвященство готовы были бы даже подсобить ему в этом деле, склонив католических курфюрстов выбрать императором Баварского герцога. Это могло бы гладко и элегантно положить конец традиционной вражде, между французским правительством и Габсбургами: последних просто сметут, et voila [38]! Но прежде чем это сделать, было бы необходимо — и это кардинальное условие, conditio sine qua non — добиться, чтобы так называемый герцог Фридляндский, Альбрехт Вальдштейн, был лишен функции генералиссимуса императорских войск и отпущен со службы.
Герцог Максимилиан возразил, что это легче сказать, чем сделать. Среди курфюрстов нет ни одного, кто всеми силами души не желал бы послать к дьяволу этого чешского парвеню Вальдштейна; об этом уже не раз говорилось на тайных встречах, и курфюрсты пришли к прямо-таки трогательному единодушию. Но есть тут немалая трудность: увольнение Вальдштейна может произойти только по приказу императора, а император цепляется за Вальдштейна, видя в нем свою главную, если не единственную, опору. И еще одно препятствие: сам Вальдштейн. Он отнюдь не овечка, не беспомощный дурачок. У него, без сомнения, всюду шпионы, осведомители, и едва он узнает, что в Регенсбурге что-то затевается против него, явится сам во главе своих полков, и свадьбе не бывать.
— Исходя из своего знания человеческих душ, — возразил отец Жозеф, — я полагаю, что он никуда не двинется и ничего не предпримет против сил, которые воздвиглись на него по его собственной вине. Я познакомился с ним и долго беседовал, испытав при этом то чувство горечи, какое охватывает нас при свидании с человеком, некогда полном душевных и телесных сил — ибо без этого он не достиг бы могущества и богатства, — но который вследствие бессчетных своих несправедливостей, пороков и безбожия сделался тенью самого себя, так что подорвано не только физическое его здоровье, но ослабел и ум.
Герцог Максимилиан оживился:
— Стало быть, Вальдштейн сделался слабоумным?
— Разве я употребил такое выражение? — удивился отец Жозеф. — В таком случае приношу свои извинения Вашему Высочеству, ибо это выражение неверно. Ум нынешнего Вальдштейна ничуть не слабее, чем у любого обычного представителя человеческого рода. Но судьба его далеко не обычная, и для того, чтобы справиться с задачами, которые он сам себе поставил, требуется энергия в сочетании с острым умом, которого ему и недостает в его нынешнем жалком состоянии. Прошу, Ваше Высочество, поверьте моему опыту. За свою жизнь, которую я посвятил распространению славы Божией и заботе о благе человечества, мне доводилось встречать многих исключительных личностей, избранных Господом в качестве орудий для исполнения его предначертаний, как милосердных, так и гневных, иначе говоря — личностей, делающих историю. Все эти избранники Божьи отличались от прочих людей тем, что в них пылало пламя силы и самоотвержения, вложенное в их сердца самим Господом, и я каким-то шестым чувством ощущал это пламя столь же явственно, как мы ощущаем жар огня, горящего в камине. Но у герцога Вальдштейна ничего подобного я не ощутил. Он, столько сделавший для раздувания европейского пожара, сам нынче испепелен, и душа его мертва и холодна.
Герцог Баварский задумался.
— Любопытно, — изрек он. — Отче, наклонитесь, пожалуйста, поближе к моей груди — хочу знать, как обстоит дело со мной, прежде чем пуститься в эту великую борьбу: каким кажется Вам мое пламя? Может, и оно тоже малость угасает?
Отец Жозеф едва заметно усмехнулся.
— Заверяю Вас, сын мой, пламя, бушующее в груди Вашего Высочества, чрезвычайно сильно и обжигающе.
И герцог Максимилиан, этот темный, бородатый воитель, густо покраснел от удовольствия.
— Ну, я рад, право же, рад! А то уж начал было опасаться, что я не на той высоте, как в молодости. Но скажите, отче: если Вальдштейн не способен более на решительные и великие дела, почему Вам так важно, чтоб его убрали?
— Потому, что машина, запущенная им, может долго еще работать по инерции и наделать неизмеримых бед. И если он уже не способен на великие дела, то не исключено, что, желая самому себе доказать, будто он все еще не на дне, он может прибегнуть к насильственным действиям. А самодовлеющее насильственное действие, внушенное глупостью и честолюбием, может иметь худшие последствия, чем деяние, порожденное ясным разумом, твердой волей и широким кругозором, — как, например, деяние, предстоящее Вашему Высочеству, свершив которое Вы войдете в историю как победитель врага рода человеческого, каковым бесспорно является герцог Альбрехт Вальдштейнский.
Все эти события происходили, разумеется, пока Петр Кукань еще служил в лейб-гвардии Тосканского герцога. Сведения, сообщенные ему несколько позднее папой, столь совершенно секретные, что папа заставил Петра немедленно после прочтения сжечь бумажку, свидетельствуют, что дальнейшие тайные демарши отца Жозефа у курфюрстов, собравшихся в Регенсбурге, не были безуспешными. Курфюрсты, люди в большинстве своем мешкотные и нерешительные, поначалу не очень-то верили разговорам о слабости Вальдштейнова ума и об испепеленности его души, но тут в Регенсбург проникли слухи о новой нелепости, совершенной герцогом Альбрехтом, и слухи эти подтвердили все умозаключения отца Жозефа.
Случилось же следующее.
В начале года, о котором у нас идет речь, еще зимой, Вальдштейн послал старого своего приятеля и соратника, фельдмаршала дона Балтазара Маррадаса, проинспектировать крепости и укрепленные города — за исключением тех, конечно, что были в руках неприятеля, — с тем чтобы вскрыть недостатки этих оборонительных систем и письменно доложить обо всем, придерживаясь только правды, действительного положения и фактов. Дон Маррадас, муж суровый, имевший обыкновение метать громы и молнии, выполнил задание добросовестно и основательно; от взгляда его черных испанских глаз, казавшихся маленькими в соседстве с огромным крючковатым носом, подпертым длинными и узкими усами, не укрылось ничего, что могло бы ослабить оборону того или иного пункта. Его доклад на двадцати страницах, исписанных убористым энергичным почерком, был удручающе непримирим. Рядом со специальными военными терминами доклад изобиловал народными выражениями вроде «свинство», «разгильдяйство», «бардак», «воровство», «дармоеды», «ослы» и т. п.
«Можно только порадоваться тому, — писал дон Маррадас между прочим, — что крепость, стратегически столь важная, как Раин на Лехе, вооружена самыми совершенными пушками сорок восьмого калибра. Менее отрадно то, что орудия эти установлены на бастионах столь идиотски, что не осталось места ни для прислуги, ни для боеприпасов, а сами бастионы так ветхи, что не выдержат более пятнадцати — двадцати сотрясений вследствие отката стволов после выстрелов. Это вредительство».
«Очень хорошо, — писал он в другом месте, — что наши уважаемые курфюрсты решили опять, как обычно, собраться на свой совет под охраной укреплений Регенсбурга. К сожалению, надо сказать, что укрепления эти дырявого горшка не стоят. Их линии разорваны, так что центр обороны приходится на средневековые стены; на юге, не защищенные рекой, соединительные укрепления так растянуты, что взаимная огневая защита бастионов невозможна; на северо-востоке города есть только земляной вал, да и тот осыпается. Приказ императора от 628 года, согласно которому следовало построить малые вспомогательные бастионы в средней части каждой соединительной стены, остался на бумаге, и это безобразие».
«Крепость Ульм на Дунае, — писал фельдмаршал на тринадцатой странице доклада, — вооружена современными дальнобойными орудиями, как и Раин, только обошлись-то с этими орудиями так же слабоумно, как и в Раине: их разместили в непроветриваемых помещениях, так что после длительного огня прислуга неминуемо задохнется. Укрепления Ульма прочны и выгодно расположены, но не представляют тактической ценности, находясь слишком глубоко в линии обороны, а это уже грех наших отцов».
«Новые бастионы в Майнце, — писал далее беспощадный Маррадас, — построены из камня, который плохо соединяется с раствором, так что на вид выглядят прекрасно, но при первом же орудийном ударе рассыплются как карточный домик. В Наумбурге веселые святые, но слишком малочисленный гарнизон. Распоряжение обеспечить ворота города шанцами и укрепить слабые места наугольными башнями и равелином осталось на бумаге, что вопиет к небу».
«Тактическое значение и технический уровень укреплений Аугсбурга ниже критики и устарели. В восточном равелине — пролом, который заделывают уже три года, что, мягко говоря, разгильдяйство».
«Коммуникации от Линца, Хеба, Дрездена, Житавы, Вроцлава и Кладско не защищены опорными пунктами, так что неприятель может прогуливаться по этим местам, словно по променаду…»
И так далее, и так далее, на двадцати густо исписанных страницах, удар за ударом. И заключал свой труд Маррадас следующим образом:
«Следовательно, куда ни глянь, все это не стоит и коровьего говна».
Таким-то словом заканчивался доклад; далее уже была только подпись, число и пункт отправления — город Инсбрук.
Заметим в скобках, что не следует усмехаться энергическому возмущению фельдмаршала, ибо проблема и впрямь была весьма серьезна. Так, например, незаделанный проем в укреплениях Праги, то есть следствие подобного же головотяпства, какое предавал анафеме Маррадас, позволил шведам восемнадцатью годами позднее, в последний год войны, ночью незаметно просочиться в спящий город и за несколько часов захватить огромную добычу — золото, драгоценности, старинные рукописи, скульптуры, картины, — чем на добрую сотню лет превратил нашу золотую матушку-Прагу в нищенку.
Дописав доклад, фельдмаршал сложил его аккуратно, точно четырехугольным пакетом, основательно запечатал и отправил с надежным конным курьером, швейцарцем из области Граубюнден, для вручения в собственные руки Вальдштейна, пребывающего в Меммингене. Курьеру надлежало ехать одному, без охраны, ибо послание было тайным, содержание его щекотливым, а одинокий всадник привлекает меньше внимания, чем целая группа.
— Скачи наперегонки с ветром, — сказал фельдмаршал, отпуская курьера. — Ты мне отвечаешь головой за то, что точно отдашь пакет по назначению.
Курьер вытянулся в струнку, его широкое деревенское лицо расплылось в добродушной простецкой улыбке, открывшей редкие, крепкие зубы. Ибо то был человек добропорядочный, не знающий обмана и хитрости, примирившийся с мыслью, что если до сих пор жизнь его была суровой, то такою же останется и впредь.
Неутомимый наездник, он за три дня проделал трудный путь от Инсбрука до Меммингена и был впущен в герцогский кабинет всего лишь после десяти часов ожидания — весьма короткое время, если вспомнить о черной меланхолии, тормозившей, как мы знаем, активность Вальдштейна.
В тот день герцог находился в милостивом расположении.
— Ну, давай сюда, — сказал он чуть ли не улыбаясь, когда швейцарец отбарабанил рапорт.
Но увы, едва герцог пробежал глазами письмо, подобие улыбки, украсившей было его губы, затененные густыми вальдштейнскими усами, погасло.
— «Куда ни глянь, все это не стоит и коровьего говна», — вполголоса прочитал он конец доклада. — Коровье говно! — повторил он, сильно повысив голос. — И ты, негодяй, осмелился привезти мне такое свинство?! И за три дня добрался до Инсбрука, чтобы поскорей вручить мне подобный знак почтения, швейцарская твоя рожа?! Но я с тобой канителиться не стану, я с тобой разделаюсь по-солдатски, в два счета!
Он помолчал, мрачно взирая на курьера, на это вызывающе и глупо здоровое создание, которому достаточно сожрать в день кусок сала с казенным хлебушком да запить глотком солдатской водки, чтоб сохранить отличное здоровье. И вдруг герцог взревел:
— Повесить шельму!
То была та самая ужасная вальдштейнская формула, перед которой все дрожали; однако за все время пребывания в Меммингене он еще ни разу не прибегал к ней, вследствие чего его палач с подручными, как мы уже сказали, болтались без дела, греясь на солнышке перед своим застенком. Теперь же оказалось, что герцог отнюдь не забыл прежнюю своеобразную свою привычку, а люди его не забыли своих обязанностей. Едва отзвучали роковые слова, как за дверью раздались торопливые шаги и в кабинет вбежали стражники с посеребренными пиками.
— Увести! — рявкнул герцог. — Повесить! Сейчас же!
— Но, Ваше Высочество, я даже не знал, что написано в этом письме! — в ужасе и смятении закричал швейцарец. — Я только выполнял приказ господина фельдмаршала, который велели мне мчаться с ветром наперегонки! Господин фельдмаршал сказали, что я отвечаю головой за то, что пакет будет передан по назначению! И вот теперь за то, что я все сделал правильно, меня повесят? За что? Что я сделал?!
Вальдштейн поднял руку, останавливая стражников, которые уже тащили к двери причитающего, сопротивляющегося курьера, и встал.
— Вы правы, солдат, я поторопился, — сказал он. — И за это приношу вам свои извинения. Да, да, вы правильно расслышали: мы, герцог Фридляндский, извиняемся перед вами, солдат.
Швейцарец, сразу успокоившись, обнажил в улыбке свои редкие крепкие зубы.
— Да ништо, Ваше Высочество, ништо. Будем считать, что ничего и не было. Я-то знаю высоких господ. Вспыльчивы, да отходчивы, потому как люди-то хорошие.
Улыбнулся и Вальдштейн, так что теперь улыбались оба, и солдат, и воевода.
— Ну, не так уж мы хороши, — заговорил последний. — Я, правда, принес вам свои извинения, но это еще не значит, что мое слово произнесено всуе. Ибо то, о чем мы, герцог Фридляндский, однажды распорядились, отмене не подлежит. Я отдал приказ, и приказ этот — конечно, с моим извинением, — будет исполнен.
До курьера не сразу дошел смысл сказанного.
— Стало быть, меня все-таки повесят?
— Да, стало быть, тебя все-таки вздернут, — промолвил герцог, не переставая улыбаться. — Но без урона для твоей чести и, как я уже сказал, с моим извинением.
— Плевал я на такое извинение! — вскричал курьер. — Я ничего не сделал! Я кровь проливал за государя императора! У меня жена и дети! Не хочу я висеть!
— А будешь, мерзавец. И теперь уже без моего извинения, потому что ты провинился, выражаясь грубо при моем высочестве. Ни слова более!
И через десять минут злополучный швейцарец уже качался на виселице за домиком палачей.
Что ж, эпизод сам по себе ни нелепый, ни безумный, ни даже такой уж возмутительный; кое-кто из придворных Вальдштейна, едва замолкли крики курьера, задохнувшегося в петле, высказал даже соображение, что, мол, это хорошо: по крайней мере, старый барин, сиречь Вальдштейн, очнулся от своего помрачения. А изливать свою ярость на головы безвинных, принесших неприятные известия, испокон веков в обычае у сильных мира сего. Эти жестокие обычаи, вполне отвечающие натуре хищника, дремлющей в человеке и всегда готовой проснуться, несколько пообтесались и смягчились с распространением образованности и культуры, но не исчезли вовсе, и герцог в данном случае просто-напросто обновил обычаи предков. Следовательно, тут пока все относительно в порядке. Гораздо худшей, более того, совершенно фатальной, неслыханной и крайне шокирующей была реакция герцога на его собственный поступок. Вместо того чтобы нести бремя этого поступка с презрительной естественностью, как если бы он просто раздавил таракана — а ведь если смотреть с высоты его величия, славы, богатства, положения и власти, то и сделал-то он не более того, — герцог повел себя как какой-нибудь недоумок мещанишка, у которого совесть нечиста, и он пытается скрыть это под видимостью дурацкого удовлетворения.
Ибо в тот день герцог изменил своей недавно приобретенной привычке в одиночестве жевать свои скромные сухари, запивая их снятым молоком, да постные овощные блюда, какими он по совету врачей ограничивал свое питание, и оказал честь высшим придворным, приковыляв к их совместной трапезе в главном столовом зале дворца.
— Ах, я отвел душу, ах, как мне теперь хорошо, это вернуло мне способность радоваться жизни! — заявил он, попивая снятое молоко, пока его приближенные наслаждались, как это было принято при вальдштейнском дворе, превосходным ужином о шестнадцати переменах. — Возможно, вы скажете, мол, швейцарец ни в чем не виноват, да что поделаешь, война есть война, а на войне не так уж скрупулезно разбираешься во всяких тонкостях вроде вопроса о виновности или невиновности человека. И виноват ли я, что в моих жилах течет кровь, а не сыворотка? Курьер вручил мне доклад о состоянии наших фортификаций, составленный по моему приказу фельдмаршалом Маррадасом, и трудно поверить, что этот бесстыдник осмелился мне написать: будто наши фортификации не стоят и коровьего говна! Да, да, вы не ослышались, именно коровьего говна! А открыть вам, что он пишет о разных крепостях и городах, к примеру о Раине, Ульме, Регенсбурге, — у вас волосы дыбом встанут. Так что нечего удивляться, если от всего этого у меня в глазах потемнело. Был бы под рукой Маррадас, повесил бы его! Но его под рукой не оказалось, вот я и повесил его гонца, это ведь логично, не правда ли?
Было это логично или нет, а господа просто опешили от такой речи: последовало всеобщее остолбенение, никто не знал, что сказать, и все обменивались взглядами, в которых читался один и тот же вопрос: что он говорит и зачем? С чего оправдывается, если и сорвал на ком-то злость? И подобает ли генералиссимусу разглашать военные тайны, как, например, то, что наши укрепления и коровьего дерьма не стоят?
Желая спасти положение, главный гофмейстер граф Кристоф Лихтенштейн, человек опытный и умелый царедворец, степенно промолвил:
— Не нам взвешивать поступки Вашего Высочества, ибо наш долг смотреть на них не иначе, как с обоснованным убеждением, что все они продуманны, необходимы и правильны.
Герцог встретил эти слова неприятным, горьким смешком и продолжал свои неуместные излияния:
— Я был бы рад разделить ваше убеждение в необходимости и правильности моих поступков; увы, я тоже всего лишь человек, а непогрешимых людей не бывает. Непогрешимы только звезды, а они ничего мне не говорят, потому что нет уже у меня моего Кеплера, нет и моего Сени, которые умели читать по ним. Была бы хоть эта девка-вещунья, которую я выписал по всем правилам, но и ее я тщетно жду — тем более тщетно, что когда она появится, не исключено, что я и ее повешу на месте, коли уж вошел в раж, — зачем так долго оставляет меня без помощи! A propos [39], не слыхал ли кто из вас случайно о некоем бездельнике по имени Пьер Кукан де Кукан?
Приближенные вынуждены были с огорчением сознаться, что ничего не слыхали о бездельнике, носящем это имя.
— Жаль, — сказал герцог, — отец Жозеф разыскивает его, приписывая этому молодчику, не совсем понимаю, почему, чуть ли не мистическое значение. Я не люблю капуцинов и вообще монахов, но отец Жозеф не просто какой-то там монах, и я считаю хитрым ходом и большим дипломатическим выигрышем то, что мне удалось снискать его благорасположение. Я обещал ему поискать этого Пьера де Кукана, и отец Жозеф, разумеется, так уверен в моем всемогуществе, что несомненно ждет стопроцентного исполнения моего обещания; было бы превосходно, если б мне и впрямь удалось представить ему этого Пьера де Кукана. Но на нет и черта нет. Rien ne va plus. [40] Я даже не спрашиваю, вернулся ли уже шевалье де ля Прэри. Заранее знаю, что не вернулся.
Шевалье де ля Прэри, обедневший французский дворянин, занимавший при дворе Вальдштейна тонкую и хорошо оплачиваемую должность главного дегустатора и знатока вин, три недели назад уехал в Вахау на Дунае закупить фюрштейнского вина марки «сильван», необычайно гармонирующего по вкусу с пряной зеленью, голландским соусом и жареным лососем; как и предполагал в своей мизантропии герцог, о названном шевалье до сих пор не было ни слуху ни духу.
Но на следующий день оказалось, что расположение звезд не совсем покинуло герцога, ибо шевалье де ля Прэри, о длительном отсутствии которого вчера сетовал герцог, не только появился в Меммингене ранним утром, но и привез весть о бездельнике по имени Пьер де Кукан. Весь в пыли, шевалье галопом ворвался в город и, в нарушение всякого этикета, вопреки приказу блюсти тишину, одним словом, не глядя ни на что, беря по три ступени разом, взбежал на второй этаж фуггеровского дворца, когда герцог еще не вставал с постели; шум, поднятый шевалье, когда он, желая проникнуть в частные апартаменты Вальдштейна, подрался с часовыми у дверей спальни, был столь неистов и неслыхан, что возмущенный герцог, разбуженный ото сна, в одной ночной рубашке, вышел из спальни, и малого не хватало, чтоб он произнес свое «повесить шельму», положив тем самым безвременный конец жизни шевалье, от которой в данный момент зависела жизнь нашего героя. К счастью, герцога еще угнетал вчерашний эпизод с безвинно умерщвленным курьером, что, как он понимал, отнюдь не подняло его в глазах приближенных; поэтому он решил на сей раз повести себя по-королевски, с богоравной иронией и холодностью.
— Сдается, господин де ля Прэри, — обратился он к шевалье, который силился стряхнуть с себя двух кнехтов, повисших на его обеих руках, — сдается, закупка вина была столь удачной, что вы уже горите нетерпением доложить мне об этом. Иным образом я не могу объяснить себе вашего вторжения в мои личные покои.
— Merde au vin! — вскричал шевалье де ля Прэри. — К черту вино! Речь о моем друге, которому хотят в Кемптене переломать кости и вплести его в колесо! Только вы можете его спасти!
— Это я, конечно, могу, — отозвался герцог, все еще царственно надменный и неприступный. — Но надо же мне знать, кто этот человек.
— Разве это важно? — возразил шевалье. — Если я сообщу, что зовут его Пьер Кукан де Кукан, это вам ничего не скажет!
Но тут шевалье ошибался. Имя это сказало герцогу очень много, так много, что он мигом весь превратился в слух и стал само участие. И когда де ля Прэри, спеша, нетерпеливо, отрывочно, рассказал о случившемся с Пьером и поклялся герцогу своей честью и спасением своей бессмертной души, что это действительно тот самый бывший первый визирь турецкого султана, герцог срочно вызвал писаря и продиктовал ему следующее послание:
«Магистратуре города Кемптен.
Мы, Альбрехт Вальдштейн, герцог Мекленбургский и Фридляндский, доводим до вашего сведения, что, если хоть один волосок упадет с головы находящегося под нашим особым покровительством Пьера Кукан де Кукана, коего вы без права и без оснований обвинили в убийстве, и если вы немедленно не отпустите его с извинениями на свободу, я велю сровнять ваш город с землей, тем более что он должен нам около четырех тысяч золотых контрибуции».
Под этим лаконичным, но весьма содержательным сообщением красовалась знаменитая подпись герцога, до того энергичная, смелая и размашистая, что при виде ее еще и столетия спустя так и слышишь свист пера, врезавшегося в бумагу, и немногого не хватает, чтобы ты поздравил того гуся, который имел честь предоставить свое перо для столь великолепной подписи, ибо в те времена, как мы помним, писали еще натуральными перьями, а не столь тупыми, безобразящими почерк орудиями, как шариковая ручка или так называемое вечное перо.
Она начиналась, эта вальдштейнская сигнатура, на диво нежной, маленькой горизонтальной волнистой линией, чем-то на первый взгляд незначительным, как незначительно откашливание оратора перед потрясающей речью; но едва эта линия была выведена, — хоп! — перо соскальзывало вниз долгой, мягко закруглявшейся влево кривой, каковая, вместе с верхней волнистой линией, напоминала разъяренную змею, готовую напасть; затем перо изящной дугой взлетало кверху и снова опускалось, чтобы подняться вверх и образовать тем самым двойную петлю, похожую на вытянутую восьмерку. От этой восьмерки отматывалась длинная, круто вверх берущая черта, заканчивавшаяся еще одной петелькой, на сей раз маленькой; выписав ее, перо снова устремлялось вниз, образуя горбинку, закругленную вверху, а внизу переходящую в острый угол. Если разъяренная змея с волнистой линией наверху плюс вытянутая восьмерка представляли собой первую букву имени Wallenstein, то маленькая петелька с горбинкой могла означать не что иное, как гласную «а».
Далее следовало сдвоенное «ll», начертание которого пишущий исполнял с явным увлечением, несколько даже помедлив в предвкушении удовольствия. Затем перо пускалось в дальнейший интересный путь по гладкой плоскости листа, двигаясь сперва вправо, не балуясь никакими изгибами или загогулинами, чтобы тотчас вывести справа налево большую петлю, с которой соединялась вторая, еще большая, но обращенная книзу, причем столь размашисто, что закругленным своим верхом проникала в центр, если угодно — в лоно, а то еще можно и так сказать: в святая святых предыдущей петли. Что, по нашему суждению, и должно было изображать сдвоенное «ll» посередине фамилии Wallenstein. А то, что одно из них стремится вверх, а другое вниз, не имеет ровно никакого значения. Человек, поднявшийся от простого мелкопоместного дворянина до дважды герцога и притом перевернувший Европу вверх ногами, может позволить себе и такую причуду — обратить вверх ногами простенькое «ll».
А перо уже разбегается к последней петельке справа налево, которую нельзя назвать ни малой, ни большой, ибо она и есть что-то среднее между малым и большим; петелька умеренная, как раз в меру. По всей видимости, это первое из двух «e», содержащихся в имени «Валленштейн», а следующая за ней острая галочка изображает согласную «n». Все это заканчивается пятью совершенно одинаковыми, ничем друг от друга не отличающимися, проведенными, я бы сказал, в какой-то злобной спешке остриями, представляющими, разумеется, заключительную часть имени Валленштейн, то есть «stein». Почему же вдруг, спросим себя, после столь любовно выписанных, после стольких затейливых, мягко закругленных буковок — такой внезапный ряд острых линий? Оттого ли, что, украшая первую часть своей подписи, пишущий исчерпал всю свою фантазию, но не энергию, а энергия, лишенная воображения, способна создать только безудержно-яростное «чирк, чирк, чирк», без всякой прелести, без вариаций и складности? Или потому, что Вальдштейн — по-немецки «Валленштейн» — баловал, дарил своей душевной приязнью лишь первую половину своего имени, поскольку немецкий глагол «wallen» имеет весьма красивое значение: развеваться, вздыматься; особенно привлекательно он звучит, например, во фразах «das Meer wallt», — море волнуется; или «die Haare wallen im Winde» — волосы развеваются на ветру; меж тем как существительное «Stein», камень — нечто твердое, скудное, злобное, носатое, а что еще того хуже — обыденное, завершающее бесчисленное множество немецких фамилий, и не только дворянских? Трудно сказать, нелегко судить — остается лишь принять этот факт к сведению и примириться с тем, что заключительные буквы «s, t, e, i, n» Вальдштейн писал одинаково, словно не было меж ними никакой разницы, и даже над предпоследней из них, над «i», не удосуживался ставить точку.
Однако даже с такой критической оговоркой нельзя не признать, что подпись в целом производила сильное впечатление. Разумеется, легко понять, что подпись была практически неразборчива, да и вряд ли кто давал себе труд, как то сделал автор вышеприведенного анализа, попытаться расшифровать значение отдельных линий, закруглений и петелек; но в те поры подпись Вальдштейна была знакома многим, а тот, кто ее не знал, мог проверить ее подлинность, взглянув на привешенную к документу личную печать герцога. Вряд ли мы ошибемся, определив эту сигнатуру — красота которой выдает, что автор ее учился каллиграфии и был искусен в хитроумном умении одним росчерком пера нарисовать, скажем, лебедя, — как подпись человека беспощадного, высокого ранга и могущественного, как подпись глобальную и неподражаемую.
Итак, шевалье де ля Прэри получил от Вальдштейна упомянутое резкое письмо, которое и положило конец кемптенскому злоключению Петра, ибо шевалье подоспел на место казни в самую последнюю минуту. Он сунул, письмо под нос бургомистру Рериху, и тот, пробежав его глазами, побледнел, после чего прочитал его вслух притихшей пораженной толпе; на этом все было кончено, отменено, завершено, и далее все пошло как по маслу, без особенных препятствий, если не считать таковым жалкое и беспомощное выступление князя-настоятеля Малифлюуса, оскорбленного тем, что Вальдштейн с грубым своим распоряжением отнесся только к магистратуре Старого Кемптена, словно бы ему, Малифлюусу, главе Нового Кемптена, не принадлежало в этом казусе право голоса; поэтому князь-настоятель заявил, что никакого Вальдштейна он знать не знает и никакой Вальдштейн не имеет права ему приказывать, а посему он настаивает на исполнении приговора. Но народ, для которого имя Вальдштейна звучало ужаснее, чем имя Вельзевула, до смерти испугался Вальдштейновых угроз и заглушил голос Малифлюуса — второй раз за этот день — свистом и криками. Теперь оставалось только вернуть Петру его пожитки, коня, оружие и прочее, что и было сделано охотно, быстро и с немецкой аккуратностью.
Бургомистр Рерих попытался исполнить еще и ту часть требований Вальдштейна, где говорилось, что Петра надлежит не просто освободить, но сделать это еще и с извинениями; однако сам Петр пресек невнятное бормотанье бургомистра следующей изящной речью:
— Знаю, вы по-прежнему считаете меня преступником, точнее, грабителем и убийцей, и не в моих силах опровергнуть это — да, впрочем, и желания нет. Вы, без сомнения, думаете, что только в наше страшное время может произойти нечто столь дьявольски извращенное, как то, что убийцу освобождают потому лишь, что его взял под охрану еще больший убийца. Что ж, вы бесспорно правы в том, что наше время и впрямь ужасно, вследствие чего действительно случаются извращения, которым бы не было места, если б миром правили разум и логика. Но в моем личном казусе извращение состоит не в том, что я избежал казни, а в том, что меня хотели бросить народу, жаждущему справедливости, как бросают кость голодным псам, и что вы, господа советники, отмахнулись, как от чего-то нестоящего, от необходимости выяснить — виновен я или нет; главное, что в ваших руках оказалась жертва, и это дало вам возможность сыграть подлую комедию справедливой кары. Если Вальдштейн тому помешал, то это первый добрый и положительный поступок в его жизни. А засим, уважаемые господа и почтенная публика, разрешите откланяться.
И пустив коня легкой рысью, Петр удалился в сопровождении своего спасителя де ля Прэри, и долго глядела им вслед притихшая толпа, причем женщины, и молодые, и старые, и среднего возраста, думали своими пышноволосыми женскими головами нечто в том смысле, что ничего не скажешь, этот кавалер, кто бы он ни был, не только мужествен — ибо когда его везли на казнь, он не издал ни звука, а уж куда там клянчить милости, как то в обычае у осужденных, и он не только handsome и good-looking, до того даже, что надо Бога благодарить, что это великолепное тело, достойное кисти Тициана, не погибло смертью, достойной мрачного резца Калло, — но еще образован и умен, речь его течет плавно, слова так и льются, да на таком высоком немецком языке, что наш брат ни словечка не понял. В тот вечер и в ту ночь мужчины в Кемптене, будь то в Старом или Новом, а также в окрестных деревнях, были захвачены врасплох необычайно сильной и ненасытной внезапной страстностью и требовательностью своих жен и любовниц. И все это носило столь действенный характер, что ровно девять месяцев спустя численность населения этого края, потерявшего столько жизней вследствие военных зверств, была полностью восстановлена.
Но не будем уклоняться в сторону и проследим далее судьбу нашего героя.
Петр и шевалье де ля Прэри молча скакали во всю прыть, и лишь когда стены Кемптена остались далеко позади, последний нарушил молчание:
— Жестокое испытание, не правда ли?
— Признаюсь, — ответил Петр, — когда палач стал поднимать надо мной колесо, мне было прямо-таки unheimlich. [41]
То были слова подлинного героя и человека без нервов. Но Петр тотчас доказал, что нервы у него все-таки были: приблизившись к шевалье, он подал ему руку и растроганно проговорил:
— Спасибо вам за то, что я еще почувствую в жизни сладкий запах хлеба!
Ответив на рукопожатие, шевалье сказал:
— Право, мсье де Кукан, я не знал — а услышав об этом сегодня, порадовался, — оказывается, вы гурман достаточно тонкий, если умеете оценить запах хлеба, особенно свежеиспеченного и, разумеется, хлеба французского, запах которого и впрямь лучше всех ароматов мира, ибо он никогда не надоедает; тот, кто закусывает вино любой марки хрустящей, слегка подсоленной корочкой хлеба, греха не совершает, потому что к хлебу хорошо и белые бордо, сотерн, шато-тур или барсак, так же как красные сорта бордо, скажем, шато-марго которое предпочитает кардинал Ришелье, или шато лафит, к которому, помимо хлеба, хороша и куропатка в вине или фазан с вальдшнепами. То же самое можно сказать о всех прочих марках вин в мире. Мы живем в полуварварском состоянии, вот почему эта истина еще не известна всем людям, доказательством чего служит сия кровопролитная война, возникшая в конечном итоге лишь из спора — запивать ли хлеб вином, или нет [42]; мне стыдно, что я воюю на стороне тех, кто на этот вопрос отвечает отрицательно.
Думаю, в будущем, когда человечество станет более развитым и культурным, воевать будут из-за того, что запивать рейнским рислингом — поджаренную ветчину или карпа на сарделях. Что же касается вас, дорогой друг, то, по моему мнению, если вы будете действовать так, как вы действуете, если, например, и впредь станете утверждать, что Вальдштейн — убийца, и помощь, какую он вам оказал, вытащив из ситуации поистине незавидной, — единственный в его жизни положительный поступок, то недолго вы будете наслаждаться этим самым запахом хлеба, столь мудро и верно вами оцененным.
Петр ответил:
— Верный своей французской природе, вы так элегантно — да вы иначе и не умеете — коснулись некой заботы, которая настолько меня удручает, что вместо того, чтобы радоваться спасению, я мрачно смотрю на свет и невольно разыскиваю глазами какой-нибудь холмик, под которым мог бы упокоиться и тем разрешить свою дилемму.
— Дилемму? — удивился шевалье. — Какая дилемма может заботить человека, только что избежавшего эшафота?
— Видите ли, как человек воспитанный, я обязан благодарностью Вальдштейну. Но могу ли я быть обязанным ему благодарностью, если питаю относительно него замыслы исключительно враждебные? Это все, что я могу вам открыть, шевалье, но поймите — нравственная ситуация у меня поистине весьма запутана.
— Чтобы успокоить вас, достаточно двух словечек, — возразил де ля Прэри.
— И это?..
— Панта рэй.
— Ну хорошо, вы, значит, так же как и я, — папский агент. Принимаю это известие с удовольствием, но не более того. В моем щекотливом положении оно ничего не меняет.
— Позвольте с вами не согласиться, — отозвался шевалье. — Его Святейшество пожелали передать вам через меня, что вам нет более надобности утруждать себя, а следует вернуться в Рим, где для вас есть иные, более серьезные задачи. Ибо Вальдштейн мертв.
— Мертв?! — вскричал Петр.
Шевалье де ля Прэри усмехнулся.
— Не в прямом смысле слова. Мы, французы, довольно легко обращаемся со словом mort; для нас всякий, кому перестала улыбаться фортуна, кто, к примеру, впал в немилость у сильных мира сего, кто утратил имущество, сан, честь и так далее, — все равно что мертв. Ну, а у Вальдштейна хворобы бросились на мозг, и он поражен слабоумием; вот я и называю его мертвецом. Нынешний Вальдштейн еще способен повесить курьера или пригрозить сровнять с землей Кемптен, если у господина Пьера де Кукана упадет хоть волос с головы, — равным образом он может расправиться с тем же Пьером де Куканом, если б какой-нибудь доброжелатель перенес ему, как этот Пьер де Кукан о нем отзывается, — но это и все. О том же, чтоб он был способен на крупную акцию, которой вы должны были помешать, — в чем дело, я не знаю, но, судя по тому, что для этого избраны именно вы, акция эта должна была быть чем-то в высшей степени поразительным, — так вот, об этом, по мнению Его Святейшества, не может быть и речи. Поэтому вам надлежит вернуться к ногам папы. Мне жаль, что мы должны расстаться, едва встретившись, но что поделаешь: нелегко жить в историческую эпоху. Тем не менее полагаю, вы отдохнете денька два в Меммингене перед дорогой. Вальдштейн так и горит нетерпением повидать вас.
— Не понимаю, как приказания папы могли поспеть в Мемминген раньше, меня.
— Примерно тем же путем, каким в свое время известие о том, что вы отправились из Стамбула в Париж, чтобы свернуть шею Гамбарини, поспело во Францию еще до того, как ваш корабль миновал острова Эгейского моря.
— Голубиная почта?
— Конечно! Скромные немецкие города Мемминген и Регенсбург ныне на переднем плане мировых интересов; посему между ними и Римом голубей курсирует больше, чем ночных мошек вокруг фонаря. Видите вон там черную точку, что движется от Меммингена на юг? Голову прозакладываю, это голубь, который несет Святому отцу весточку, что мсье де Кукан благодаря мсье де ля Прэри избег смертельной опасности. В каждой телеге, карете, коляске, направляющейся в Мемминген или Регенсбург, вы найдете клетку с голубем римского происхождения, и наоборот — в Рим переправляют голубей из Меммингена и Регенсбурга. Впрочем, убедитесь сами!
С этими словами шевалье де ля Прэри, подхлестнув коня, догнал повозку зеленщика, что тащилась в пыли впереди них, и откинул холст, покрывавший кузов.
— Ah, zut [43], — с недовольным видом буркнул он, ибо вместо клетки с голубем увидел черную кошку; с настороженным видом — мордочка кверху, ушки на макушке — она сидела на груде моркови, которой была гружена повозка. Шевалье хотел было опустить холст, но Петр его удержал.
— Это ты, Либуша? — спросил он. Кошка прищурила левый глаз.
Поехали дальше; шевалье де ля Прэри казался несколько озадаченным и хмурился. После долгого молчания он заговорил:
— Сдается, дорогой друг, что момент, когда палач поднимал колесо, потряс вас глубже, чем вы готовы признать. А так как и я чувствую себя утомленным, каким давно не бывал, то и заявляю, что сейчас как раз время завернуть в какой-нибудь Gasthaus [44], каковое слово совершенно не переводимо, ибо немецкий Gasthaus — не auberge, не cabaret, не gliinguette [45], а именно и только — гастхауз. Я знаю один такой; там подают неплохое белое винцо домашней выработки, живое, цветистое, с легким привкусом муската. Закусывать его можете, если угодно, излюбленным вашим хлебом, я же лично предпочитаю холодную телятину, или, за отсутствием таковой, крылышко цыпленка, если же в это скудное военное время не сыщется и цыпленка, то — вареный окорок.
Харчевня, о которой говорил де ля Прэри, стояла на окраине красивого селения Грёненбах, немного не доезжая Меммингена, и носила приветливое название «У белого поросенка». Наши путники уселись за чисто выскобленный деревенский стол под утешно шелестящими каштанами в садике, и их внимательно обслужила пригожая Wirtin [46] с золотой косой; путники отхлебнули домашнего белого, оно, как и предсказывал шевалье, оказалось живым и цветистым и с привкусом муската, и Петр подумал: если бы мир не был таким кровавым адом, невозможно было бы осознать, до чего же приятно жить.
— Говорят, — обратился он к шевалье, — вчера вечером вы разговаривали с некоей особой, которая плакала обо мне, когда меня увозили в кутузку.
— Это так, — кивнул де ля Прэри. — Только это была не «некая особа», а ведьма и вещунья мадам Кураж, которую выписал Вальдштейн, чтобы она предсказывала ему, что его ждет и чего ему не миновать. Au, sacre [47] Кукан, вам и в несчастье везет, право же, только позавидуешь человеку, по которому плачет столь красивая и желанная женщина. Мадам Wirtin, еще вина! Хотим повспоминать о былых временах, когда мы оба томились в крепости Иф.
Как шевалье предложил, так и сделали: посидели за вином и белой курятиной, повспоминали время, представшее им теперь, по прошествии тринадцати лет, странно измененным, в виде непрерывной цепи сладостно-беззаботных и благодаря этой своей сладостной беззаботности неправдоподобно прекрасных часов — без трудов, без борьбы. Унесшись мыслями в блаженный край, рассказывали, пересказывали, часто взрываясь хохотом и перебивая друг друга веселыми словами «а когда…» или «а помните…», вновь и вновь воздавали нежную дань прелестным сестрам, золотой — вернее, золотоволосой — памяти Мадлон, Анриетт, Сюзанн, Люсьенн и Симонн, и не важно, что теперь они, конечно, «оматронились», а может, и располнели… Словом, оба веселились, и хорошо им было погружаться в прошлое, словно в прохладную текучую воду, — пока неизбежно не наступило время возвратиться в неверное и запутанное настоящее. Подходило к четвертому часу пополудни, когда они сели на коней и молча, словно в похмелье после безудержной оргии воспоминаний, достигли — еще при тяжком солнечном зное — Меммингена.
Двор герцога Вальдштейна, обычно молчаливый и скучный, находился в непривычном состоянии ликования и радости. Когда веселится король, веселы и придворные. Вальдштейн, правда, не был королем, зато дважды герцогом и имел все основания радоваться, ибо стало несомненно, что его планета, еще вчера находившаяся под недобрым влиянием, перешла в сферу благоприятствования: как мы знаем, шевалье де ля Прэри, о долгом отсутствии которого вчера сокрушался герцог, не только вернулся, но, мало того, привез весть и о желанном Пьере де Кукане. К тому же неожиданно прибыл веселый племянник Макс с добрыми вестями из Регенсбурга, где наперекор интригам кое-кого из курфюрстов позиции и значимость Вальдштейна в глазах императора сильны как никогда. В довершение всего в фуггеровский дворец заявилась вещунья Libusse Courage. Бедняжка пришла пешком, измученная, с пустыми руками, без багажа, без оружия, без денег, томимая голодом и жаждой, в одежде мальчика, в которую переоделась для дороги, чтоб ускользнуть от внимания бандитов — однако не ускользнула: перед самой целью, уже на подходе к Меммингену, она подверглась нападению шайки изгоев, которые и обобрали ее до нитки, оставив ей только жизнь да честь — к счастью, болваны не распознали в ней женщину.
— И вот я перед Вашим Высочеством, — так закончила она на своем шумавском наречии, стоя перед троном Вальдштейна в большом аудиенц-зале, названном Лунный покой, и обстреливаемая со всех сторон любопытными взглядами придворных. — Вот я перед Вами, беднее последней из Ваших скотниц, и нет у меня даже моего магического шара, даже его отняли — хотела бы я знать, какой прок будет от него этим лошакам, — зато богатая доброй вестью, которую несу Вам. Созерцание моей интроспекции убеждает меня, что для Вас настал период счастливых идей и благоприятных совпадений и случайностей.
Тут, подражая в шутку деревенскому диалекту Либуши, заговорил герцогский веселый племянник Макс, известный озорник и всезнайка:
— Дозвольте мне, прекрасная ведьма, испытать без ошибочность созерцания вашей интроспекции. Ответьте, сколько будет шестнадцать помноженное на двадцать четыре?
Либуша, не задумываясь, ответила, не обращая внимания на смешок, вызванный шутливым вопросом Макса:
— Если молодой господин не в силах решить эту арифметическую задачу без помощи ведьмы, от души советую ему потребовать от своих учителей вернуть ему плату за обучение.
— Макс, ты заслужил этот щелчок по носу, — резко, но с любовной улыбкой изрек герцог и ласково похлопал племянника по плечу. Повернувшись к Либуше, он продолжал: — То, что вы мне сейчас сказали, милое дитя, было мне и так ясно. Но не обижайтесь и не хмурьтесь. Если вы профессионально предсказываете мне то, что начало осуществляться еще до вашего появления, то это благоприятно для вас, доказывая, что вы не болтаете вздора, но знаете, что говорите и зачем говорите. Действительно, сегодня мой великий день, до того великий, что следует его отпраздновать. Вина, вина! Принесите вино, лучше мозельское из моих подвалов, писпортерское «Goldtropfchen» [48] двадцатипятилетней выдержки! Прочь всякую чопорность, все заботы, а также мою диету! К черту докторов!
И он захлопал в ладоши, чтобы подогнать лакеев.
Лунный покой, в котором все это происходило, назывался так потому, что его сводчатый потолок был расписан изображениями небесных тел, причем художник с игривой шутливостью наделил их сходством с глуповатыми человеческими физиономиями: центральному образу, полумесяцу, он придал профиль мужчины, показывающего язык рассеянным вокруг него звездочкам, а те вели себя столь же шаловливо, отвечая месяцу ухмылками и «длинными носами». Нетрудно представить, сколько веселого смеха вызывали эти остроумные картинки. Зато роспись стен была строгой, серьезной, полной достоинства. Она изображала памятные сцены из истории рода Фуггеров, и прежде всего — сцену вручения грамоты о присвоении дворянского герба, которую император собственноручно передал юному Андреасу Фуггеру; изображалась и встреча другого Фуггера, на сей раз Якоба, с туземцами Ост-Индии, которую он посетил в одну из своих деловых поездок, и создание астролябии, которую по просьбе любознательного Раймунда Фуггера изготовил астролог Марин Фуртенбахер. Живопись была исполнена весьма умело, в ярких красках, и люди казались совсем живыми — только заговорить. А так как дамы и господа, фланирующие по залу, одеты были в такие же яркие одежды, то и казались как бы объемным продолжением сцен, написанных в плоскости. На дворе было жарко, а в Лунном покое царил приятный холодок — слуги беспрестанно медными разбрызгивателями кропили холодной водой занавеси тонкого полотна, закрывавшие настежь распахнутые окна.
Как только герцог подал знак, из соседнего помещения, служившего для всякого рода приготовлений, донеслось хлопанье пробок и бульканье разливаемого вина — и вот уже появились лакеи с серебряными подносами, уставленными запотевшими бокалами; и не успели придворные просмаковать первый глоток писпортерских «Золотых капелек», а тем более заесть этот глоток полоской тонко нарезанного сала с перцем, которое разносили на хрустальных подносах, как на пороге главного входа возник придверник и возгласил:
— Господин Пьер Кукан де Кукан и шевалье де ля Прэри!
Петр, сопровождаемый шевалье, вошел в Лунный покой в том виде, в каком только что соскочил с седла, весь в поту и в пыли, с лицом, обожженным солнцем. Так было принято, это отвечало этикету, который требовал, чтобы воин, принесший королю весть о битве, представал перед ним без приготовлений и промедления, по возможности черным от порохового дыма и обагренным кровью, не важно чьей, своей или неприятеля. Правда, как мы уже раз заметили, Вальдштейн не был королем, а Петр Кукан возвращался не с поля битвы — но его желали видеть, его ждали, а потому дорожный беспорядок в костюме был правилен и вполне в стиле, тем паче что подчеркивал мужественность его облика. Этот беспорядок так был к лицу нашему герою, что при виде его все, и дамы, и господа, поскорее отставили куда попало свои бокалы, чтобы зааплодировать. Петр же, легким поклоном поблагодарив аплодирующую толпу избранных, быстрыми pas du courtisan приблизился к герцогскому трону, дабы приветствовать его высочество почтительнейшим реверансом. И хотя был Петр очень напряжен и осторожен, он все-таки заметил, как Либуша — а Петр тотчас углядел ее вблизи герцогского трона — прищурила на него левый глаз, точно как та кошка, что сидела на повозке зеленщика, и на миг приложила пальчик к губам, что могло означать только одно: она не хочет, чтобы он обнаружил их знакомство.
— Приветствую вас, vaillant sir [49] рыцарь де Кукан! — весело вскричал герцог. — Дайте же мне взглянуть в лицо человека, по милости которого меня нынче ни свет ни заря вытащили из постели! Право, я рад, что шевалье де ля Прэри вовремя подоспел с моим посланием в Кемптен.
— В Кемптен-то я подоспел вовремя, а вот в Мемминген опоздал, чтобы предотвратить совершаемое тут варварство, когда, как вижу, к мозельскому вину подают сало! — сказал шевалье.
Петр, перебив его, обратился к герцогу по-чешски:
— Прошу Ваше Высочество принять мою благодарность за спасение моей жизни.
На что Вальдштейн, удивленно подняв свои герцогские брови, ответил по-немецки:
— Что это? На какой тарабарщине вы со мной говорите?
Петр дал протечь минутке молчания, которое делили с ним все придворные, а затем молвил на изящно-затейливом немецком языке, перенятом им у императорского двора еще в Праге:
— Не предвидя, что вызову неудовольствие Вашего Высочества, я позволил себе перед лицом Вашего Высочества прибегнуть к моему родному чешскому языку, каковой, полагаю, является родным языком и Вашего Высочества.
— Ну, так вы ошиблись, — изрек герцог. — Не вижу оснований исповедоваться в чем-либо перед кем-либо, но так как равным образом не вижу оснований и для того, чтобы делать из этого тайну, скажу по-военному кратко, точно и прямо, что я — немецкий дворянин, сын немецких родителей, и с языком местного населения родины моей Богемии никогда не соприкасался ни дома, ни в учебных заведениях. Не так ли, Макс?
Максимилиан, племянник герцога, ответил:
— Точно так, mon oncle. [50]
— Приношу извинения Вашему Высочеству, — молвил Петр, — за то, что опрометчиво отвлек мысли Вашего Высочества, без сомнения, занятые вопросами наивысшей важности, на бесплодную ниву. Ибо что такое язык, говоря вообще — человеческий язык, язык как таковой, без относительно к различиям между отдельными языками? Когда я был молод, то считал язык, сиречь способность выражать себя в словах, славой человека, гордым признаком его отличия от животных, превосходства над ними, трофеем его разума, крыльями его духа, инструментом его поэтичности, диадемой на его челе; позднее жизнь научила меня, что истина совершенно в ином: язык, вместо того чтобы быть благословением человека, есть его проклятие и служит не славе его, но позору.
— Вот поразительное утверждение, — сказал герцог, — и оно тем поразительнее, что свою хулу языку вы произносите речью весьма изысканной. Чем же обоснуете вы столь необычную мысль?
— Язык человеческий гораздо сложнее, изощреннее и богаче смыслом, чем язык природных звуков; он способен манить или предостерегать, выражать страх или боль — и все это потому, что и мир человека бесконечно сложнее мира животных. Однако в этом — не преимущество наше, но, напротив, наша беда и наше проклятие. Человек вынужден был изобрести язык прежде всего для того, чтоб оправдывать свои ошибки, расплетать сети, в которых то и дело запутывается по вине собственной неуемности, скупости, себялюбия, близорукости, алчности, невежества и глупости. Языком мы клевещем, предаем и оскорбляем, языком мы неустанно друг перед другом извиняемся, потому что наши кривые пути заставляют нас натыкаться друг на друга. Язык — инструмент лености, ибо им мы приказываем слугам делать за нас то, что сами делать не желаем, тогда как они, будучи мудрее тех, кто им приказывает, молчат.
— Странные мысли, — заметил герцог. — Совершенно безумные, но интересные.
А Петр продолжал:
— Язык необходим нам, чтобы скрывать неприятные факты, в которых мы повинны сами — благодаря языку же; мы пользуемся им для лицемерного успокоения людей, обоснованно встревоженных; языком мы рассказываем о том, что совершили и пережили, ибо желаем хвалиться своим геройством или остроумием. Равные, прямые, естественные отношения между людьми обходятся без слов. Речь — инструмент отнюдь не для распространения истины, ибо истину никто знать не желает, а для распространения лжи и притворства; это не призывы героев, но грубые окрики стражников, средство не утешения, но насмешки. Языком мы спрашиваем дорогу, потому что наш мир запутан и хаотичен, языком объявляют войны и спорят о том, сколько ангелов уместится на кончике иглы, языком мы хвалим Бога, ничего не зная о его существовании, — и языком мы прежде всего болтаем, несем вздоры, сплетничаем и ораторствуем, что, как я с отвращением сознаю, делаю сейчас и я, слуга Вашего Высочества.
— Несомненно, вы несете околесицу, — отозвался герцог, — но хорошим языком. Мой друг отец Жозеф будет, разумеется, рад, когда я сообщу ему, что вы, его протеже, которого я, верный своему слову, разыскал по его желанию, да к тому же спас вам жизнь, — что вы, кроме прочих добродетелей, ценимых в вас отцом Жозефом, еще и прекрасный оратор, отличный мастер словесной гасконады и актер.
— Ваше Высочество называет меня актером? — удивился Петр.
— Вот именно. И незачем на это обижаться, ибо я люблю актеров и ценю их. Так вот, когда я слушал вас и наблюдал, мне вспомнился Шекспир, английский драматург, который устами принца Гамлета внушает актерам декламировать мягко, тонко, не размахивая руками и во всем соблюдая умеренность; далее он советовал им не преувеличивать и эту мягкость и тонкость, но всегда держаться естественно. Именно так поступили и вы, произнося свою речь, так что я просто наслаждался, слушая вас.
Вы нравитесь мне, господин де Кукан, и я доволен, что вы прибыли к моему двору. Твердо надеюсь, что вы дадите нам возможность долго еще наслаждаться вашим присутствием.
— Для меня было бы радостью и честью принять приглашение Вашего Высочества, но обстоятельства, которым я не хозяин, возбраняют это. Ваше Высочество выразились в том смысле, что обратили свое высокое внимание на мою незначительную особу по желанию отца Жозефа, который, если не ошибаюсь, в данное время пребывает в Регенсбурге. До сего часа я не знал, что отец Жозеф желает меня видеть и говорить со мной, но теперь, когда я это узнал, то не хотел бы терять время и прошу Ваше Высочество не гневаться, если я отправлюсь к нему немедленно, точнее — завтра же ранним утром.
— Я тоже возвращаюсь в Регенсбург завтра утром, — заявил племянник герцога Макс. — И мне было бы приятно, если бы вы присоединились к моему поезду.
Петр с благодарностью отверг это приглашение, ссылаясь на то, что намерен ехать очень быстро и не хотел бы никого связывать.
— Ваше рвение делает вам честь, — сказал герцог, — и отвечает моим намерениям: пускай этот капуцин видит, что достаточно ему обмолвиться при Вальдштейне хоть словечком о своей мечте или желании, как дело тотчас завертится вовсю. Я велю приготовить письмо, которое вы передадите отцу Жозефу. А теперь последуем старому доброму немецкому обычаю: давайте есть и пить вволю, не думая о том, нравится это какому-нибудь мусью французу или нет.
Поздно вечером, когда придворное общество расходилось по домам, шевалье де ля Прэри присоединился к Петру и тихо, с неудовольствием, сказал ему:
— При том, что вы питаете в отношении Вальдштейна — позвольте мне употребить ваши собственные слова, — решительно враждебные замыслы и публично называете его убийцей, — слишком уж вы старались снискать его расположение своими речами, и это меня поражает. И едва снискав сие почтенное расположение, тотчас отказались остаться при его дворе. Признаюсь, я вас не понимаю.
— Боюсь, непонимание это при вас и останется, и мне никогда не представится случай объяснить вам свое поведение, — ответил Петр. — Дело в том, что, когда завершится авантюра, в которую я бросаюсь, мне, возможно, уже не хватит дыхания, чтобы дать вам хоть какое-то объяснение.
— Почему бы вам не объяснить все это сейчас?
— Потому что я не совсем уверен, в здравом ли я уме, — отозвался Петр. — Ибо дело это столь сумасшедшее, что трудно согласовать его с разумом и истиной. Для этого мне надо прежде всего выспаться.
Но выспаться в ту ночь Петру не удалось: когда он удалился в комнату, отведенную для него, в дверь поскреблась Либуша; как было при вчерашнем ее визите в тюремную камеру, и сегодня в глазах ее и на влажных губках сладостно дрожали отблески лунного света. Долгие часы провели оба в наслаждениях и блаженстве, причем в согласии с тезисами Петра, обошлись без всяких слов. Только уж когда начала редеть ночная тьма, Либуша спросила голосом замирающим и все же полным восхищения:
— Я ждала, что ты захочешь вознаградить себя за то, чего тебя недавно лишили, — но такого я и представить себе не могла! Жаль, что уезжаешь. Увидимся ли мы еще?
Ответив, что это весьма вероятно, Петр задал занимавший его все это время вопрос, который он, по занятости другим делом, до сих пор оставлял про себя:
— Почему сегодня ты вошла в дверь, а не в окно?
Либуша удивленно округлила глаза:
— Как это — в окно? С каких пор дамы являются к любовникам через окна?
Петр рассердился:
— Так ты отрицаешь, что вчера влезла ко мне в камеру через окно, обернувшись кошкой?
— Об этом я ничего не знаю.
— И что ты бежала из Кемптена в повозке зеленщика, тоже в облике кошки?
— И это мне неизвестно.
— Неизвестно даже то, что ты весь город свела с ума пляской святого Витта?
— Зачем бы мне это делать?
— Чтобы задержать мою казнь до приезда шевалье де ля Прэри, — терпеливо объяснил Петр.
— Да ведь это было бы глупо, — возразила Либуша. — Казнь назначили на десять часов, стало быть, времени хватало.
— Не будем об этом говорить, — вздохнул Петр. — И прости, что я так глупо спрашивал.
— Запомни первый и основной принцип посвящения, — сказала Либуша. — Даже если когда-то что-то и случается не так, как мы считали бы естественным, то в конце концов все можно объяснить самым обыденным образом. Поди, спроси жителей Кемптена: с чего это у них волдыри на ногах? «А оттого, что мы долго стояли на жестких камнях», — скажут они. Говоришь, я превратилась в кошку? Смешно; тебе что-то снилось, милый. И ты видел кошку в повозке зеленщика? Вот уж чудеса! Но, быть может, ты думаешь, что я бежала из Кемптена, бросив все свое добро, из опасения, что меня схватят и сожгут как колдунью? Но кто докажет, что я говорила неправду, утверждая, будто на меня напали грабители? Каждый имеет полное право верить в колдовство и чары, но с таким же правом можно и не верить. Что так, что эдак — одно на одно и выходит.
Потом Либуша задремала, а когда проснулась, на дворе был уже белый день. Место в постели, где лежал Петр, оказалось пустым, а сам он — за горами, за лесами.
Сейм курфюрстов, как мы знаем, проходил в Регенсбурге, древнем дунайском портовом городе, помнившем времена кельтов — тогда он назывался Радасбон, а в римскую эпоху Casta Regina; этот тесный, зажатый древними стенами город, с узкими домами и кривыми улочками, привлек куда больше приезжих, чем насчитывалось его жителей, а именно тысяч до двадцати пяти. Помимо герцогов, графов и князей, тайных советников, генералов, иностранных дипломатов, епископов и кардиналов там были карьеристы, стремившиеся войти в контакт с людьми влиятельными и могущественными; их полно всюду там, где что-нибудь происходит. Вслед за ними в Регенсбург потянулись бесчисленные толпы авантюристов и бродяг неопределенных намерений и целей, приживалов по призванию, потаскушек и сводников, нищих, калек, торговцев мазями и снадобьями, бродячих музыкантов, шулеров, наемных убийц, гадальщиков по картам и по руке — все высокой квалификации; далее — продавцов памфлетов, реликвий, ладанок, четок, равно как и прочей подозрительной швали, так что город жужжал словно переполненный улей.
Все это, естественно, породило страшный квартирный кризис. Только самые высокие и знатные нашли прибежище во дворце епископа или по монастырям; менее благородные рады были за бешеные деньги получить угол в мансардной каморке или в башне какого-нибудь патрицианского дома; где приклоняла голову и спасалась от суровой непогоды наехавшая беднота, неизвестно. Один из участников сейма, герцог Кристиан Ангальт-Бернбург, то есть не какой-нибудь бедолага, с трудом разместился в доме богатого купца по фамилии Шперль. Как мы узнали из герцогского дневника, сохранившегося до наших дней, в доме этом водилось привидение, так называемый Poltergeist, то есть грохочущий дух. По ночам он стучал, гремел железом, а по коридорам слонялся мертвец в саване, что изрядно мешало герцогу спать. Но переселяться было некуда, и герцог вынужден был терпеть сии загробные хулиганства. Таким-то путем имя скромного регенсбургского купца Шперля попало в историю, а оттуда — в литературу.
Из того же дневника мы узнаем, что курфюрсты вели себя буйно и весело, сорили деньгами, но при этом, кажется, не блистали ни остроумием, ни находчивостью. На больших банкетах, пишет герцог Кристиан, звучала чарующая музыка, фонтаны извергали вино; охоты на волков и на зайцев сменялись рыцарскими турнирами, победные лавры на которых неизменно доставались сыну императора, королю Чехии и Венгрии, Фердинанду Третьему, хотя был он тщедушен и довольно слабосилен. Все как один благочестивые, властители ежедневно ходили к вечерней мессе в собор святого Петра, растянувшись роскошной процессией, от блеска которой захватывало дыхание у глазеющих толп. Беседовали господа, если верить герцогским записям, по большей части лишь об изнурительной жаре, которая в тот год была страшнее летнего зноя в Италии и держалась долго. Еще болтали о том, кому везло в пикет, кости, ландскнехт, реверс, тру-мадам, турникет, хок, брелан, бассет и прочие игры, местные и импортированные. Большим успехом пользовался у высоких господ шут, отличавшийся феноменальной памятью и крепостью зубов, — ими он перекусывал цепи. Чесали языки и о том, кто какую рыбу поймал; обсуждали последние процессы ведьм, в том числе случай с одним магистратным советником в Бамберге, который осмелился предстать пред очи императора с дерзкой жалобой на то, что жену его облыжно обвинили в колдовстве и она под пыткой призналась в действиях, которых вовсе не совершала, после чего и была сожжена заживо.
Говорить на людях о политике почиталось неприличным, признаком дурного тона. Имя Альбрехта Вальдштейна было табу. Такие дела разбирались за закрытыми дверьми, строго келейно или на непосредственных встречах монархов.
В общем, можно сказать, что сейм проходил в рамках установившихся традиций. О сути дела общественность, какой бы многочисленной и любопытной она ни была, не узнала ничего.
Во время своего строго приватного и скромного пребывания в Регенсбурге отец Жозеф квартировал в монастыре святого Эмерама. Пускай всего лишь нейтральный наблюдатель без функций и без заданий, отец Жозеф пользовался широкой популярностью в городе, и Петр путем расспросов без труда нашел его жилище. Он застал патера в монастырских аркадах, окружавших садик, наполненный благоуханием скошенной травы и роз, среди которых белела прелестная мраморная статуэтка, изображающая единоборство младенца Геракла со змеями. Чтобы не терять формы, отец Жозеф неутомимо шагал туда и обратно, спрятав руки в рукава сутаны, как всегда босой, как всегда обросший волосами и тощий, как всегда погруженный в благочестивые размышления. Сейчас он думал о том, что с детских лет постоянно возвращалось ему в голову, наполняя его ужасом, — а именно о крестных муках Христа. Малым ребенком отец Жозеф буквально заболел от потрясения и едва не умер, когда впервые осознал чудовищность этой казни, когда у человека на кресте не только пробиты кисти и ступни, что само по себе причиняет неслыханную боль, но когда он висит на этих ранах всей тяжестью своего тела, да вдобавок еще на широко растянутых руках; а это уж такой ужас, что выходит далеко за пределы нашего воображения. И как ни пришпоривал отец Жозеф свое воображение, он чувствовал, что лишь жалким образом топчется на месте, далеко отставая от того, что разыгралось шестнадцать веков назад на холме Голгофа, или Кальвария, и что неминуемо должно было разыграться, ибо того хотел Бог. Но почему же Он этого хотел?! — бился над загадкой святой муж. Не только для того, чтобы смерть Его Сына искупила наши грехи, но еще и того ради, чтобы мог человек, всегда и постоянно, обращать к чему-то набожную мысль. Ибо невозможно всегда и постоянно думать о Боге как о Боге. Прав отец Беннет, сказав в своем «Облаке неведения», что душа человека бессмертна лишь в той мере, в какой она способна к блаженному созерцанию Бога. Однако такое блаженное созерцание может осуществиться лишь в вечности, ибо, по сути, оно и есть сама вечность. Из этого вытекает, что, пока жив человек, не может он узреть Бога во всей Его необъятности: такое было бы сверх человеческих сил; Бог, бесконечный во всем, еще и бесконечно непостижим. Будучи всеведущим, Бог отлично понимал свою непостижимость — и потому послал в мир Сына Своего, чья человеческая природа и человеческое страдание делают его близким нам и понятным. Поскольку же Сын Божий — тот же Бог, то и дает Он нам возможность, созерцая Его, жить с Богом и в Боге, не опасаясь, что нас хватит кондрашка. Какое таинство! И какое проявление божественного милосердия!
Примерно так размышлял отец Жозеф, шагая по аркадам, преодолевая на этой уединенной прогулке такое расстояние, как если бы он путешествовал пешком от Парижа до Мадрида или до Рима. И был он так занят своими мыслями, что при виде Петра, вышедшего из-под темных монастырских сводов, его охватило неудовольствие. Но так как от природы и по Божьему милосердию патер умел быстро и без затруднений спускаться с горних высот на каменистую почву сей земли и из царства мистики возвращаться в мир человеческой политики, то он мгновенно подавил свое неудовольствие и с улыбкой, довольно плохо различимой в зарослях его бороды, двинулся навстречу молодому человеку.
— Привет и благословение тебе, Пьер, сын мой: это я говорю со всей искренностью и без задних мыслей, хотя и не скрываю удивления, видя тебя здесь, ибо по сведениям, полученным мной, Святой отец позвал тебя обратно в Рим.
— Папа доверил мне некое задание, — ответил Петр, — и я обязался это задание выполнить — и выполню, сколько бы ни обращались ко мне папские агенты со своим «панта рэй».
— Прости, не понял?
— «Панта рэй», — повторил Петр. — Это пароль, по которому я узнаю, что посланец явился от папы и передает мне его волю.
— Другими словами, это un secret, секрет, который тебе следовало бы оставить про себя, вместо того чтоб кричать о нем на людях, — заметил отец Жозеф. — Ты все так же импульсивен и неосторожен, как прежде, Пьер, сын мой. В этих стенах, разумеется, никто не подслушивает и не шпионит, но осторожность никогда не бывает излишней.
— Благодарю, отче, за справедливый укор. Но позвольте мне теперь передать вам письмо так называемого Альбрехта из Вальдштейна.
— Ты говоришь по-французски, как истый француз, — заметил патер, разворачивая послание Вальдштейна, свернутое трубочкой. — Когда я видел тебя в последний раз, твой французский язык портил итальянский акцент.
— Этим я обязан долголетней языковой практике, которую прошел бесплатно, сидя в замке Иф вместе с шевалье де ля Прэри, в награду за то, что помог Людовику Тринадцатому захватить власть.
Отец Жозеф никак не реагировал на это горькое замечание — ему бывало неприятно, когда иностранец осмеливался критиковать поступки королей Франции; он молча пробегал глазами письмо Вальдштейна, причем оказалось, что у него сильная близорукость — он едва не водил носом по строчкам.
— Именно этого я и ожидал: глупец! — молвил патер, дочитав до конца. — Бахвалится, что нашел тебя по моему желанию, меж тем как я, сразу по приезде в Регенсбург, уже знал, что ты отправился в Мемминген и зачем. Тогда это известие очень меня обрадовало: вот задача, думал я, достойная Пьера де Кукана. Но я ошибся — эта задача не была достойна Пьера де Кукана, потому что никакой задачи-то и не было. Опасность, которую ты должен был предотвратить, не существовала. Альбрехт из Вальдштейна мертв.
— То же мнение, и даже выраженное тем же словом, я уже слышал из уст шевалье де ля Прэри, моего учителя французского языка.
— В чем же дело? Что же ты тогда здесь ищешь?
— Если я говорю, что слышал такое мнение, это еще не значит, что я его разделяю.
— Я терпелив, и времени у меня много, — вздохнул патер. — Понимаю, тебе не хочется отказываться от дела, которое тебе пришлось по душе.
— Суть не в том, по душе мне что-либо или нет, — возразил Петр, — а в том, что человек, который сидит в Меммингене и называет себя Альбрехтом из Вальдштейна, — такой же Альбрехт из Вальдштейна, как я кардинал Ришелье.
Отец Жозеф медленно отошел к красивой скамейке, подлокотники которой были вырезаны в виде двух львов, пресмыкающихся перед величием Господа и в безмерном своем смирении лижущих прах земной далеко высунутыми языками.
— Присядем на минутку, послушаем пение птичек небесных, — предложил патер. — Здесь мы дышим ароматом роз… Вид этих роскошных цветов приводит мне на память слова Платона о том, что только красота — божественна и вместе с тем зрима, и если бы божество, подобно красоте, явилось бы нашим чувствам во всем своем величии, мы сошли бы с ума и превратились в прах. Это удивительным образом согласуется с мыслями, которыми я был занят перед твоим приходом, сын мой. Отсюда следует, что кое-где язычники прикасались к истине, хотя величайшие их добродетели были не более чем величественными пороками.
Кивком головы указав на младенца Геракла, душащего змей, отец Жозеф продолжал:
— Это изваяние напоминает мне о нашей, христианской идее: с самых нежных лет мы обязаны подавлять вожделения и соблазны мира сего, что, конечно, правильно; однако с той печальной оговоркой, что создатель этой группы не думал ни о чем подобном, — ему было важно только одно: изобразить грешную прелесть детского тела — да, грешную, ибо всякое тело, и детское тоже, всего лишь сосуд пороков и орудие разврата и греха. Увы, эта грешная прелесть детскости привлекает даже христианских художников, как то явствует из беспрестанно повторяющихся сцен рождества Христова. А это уже хуже, чернее чем грех, — это святотатство.
— На вашем месте я бы основательно пересмотрел подобные взгляды, отче, ибо они неминуемо ведут к кальвинистской ереси иконоборчества. Но я пришел сюда не для того, чтобы беседовать о Платоне и изобразительном искусстве. Полагаю, то, что я вам сообщил, достаточно весомо, чтобы вам стоило заняться этим хоть ненадолго.
— Не сердись, Пьер, сын мой, — сказал отец Жозеф. — Я уважаю и люблю тебя, как родного сына, но чем больше я тебя уважаю и люблю, тем сильнее страдаю, видя, как дух твой блуждает и сбивается с пути. Неужели же в наше роковое время все — прости мне и считай сказанное мною речью заботливого отца, — неужели все рехнулись или, как Альбрехт Вальдштейн, поражены слабоумием?
— Ни я, ни Вальдштейн не рехнулись и не поглупели, — возразил Петр. — Просто, как я уже сказал, в Меммингене находится не Вальдштейн, а его двойник, настоящий же Вальдштейн неизвестно где. Ах, нет, нет, Вальдштейн не глупец, и он не мертв, далеко не мертв! Засесть где-нибудь в сторонке и спокойно готовить свой coup d'Etat, пока шпионы его величества императора и папы разглядывают марионетку, занявшую его место, — это достойно человека его масштаба, если не сказать — гения.
— Как же ты, несчастный сын мой, пришел к такому выводу? Может быть, у этого, как ты говоришь, Лжевальдштейна отклеились при тебе накладные усы?
— Произошло нечто более убедительное. Как вам, досточтимый отче, несомненно известно, герцог Альбрехт — чех.
— Отнюдь, это мне неизвестно, впервые слышу.
— Так вот, примите в соображение, что это так и есть, — заявил Петр. — Он чех, и родители его чехи, так же как и я, и мои родители. Но когда я, представ перед ним, заговорил на своем и его родном языке, он меня не понял.
Улыбнувшись еле заметной улыбкой, отец Жозеф покачал головой.
— Не хочу задеть твои чувства, Пьер, сын мой, но пойми, в каком положении твоя родина. Вполне понятно, что человек, столь тщеславный, как герцог Вальдштейн, отрицает свою принадлежность к малому и побежденному народу.
— Но он не только меня не понял, он даже не распознал, что язык, на котором я к нему обратился, именно чешский, и спросил меня, что это за тарабарщина. И это — Вальдштейн, который был полковником в моравских войсках!
— Это значит не более того, что в старании отречься от своей национальности он перегнул палку, — возразил патер. — Святой Петр тоже поторопился, когда трижды отрекся от Господа своего Иисуса Христа прежде, чем запоет петух. И это все, Пьер?
— Далеко не все. Охваченный подозрением, я умышленно произнес перед ним речь, которая могла в известной мере заинтересовать человека гуманитарного образования, но неизбежно должна была взбесить такого воина, как Вальдштейн, так что он в лучшем случае приказал бы мне прекратить болтовню и не строить из него шута. А этот выслушал мои совершенно неуместные разглагольствования безропотно и с интересом!
— В письме Вальдштейн действительно отметил, что ты выдающийся оратор, — вставил отец Жозеф. — О чем же были эти твои, как ты называешь, разглагольствования?
— О человеческом языке. Я развивал парадоксальное утверждение, что изобретение языка, то есть способа выражать свои мысли словами, вместо того чтобы, как принято считать, быть славой и торжеством человеческого духа, на самом деле есть позор человечества и доказательство его низости.
— Тут я с тобой вполне согласен. Я тоже считаю, что человеческий язык соответствует несовершенству и неверному воображению человека, поскольку же работа нашего разума зависит от языка, то мы и не способны разумом постичь Бога. Наша любовь к Богу заходит за пределы нашего понимания: plus diligitur quam intelligentur [51], — сказал классик схоластической философии. За каждое всуе произнесенное слово, возвестил Господь, судим будешь в день Суда. Лишними речами, всем тем ненужным, что мы произносим, мы воздвигли преграду между своей душой и фактом существования Бога. Поразительно, Пьер, сын мой, как хорошо мы с тобой понимаем друг друга, хотя ты ходишь совсем не теми путями, что я.
— Но вы отказываетесь понять то главное, что для меня действительно важно, а должно быть важным и для вас!
— Я оспариваю твои выводы не потому, что они меня не интересуют или относятся к вещам, которые я не считаю важными, а потому, что тебе не удалось убедить меня и что твои фантазии мне видятся наивными. Твоя ошибка, Пьер, проистекает из предвзятости. Вальдштейн — воин, и ты заранее составил себе представление о том, как он должен выглядеть, говорить, что должно его интересовать, а что — нет. И поскольку человек, с которым ты встретился, не отвечает такому представлению, ты в своей горячности — которая, правда, мила, но безумна, — делаешь вывод, что это не Вальдштейн. Почему бы истинному Вальдштейну не интересоваться проблемами языка? Разве он не был молод и не учился в гуманитарных классах? Заметил ли ты, что ни один человек — не един? Что в любом человеческом теле живут по меньшей мере два человека, ни в чем друг с другом не схожие?
— По вас, отче, я это заметил весьма явственно, — парировал Петр. — Но у столь жестокого честолюбца, стяжателя и убийцы, как Вальдштейн, раздвоенность не может доходить до таких пределов, чтобы знать, например, монолог Гамлета. А этот знает и цитировал из него, хваля мою манеру речи. Что ему, жаждущему властвовать над миром, актерское искусство, да и искусство вообще?
— Слыхал я, — ответил на это отец Жозеф, — что в Праге он построил дворец, великолепный как по своей архитектуре, так и по произведениям живописи и ваяния, собранным в нем. А это — искусство, Пьер, l'art, как говорим мы, французы, или ars, как говорили наши латинские предки: слово превосходное, в сравнении с которым немецкое Kunst — все равно что сливовое повидло в сравнении с бурной горной речкой. Нет, сын мой Пьер, ты не убедишь меня в том, что Вальдштейн равнодушен к искусству.
— Не равнодушен, когда искусство служит его самолюбию, славе, престижу. Но вот мне пришло на ум веселенькое предположение: когда Вальдштейн лечился в Карловых Варах, труппа бродячих актеров устроила ему hommage, Huldigung [52], то есть сыграла некую сценку в его честь. Грим одного из актеров, игравших роль самого Вальдштейна, был столь удачен, сходство получилось такое точное, что герцогу могла прийти мысль нанять этого комедианта с тем, чтобы тот выдавал себя за него.
— Ты прав, сын мой, предположение действительно веселенькое, но во всем остальном оно не выдерживает критики и трещит по всем швам.
— Например?
— Например, вот что… Я готов допустить, что придворных Вальдштейна обманул грим актера, и они, даже если подметили, как изменился герцог in puncto рассудка и духа, никаких выводов из этого не сделали. Но как же его племянник, граф Максимилиан, который посещает его в Меммингене и передает — в чем нельзя сомневаться — последние новости из Рима? Неужели даже и он не заметил, что дядя совсем не тот, что прежде, что у этого человека нет — беру первое попавшееся — например, следа от оспы на левом виске?
— Граф Максимилиан несомненно посвящен во все, — возразил Петр. — Мне это сразу стало ясно по тому, как он охотно согласился с ошибочным утверждением дяди, будто тот никогда не имел дела с чешским языком. Я бы нисколько не удивился, если б оказалось, что ваш веселый Макс ездит в Мемминген не для того, чтобы сообщать дяде последние новости, но чтобы передавать письма и документы, поступающие в Мемминген к Лжевальдштейну, своему настоящему дяде, который сидит… где он сидит, отче? Помогите мне его разыскать, у меня самого нет для этого средств.
Отец Жозеф никак не отозвался на просьбу Петра.
— Раз уж ты заговорил о письмах и документах, — сказал он, — то смотри: здесь-то разве не знаменитая подпись Вальдштейна? Такую хитрую и сложную сигнатуру невозможно подделать без известной нерешительности, нетвердости линий. Это подлинная подпись.
— Вальдштейн мог оставить своему двойнику несколько пустых подписанных листов, — ответил Петр. — Но скажу вам кое-что еще, отче. Суеверность Вальдштейна всем известна — о том, что он пальцем не шевельнет, не посоветовавшись со своим астрологом, чирикают все воробьи на крышах. А знаете ли вы, что незадолго до приезда в Мемминген он отпустил со службы своего искусного астролога Сени?
— Разумеется, знаю. Подробность эта не лишена интереса, и она не ускользнула от соглядатаев: ведь и у нас, Пьер, есть свои щупальца. Но какой вывод делаешь ты из этого?
— Поскольку герцог, как всем известно, не может обойтись без астролога, полагаю весьма логичным, что он, перед тем как подсунуть на свое место двойника, отпустил Сени, чтобы увезти его в свое убежище.
— Весьма тонкая мысль, достойная Пьера де Кукана. Только она противоречит фактам. Вальдштейн не увез Сени в свое предполагаемое убежище, ибо по достоверным сведениям, полученным мною, Сени спокойно — хотя и в некоторой скудости — живет у всех на виду, зарабатывая на хлеб тем, что составляет гороскопы для доверчивых людей.
— Где он? — вскричал Петр.
— Он перебрался сюда, в Регенсбург, еще до прибытия сейма курфюрстов, — ответил патер. — И поселился у старого своего учителя Кеплера, который, как я достоверно знаю, в свое время работал на Вальдштейна. Сени живет в домике Кеплера и помогает ему, ибо тот уже дряхл и недужен и больше, чем об астрологии, заботится о том, чтобы курфюрсты определили ему компенсацию за жалованье, не выплаченное ему покойным императором Рудольфом II. Таким образом Регенсбург стал прибежищем отставных вальдштейновых астрологов. Вот трезвые факты, а все, что ты тут наговорил, не более чем измышления твоей горячей головы. Но даже если б это не было твоей выдумкой, если б Вальдштейн действительно тайно обретался где-нибудь поблизости от Регенсбурга — это еще ровно ничего бы не значило, сын мой Пьер. — Тут отец Жозеф приглушил голос до едва разборчивого шепота и наклонил свою лохматую голову к самому уху Петра. — Ибо дело можно считать сделанным: на завтрашнем заседании, в одиннадцать утра, император официально объявит об отстранении Вальдштейна и о лишении его всех званий и полномочий. Как только это случится, всем заботам конец, потому что император не сможет взять обратно свои слова, и любая попытка Вальдштейна изменить решение сейма постфактум будет равняться преступлению и государственной измене и потому заранее обречена на провал. Едва Вальдштейна снимут с должности, от него отшатнутся все его сторонники и прихлебатели. Он останется одинок, как дуб в широком поле. Стало быть, совершенно безразлично, сидит ли Вальдштейн в Меммингене или скрывается где-нибудь около Регенсбурга; в любом случае он проворонил свой час. Ближайший к Регенсбургу его полк находится в семи часах ускоренного марша.
— В семи часах, всего лишь в семи! — вскричал Петр, задыхаясь от волнения. — А сколько часов остается до завтрашних одиннадцати? И сколько всего может произойти за это время?! Все троны могут рухнуть, все города, сколько их есть, обратиться в пепел, да что я говорю — до завтрашних одиннадцати часов может наступить конец света!
— Может, вполне может, коли того захочет Бог, — серьезно кивнул головой отец Жозеф. — На свете нет ничего, что не могло бы случиться. И такая возможность наполняет нас благочестивым страхом Божиим и покорностью его воле. Однако в каждодневной своей жизни мы ограничиваемся только этим страхом Божиим и покорностью его воле, действуем же так, словно бы упомянутой возможности не существовало. Ты прав, говоря, что в ближайшие часы может случиться все. Но, Пьер, сын мой, ты уже ничего не сумеешь предпринять. Ах, если б ты подоспел ко мне со своими фантастическими идеями недели две тому назад — я бы, возможно, почувствовал бы некоторое беспокойство и, вероятно, побудил бы кого-нибудь из могущественных врагов Вальдштейна тщательно прочесать окрестности Регенсбурга, все замки, пустующие строения, охотничьи домики и мало ли что еще, — а не засел ли там в последнее время некто странный и подозрительный, принимающий многочисленных тайных посетителей, с которыми он совещается о чем-то при закрытых окнах и рассылает куда-то гонцов с неизвестными поручениями, одним словом, ведет себя так осторожно и загадочно, что не может не возбудить любопытства и внимания. Прекрасно зная, что такой осмотр и слежка будут безрезультатными, я все же счел бы своим долгом их предпринять, идя навстречу твоим настояниям, ибо в большой игре, что тут ведется, следует предвидеть любую возможность и ничего нельзя упускать. Но теперь уже поздно, дело кончено, игра доиграна, завершена. Ни на какие поиски и расследования времени не осталось. К счастью, и у Вальдштейна не осталось времени для попытки силовых действий.
— Как раз напротив: его время наступило, и мне остается только протянуть руку и сорвать плоды моей хитрости, — возразил Петр.
Отец Жозеф помолчал, насупив брови. Но, отлично научившись искусству самообладания, он вскоре заговорил тоном безгранично ласковым и мягко-терпеливым:
— Благословляю тебя, сын мой, за твой пыл. Правда, я не согласен с твоим убеждением, но ценю его искренность. Так же благословляю твое рвение, с каким ты взялся исполнить задание, доверенное тебе Святым отцом, ибо я тоже считаю Вальдштейна злокозненным и опасным хищником, которого Бог воздвиг из бездны, дабы покарать нас за грехи. Но если ты повиновался папе, когда он велел тебе идти, — повинуйся же ему и теперь, когда он требует, чтобы ты вернулся.
— Я так и сделаю, — сказал Петр. — Но не покину этого города, пока император не огласит своего решения об отстранении Вальдштейна.
— Что произойдет, как я сказал, завтра за час до полудня.
— Да, завтра в одиннадцать, — повторил Петр.
Отец Жозеф одобрительно кивнул:
— Право, я рад, что мне удалось убедить тебя в беспредметности твоих опасений, и ты согласился, что отставке Вальдштейна уже ничто не воспрепятствует.
— О нет, отче, вы меня не убедили, и я ни с чем не согласился, — возразил Петр. — Разум говорит мне, что вы, возможно, правы, а я жестоко ошибаюсь, но все во мне восстает против этого, все кричит: нет, я не ошибаюсь!
— Я-то считал, что ты прежде всего сообразуешься с доводами разума, — заметил патер.
— Но в данном случае мой разум сам побуждает меня пренебречь собственной рассудительностью. И все же беседа, которой вы меня удостоили, отче, вывела меня из заблуждения, на коем я настаивал, — то есть прежде всего на том, что подлинный Вальдштейн скрывается где-нибудь поблизости от своих войск. Ваше насмешливое описание подозрительного лица, сидящего за задернутыми шторами в заброшенном доме и привлекающего внимание таинственными связями, открыло мне глаза на наивность моего предположения, и я во внезапном озарении понял, где надо искать Вальдштейна; вместе с тем возродилась и моя надежда найти способ расстроить его планы.
— Я недоволен, слыша это, и встревожен, потому что не понимаю тебя, сын мой.
— Надеюсь, мне представится случай известить вас, в какой мере моя интуиция себя оправдает, — сказал Петр. — Теперь же прошу вас только разрешить мне оставить моего коня в монастырской конюшне.
Затем Петр простился с досточтимым патером, а проходя по безлюдному монастырскому коридору, окутанному полумраком, взвел курки обоих своих пистолетов и решительным шагом вышел в пестрый хаос кривых улочек перенаселенного города.
Спускались сумерки, и Петр спешил туда, куда указывали ему люди на его расспросы о жилище ученого астронома Кеплера. От монастыря святого Эмерама идти ему пришлось через центр богатого квартала знати до ратуши, затем еще немного в сторону Дуная.
Дом астронома, узенький, видимо недавно побеленный, скромно притулился в ряду столь же тесных домов, архитектор которых явно руководился одной основной идеей — сэкономить место. Петра охватил трепет, когда он увидел, что мостовая перед домом ученого — так же как и та, что лежала перед дворцом Фуггеров в Меммингене, — устлана толстым слоем соломы. Бронзовый дверной молоток был обернут тряпицей, такой же белоснежной, как и побелка фасада.
Все это можно было вполне объяснить тем, что старый исследователь звезд был, как сказал отец Жозеф, недужен, и даже более того, ибо в те времена было в обычае устилать соломой улицы, только когда владелец дома находился при смерти. Однако если предположения Петра были хоть приблизительно верны, то причиной обеих этих мер предосторожности был не владелец дома, а некто совсем иной — человек, тайно поселившийся у Кеплера, властный и требовательный, не терпящий шума. Петр подошел к двери и забарабанил в нее железным своим кулаком.
Тотчас открылось зарешеченное окошко в нижнем этаже, и в него выглянуло испуганное лицо старика с седой бородой; воротник его черного бархатного плаща был поднят так высоко, что закрывал до половины худые щеки, что делало их еще более худыми. Голову старика покрывала круглая черная шапочка, точно такая же, какую нашивал в своей мастерской чернокнижника пан Янек Кукань из Кукани, отец Петра.
— Что вам угодно? — шепотом осведомился старец. — Зачем стучите в дверь, как сумасшедший?
— Мне угодно гороскоп, — ответил Петр.
— Ради этого не было надобности поднимать весь дом! У меня наверху тяжело больной квартирант, который нуждается в покое. А гороскопы дороги. Деньги у вас есть?
— Не было бы у меня денег, вряд ли я осмелился бы потревожить лучшего в Германии астролога!
К его удивлению, сухое, сморщенное старческое лицо оживилось юношеским румянцем чистой радости.
— Благодарю за любезную похвалу, — зашамкал он запавшими губами; из всех зубов у него осталось только по два клыка в обеих челюстях, отчего его жалкая улыбка вызывала совершенно ложное впечатление вурдалачьей свирепости. — Ибо должен с известной долей горечи признаться, что я не избалован ни похвалой, ни славой, ни вещественными знаками приязни сильных мира сего: они предпочитают болтовню подобострастных пустозвонов и шарлатанов моим научно обоснованном прогнозам на будущее, составляя которые я придерживаюсь правды и только правды, невзирая на то, приятна она кому-либо или нет.
— Это меня устраивает, — сказал Петр. — Но меня не устраивает, что вы держите меня за порогом, как нищего.
— Сейчас, сейчас мы это исправим, — заторопился ученый. — Только, Богом прошу, ведите себя тихо и не кричите — ведь правду, которую вы желаете узнать, можно исследовать и в тишине.
Сгорбленный, съежившийся под бременем лет, но все же проворный, астролог поспешно отступил от окошка, чтобы отпереть дверь. Петр вошел в маленькую комнату, откуда на деревянную галерею второго этажа вела крутая лесенка с конусообразными балясинами, и, со вздохом облегчения опустившись на стул с кожаным сиденьем, протянул свои длинные ноги в запыленных ботфортах под квадратный дубовый стол, на котором стояла старая астролябия, пострадавшая от времени и частого пользования.
— Смею ли спросить, с кем имею честь? — спросил Кеплер, устремляя на Петра внимательный взор; молодая живость и проницательность его глаз, подчеркнутые чистотой белка, составляли контраст пергаментной сухости лица. Мелкими шаркающими шажками он приблизился к Петру, слегка склоняя голову то к правому, то к левому плечу, будто собирался писать с него портрет.
— Этого я вам не скажу, — ответил Петр. — Потому что если бы вы знали, кто я, то могли бы и без помощи звезд угадать кое-что из того, что меня ждет в жизни.
— И не надо, — отозвался маг, скромно присев на краешек стула. — Мне не к чему знать, кто вы. Мне достаточно знать, кем вы не можете быть.
— Не понял: кем я не могу быть?..
— Вы не можете быть таким вульгарным, шумным и заносчивым солдафоном, за которого Бог весть почему себя выдаете. Вы вовсе не дурак и не грубиян, сударь, и потому — хотя вы сами этому противитесь — вы мне довольно симпатичны. Вашей натуре было бы гораздо ближе вежливо исполнить мою просьбу соблюдать тишину и деликатность, ибо робость моя согласуется с моим подчиненным положением скромного чтеца по звездам, всего лишь открывателя законов движения планет вокруг Солнца. Эту свою просьбу я уже выразил, набросав соломы перед домом и обернув тряпкой дверной молоток. Вам куда более подобало бы деликатно воспользоваться таким образом устроенным молотком, а не барабанить нахально кулаком в дверь. Нет, нет, вы вовсе не наглец, вы только притворяетесь им. Вижу в вас, напротив, что-то юношески чистое, если употреблять эти слова в их идеальном значении, ибо и юноши бывают, выражаясь с немецкой непосредственностью, большими свиньями. Прошу не считать мои слова лестью — сами понимаете, у меня нет ни малейших оснований курить вам фимиам. Если б я не занимался точной наукой, а был бы, как большинство моих так называемых коллег, шарлатаном, то по первому поверхностному взгляду на вашу внешность я пришел бы к выводу, что, хотя на вид вам едва ли тридцать — вы дарите нашу землю своим присутствием уже тридцать четыре или тридцать пять лет.
— Тридцать два, — перебил его Петр. — Три года я прожил под землей.
Ученый отвечал ему улыбкой, обнажив вурдалачьи клыки, невольную страховидность которых усиливала проницательность его темно-карих, почти совсем черных глаз.
— Будь я шарлатаном, как некоторые, называть которых не хочу, — причем не из деликатности, а просто потому что боюсь, ибо чем подлее человек, тем длиннее у него руки, тем больше его власть и влияние, — я бы заявил, что знаю о трех годах, проведенных вами в подземелье. Но так как я не шарлатан, а серьезный исследователь, что несомненно служит мне к чести, хотя и не к материальной пользе, то признаюсь вам, что подробность вашей жизни, только что вами мне сообщенная, для меня — новость, ибо на вашем виде это никак не сказалось. Зато по вас тем яснее видно, что родились вы под знаком Сатурна в созвездии Льва — это сразу распознаешь по элегантности вашей походки, к которой ваша притворная грубость подходит, как корове седло. Манера ваших движений дает мне также убедительное объяснение симпатии, какую вы мне внушили, несмотря на вашу невоспитанность Вам, уважаемый господин, даровано свыше свойство пробуждать к себе симпатии старших, особенно высокопоставленных; сделаю лишь оговорку, что сам я, хоть и стар, но отнюдь не высокопоставлен, скорее напротив. Не кажется ли вам, что в моем наблюдении есть доля правды?
Петр, не забывший легкости, с какой он в свое время завоевал приязнь герцога Танкреда и папы Павла, сиречь «бедняжки Камилло», а также султана Ахмеда Первого, не мог не признать, что в наблюдении Кеплера много правды.
— Будь я шарлатаном, — продолжал тот, — я со всей определенностью стал бы утверждать, что вы увидели свет в начале второй половины апреля, но так как я не шарлатан, то утверждаю это с оговоркой, что, возможно, и ошибаюсь. Ну?
— Я поражен, — заявил Петр. — Действительно, я родился шестнадцатого апреля девяносто пятого года.
И снова Кеплер улыбнулся своей вурдалачьей улыбкой.
— Вот как… В сущности, астрология не стоит того, чтобы ею занимались серьезные ученые, ибо она касается человеческих судеб, а серьезному ученому незачем марать себя человеческими судьбами. Ведь это все равно, как если бы великий писатель вынужден был зарабатывать на хлеб, сочиняя любовные письма для неграмотных служанок. Но уж коли он этим занялся, пускай делает все как следует и основательно. А я занимаюсь астрологией основательно и как следует.
Словно в подтверждение этого он вытащил из кармана грифельную табличку и записал на ней дату рождения Петра.
— Пока все в порядке, все ясно, — заметил он. — Только будьте осторожны, как бы эти ваши красивые, длинные ноги, шагающие так элегантно, здорово не споткнулись бы в ближайшее время: Марс как раз переходит через квадратуру к Сатурну вашего рождения. Тогда Марс стоял под знаком Водолея, а это опять указывает на движение к квадратуре Сатурна. Но покамест довольно. Моему исследованию весьма помогло бы, если б вы знали точную минуту вашего рождения, но вы, насколько я вас понял, этого не знаете.
Петру было не по себе под всепроникающим взглядом этого ученого, самолюбивого и обманутого жизнью старца. Еще немного, подумалось ему, и Кеплер все про меня узнает, в том числе и то, что меня интересует вовсе не собственное будущее, а его таинственный, якобы больной квартирант, не переносящий шума. Пора действовать!
Идея поднять шум, неодолимая потребность буянить, грохотать, стучать, орать владела им до такой степени, что он едва понимал, что говорит Кеплер горькими своими губами, синеватыми из-за скверного кровообращения. А тот меж тем плавно нанизывал тихие слова:
— Молодые люди, подобные вам, любознательны; им хотелось бы узнать от нас все, но они плохо заботятся о том, чтобы доставить нам, всего лишь адептам науки, нужные основы; некоторые даже не знают, родились ли они ночью или днем. Вы-то знаете?
— Нет, — сказал Петр. — Но, по-моему, это не важно, потому что мне вовсе не нужен такой большой, всеобъемлющий гороскоп, какой вы, слыхать, составили в свое время для этого негодяя, так называемого Альбрехта Вальдштейна.
Петр смолк и навострил слух, так как рассчитывал, что это оскорбление долетит до ушей того, кому оно предназначалось, и тот, вспыльчивый и нетерпеливый, как-нибудь проявит свое возмущение — например, топнет ногой со злости или стукнет чем-нибудь, швырнет что-нибудь на пол… Тщетная надежда — в недрах дома по-прежнему все было тихо, ничто не шевельнулось, ничто не отозвалось.
— Прошу вас при мне говорить о его герцогском высочестве с надлежащим почтением, — заявил астроном. — Если же вам не нужен хороший гороскоп, хотя вначале вы требовали именно такой, то чего же вы от меня желаете?
— Да чего-нибудь так, вообще… Долго ли проживу, и в этом роде…
Старый ученый покраснел от гнева.
— Так я и знал! Едва я вас увидел, как понял, что денег у вас не так уж много, потому и спросил сразу. Ну, что поделаешь. И маленькая рыбка — все рыбка. Обойдемся без дождя, лишь бы накрапывало. Господину нужно нечто «так, вообще». Как угодно вашей милости.
И полуобернувшись к двери в соседнее помещение — до сих пор он сидел к ней спиной, — Кеплер крикнул:
— Сени!
Послышались шаркающие шаги, и вошел высокий, худой человек, моложе Кеплера, но тоже уже в летах и тоже весь в черном, в черной круглой шапочке и с бородой.
— Проработайте-ка эту дату рождения. — Кеплер подал ему грифельную дощечку. — Господин желает узнать, долго ли ему дано пребывать в сем лучшем из миров, и более ничего, точка. Если, молодой человек, вы переживете дату своей кончины, которую вычислит мой коллега Сени, — он, видите ли, так же как и я, серьезный ученый, а не шарлатан, — я верну вам деньги, уплаченные мне вами. А пока что мне причитаете двадцать золотых задатка.
— Как же так? — удивился Петр. — Господин Кеплер, я пришел к вам, а не к какому-то Сени!
Кеплер глубоко вздохнул и на мгновение прикрыл свои блестящие глаза коричневыми морщинистыми веками, после чего усталым голосом проговорил:
— Уважаемый господин, поручая первоклассному портному сшить вам костюм, вы же не настаиваете, чтобы он собственноручно изготовил его целиком, то есть, к примеру, чтобы он сам обметал петли для пуговиц, и не станете возражать против того, чтобы второстепенные работы доверены были его подмастерьям. Так вот, в моем ремесле, которым я занимаюсь исключительно ради заработка, дело обстоит точно так же. Составление гороскопа, даже такого, какой вы мне заказали, — то есть, по вашему несколько комическому выражению, «гороскопа вообще», — не обойдешься без механических, однако долгих и утомительных вычислений. Я человек скромный и полностью отдаю себе отчет в том, что ученый и исследователь, служащий ко славе рода человеческого, неизмеримо ниже того, кто имеет право украсить свое имя идиотским гербом и ничего не говорящим предикатом. И все же не требуйте, чтобы я — если мне позволено держаться приведенной аналогии — не только кроил и примерял свое портновское изделие, но еще и пришивал пуговицы и обметывал петли.
«Теперь или никогда!» — подумал Петр и, резко встав и опрокинув локтем стул, закричал во все горло:
— Когда я иду к кузнецу, то требую, чтобы меня обслужил кузнец, а не его подручный! Кто он такой, этот ваш Сени?! Вот эта тень, из глаз которой так и прет глупость и бездарность? А может, это тот самый бездельник, которого прогнал архинегодяй Вальдштейн?! За свои честные денежки я требую честной службы, добротного товара, я не вчера родился и не позволю водить себя за нос!
Выхватив шпагу, он начал плашмя колотить ею по стулу.
Кеплер, в ужасе и смятении, молитвенно сложил ладони.
— Смилуйтесь! — простонал он. — Я все для вас сделаю, все вам открою, только, Бога ради, умоляю, утихомирьтесь! Подумайте о моем жильце! Да он умрет от этого!
— Плевал я на вашего жильца! — орал Петр. — Вы меня разозлили, а я, как разозлюсь, не знаю ни брата, ни свата! Да я в дрова превращу весь ваш гнилой домишко, все разрублю, растопчу, разобью!
И он принялся опрокидывать стулья, пинать их сапогами и все кричал, не слушая жалобных протестов и просьб астронома, пришедшего в полное отчаяние. Сени бросился к выходной двери, видимо, звать на помощь, но Петр преградил ему дорогу, размахивая обнаженной шпагой так, что свист стоял, словно в воздухе куролесили бесы.
— Ни шагу, дед, не то изрешечу! — загремел Петр и, выхватив пистолет, дважды выпалил в балки потолка.
Грохот выстрелов еще не отзвучал, когда на верхней ступени лестницы появился высокий человек поразительно пещерного облика — маленькая голова с низким, откинутым назад лбом, несоразмерно широкие плечи и столь же несоразмерно длинные руки, опущенные вдоль мощного мускулистого туловища.
— Уходите, бегите! — просипел, словно при последнем издыхании, астроном. — Этот человек свиреп и силен как слон, и если в моем доме случится убийство — конец всему!
Пещерный человек, отведя руки назад, поигрывал мечом, висевшим у него с левого бока на грубой ременной перевязи; он медленно стал спускаться с лестницы. Одет он был щегольски — кафтан с прорезями на рукавах, через которые сквозила цветная ткань, сборчатые штаны, завязанные лентами под коленями — если б не бочкообразность его икр, штаны эти были бы весьма элегантны. Ступни его облекали украшенные искусственными цветами мягкие туфли, на которые, для выхода на улицу, натягивали башмаки с деревянной подошвой. Роскошны были и усы этого человека, закрученные кверху точной спиралью и дополненные мушкой в виде треугольничка.
— Эй, парень, — заговорил пещерный человек на диалекте, который Петр понимал с трудом. — Спрячь-ка свою бухалку да убирайся, пока я не рассердился. У нас с такими задирами и крикунами разговор короткий — за шиворот, да под зад коленкой.
Петр засмеялся, сунул пистолеты за пояс.
— Не бойся, розанчик, я тебя не трону. С такими оглоедами мы шпаги не употребляем, мы их палкой по заду!
И шагнув к камину, Петр схватил половую щетку, скромно стоявшую в уголке, с намерением отломить у нее ручку. В ту же секунду пещерный человек, нисколько не меняя выражения тупого равнодушия на лице, оперся левой рукой на перила и с неожиданной ловкостью перепрыгнул через них, очутившись вплотную за спиной Петра; и прежде, чем тот опомнился, руки гориллы, скользнув у него под мышками, сомкнулись на его затылке.
Петр знал этот прием, уже и в те поры классический: древние греки переняли его от шумеров, а те — от индусов; он используется и в наши времена, причем почему-то носит имя знаменитого адмирала Нельсона. Петр знал этот прием, сказали мы, так же как и шесть способов сопротивления ему, но слишком точно, сильно и удачно сжал его этот громила. Тут и понял Петр, какую оплошность он допустил, недооценив противника; вместо того чтобы следить за каждым его движением, он сдуру занялся идиотской щеткой; очень хорошо понял это Петр, ибо не было сомнений — пещерный человек в щегольской одежде был высококвалифицированный профессионал, боец и убийца по призванию; однако, как бы хорошо ни сознавал Петр все это, толку мало: поздно спохватился.
Сначала оба противника замерли, образовав некое четвероногое чудовище, душащее само себя; громила силился приподнять Петра, чтобы швырнуть его оземь, — но если захват его был невероятной силы, то и расставленные ноги Петра казались выкованными из бронзы. Не в силах стронуть Петра с места, громила попытался сломать ему хребет, что, без сомнения, делывал нередко и с успехом, — ибо, увидев, что Петр еще сопротивляется, пещерный человек изобразил нечто вроде удивления на своем неподвижно-равнодушном лице. Да, Петр сопротивлялся, но дела его были плохи: чем больше он силился разорвать тиски, тем больнее становилось ему самому, так как его усилия через железное объятие убийцы передавалось его собственному позвоночнику. Он уже чувствовал, как раздвигаются его позвонки, будто распрямляется пружина, и уже недалек был тот миг, когда порвется спинной мозг. Кровь, выступив из натруженных легких, поднималась к горлу, в рот, руки выворачивались из суставов, словно его растягивали на дыбе. Он успел еще подумать, что путь, избранный им во имя спасения человечества, не очень-то счастлив для него самого: едва с грехом пополам избежал смерти на колесе, как попал в смертельные объятия неведомого дикаря — только за то, что хотел разобраться в некоей загадке; теперь он умрет, не получив даже того утешения, что, быть может, найдет разгадку хотя бы в последний миг, пока сознание его не угасло навеки.
Тут громила, почувствовав, что противник слабеет, издал победный вопль, унаследованный от пещерных предков, и поволок Петра к лестнице, намереваясь разбить ему голову о толстые перила. Не отпуская захвата, он перегнул Петра через них спиной так, чтобы одновременно ударить его лбом о столб и переломить позвоночник; таким образом, в поле зрение Петра очутилась верхняя площадка лестницы — и с этого мгновения все переменилось, ибо осуществилось то, на что Петр уже перестал надеяться: на верхних ступенях показался герцог Альбрехт Вальдштейн, причем самый настоящий, не подставной, не Лжевальдштейн, и был его облик столь могуч и роскошен, что один лишь его вид, в сочетании с мыслью о близости его полков, поистине способен был зажать кое-кому рот, а то и вышибить дух, будь то сам император или курфюрст Максимилиан Баварский.
Здесь нет нужды подробно описывать лицо герцога, ведь мы уже видели его если не в оригинале, то в точном подобии. И знаем, что было это лицо не красивым и не безобразным, не худым и не толстым, иными словами, позволим себе дерзость назвать его лицо обыкновенным, тем более что его украшали усы и бородка, какие в те поры носили многие высшие офицеры; Вальдштейн сам ввел эту моду, отчего эти усы валиком с закрученными острыми концами и остроконечная же бородка и назывались «вальдштейнскими». Но чем лицо подлинного Вальдштейна — по крайней мере, в эту минуту — отличалось от физиономии подставного Вальдштейна в Меммингене, так это выражением спокойной самоуверенности и невозмутимости, которое из всех писавших Вальдштейна портретистов сумел передать один лишь Ван Дейк: челюсти не сжаты — ведь стиснутые зубы выражали бы сосредоточение воли, а Вальдштейну не было нужды напрягать волю хотя бы в малой степени, ибо все было ему по силам, и все, что делалось, делалось потому, что он это предвидел; перед ним все выстраивалось и распределялось так, как он того желал, все падало перед ним, если он хотел, чтобы это падало, и поднималось, когда это было в его интересах. Его слегка приоткрытые, чуть-чуть присобранные губы словно говорили: «Да, это меня устраивает. Да, вот это делается по моему плану. Да будет так, это я допускаю, это я разрешаю».
Теперь несколько слов о его одежде, роскошной до неправдоподобия — будто Вальдштейн разоделся к торжеству в честь победного окончания войны.
На нем был панцирь миланской работы из блестящей вороненой стали, инкрустированный красной смальтой, отчего доспех посверкивал алыми взблесками, словно тлеющие угли; поверх панциря лежал широкий воротник из мелких кружев в форме монеток, а через грудь наискось тянулась золотая перевязь, на которой висел огромный меч в черных, тоже блестящих ножнах, богато усаженных рубинами. Перевязь перекрещивалась с парчовой лентой, и нетрудно было себе представить, как бы красиво развевалась и реяла эта лента, когда бы владелец ее скакал на коне с ветром наперегонки. Между прочим, один неизвестный чеканщик, автор довольно распространенной работы, изобразил смеющегося герцога Вальдштейна на боевом коне, уделив особое внимание именно этой реющей по ветру ленте.
На герцогских ногах были натянуты кавалерийские ботфорты из мягкой красной кожи, доходящие до паха. Вследствие этого для герцогских штанов оставалось уже очень мало места — то-то и были они коротенькие, очень пышные, покрывая едва лишь одну, в лучшем случае полторы пяди герцогского тела. Сшиты они были из какой-то блестящей черной ткани, может быть, из атласа.
Но главное, что поражало воображение в герцогском убранстве, так это огненно-алый, окаймленный соболями плащ; ниспадающий с плеч, расточительно откинутый за спину, он был похож на водопад, окрашенный адским пламенем. Голову Вальдштейна покрывала одна из тех достославных широкополых шляп неуничтожимого фетра, из каких офицеры, славя победу в битве, пили вино; не принято было носить такие шляпы новыми — чем более потертые и выцветшие, тем лучше. Шляпа Вальдштейна, смахивающая на ковбойскую, только темнее и с круглым донышком, была щегольства ради всяко изогнута, прогнута, перегнута, поля впереди подняты, сзади опущены, тулья обернута золотистым крылом какой-то райской птицы неизвестного названия из неведомых краев.
Герцог стоял, — в правой руке развернутый свиток, в левой маршальский жезл, — до того роскошный, до того неправдоподобно богато одетый, что самая великолепная царица нынешних балов показалась бы рядом с ним ощипанной гусыней. Так стоял он и с выражением равнодушного одобрения взирал на то, что происходило у его ног, в комнате астронома; но едва глаза его встретились с глазами Петра, герцог повернулся и мигом скрылся.
Стало быть, Петру дано было зреть герцога всего лишь какую-то долю секунды, но этого оказалось достаточно, чтобы изгнать из его души всякую слабость. И если противник его — без сомнения, телохранитель Вальдштейна — был прежде удивлен тем, что ему не удалось сломать Петру позвоночник, то теперь он был заново поражен: Петр, которого он считал полутрупом, вдруг, подняв обе ноги, оттолкнулся ими от столба, о который ему собирались разбить череп, да так резко, что громила едва удержался на ногах; в следующий миг Петр со всего маху ударил его каблуком по правой стопе, попав, видимо, по большому пальцу. Прием этот был не совсем в правилах борьбы, отнюдь не элегантным, а тем более рыцарственным, зато вполне простительным: ведь ставкой для Петра было нечто большее, чем собственное спасение, в то время как противник его просто стремился выполнить свою функцию сторожевой гориллы. Силач охнул от боли и, подняв правую ногу, невольно потянулся к разбитому пальцу, чем ослабил хватку; тогда Петр, подняв руки, опустился на корточки, выскользнув из объятий гориллы, а вскочив, сделал то, что делывал всегда, когда кто-нибудь становился на его пути к спасению мира и кого следовало убрать тихо и быстро: он ударил пещерного человека ребром ладони по левому виску. Так на древний борцовский прием, именуемый двойным нельсоном, Петр ответил приемом еще более древним, характерным элементом той мужественной борьбы, что возникла в пору зарождения всяких схваток и раздоров среди людей и, проникнув из Индии в Китай, а оттуда в Японию, заглянула и в Прагу (не видим причин, почему бы этого не могло быть), достигнув и Малой Страны, и той маленькой площади, ныне давно застроенной, на которой проводил блаженные годы своего детства Петр Кукань из Кукани со старшим своим дружком Франтой Ажзавтрадомой.
Ныне этот прием называется «голая рука» — ибо при этом и впрямь действуют голой рукой, — или каратэ.
Итак, Петр ударил вальдштейновского телохранителя ребром ладони в висок, но — то ли, истощив силы в борьбе, ударил не слишком сильно, то ли громила оказался на редкость выносливым, только он лишь пошатнулся и, оскалив зубы, двинулся на Петра с поднятыми руками, ступая своими бочкообразными ногами тяжелой поступью Голема. Петр, отступая, еще раз ударил его в то же место, — и снова без видимого результата. Тогда он схватил обеими руками левую руку громилы и, повернувшись к нему спиной, переломил ее в локтевом суставе о свое плечо. Какое-то время несокрушимый телохранитель еще постоял, расставив ноги, неподвижный и явно не понимающий, что с ним случилось; он только широко раскрывал и закрывал глаза, раскрывал и закрывал, словно старался отогнать какое-то страшное видение. Потом лицо его мгновенно позеленело, и он медленно, постепенно начал валиться: сперва опустился на колени, потом уперся в пол правой рукой и наконец всем телом упокоился на полу.
Но и Петр обессилел уже вконец, он был измучен до такой степени, словно его только что сняли с дыбы, и не хватало самого малого, чтобы он последовал примеру побежденного и улегся без сознания рядом с ним. Колени у него дрожали, и почему-то все вдруг стало ему безразличным, и не думал он ни о чем — разве что о том, как хорошо людям, которые умеют ничего не делать, ни о чем не заботиться, проводя всю жизнь в этакой предсмертной летаргии. Но тут за его спиной треснул выстрел и пуля просвистела в непосредственной близости от его головы. Разом вырванный из своего недостойного, чуждого его натуре состояния, Петр быстро пригнулся, что спасло его от второй пули — а он знал наверняка, что второй выстрел не замедлит последовать, — затем бросился к выходной двери, отодвинул засов, — кто-то успел оградить арену насильственных действий от вмешательства извне, — и очутился на улице, в безопасности, как он полагал.
В эту минуту к дому Кеплера приближался некто, закутанный в темный плащ до самого носа, в шляпе, надвинутой на брови, другими словами, некто заметно незаметный, простодушный в своем желании не быть увиденным и выслеженным. Стояли сумерки, но Петру достаточно было одного взгляда, чтобы узнать веселого герцогского племянника Макса, с которым он несколько дней назад встречался в Меммингене. «Да что же это я расстраиваюсь, — подумал Петр, вдруг развеселившись. — Ведь все у меня сходится тютелька в тютельку, в том числе и мои предположения насчет Макса, — я был прав, он посвящен в тайну и служит посредником между Вальдштейном и его двойником. Нет сомнения, он несет под плащом целый мешок бумаг, поступивших в Мемминген».
Поскольку следует уважать честное, хотя и наивное старание, Петр притворился, будто не узнал графа Макса, и продолжал идти, как шел. А граф Макс, подойдя к двери астрономова дома и не подозревая, что она отперта, вежливо и деликатно, как и подобало воспитанному молодому человеку, постучал молотком, обернутым тряпицею.
На колокольне собора св. Петра только ударили в колокола, как по всему городу, от укрепленных берегов Дуная до крепостных стен, опоясывавших южную часть Регенсбурга, началось оживленное движение — люди спешили к центру города поглазеть на парадное зрелище, которое доставляли публике могущественнейшие из могущественных, изысканнейшие из изысканных и благороднейшие из благородных, шествуя к вечернему богослужению. Петру, который во все лопатки бежал от дома Кеплера к монастырю, к отцу Жозефу, — он не хотел, не мог и не имел права оставить свое открытие про себя, — чуть ли не на полпути преградила дорогу процессия, вызывавшая жадное любопытство целых толп.
Встречаемые колокольным звоном, окутанные благовонным дымом из кадильниц, которыми размахивали соборные певчие в белых стихарях, обливаемые желтоватыми отблесками от горящих восковых свечей и конусообразных светильников в виде факелов — ими, хотя сумерки еще только спускались, освещали дорогу слуги в ливреях, расшитых гербами прославленных аристократических родов, — медленно и важно, едва переставляя ноги, тянулись вельможи посередине самой широкой из городских улиц, ведущей к соборной площади. Впереди вышагивали светские властители, военные и дипломаты, немцы и зарубежные гости, посланники иностранных государей, словом, по меткому и непереводимому выражению французов, tout le monde, то есть все, кто принадлежал к Большому Свету. В первых рядах, как положено, — имперские курфюрсты с супругами и детьми-подростками, далее знать чуть менее знатная, среди которой выделялись князь Оттавио Пикколомини, мужчина броской красоты со свежим, прекрасной формы лицом прирожденного любимца женщин, но уже в ту пору обнаруживший склонность к полноте, а также самый знаменитый и самый грозный воитель, генерал граф Тилли, главнокомандующий войсками Католической лиги, главный соперник и противник Вальдштейна, носивший тем не менее — как и прочие высокие военные чины — «вальдштейнские» усы и бородку. Присутствие этого человека в Регенсбурге повергает историков в недоумение: как же это командующего войсками куда менее значительными, чем армия императора, возглавляемая Вальдштейном, пригласили на сейм курфюрстов, а Вальдштейна — нет? И как это вспыльчивый Вальдштейн снес подобное оскорбление?
Ответ на эти вопросы, висящие в воздухе вот уже более трехсот лет, дает только эта книга.
Слегка отступя, за группой высших генералов и высшей, а впрочем, вполне обыкновенной знати шел молодой король Венгрии и Чехии, носивший имя Фердинанд Третий; слева его сопровождал капитан кавалеристов при полном параде и вооружении, справа — капитан драбантов, тоже при полном параде и вооружении. Сам король был мал ростом, тщедушен, с узким козьим лицом болезненного дегенерата. Но и у него были остроконечные «вальдштейнские» усики и остроконечная «вальдштейнская» бородка, растущая на самом кончике безвольного подбородка, невыгодным образом удлиняя его и без того вытянутое лицо и подчеркивая упомянутое сходство с козой. Толстую габсбургскую нижнюю губу отчасти перекрывала верхняя, тоже изрядно пухлая.
За губастым молодым королем, бок о бок со своей супругой шествовал, припадая на подагрическую ногу, не менее толстогубый отец короля — император Фердинанд Второй. Несмотря на сильную уже проседь в волосах, выражение его лица было куда живее, и от этого он казался моложе своего бледного, апатичного сына. Процессию замыкало духовенство в черных, фиолетовых, а кое-где и красных одеяниях. Среди их толпы Петр углядел настоятеля монастыря святого Эмерама, с которым познакомился недавно, испрашивая дозволения посетить отца Жозефа; настоятель был славный старикашка с трясущейся головой, отчего казалось, что он благосклонно кивает, одобряя каждый свой шаг. Отца Жозефа в шествии не было.
Солдаты, маршировавшие, вернее, тащившиеся за тащившимися сановниками, строго говоря, не имели отношения к процессии, ибо следовали не в собор, а только лишь к собору, имея задачей окружить его и стоять на страже. Ведь если б с этой элитой из элит, собравшейся в одном месте, приключилось какое-нибудь несчастье, если б в соборе, к примеру, взорвалась бомба, то это была бы такая катастрофа, какой и вообразить невозможно без дрожи, от которой мир уже вовеки не оклемался бы.
Петр подумал: «Какой поднялся бы крик и суматоха, если б перед этим избранным сообществом Вальдштейновых врагов, которые все, быть может, за исключением императора, ненавидели Вальдштейна и завидовали ему, да и в Регенсбург-то съехались главным образом и прежде всего затем, чтоб лишить его власти, и теперь шли в собор, дабы возблагодарить небеса за то, что их старания увенчались успехом, поскольку герцог, засевший в Меммингене, уже завтра, в одиннадцать часов, получит отставку, — если б теперь перед этой блестящей толпой втихомолку ликующих высокородных плутов я открыл бы тайну, встал бы у них на пути и крикнул: Вальдштейн здесь, в двух шагах, и он готов ударить вам в спину и всех вас посадить на горшок, и ко всему этому он готов до такой степени, что теперь ему только и остается, что примерить новый панцирь с плащом да полюбоваться на себя в зеркале — к лицу ли они ему будут завтра, когда он явится перед вами, дабы показать и доказать, что его песенка далеко еще не спета! Я видел его собственными глазами, я единственный понял, какую он играет игру, я единственный разгадал, что происходит и что готовится». «Но, — рассуждал далее Петр, — действительно ли такое заявление всполошило бы этих людей? Поверили бы они мне? Вывело бы объявление такой правды всех этих господ из слабоумно-удовлетворенного спокойствия? Вряд ли. Не любит человек правды, противоречащей его надеждам и целям, он затыкает уши, лишь бы ее не слышать, а того, кто ее возглашает, объявляют смутьяном и безумцем. Стало быть, и меня они убрали бы, как опасного безумца, угрожающего общественному порядку, а Вальдштейн, будучи предупрежден, потихоньку выбрался бы из жилища астронома и укрылся бы где-нибудь в другом месте».
Сообразив все это, Петр не мог не подумать, что этот решивший пойти ва-банк, презирающий препятствия, безумно отважный человек, то есть Вальдштейн, куда более значителен и достоин уважения и восхищения, чем весь спесивый высокородный сброд, дефилирующий перед толпами зевак, окуриваемый кадильным дымом и охраняемый мушкетерами и копейщиками. Но едва такая мысль возникла, Петр тотчас ее прогнал. «Чем явственнее преимущества Вальдштейна, — сказал он себе, — тем пуще зло, творимое им, и тем более необходимо сорвать его невероятные, тщательно скрываемые планы».
Прошло не менее получаса, пока Петру удалось пробраться через толпу и обойти хвост процессии, влекущейся со скоростью улитки; люди неохотно расступались перед ним, с недоверием оглядывали человека, еще отмеченного следами борьбы — после схватки с гориллой Петр был растрепан, помят, без шляпы, — шляпа осталась в доме Кеплера, — лицо вымазано собственной кровью, соленый вкус которой он еще чувствовал во рту. Все-таки он добрался до монастыря и забарабанил в ворота, но и тут ему пришлось ждать, как ему показалось в его нетерпении, целую вечность, пока открылся глазок.
— Господин фон Кукан пришел за своей лошадью? — спросил из-за двери брат привратник.
Петр ответил, что явился он не за конем, а к отцу Жозефу.
— Отца Жозефа нету.
— Но я должен его видеть! — вскричал Петр. — Мне надо ему сообщить… Это гораздо важнее, чем вы можете представить! Пожалуйста, найдите его и скажите, что мои предположения оправдались — ничего более, только это: мол, господин фон Кукан передает, что его предположения оправдались… Скажите ему это и увидите, он вскочит и сам помчится ко мне… Охотно верю, он дал приказ никого к нему не пускать, но он не знает, что творится и что поставлено на карту!
— Я же сказал вам, отца Жозефа нету, — повторил привратник.
— Так где же он?! В процессии я его не видел, значит, он не пошел в собор, на какую-нибудь дипломатическую встречу он тоже пойти не мог, ведь все, кто мог бы его интересовать, сейчас слушают мессу…
— Сожалею, — изрек брат привратник и закрыл глазок.
Щелчок маленькой задвижки подействовал на Петра так, будто не просто монастырский привратник или даже весь монастырь, но целый мир захлопнул перед его носом дверь с нарочито презрительным равнодушием. Впечатление не вовсе неоправданное, ибо он в самом деле очутился один во всем мире, и не было никого, кто согласился бы его выслушать и присоединиться к нему.
С горечью вспомнил Петр, с каким энергичным красноречием сам папа добивался его службы, с какой театральной таинственностью доверил ему секретное задание; и теперь, когда Петр близок к цели, — все, и первый папа, отвернулись от него! Но ничего! Ему, Петру, всегда все удавалось лучше, когда он полагался только на собственные силы. Что ж, так он поступит и теперь. Но как быть? Может ли он в одиночку противостоять Вальдштейну и его тайным сообщникам, которыми, без сомнения, Регенсбург так и кишит и которые завтра утром, как это легко себе представить, откроют подошедшим полкам Вальдштейна одни из городских ворот, если не все ворота сразу? Как помешать этому?
Солнце зашло, на темнеющем безоблачном небе засветились звезды. Некоторые из них Петр знал, но только по названию — астрономия, наука явно бесполезная, никогда его не привлекала. Но теперь, когда он стоял тут, одинокий, под искрящимся небом, не имея никакого представления о том, что делать, разве что подстеречь старика настоятеля на обратном пути из собора и наперекор всему добиться разрешения войти в монастырь и повидать отца Жозефа, — так вот, стоя под этим искрящимся небом, Петр подумал: правы ли старые сторонники Птолемея с их теорией кристаллических сфер, движущихся вокруг Земли как своего центра, тогда как звезды и само Солнце прикреплены к этим сферам наподобие бубенчиков? Или истину познали Коперник с Галилеем, считавшие, что никаких таких сфер не существует и не Солнце вокруг Земли, а Земля вокруг Солнца ходит в свободном, безграничном пространстве? Кто бы ни был из них прав и кто бы ни ошибался, а движение этих сверкающих точек на небе — в действительности вовсе не точек, а гигантских, безмерно удаленных от нас небесных тел — подчинено незыблемому, математически исчисляемому закону, который заметили и которому поражались еще пастухи античности, когда, лежа на спине в траве и приглядывая за своими овечками, взирали на тот же звездный свод, что теперь, двумя тысячелетиями позже, выгнулся над головой Петра. Но если жизнь каждого человека — а так думал еще отец Петра, для которого астрология была всего лишь побочным занятием, сумевший много лет назад точно установить день благоприятного поворота в судьбе сына, и так утверждает, пускай с презрением, ученый Кеплер, составивший для Вальдштейна гороскоп, с непостижимым ясновидением предрекавший герцогу взлет к могуществу и славе после женитьбы на пожилой богатой вдове, — словом, если удел каждого человека зависит от расположения небесных тел, подчиненных незыблемым законам, то почему же мир людей столь хаотичен и беспорядочен? В великолепном учении древних пифагорейцев говорится о музыке сфер, о вселенской гармонии звуков, издаваемых вращающимися сферами; почему же мир людей отвечает этой гармонии лишь безобразной какофонией? Петр не знал, что он сделает в ближайшие моменты и часы, но не сомневался, что совершит нечто безумное и насильственное; неужели же эта безумность, эта насильственность его ближайших поступков уже теперь записана в звездах? Где? Как? Разве вид звездного неба не настраивает человека скорее на успокоение и мечтательность, чем на борьбу? Только что Петр очень гордился своей хитрой проделкой, когда он, как лису, выкуренную из норы, выманил Вальдштейна из его укрытия, подняв шум, к которому герцог был так чувствителен; но имел ли он право гордиться чтим? Не было ли это просто озорством, которого следует стыдиться? Не разумнее ли и мудрее, не лучше ли отвечает спокойной отстраненности звезд — не вмешиваться в дела мирового значения, подождать старого настоятеля — и не для того, чтобы просьбами или угрозами добиваться свидания с отцом Жозефом, а чтобы смиренно попросить своего коня, как предлагал ему брат привратник, да тихонько покинуть регенсбургский обезьянник? И не самым ли разумным делом в его жизни было, когда он, расстроенный и разочарованный развитием дел в Европе, принял скромную службу у Тосканского герцога?
Ворота города еще открыты; если поторопиться, можно еще сегодня выбраться за пределы регенсбургской толчеи, доехать до Эггмюля, а то и еще дальше к югу, до Пфаффенберга, и там — о, блаженство! — остановиться на постоялом дворе, в каком-нибудь «Von der Tann» или «Zum grunen Kranz» [53], заказать добрый ужин, а потом зарыться в пышные немецкие перины и спать, спать до бела дня, что бы ни творилось в Регенсбурге, что бы ни предпринимал Вальдштейн, — ему, Петру, уже не будет до этого дела, он, единственный зрячий среди слепых, единственно знающий среди невежд, умоет руки и повернется спиной ко всем этим интригам…
Пока он так размышлял, упиваясь горьким чувством протеста и покорности судьбе, погрузившись в них как в теплую усыпляющую ванну, недалеко послышался нежный щебечущий говорок и из-за угла вышла девочка лет восьми, маленькая, босая, с косичками и чумазой рожицей; кроме белой рубашонки на ней, по-видимому, ничего не было надето. Прутиком она подгоняла трех гусят, видно, с пастбища домой. Подойдя к Петру, она открыла ротик, в котором не хватало двух верхних зубов, и произнесла слова, каких меньше всего можно было от нее ждать:
— Панта рэй.
— Что? — переспросил Петр — расслышал-то он ясно, но было это до того невероятно, что ему нужно было убедиться, не обманывает ли его слух.
— Панта рэй, — спокойно повторила девчушка. — Так правильно?
— Правильно… А что дальше?
— Панта рэй, — в третий раз выговорила девочка. — Вы должны пойти на пятый бастион, там вам кто-то передаст важную штрукцию.
— Где пятый бастион?
— Над рекой. — Она показала прутиком направление. — Прямо за церковью святого Освальда, только ее разрушили.
— Откуда ты-то взялась? Кто велел тебе сказать мне такие слова?
— Какие слова?
— Панта рэй.
— Один дяденька.
— Какой дяденька?
— А он запретил об этом говорить…
И строго окликнув своих гусят, разбежавшихся по сторонам, согнав их снова на тропинку, странный ребенок пошел дальше.
Этот неожиданный эпизод разом и начисто смел планы Петра покинуть поле боя и примириться с судьбой — если только это были планы, а не просто мечтания, которыми он тешил себя столь приятным образом, отлично зная, что никогда их не осуществит. Какое же значение имел этот эпизод? Как быстро ни летели бы голуби из Регенсбурга в Рим и обратно, папа еще никак не мог узнать о беседе Петра с отцом Жозефом. Зато о ней могли быть прекрасно осведомлены тайные приверженцы Вальдштейна, засевшие в Регенсбурге. И тут Петр припомнил допущенную им оплошность, за которую и отчитал его отец Жозеф; оплошность заключалась в том, что Петр вслух произнес условленный с папой пароль. «Ты все так же импульсивен и неосторожен», — упрекнул его тогда отец Жозеф и был прав. Правда, в ту минуту Петр считал этот пароль уже чем-то ненужным и лишенным значения, поскольку сам он отказался служить далее папе и не собирался впредь руководиться его приказами. К этому времени папа мог знать не более того, что Петр — как он и объявил лжегерцогу — отправился в Регенсбург к отцу Жозефу. Стало быть, если то, что передала ему маленькая пастушка, действительно исходит от папы, то речь идет просто о выговоре, который Святой отец намерен вынести непокорному агенту. Но это маловероятно. Папе не нужно было бы действовать таким окольным путем, чтобы выразить свое недовольство и гнев. Ему не было надобности прибегать к посредничеству невинного ребенка и выдумывать предлог, будто кто-то должен передать Петру какие-то «штрукции», как выразилась девчушка, сиречь инструкции: достаточно было упомянутому ею «дяденьке» самому последовать за Петром и пропеть ему заказанную папой серенаду Значит, такой вариант следует отбросить. Но тогда тут — ловушка, в которую хотят заманить Петра люди Вальдштейна. Нет сомнения, когда граф Макс, веселый племянник герцога, достучался в дом Кеплера при помощи дверного молотка, обернутого тряпкой, и застал своего дядю с дымящимися пистолетами в руках и, естественно, вне себя от ярости, пещерного человека без чувств, обоих магов, перепуганных до смерти, а все стулья перевернутыми и рассказал дядюшке, кто был человек, который, произведя такое разорение, покинул дом столь поспешно, что забыл свою шляпу, — решено было без долгих околичностей и споров попросту ликвидировать Петра. Вот они и стараются заманить его на какой-то пятый бастион, не зная, что за человек Петр Кукань из Кукани, и воображая его настолько наивным, что он попадется на простенькую удочку.
Да, не знают они Петра из Кукани; но именно потому, что он был таков, каков он был, то и решил без колебаний принять вызов и явиться к назначенному месту, разумеется, не по наивности, не по глупости, а потому, что имел обыкновение действовать, принимать брошенную перчатку и сражаться, коль скоро вступил в бой. Теперь он уже не одинок — у него были враги: какое облегчение! Мир не отвернулся от него в презрительном безразличии, ведь некто очень хитрый и умный стремится его погубить: какая радость! Его положение уже не безнадежно и безвыходно, как ему только что казалось, ибо наступил час борьбы.
Не ожидая долее возвращения настоятеля, Петр двинулся в направлении, указанном маленькой пастушкой.
Пятый бастион являл собой небольшую круглую площадку, выдавшуюся из линии невысоких крепостных стен, отвесно спускавшихся в том месте прямо в воды Дуная. Протестантская церквушка святого Освальда, стоявшая чуть поодаль, недавно подверглась ограблению и разгрому со стороны фанатиков, распаленных против еретического учения: выломанные двери, разбитые окна, временно заколоченные досками… Бастион охранял мушкетер — его на совесть начищенная каска блестела в ярком лунном свете и казалась издали фонарем. Часовой стоял, опершись локтями на ограду бастиона, и неотрывно глядел на волны Дуная. Его мушкет, надраенный так же добросовестно, как и каска, был прислонен к ограде рядом с ним.
Петр внимательно вглядывался; с заряженным пистолетом в руке он осторожно обошел оскверненную святыню — легко было предположить, что церквушка сделалась прибежищем всякого сброда, — и неторопливо, все время озираясь, пошел к мушкетеру; его солидное, внушающее доверие присутствие доказывало, что Петр, подозревая, будто его заманивают в ловушку, переоценил своих противников; место, охраняемое солдатом генерала Тилли, не очень-то подходило для нападений из-за угла Но мушкетер не шевелился и, не обращая внимания на звук шагов Петра, все пялился на воду. Подойдя к нему вплотную, Петр увидел — солдат не таращится на Дунай, а его рвет. Приглядевшись внимательнее, Петр понял, что темная жидкость, извергаемая изо рта солдата, — не рвота, а кровь. Петр тронул его за плечо, солдат сполз на колени и, опрокинув свой мушкет, свалился наземь. Он еще попытался что-то сказать, но успел лишь выговорить «Осв…» — смерть оборвала его на полуслове.
Смысл этого недосказанного слова был ясен: он означал церковь святого Освальда, которую Петр обошел с небезосновательной опаской. Теперь, предупрежденный мертвым уже солдатом, он оглянулся на разоренную церковь и заметил, как, сорвав доски, прикрывавшие проем двери, оттуда вылезают три темные фигуры.
Эти трое, выбравшись наружу, уже подбегали к Петру, а вслед за ними из церкви вышли еще несколько. И не успел Петр, склонившийся над мертвым мушкетером, выпрямиться, как грохнул выстрел, и Петр упал, пораженный в грудь. Тогда двое подняли его за руки и за ноги и, раскачав, перебросили через ограду в реку. Так же поступили и с телом мушкетера, даже мушкет его утопили.
Все произошло гладко, чисто, быстро и безмолвно. Как мы уже убедились на примере гориллообразного телохранителя Вальдштейна, герцог отбирал для личных служб только высококвалифицированных профессионалов.
Покончив со своим делом, убийцы удалились с бастиона и неторопливым прогулочным шагом двинулись по набережной вдоль укреплений. Проходя мимо дома Кеплера, один из них издал мелодичный свист — три коротких, один протяжный; этот свист можно было бы сравнить с начальными звуками Пятой симфонии Бетховена, если б таковая не существовала в ту пору, по выражению схоластов, всего лишь еще in potentia [54], и надо было протечь без малого двум столетиям, чтобы она стала фактом. Однако три тона кратких и один подольше и пониже уже и тогда мог произвести кто угодно.
Тотчас в узком, смахивавшем на бойницу открытом окошке под самой крышей появился черный силуэт мужчины. Убийца повторил мотив Пятой, после чего неторопливо последовал за своими дружками и скрылся за углом. А мужчина в окошке — нечего скрывать, то был подлинный Альбрехт Вальдштейн, которого Петр видел в алом плаще; теперь он снял свой герцогский наряд и был в одной шелковой белой рубашке, засунутой в легкие полотняные штаны. Удовлетворенный, герцог отошел в глубь мансардной каморки и опустился в кресло, на котором сидел, ожидая условленный сигнал. Сигнал же этот, если мы верно догадываемся, не мог означать ничего иного, как то, что все в порядке и дерзкого шпиона, Петра Куканя, уже нет в живых. Итак, довольный, герцог устремил взор к темно-синему горизонту.
Городки и деревушки на том берегу Дуная — Штейнвег и Байке, где выращивают великолепную редиску, Чаллерн, Лапперсдорф и Донауслауф, маленькие и аккуратненькие, со всеми их церковными шпилями и островерхими кровлями, постепенно окутывала сгущавшаяся темнота Лишь кое-где светились окошки, словно тусклые искорки Слева от кресла Вальдштейна стоял табурет с зажженной свечой и кружкой пива, из которой он, не отрывая взгляда от окна, время от времени отпивал небольшой глоток. К подоконнику была придвинута какая-то деревянная конструкция, упор, на котором был укреплен цилиндрический предмет, размерами и формой напоминавший церковную свечу, только перевернутую фитилем вниз; вверху эта «свеча» сходилась на конус и была окрашена в зеленый цвет. На крюке, вбитом в косую потолочную балку, висела целая связка таких же цилиндрических предметов, только их конусообразные головки были разного цвета. Вероятно, то были осветительные ракеты.
Вперив неподвижный взор в одну точку, тихий, терпеливый, Вальдштейн был похож на кота, подстерегающего мышь у норки, — и столь же подобен он был коту мгновенной быстротой движений, едва произошло то, чего он ждал, — а именно, когда вдалеке, примерно в направлении деревни Штейнвег, вспыхнул вдруг красный свет. Роняя сверкающие искры, свет этот поднялся к небу, затем с треском, долетевшим до слуха Вальдштейна, рассыпался букетом алых звезд, которые падали наземь огненным, но быстро гаснущим дождем.
Когда ракета только еще взлетела, Вальдштейн вскочил, с трудом подавив стон — резкое движение причинило ему боль, — взял с табурета свечу и с точностью и решительностью, свидетельствующими о хорошем опыте, поджег фитиль своей ракеты, прикрепленной, как сказано, к упору. То была невинная игрушка, предназначенная в те времена всего лишь для развлечения публики и украшения празднеств под открытым небом, но в данном случае ей придавалось некое куда более серьезное значение. Нельзя же было предположить, что накануне дня, который должен был стать историческим для победы или падения Вальдштейна, герцог стал бы коротать время, пуская цветной фейерверк из своего окна.
Фитиль догорел, «свеча» брызнула зеленым блеском, сорвалась с упора и, подрожав немного, со свистом вылетела через окно во тьму. Тогда Вальдштейн прикрепил к упору новую ракету, на сей раз желтую, положил на табурет часы и снова с трудом, упираясь обеими руками в подлокотники, опустился в кресло. Тут он раскурил трубку и, спокойно потягивая дым, стал прихлебывать пиво. Точно через четверть часа после пуска зеленой ракеты он поджег фитиль желтой. Огонек только начал разгораться, когда за спиной Вальдштейна скрипнула дверь и кто-то вошел в каморку.
— Что вам, Сени? — не оборачиваясь, недовольно заговорил герцог. — Я же сказал, что хочу побыть один.
Герцогу и в голову не приходила мысль, что кто-то кроме его личного астролога осмелился нарушить запрет и войти к нему; но тот, кого он назвал Сени, не ответил; задвинув засов на двери, он быстро подошел к ракете и голыми пальцами сдавил фитиль.
— Иисусе Христе, преблагая дева Мария… — прошептал, словно во сне, Вальдштейн.
Гнев, смешанный с ужасом, исказил его обычно спокойное и равнодушное лицо до неузнаваемости: рот растянулся чуть не до ушей, в жуткой ухмылке обнажив неровные желтые зубы, а щеки, мгновенно побагровев, покрылись темными пятнами и, приподнявшись, так сдавили глаза, что те превратились в какие-то китайские щелочки, а побелевший нос, растянутый вширь, приобрел негроидную форму; что творилось с его лбом поверх поднятых кустистых бровей, просто невозможно описать. То был уже не лоб, то было сплетение красноватых борозд и бугров, пейзаж неведомой планеты, склон вулкана после извержения, рукопись поэмы, начертанной сумасшедшим, — что угодно, только не благороднейшая часть благороднейшего произведения природы — человеческого лица.
— Иисусе Христе, — повторил Вальдштейн, горбясь в кресле и вперяя обезумевший взор в человека, явившегося перед ним, хотя совсем недавно мелодический свист надежного брави дал знать, что человек этот мертв… — Иисусе Христе, сейчас же зажгите снова, болван, вы не знаете, что делаете и что вообще тут происходит, что решается!
Не дожидаясь, когда Петр исполнит его приказание, герцог замахнулся на него небольшим, но острым кинжалом, выхваченным откуда-то; Петр поймал его руку и так сжал, что герцог выронил оружие.
— Не надо, — проговорил Петр. — Вы больны и слабы, и мне не хотелось бы причинить вам вред.
— Но этого просто не может быть! — вскричал подавленный Вальдштейн, закрывая глаза ладонью. — Расположение звезд мне благоприятствует… И все же Герберт обманул мои ожидания, и даже на Джузеппе нельзя положиться, иными словами — конец света. Что вы собираетесь делать?
— Довести до конца свою миссию, — ответил Петр, отвязывая желтую ракету. — Теперь мне уже никто не сможет помешать, так как ваше положение, господин герцог, поистине безнадежно. Ваши головорезы убеждены, что отлично выполнили поручение, ваши маги там, внизу, ничего сделать не могут, да, кстати, они и не знают, что я здесь — я проник к вам через двор, — и вы даже не можете позвать на помощь, потому что тем самым обнаружите свое убежище.
— Какое там убежище? Я не скрываюсь. Если б скрывался, не пускал бы ракеты через окно.
— Запускать петарды в этом городе торжеств, ликования и ничем не омраченного счастья — в этом нет ничего необычного или бросающегося в глаза, ваше высочество!
— Почему вы называете меня высочеством? Кто я, по-вашему?
— Вы герцог Альбрехт из Вальдштейна.
— Ошибаетесь, — возразил Вальдштейн. — Герцог Альбрехт в Меммингене.
— Не стану спорить, это будет потерей времени. — С этими словами Петр выбрал из связки, висевшей на крюке, новую ракету. — Тот человек в Меммингене не понимает по-чешски. А вы, кажется, даже не осознали, что вот уже изрядное время я разговариваю с вами на вашем родном языке. Можно блестяще владеть чужим языком, но, как ни верти, нет выше той сладостной, любовной речи, которой к вам обращалась мать, — или я не прав, господин герцог?
— Невозможно, немыслимо, чтоб идиотское вмешательство какого-то негодяя, сующего свой нос куда не надо, разрушило все мое построение! — Теперь Вальдштейн заговорил быстро, словно у него оставалось очень мало времени и надо было использовать его полнее. — Как вы себе представляете? Ну, погасили мою ракету, что дальше? Неужели в своей наивности вы полагаете, что я завишу от глупой игрушки? Да, я не рассчитывал на ваше глупое вторжение, но я подумал и о других непредвиденных обстоятельствах, которые могли бы помешать мне, например, о густом тумане, граде, и принял меры против этого…
— Посмотрим, — сказал Петр, укрепляя на упоре ракету с синей головкой. — Код ваших ракет мне неизвестен, как и значение их окраски, но ничего: я просто пущу шутиху другого цвета, чем это хотели сделать вы. — И он взялся за свечу.
— Вы этого не сделаете! — вскричал Вальдштейн. — Я вас прошу!
— Сделаю.
Вальдштейн сполз с кресла и опустился на колени.
— Заклинаю вас, не зажигайте! — он с мольбою сложил ладони. — Я, властитель мира, на коленях умоляю вас, скот вы этакий!
Петр, с горящей свечой в руке, засмеялся.
— Вы уже назвали меня идиотом, болваном, скотом — не этими ли любезностями надеетесь вы повысить мою симпатию к вашей особе до такой степени, что я мгновенно сделаюсь вашим преданным другом и слугой? Видимо, вы больше привыкли рубить головы, чем уговаривать людей медовыми речами. Но хватит болтать. Прошло пять минут с того момента, как должна была взлететь желтая ракета. Ваши союзники за рекой, поди, тревожатся: что случилось? А тут взлетает синяя ракета. Что под этим зашифровано? Понятия не имею. Знаю только — совсем не то, что вы хотели дать понять желтой ракетой.
Он поднес пламя свечи к фитилю.
— Я запрещаю! — крикнул Вальдштейн.
Фитиль загорелся, а герцог, поняв свое бессилие, снова сел в кресло, и на лицо его вернулось обычное выражение всевластного и презрительного равнодушия. Но чуть только огонек подбежал по фитилю к телу ракеты, он рывком наклонился вперед и одним взмахом опрокинул упор — в то самое мгновение, когда внутри ракеты раздался трескуче-шипящий звук, предшествующий взрыву. И Петр вынужден был раздавить ракету каблуком.
Вальдштейн откинулся на спинку кресла с довольным видом.
— Код моих ракет вам, правда, неизвестен, но выбрали вы правильно, — спокойно, уравновешенным тоном сказал он. — Синяя ракета означает: все пропало, нас предали, ничего не предпринимать. Эта позорная синяя ракета была у меня в единственном экземпляре, и вы только что ее уничтожили. Теперь да свершится воля Божия.
— Ладно, да свершится его воля, — согласился Петр и, отстегнув от пояса кортик прямо с ножнами, подвесил к кончику всю связку оставшихся ракет, предварительно туго стянув их шнуром. Вальдштейн даже не пошевелился.
— Что еще за дикая идея? — спросил он.
— Сейчас будет фейерверк, который изрядно запутает ваших людей за рекой, — объяснил Петр, поджигая фитили всех ракет сразу.
— Дурак, дом спалите, — безразличным тоном изрек Вальдштейн, покручивая ус. — Вот и все, чего вы добьетесь.
Ракеты взорвались не одновременно, поэтому связка не сразу сорвалась с кончика кортика, который Петр выставил в окно. Но затем неуклюже, словно раненый нетопырь, связка вылетела, вращаясь и рассыпая разноцветные искры во все стороны, потом повисла над Дунаем, вернее, над одним из островков напротив городских стен, и там упала на землю. Сноп искр, поднявшийся вслед за этим к небу, сменился вдруг яркими языками пламени и треском горящего дерева.
— Ну и достукались, — сказал Вальдштейн. — Предупреждал же я вас, что устроите пожар. А знаете, как в Германии поступают с поджигателями? Их сжигают.
— Пять раз избегал я смерти, которую вы подстраивали мне, — возразил Петр, пристегивая кортик к поясу. — Может, избегу и костра.
— Пять раз? Неужто? — удивился Вальдштейн и принялся считать по пальцам. — Герберт — раз…
— Герберт — это та горилла? — осведомился Петр.
— Ну да, мой телохранитель. Вы его так отделали, что он уже никогда не придет в себя. Затем две мои пули, что промахнулись, — это два и три. Джузеппе — четыре, моя попытка пырнуть вас кинжалом — пять… Да, Кукань, вы парень не промах. Однако не воображайте, что вы бессмертны. Кстати, как вам удалось уйти от Джузеппе и его людей? Он подавал мне сигнал, что вы убиты.
— А вот этого я вам не открою, не то используете мне во зло.
— Хотел бы я знать, как я, по вашему бесстыдному выражению, человек слабый и беспомощный, мог бы еще что-то там использовать вам во зло?
С этими словами герцог молниеносным движением поднял с полу кинжал и ударил Петра в грудь. Клинок наткнулся на кольчугу, которую Петр носил под кафтаном, и обломился. Петр даже не покачнулся, только сказал:
— Это уже шестая попытка.
— Надеюсь, вы не обиделись, — ухмыльнулся Вальдштейн.
— Ничего вы не надеетесь, вам ведь совершенно безразлично, что я думаю, — отпарировал Петр — Теперь вы понимаете, почему я не хотел открыть, как я ушел от вашего прекрасного Джузеппе. Если б я сказал вам, что ношу кольчугу, вы ткнули бы меня в живот. Ваши наемники выстрелили мне в грудь, и у меня перехватило дыхание. А когда они бросили меня в реку, я очнулся. И поплыл по течению, пока не увидел.
— …наполовину обвалившийся вал, — подхватил Вальдштейн. — На северо-восточной границе города.
— Откуда вы знаете? — удивился Петр.
— Из некоего замечательного доклада о состоянии наших укреплений. К тому же вы заметили, что на том берегу Дуная взлетела красная ракета, за которой последовала зеленая, пушенная из моего окна. Вы поняли, что это сигналы, которыми я обмениваюсь со своими людьми за Дунаем, перелезли через вал, поспешили к дому Кеплера, и вот вы здесь, наглый, настырный клоп. Так ведь?
— Восхищаюсь догадливостью вашего высочества, — заметил Петр, — правда, с оговоркой, что трудно представить, как бы события могли развернуться иначе.
— Ну, хорошо — и что же дальше? Дальше-то что? Вы помешали мне выпустить желтую ракету, но это ваш единственный успех. Теперь вы торчите здесь и не знаете как быть. Или собираетесь стоять тут всю ночь, до завтра, до одиннадцати часов, когда Альбрехту Вальдштейну будет вынесен окончательный приговор? В данный момент вы, правда, связали меня по рукам и ногам, но ведь и я вас связал: если я не могу двинуться отсюда, то и вы сделать этого не можете. Но вы одиноки, вашей сказочке о настоящем и мнимом Вальдштейне не верит даже мой злейший враг, отец Жозеф; а мои сторонники всюду, куда ни глянь. Через четверть, самое позднее через полчаса они начнут сходиться сюда для заключительного совещания. Прежде чем догорит эта свеча, в доме будет полно моих приверженцев. И что же, мокрая вы курица — это я говорю буквально, вы действительно мокры, — что вы сможете против них? Что, по-вашему, произойдет?
— А ничего, — ответил Петр. — До сих пор вся моя жизнь была сплошной большой импровизацией.
— И несомненно, успешной. То-то вы и зашли так далеко и забрались так высоко. Послушайте, Кукань, бросьте вы все да переходите ко мне. Вы обладаете мужеством, здоровьем, силой — и умом. Слишком жалко расходовать все это на тщетные и заранее обреченные авантюры, как, например, на борьбу против Альбрехта Вальдштейна. Еще несколько часов, и я стану самым могущественным владыкой Германии, а тем самым и Европы. Вы теперь сами видите, что ваши приватные любительские попытки преградить мне путь — смешны. Помогите мне, вместо того чтобы вредить мне и надоедать. Под моей охраной и под моим руководством перед вами откроются такие перспективы, какие вам и не снились.
— Нечто подобное говорил мне папа, посылая против вас.
— И тут же вас отозвал, — заметил Вальдштейн. — Не забывайте, я знаю, о чем вы беседовали с отцом Жозефом в монастырском садике.
Петр выглянул из окна.
— Вы сказали, ваши сообщники начнут собираться через четверть часа?
— Да, я так сказал, — ответ Вальдштейна звучал несколько вопросительно.
— По-моему, они уже собираются, только они почему-то больше похожи на стражников.
Внизу сильно застучали в домовую дверь. Затем с лестницы донеслись возбужденные голоса, и минутой позже кто-то нажал ручку двери, ведущей в каморку.
— Простите, что помешал, господин, но тут пришли люди из ратуши, — послышался из-за двери голос астролога Сени, голос робкий, старческий, и тотчас его заглушил стук в дверь и грубый полицейский окрик:
— Открывайте! Немедленно открыть!
Петр отодвинул засов, и в мансарду, с пистолетом в руке, вошел начальник городской стражи, сопровождаемый тремя вооруженными стражниками.
— Вы пускали ракеты из окна! — заявил он.
— Это не запрещено, — возразил Петр.
— Нет, если это не причиняет ущерба частной собственности, — сказал начальник. — Но ваши ракеты подожгли склад тряпья на Верхнем Верде. Сдайте оружие и предъявите документы.
Петр отдал начальнику стражи свой кортик и вынул из кармана дорожный паспорт, пропитанный водой.
— Тьфу, черт, — выругался начальник, пытаясь разобрать расплывшиеся буквы. — А кто этот второй господин?
Вальдштейн, возмущенный, величественно поднялся.
— Требую обращаться со мной с должным почтением! Велик ли ущерб, причиненный этим человеком?
— Владелец склада, купец Циммерман, оценивает ущерб в двадцать золотых.
— Я заплачу двести, — заявил Вальдштейн, — а больше вам тут нечего делать.
— Сколько вы заплатите, решит суд, — возразил начальник. — Прошу ваши документы.
— Отказываюсь, — отрезал Вальдштейн.
— Кто вы? Ваша фамилия?
— До этого вам нет дела!
— А вот увидим, есть мне до этого дело или нет. Кто владелец этого дома?
Вперед выступил астроном Кеплер, до тех пор стоявший на лестничной площадке.
— Я, доктор Иоханнес Кеплер, бывший личный астроном его императорского величества. А этот господин — мой жилец.
— Вы зарегистрировали его в ратуше?
— Не счел нужным.
— Уплатили за него по таксе? Или он сам внес деньги?
— По какой таксе?
— За временное проживание, — объяснил начальник.
— Если я сказал, что не счел нужным его регистрировать, из этого вытекает, что ни по какой таксе я не вносил… — сказал Кеплер.
— Так кто же он? Как его зовут?
— Не ведаю, — отвечал астроном. — Знаю лишь, что он весьма высокородный господин.
— Знаем мы таких высокородных. — Начальник сделал знак одному из своих людей. — Обыскать, нет ли у него оружия.
— Не смейте прикасаться ко мне! — крикнул Вальдштейн, лицо которого опять начало распадаться от бешеного гнева.
Не обращая на это никакого внимания, стражник обеими руками основательно стал ощупывать его одежду.
— Позовите графа Макса из Вальдштейна! — кричал герцог. — Он удостоверит мою личность!
— Зачем звать какого-то графа? — удивился начальник. — Назовитесь сами и покажите ваши документы.
Вальдштейн, с побелевшим, негроидно расплющенным носом, только стиснул оскаленные зубы.
— Мне кажется, — вставил Петр, — вы проиграли шахматную партию.
— Ни в какие шахматы играть тут не будут, — заявил начальник. — Пойдете в кутузку. Оба.
— Даю вам честное слово дворянина, — начал было Вальдштейн, — что я — лицо высокопоставленное и не могу открыть своего имени по причине государственной политики…
— Срал я на ваше дворянское слово, — оборвал его начальник. — Я тоже дворянин, сын барона, только вот мать моя, увы, была прачкой. Ну, как? Пойдете добровольно, без всяких фиглей-миглей?
— Пойду добровольно, но, как Бог свят, вы об этом пожалеете!
— Вот это речь настоящего дворянина, — одобрил начальник. — Пошли!
Так и сделали.
В подвальном узилище, куда ввергли обоих без всякого предварительного допроса — ибо час был поздним и чиновники магистратуры давно покинули свои кабинеты, — Вальдштейн сохранял спокойствие, и, насколько можно было разглядеть в свете ночного неба, проникавшего в камеру, лицо его снова приняло то, уже описанное нами, вальдштейновское выражение равнодушия и невозмутимой самоуверенности, причем его чуть приоткрытые гордые губы словно говорили: «Да, это по мне, это делается по моим планам». Но когда в вечерней тиши колокола отбили десять часов, он вдруг разразился судорожным смехом, в котором не было ни капли веселья, ибо смех этот граничил с рыданием; смеясь так, он растянулся на нарах.
— Склад тряпья! — воскликнул он. — Тряпичный склад ценой в двадцать золотых, подожженный вами, сорвал величайшее предприятие со времен перехода Цезаря через Рубикон! Будьте вы прокляты, Кукань, будьте прокляты и молитесь Богу, чтоб он отдалил момент, когда я буду в состоянии отплатить вам!
Петр, сидевший на низенькой табуретке, прикрепленной к стене цепью — чтобы узник не мог воспользоваться ею как оружием, — ответил:
— Такие угрозы привычны мне. Турки, среди которых я прожил некоторое время, умеют куда сочнее формулировать мысль, высказанную вами сейчас. Читайте Макиавелли: пожар на складе тряпья есть одна из тех случайностей, о которых он говорит в своем трактате «О заговоре» и с которыми обязан считаться любой заговорщик; чтоб не быть постигнутым такой случайностью, он поступит хорошо, если будет действовать в высшей степени осторожно — чего, однако, как правило, не наблюдается. Наши поступки, добавлю я, куда меньше зависят от силы нашей воли, чем от слабости нашего воображения и от нашей неспособности предвидеть последствия собственных решений, так что мы раз за разом допускаем промахи и ошибки, и они тем тяжелее, чем серьезнее наши цели. А ведь заговор, господин герцог, бесспорно вещь куда как серьезная.
— Нет тут никакого заговора, — возразил Вальдштейн. — Я просто стремился восстановить свое достоинство и укрепить свою власть, которой меня собирались лишить. Но пусть так, не будем спорить о словах. В чем же я, по-вашему, допустил ошибку?
— В том, что не зарегистрировались в ратуше. Под вымышленным именем, разумеется. И не запаслись документами на это имя.
— Человеческий разум — инструмент, удивительно приспособленный к тому, чтобы понимать и распознавать все, что надо было сделать, но чего не сделали — понимать, когда уже поздно. К сожалению, он не в состоянии столь же безошибочно подсказывать нам, что делать, когда мы только готовимся к действию. По-вашему, я сорвал свое предприятие тем, что не записался в ратуше, скажем, под фамилией Франц Мюллер, отставной цирюльник, и что у меня не было соответствующих бумаг. — Даже в окружавшей их темноте заметно было, как Вальдштейн усмехнулся такому предположению. — Это, утверждаете вы, была непростительная небрежность с моей стороны. Но так ли это? Полагаете, все эти люди, нахлынувшие в Регенсбург необозримыми ордами, аккуратненько зарегистрировались в ратуше? Да если б они так поступили, стояли бы в очередях на запись до конца сейма!
— Записались, конечно, не все. Но в отличие от вас, прибегая к вашему же сравнению, они не собирались переходить Рубикон.
— Ладно, туше [55], — сказал Вальдштейн. — Однако это не мешает мне припомнить случай с недоброй памяти Томасом Мюнцером, который лишился головы по прямо противоположной причине: удирая переодетым после разгрома крестьянских войск под Франкенхаузеном, он возбудил подозрение властей именно тем, что, в отличие от прочих беглецов, имел бумаги в полном порядке. Разумом можно доказать любое за и против. Разумом пускай руководится крестьянин, покупая клочок земли. Я руковожусь полетом своей фантазии и страстями.
— А также, насколько мне известно, указаниями звезд.
— Это связано с тем, что я сказал, ибо указания звезд абсолютно иррациональны, — возразил герцог. — Зная, что расположение звезд благоприятно мне, я могу дать волю моей интуиции и действовать так, как, если судить благоразумно, никто не ждет; в этом, помимо прочего, еще и та выгода, что я таким образом становлюсь на путь, где никто не может поставить мне преграду.
Вальдштейн вытянулся на нарах, заложив ладони под голову.
— Ох, до чего жестко проклятое ложе, — вздохнул он. — В детстве я видел однажды так называемый вещий сон: будто вербы, в тени которых я отдыхал, кланяются мне. Всякий другой, проснувшись, и думать бы забыл об этом сне, а я сохранил его в памяти — и черпал в нем силы и уверенность в самые тяжелые часы. Не удивительно, что и сейчас он мне вспомнился. В молодости, когда я учился в Альтдорфе, я как-то побил палкой своего слугу — он меня обворовывал, клеветал на меня, а в довершение всего я застал его in flagranti [56] с некоей дамочкой, на которую сам точил свои молодые зубы. Негодяю, правда, досталось больше, чем следовало, но все же недостаточно, чтоб он мог утверждать — а он утверждал это, — будто я забил его чуть не до смерти. Тогда, по юношеской неопытности, я думал, что этот неприятный эпизод навеки закроет мне путь в общество, а вышло прямо противоположное: своей мнимой жестокостью я приобрел всеобщее уважение и репутацию человека, с которым шутки плохи, каковой пользуюсь и до сего дня, потому что люди в большинстве трусливы и низки и уважают тех, кого боятся. То был поучительный урок — не столько моему негодному слуге, сколько мне самому. Впрочем, тогда я еще ничего не знал о звездах, хотя не сомневаюсь — в момент, когда я наказывал слугу, звезды были благосклонны ко мне. Позже я перестал полагаться на случай, и если звездное небо обращает ко мне угрожающий лик, я отхожу в сторону и не предпринимаю ничего. Зато при благоприятной констелляции даю волю своей интуиции и совершаю то, что поражает сердца изумленного мира.
— Да уж, — отозвался Петр, — мир куда как изумился бы, узнав, что герцог Альбрехт Вальдштейн сидит в кутузке.
Герцог поднялся, сел на нарах.
— На этих треклятых досках невозможно лежать, — сказал он. — Действительно, мир удивился бы, увидев меня здесь, да я и сам этому дивлюсь, ибо как раз сейчас звезды расположены так благоприятно для меня, как давно не было. Ошибки быть не может — Кеплер и Сени оба получили один и тот же результат. Сени, возможно, и проявляет иной раз склонность к шарлатанству, но Кеплер, сударь, Кеплер — сама солидность. Я ничего не понимаю и только с любопытством жду, что воспоследует. Впрочем, я совершенно спокоен. Звезды видят дальше, чем может проникнуть наш взор. Мы связаны сложно переплетенными цепями и способны видеть лишь отдельные звенья. Я был уверен в выигрыше — и вот сижу в этой дыре, и меня кусают клопы. Стало быть, мой выигрыш состоит в том, чтобы меня арестовали. Только будущее покажет, какую это принесет мне выгоду.
— Вижу, — сказал Петр, — что даже в своем иррационализме, управляемом звездами, вы пользуетесь нормальными дедуктивными силлогизмами. И я очень хорошо понимаю ваш метод, ибо он весьма прост. В детстве я хаживал с матушкой в лес по грибы. Она руководилась теми же иррациональными методами, какие применяете и вы при завоевании мира: она всегда шла за голосом пташки, которая — по крайней мере, так утверждала матушка — звала ее: «Подь, подь!» — и приводила в такие места, куда разумный грибник и не заглянул бы. Нет нужды добавлять, что если другие подчас уходили из леса с пустыми руками, матушка приносила домой полную корзину грибов, чем отлично разнообразила наше скудное меню. С тех пор я видеть не могу грибы.
— Если вы думаете разгневать меня своими грибными примерами, то ошибаетесь. Напротив. Было бы под рукой вино — увы, его нет, — я охотно выпил бы за здоровье вашей матушки с ее инстинктами.
— Матушки моей уже нет в живых, — молвил Петр. — Она умерла много лет назад, приготовив на ужин грибы, среди которых оказался мухомор.
— Ужин она приготовила для себя одной? — поинтересовался герцог. — Вы с нею не откушали?
— В то время я был пажом при императорском дворце в Праге.
— Жаль. Негодяям всегда везет. Но пустой болтовней мы отвлекаемся от интересной темы, обсуждением которой начали коротать долгую ночь, ожидающую нас по вашей милости. Вам, при вашем непристойно-животном здоровье, быть может, удастся уснуть даже в этой промозглой камере, в одежде, которая еще не высохла, и даже несмотря на то, что единственное ложе, предоставленное нам, я занял по праву старшего; но даю голову на отсечение, я-то глаз не сомкну, потому что страдаю невыносимо. Мои ноги требуют врачебного ухода, давно прошел час, когда мне регулярно ставят мыльный клистир, и у меня болит левый коренной зуб. Что вы делаете, когда у вас болят зубы?
Петр ответил, что зубы у него никогда еще не болели.
— Так и следовало думать, — с отвращением проговорил герцог. — В вашем возрасте я уже разучился улыбаться, не желая выставлять на обозрение свои желтые зубы. А как у вас дела с потенцией?
Петр ответил по правде, что никогда еще не задумывался над тем, что называют потенцией, как не думал о пищеварении, сердце и всем прочем. Ему казалось естественным, что все, составляющее его тело, служит покамест безотказно.
Его исповедь до того рассердила герцога, что он долго ругался про себя, а потом заявил:
— Хоть бы он по крайней мере хвастал своим свинским здоровьем, чтобы я мог обозвать его болваном, который хвалится тем, что у него общего с любым погонщиком мулов, с любым скотником… Но он не хвастает этим, он просто констатирует, что у него ничего не болит и все функционирует, одним словом, будто в звездах от века записано: у Петра Куканя никогда не будут болеть зубы, Петра Куканя никогда не будет мучить изжога, Петр Кукань никогда не отойдет посрамленным от ложа оскорбленной красавицы… О, мои проклятые ноги! У моего двойника в Меммингене обе проклятые подпорки здоровы, он только притворяется хромым, у меня же ноги больные, а я стараюсь притвориться — причем сам не знаю, удачно ли, — будто не хромаю. A propos, сколько заплатил вам папа, когда ангажировал вас вмешаться в мои дела?
Петр сказал, что получил от папы двести золотых на дорожные расходы, не больше и не меньше.
— Другими словами, — подытожил герцог, — ровно столько, сколько получил бы от меня купец Циммерман, эта гордость торгового сословия, за сгоревший склад вшивых тряпок. Говорят, судьба пишет романы. Можно добавить, что она сочиняет и анекдоты, только идиотские. Ладно, я готов допустить, что совершил оплошность; но вы-то, Кукань, совершили нечто худшее: преступление!
— В этом вы меня вряд ли убедите. В отличие от всего, что я до сих пор предпринимал в жизни, на сей раз я действовал не по собственной воле и инициативе, а по настоянию папы. Я не его сторонник и взялся за предложенную им задачу исключительно потому, что она казалась мне благоразумной и справедливой, себя же я считал, как и показало само дело, единственным человеком, у которого достанет способностей выполнить ее. Так и вышло. Вы и я сидим теперь в одной и той же камере, но я-то сижу здесь как победитель, а вы как побежденный. Я не дивлюсь тому, что вы чувствуете себя несправедливо униженным и в горечи своей сулите мне ужасную кару и отмщение…
— Об этом забудьте! — быстро перебил его герцог. — Это я сказал в приливе безрассудного гнева.
— Но все же сказали, — заметил Петр. — Это понятно и извинительно, и так же понятно и извинительно то, что сейчас, когда упомянутый вами безрассудный гнев ваш улегся, вы стремитесь доказать, что мои действия, сорвавшие ваш план, были преступны. Что ж, времени у нас довольно, даже с избытком, так что, пожалуйста, высказывайтесь. Только прошу учесть — к человеку, который, как вы, предал мой народ, я отношусь со значительным недоверием и не очень склонен выслушивать его с детским восторгом.
Вальдштейн ответил:
— Обвинение вы формулируете интересно и изящно. Я предал, говорите, ваш народ, что означает, что сами вы, хотя и покинули, насколько мне известно, свою родину еще во времена Рудольфа Второго, продолжаете считать себя частицей чешской нации; меня же, который в меру своих немалых сил возвеличивает вашу родину, который, в доказательство своих миролюбивых способностей и замыслов, создал в северо-восточной Чехии оазис покоя, благоденствия и безопасности посреди войны, меня, единственного чеха, который в эти сумасшедшие времена умел действовать, в то время как все остальные или удрали, или охвачены бабьим малодушием, — меня, господин Кукань, вы исключили из числа чехов. Но пусть так, я далек от того, чтобы жаловаться, и никоим образом не хочу спорить с вами на сию скучную тему. Итак, я, по-вашему, предал ваш народ, ладно, повторяйте, как попугай, общераспространенную глупость о моем неслыханном вероломстве, заключавшемся в том, что я с горсткой солдат перешел на сторону неприятеля, на сторону императора. Одиннадцать лет, протекших с тех пор, — слишком короткий срок, чтобы мир мог верно оценить неизбежность и нравственную оправданность этого моего — ах! — столь низкого на вид и несимпатичного поступка, который я совершил вместо того, чтобы спокойно и благоразумно отдаться управлению поместьями, оставленными мне моей возлюбленной супругой Лукрецией, чью руку, правда, несколько желтоватую и сморщенную, предопределил для меня — вы удивитесь — гороскоп Кеплера. Только я-то уже тогда понимал, что дело вашего любимого народа, господин Кукань, проиграно, и если вашему народу — о котором вы, правда, за все это время нимало не заботились, но который тем не менее так трогательно близок вашему сердцу, — так вот, я знал, что если вашему народу я должен буду в будущем протянуть руку помощи и вывести его из трясины, куда он забрел по вине ничтожности, себялюбия и мелкости своих вождей, то мне необходимо добиться высокого положения и веса. Чешские вожди не способны были смириться с тем, что короля надо избрать из их же среды, и, чтоб никому не было завидно, они посадили на чешский трон пфальцского курфюрста, которому судьбы вашей родины, господин Кукань, были так же близки, как мне — судьба американской Виргинии, и который после первой же проигранной битвы ударился в бега, отвалившись от полного стола, где он жрал и пьянствовал, пока ваши умирали. В этом несчастье я не виноват, я появился на сцене, только уж когда Чешская война была проиграна, и вступил-то я на сцену для того, чтобы спасти что можно.
— Весьма изящное истолкование того, как вы захватили конфискованные чешские владения, — заметил Петр.
— Я их не захватывал, я их скупал, — возразил Вальдштейн.
— За обесцененные деньги, которые сами же и чеканили.
— Ценность денег всегда падает во время войн, и я не волшебник, чтобы помешать этому, — парировал герцог. — Я покупал эти владения, чтоб они не достались корыстным чужеземцам, и если при этом малость обжулил императорскую казну, то я далек от того, чтобы упрекать себя за это. Так я создал базу своего могущества, и оно стало явью, фактом, внушающим уважение, когда император согласился на мое предложение сформировать и вооружить за свой счет армию. Я сделал то же самое, что и вы, когда стали первым министром турецкого султана. Ведь и вашей первой заботой было тогда создать и вооружить современную, сильную армию. Ибо, если меня правильно информировал мой племянник Макс, подробно расспросивший моего виночерпия шевалье де ля Прэри, то вы, господин Кукань, и бывший главный советник султана, официально именуемый «Ученость Его Величества», — одно и то же лицо.
— Вас информировали правильно, — отозвался Петр. — Но если два человека делают одно и то же — это не одно и то же. Я строил турецкую армию, чтобы предотвратить войну в Европе, тогда как вы активно вмешались в эту войну в пользу того, кто ее разжег, — императора Габсбурга.
— Войну разжег не Габсбург, — возразил Вальдштейн. — Войну развязали вы, господин Кукань, ужасающим крахом вашего турецкого эксперимента. И развязали вы ее потому, что не спросили у звезд, благоприятствуют ли они вам, когда отправились в Европу убивать своего врага кардинала Гамбарини. Вы подожгли ее тем, что, вложив, правда, скипетр в руки Людовика Тринадцатого, тотчас же и покинули его, дав возможность кардиналу Ришелье стать первым министром. А Ришелье рад видеть, как немецкие государства ослабляют друг друга войной, ибо Франция, войной не тронутая, извлекает из этого пользу. Поэтому он и не хочет прекращения Немецкой войны. Поэтому он развязал руки шведскому королю, воевавшему с Польшей, чтобы тот смог вступить в Немецкую войну. А так как во мне кардинал видел — и видит — великого миротворца, то и послал в Регенсбург отца Жозефа с заданием натравить на меня курфюрстов и подготовить мое падение.
— Парадоксы не знают границ, особенно в арестных домах, где слишком мало других развлечений, — сказал Петр. — Ваше умение черное представлять белым неподражаемо.
— Кто видит далеко, часто убеждается: то, что иным, смотрящим вблизи, кажется черным, на самом деле — белое.
— Женщине, у которой одичавший солдат убил ребенка, хозяину, чей кров сожгли, трудно было бы объяснять и доказывать, что все эти действия, ужасные на непосредственный взгляд, в действительности совершены в рамках благодетельных устремлений великого миротворца.
— Если этим людям трудно что-то объяснять и доказывать, то это еще не означает, что такие мелкие и во всякой войне неизбежные трагедии не сопровождают по необходимости благородные усилия, полезность коих проявится лишь по истечении немалого исторического времени. Древнеримские легионеры, конечно же, действовали не в белых перчатках, и завоевание ими мира не обошлось без жестокостей и зверств. Шесть тысяч распятых рабов вдоль Аппиевой дороги отнюдь не свидетельствуют о тонкости их чувств. Ныне мы мало что знаем об этих жестокостях, и нам мало дела до них. Зато тем тверже мы знаем, что порабощенным народам римляне принесли культуру и цивилизацию, покрыли их территории дорогами, великолепными зданиями и водопроводами, так что ваша горячо любимая родина, господин Кукань, до сей поры может кусать себе локти — зачем римские завоевания остановились перед ее границами. Однако вернемся к нашим делам. Не называю вас глупцом, но прошу учесть и понять, что я, одиннадцать лет находившийся в самом центре европейских событий и мировой политики, обладаю более широким и ясным кругозором, чем вы, удалившийся в сторонку со всей своей любовью к отчизне. Вы сказали, что считали себя единственным человеком, кому по силам выполнить головоломную задачу, возложенную на вас папой. Результат показывает, что такая самооценка с вашей стороны оправдана. Но с таким же правом я считаю себя единственным, кто в силах вернуть мир истекающей кровью Европе. Мы оба — большие люди, господин Кукань, и вы, и я, и этот факт не может изменить то обстоятельство, что вы безвестны и ходите с голым задом, а я в данный момент проиграл партию и сижу за решеткой. Большой человек обязан уметь примиряться с поражением. Величие Ганнибала никогда не было столь явным и достойным восхищения, как тогда, когда он, разбитый Марцеллом, вынужден был отступить на оборонительные позиции в Апулии, чтобы там, отрезанному от мира, тщетно ждать помощи из Карфагена. Трагедия современной европейской истории в том, что мои пути разошлись с вашими. Правда, когда мой племянник Макс поведал мне, кто тот человек, который проник в дом Кеплера и увидел меня в парадном облачении — а я нарядился от скуки, полагая, что делать мне больше ничего уже не нужно, — я ужаснулся и сделал все, что было в моих силах, чтобы обезвредить вас единственным способом, каким можно обезвредить человека вашего масштаба, то есть отправить вас к праотцам.
— Это совершенно не важно, — сказал Петр. — Но если мы хотим быть точными, то следует отметить, что вы старались умертвить меня еще до того, как ваш племянник мог поведать вам о моей особе.
— Вы правы, это совершенно не важно, — согласился герцог. — Вы разгадали мою игру, а для меня это было достаточным поводом спровадить вас со света. Ну что ж, не получилось, и вы, наперекор благоприятным для меня предсказаниям звезд, осилили меня и поставили в абсурдное положение. Добавлю не без злорадства, что и вы, хотя и одержали надо мной верх, попали в столь же абсурдное положение, и даже хуже моего, потому что вам будет потрудней выпутаться из него, чем мне. Но теперь я понимаю, почему все так случилось, почему звезды позволили вам сорвать мой план. Они позволили это, желая, чтобы я сблизился с вами и перетянул вас на свою сторону.
— Мой ответ до того очевиден, что я чуть ли не стесняюсь произнести его вслух: звезды, возможно, и желают этого, да я-то не желаю. Вы утверждаете, что Ришелье в лице отца Жозефа подставил вам подножку, потому что видел в вас великого миротворца. Если так, то мое вмешательство, способствовавшее успеху этих козней и выбившее оружие у вас из рук, — действительно преступление.
— Да, это было преступление!
— Только я-то не верю, чтобы ваше истолкование политики Ришелье было правильным. Не верю, что Ришелье хотел вас убрать потому, что видит в вас миротворца. Нет, он хотел сделать это потому, что видит в вас опору габсбургского трона.
Вальдштейн, вспыхнув гневом, грубо ответил:
— Болтаете, как баба на торгу, которая видит в Габсбурге черта с рогами! Хорошо, если бы император был чертом, — черт по крайней мере личность, одаренная разумом, волей и известной долей могущества. А император — осёл, император — тростник на ветру, он — чтобы привести близкий вам пример — мужская разновидность королевы Марии Медичи, которая склоняла слух к любому подлизале из числа своих советников; и вы были совершенно правы, лишив ее трона. Вы несомненно возразите, что и сын ее, Людовик Тринадцатый, — тюфяк и тростник на ветру. Но ведь условия во Франции диаметрально противоположны тем, что сложились в Германской империи. Людовик Тринадцатый — нуль, но правительство французское сильно и строго. Ришелье как первый министр короля обладает неограниченной властью. Королю же вольно охотиться на оленей или задирать юбки девчонкам и предаваться не знаю каким там еще развлечениям — на государственные дела он может начихать. Бремя забот лежит на плечах Его Преосвященства, и Его Преосвященство, будьте уверены, несет его охотно и со вкусом. В Германии ничего подобного нет. Император — кукла, с одной стороны, в руках курфюрстов, с другой — развращенных, продажных, перегрызшихся между собой министров. Я, могущественнейший человек в империи, никогда не имел права высказывать свое мнение о делах государства; мне, генералиссимусу, герцогу Фридляндскому, надлежало молчать, когда при дворе стряпали что-нибудь подлое и опасное, из чего наиболее полным и опасным был так называемый реституционный эдикт, повелевающий протестантам вернуть католической церкви все отчужденные у нее владения. По этому преступному акту, воскресившему раздоры среди немецких князей и, помимо прочего, давшему повод шведскому королю, так сказать, взять под защиту своих немецких единоверцев и поспешить им на помощь, — насчет этой дебильной подлости, уважаемый господин Кукань, мне не позволили сказать хоть слово, меня просто не спросили. Молча подразумевалось, что я двинусь в поход со своими войсками, чтобы воплотить в жизнь этот эдикт, то есть что я сгоню с бывших церковных владений их нынешних гражданских владельцев. Ничего подобного я делать не стал. Поэтому на нынешнем сейме курфюрстов, на который, как вам известно, меня не пригласили, я был, помимо прочего, обвинен в саботировании императорского эдикта. Вот главный аргумент, выдвинутый против меня курфюрстами. Я еще зимой предвидел, что там против меня затевается, и тщательно подготовился. У меня есть доказательства, что к изданию эдикта приложил руку сам Ришелье и что не один отец Жозеф, но и иезуит отец Ламорман, исповедник императора, которому тот слепо доверяет и который лично вложил в руку Габсбурга перо для подписания эдикта, — агент кардинала. То, что меня не пригласили на сейм, я собирался использовать к своей выгоде — а именно, неожиданным своим появлением так поразить и напугать всю эту шайку курфюрстов, министров и святых отцов, что можно будет легко пинками изгнать их вон, как Христос изгнал из храма менял. Базарные бабы, до уровня которых вы позволили себе опуститься, считают, что не Фердинанд Второй, а я, герцог Фридляндский, и есть настоящий император Германии. Некоторые, кто поостроумней, называют меня императором императора. Это не так, я им не был, но с завтрашнего дня должен был им стать — и стал бы, не подвернись тут господин Кукань из Кукани, бывший первый визирь турецкого султана. Сделавшись первым не только военным, но и политическим лицом империи, я мог отменить реституционный эдикт, мог умиротворить шведского короля и, наконец, что касается вашей, превыше всего любимой вами родины, мог загладить последствия поражения в битве на Белой Горе. Да, все это я не только мог, но, Бог свидетель, и сделал бы.
Он помолчал, потом еще два раза повторил:
— Бог мне в этом свидетель. Бог мне свидетель.
Под пальбой вальдштейновских аргументов Петр почувствовал себя неважно, и вопрос, навернувшийся ему на мысль, когда он разглядывал шествие вельмож к собору, — а что, если Вальдштейн, беспощадный воитель и смелый азартный игрок, в нравственном и человеческом отношении выше всех этих самовлюбленных, окуриваемых ладаном, восхищающих зевак господ? — этот вопрос встал перед ним с новой силой. И все же он собрал мужество для ответа:
— Что кто сделал бы, будь ему дано это сделать, — не докажет сам Господь Бог. Ваши намерения, только что изложенные, настолько превосходны, что если б я поверил в их реальность, рехнулся бы с отчаяния, что сорвал их. Но, к счастью для себя, я не верю в их реальность: для того, чтобы поверить, мне следует проглотить первую посылку, а именно, что Альбрехт Вальдштейн, которому эта война до сих пор приносила столько выгод, как никому другому в Европе, заинтересован в ее окончании. У меня, как вы изволили подчеркнуть с известным неудовольствием, здоровый желудок, но такое блюдо непереваримо и для меня.
— Убеждение или веру по команде не внушишь, и против вкусов никоим образом нельзя спорить. Вы настаиваете на своей позиции — хорошо; от этого мало что изменится, даже и вовсе ничего, потому что вы недолго будете ее занимать. В ближайшее время вы удостоверитесь, что я прав, называя ваши действия преступными. Теперешняя война — это война коварства в сочетании с торгашеством и алчностью. Вы имеете право сомневаться в моем гуманизме, но не можете усомниться в том, что у меня есть мозги. С уходом — по вашей вине — Альбрехта Вальдштейна со сцены война станет еще коварнее, еще более торгашеской, а тем самым — более жестокой и кровопролитной. Подумайте только, что станет с моей армией, если меня лишат верховного командования? Скажете, она сольется с армией Тилли? Только на бумаге, уважаемый господин Кукань, только на бумаге. Потому что из всех нынешних военачальников я один понял, что ведение войны — на три четверти вопрос организации и лишь на одну четверть — искусства полководца. Великая Римская империя рухнула вследствие недостатка организации. А мои солдаты, благодаря моим организационным способностям, добротно одеты, обуты, хорошо кормлены и оплачены. Я знаю их как собственные сапоги и осмелюсь утверждать, что добрая половина из них предпочтет дезертировать, чем перейти в головотяпски организованные войска, где люди ходят босые, а жалованье выплачивается розгами… И эти дезертиры станут бичом для всех тех, кто в Германии и на вашей любезной вам родине еще как-то работает, что-то производит, и строит, и сеет, и жнет. Так что если есть у господина Куканя хоть капля совести, он повесится, узрев такие последствия своего преступления, на собственном поясе. Такой великолепный и сложный организм, как армия генералиссимуса Вальдштейна, нельзя распустить безнаказанно. К сожалению, наказание падет не на голову виновников этого бедствия, а постигнет миллионы невинных.
Петр возразил — и, возражая, тягостно осознавал бесплодность своих слов, — что все, столь красочно описанное герцогом как последствия его ухода с театра войны, совершалось и ранее в полной и невыносимой мере. Тут он рассказал о мародерах, о висельниках, превосходно одетых и обутых благодаря безупречной вальдштейновской организации, которые изнасиловали и убили молодую пастушку после того, как убили и ограбили некоего мельника, а под конец перебили друг друга. Рассказ сей, однако, не произвел на Вальдштейна никакого впечатления. Петр еще не закончил, как герцог уснул, хотя и опасался, что всю ночь глаз не сомкнет.
На другой день ближе к полудню, когда оба узника уже сильно страдали от голода и жажды — с момента ареста они сидели без еды и питья, — раздалось длительное и разнообразное бряканье запоров, и в арестантскую вошел бодрый, низенький, толстенький, хорошо одетый господин. Его круглое, тщательно выбритое лицо так и сияло здоровьем и веселостью, его губы, украшенные маленькими усиками и мушкой, складывались в приветливую улыбку и выдавали завзятого говоруна. Он представился мэром Регенсбурга и заявил, что не знает обоих господ, но так как не сомневается в их благородном происхождении и так как они не провинились ни в чем серьезном, со стороны купца Циммермана было дерзкой нелепицей требовать возмещения убытков за сгоревший склад тряпок, ибо городские власти давно уже предписали ему убрать этот вонючий, вредный для здоровья горожан сарай, — а главное еще и по той причине, что нынче у нас великий праздник, он, мэр Регенсбурга, решил не заводить судебного дела на обоих провинившихся, а в тихости просто отпустить их на свободу. Начальник стражи проявил излишнее рвение, арестовав господ за такую безделицу — ну, да он, мэр, его за это как следует пропесочит. Типично для наших стражников: то, что на пятом бастионе убит и брошен в реку часовой, это им ничего, зато когда два веселых господина забавлялись пусканием шутих — о, это совсем другое дело, тут они вдруг до того бдительны, что всем чертям тошно!
— О каком празднике вы упомянули? — осведомился герцог. — Что у нас сегодня за праздник?
Мэр засмеялся.
— А вы не знаете? И правда, как вы могли знать, если сидите за решеткой с вечера! Да ведь мы избавились от этой вши, этой пиявки, от этого негодяя и мерзавца, от свинского пса Вальдштейна! Император только что подписал его отставку, весь город ликует, все как пьяные — конец Вальдштейну означает конец войне, господа, ну, я откланиваюсь. Приношу извинения, если наше гостеприимство оказалось не слишком комфортным, и очень рад, и счастья вам, и здоровья…
Город начала сотрясать праздничная пальба из пистолетов, мушкетов и пушек, кто только мог, выбегал из дому, чтобы присоединиться к ликующим толпам, валящим по улицам, кто только мог, орал славу императору за его великий, мудрый государственный акт, свидетельствующий о его величии и мощи, о силе его воли и о жаркой его любви к народу. Вальдштейн, неузнанный, незамеченный, с трудом передвигался на больных ногах, которым не досталось вчера врачебного ухода, и лицо его, нездорово воспаленное, усталое после жалкой ночевки, хранило обычное свое презрительно-равнодушное выражение.
— Ну что, разойдемся? — обратился он к Петру.
— Еще нет — я забыл у вас шляпу, — ответил тот. Вместе направились к дому Кеплера. Сени, открывший им дверь, очень испугался, увидев, что его господин возвращается в компании со страшным человеком, с появлением которого началась непрерывная цепь всяких неприятностей и бед, но герцог одним взглядом велел ему молчать.
— Что-нибудь поесть и выпить, — бросил он. — И горячую ванну. И врача. И массажиста. И немедленно — гонца в Мемминген, пускай известная особа выедет встречать меня к условленному месту. И сейчас же приготовить мне экипаж, я уезжаю.
Сени, исполнявший во время пребывания Вальдштейна в Регенсбурге обязанности его секретаря и камердинера, слегка согнулся в знак того, что приказ понял, и поспешно удалился.
— Если у вас есть еще немного времени, пойдемте со мной, — обратился герцог к Петру, уже нашедшему свою шляпу на каминной полке.
Они поднялись в известную уже нам мансардную каморку, и там Вальдштейн дал прочитать Петру рапорт Маррадаса о состоянии немецких укреплений.
— Что скажете? — спросил он, когда Петр дочитал до конца.
Тот ответил, что значение этого ядреного документа зависит от того, в чьих руках он находится.
— Сказано верно и точно, — молвил герцог; он полулежал в кресле и тяжело дышал, явно совсем выбившись из сил. — В руках генерала, уходящего в отставку, он цены уже не имеет, не так ли?
— Думаю, так.
— Зато неприятелю, — к примеру, королю Швеции, — он мог бы быть полезным, вам не кажется?
Петр согласился и с этим.
— Вы можете сослужить мне неоценимую службу, — продолжал герцог, — а это равно тому, как если бы я сказал, что вы преподнесете пренеприятный сюрприз некоему толстогубому дегенерату, который унизил вашу горячо любимую родину и в котором вы, Кукань, видите владыку ада, тогда как я, обладая необычайно широким и проницательным политическим кругозором, считаю его просто огородным пугалом; это, однако, не означает, что моя ненависть к нему меньше вашей, ибо это огородное пугало плюнуло мне на руку, которую я поднял для спасения его империи и всей Европы.
— То, что вы говорите — бесспорно, — отозвался Петр, — только не понимаю, зачем вы это говорите.
— Да понимаете — ибо вы умны, а умному достаточно и намека. Не хотите ли извлечь выгоду из счастливого для меня расположения звезд? Не хотите хоть отчасти загладить дурные последствия ваших действий, которыми вы разрушили мои труды и сорвали мои миротворческие планы? Не хотите ли… но стойте, сначала взгляните, нет ли кого за дверью…
Петр удостоверился, что никто их не подслушивает, и герцог продолжал:
— Да, так не хотите ли передать сей рапорт шведскому королю с моим братским приветом и пожеланием успеха?
Петр, держа в руке донесение Маррадаса, молчал.
— Значит, не хотите, — заключил герцог. — Тогда верните мне документ. И проваливайте к своему покровителю, Святому отцу. Он-то найдет для вас поручение поинтереснее и повыгоднее. Слыхал я, Его Преосвященство кардинал Ришелье страдает геморроем. Так, может, папа пошлет вас в Париж с отпечатанной молитвочкой к святой Екатерине, которая, приложенная к больному месту, чудесным образом успокаивает боли. Вот задание, достойное Петра Куканя, который только что медвежьей лапой вторгся в историю Европы. Однако не воображайте, что папа похвалит вас за то, что вы так отличились. Штука в том, что он никогда об этом не узнает и в истории раз и навсегда будет записано, что герцог Альбрехт из Вальдштейна за все время регенсбургского сейма спокойно сидел в Меммингене, и когда императорские посланцы явились к нему с официальным объявлением отставки, он радостно воскликнул: «Вы не могли, господа, принести мне более приятного известия! Я и сам, если б присутствовал на сейме, не мог бы посоветовать императору ничего лучшего». Что-нибудь в этом роде я скажу официальным лицам, когда приму их в Меммингене. Кого бы мог послать Габсбург? Пикколомини? Этого — нет, этот слишком спесив, чтоб принять такую миссию. Или Маррадаса? Слишком хитер и труслив. Тилли? О нем и речи быть не может. Или папашу Квестенберга, пардон, придворного советника Квестенберга, именовавшего меня королем Фридляндским? Этот бы подошел. Пускай получит удовольствие в награду за лизоблюдство. Но кто бы ни приехал от императора, я там буду раньше их, ведь путешествовать с полными штанами не очень удобно, а они наверняка наложат полные штаны. Потому что знают — я ведь тоже могу разъяриться и забыть о правилах благовоспитанности, да и повесить их, как то учинил мой прекрасный двойник с Маррадасовым курьером, запомнив, что я велел ему время от времени выходить из вальдштейнской меланхолии и впадать в вальдштейнское бешенство. Как бы там ни было, а о Петре Кукане не будет упомянуто ни словечком. Петр Кукань из Кукани останется по-прежнему безвестным, а его роль в этом деле скрытой. Вы не честолюбивы? Не тщеславны? Нет? Будьте рады, потому что если б были — почернели бы от ярости при этой мысли.
— Я чернею не от ярости, а от грязи, в которую вляпался, и не знаю, как от нее отмыться, — парировал Петр. — О, будь я тщеславен, — только порадовался бы, если б мог выйти из такой передряги хоть с чистым именем. Были у меня простые и ясные критерии, что правильно, а что нет, что я должен, а чего не должен делать; всегда я точно знал, что порядочно — и непорядочно, что правдиво — и ложно, разумно — и неразумно. Теперь не знаю. Что происходит? Отставленный генерал собирается предать своего господина, на верность которому присягал, но который его оттолкнул: теперь этот генерал хочет предложить свою службу неприятелю. И я чтоб ему помогал. Таково положение, так выглядит дело без прикрас и флоскул.
— Восхищен вашей способностью резать прямо по живому.
— Это уже говаривал мне мой бывший друг Гамбарини, который предал меня, за что я и свернул ему шею, — парировал Петр. — Он утверждал, что эту способность я унаследовал от деда моего, холостильщика.
— У вас отличный предок, поздравляю, — сказал Вальдштейн. — Но в реалистической оценке положения, преподнесенной мне сейчас вами, кое-чего не хватает. Вы забыли упомянуть, кто этот господин, кому я хочу отплатить за неблагодарность, и кто этот неприятель, кому я предлагаю службу.
— Я это учел, — возразил Петр. — Иначе вообще не стал бы об этом дискутировать, а тем менее помогать изменнику.
Герцог покраснел.
— Изменник — это, по-вашему, я?
— Точно так, господин герцог.
Вальдштейн помолчал, сжимая и разжимая кулаки; потом заговорил:
— Ваш дед холостильщик весьма громко отзывается в вас. Я принимаю на службу виновника моего падения, вы, фанатик чести, поступаете на службу к изменнику, и все это — при расположении звезд, в высшей степени благоприятном для меня, так же как и для вас — поскольку вы мне служите. Тот, кто управляет движением звезд, помимо всего прочего, оказывается весьма ироничным сочинителем фабул. Но ничего. Человек, сумевший расстроить планы Альбрехта Вальдштейна, сообразит и то, как ему выполнить задачу, возложенную на него тем же Альбрехтом Вальдштейном. Надеюсь, нет нужды инструктировать вас, как вам действовать и что говорить, когда вы предстанете пред королем.
— Действительно, это лишнее. Имею честь откланяться, господин герцог.
— Погодите, я должен еще дать вам денег на дорогу!
— Благодарю, обойдусь тем, что у меня есть.
Петр вышел.
— Повесить, повесить шельму! — прошептал Вальдштейн и тихонько заплакал от слабости, бессилия и унижения.
Спустя три часа, отлично освеженный горячей ванной и массажем, герцог вошел в комнату Кеплера попрощаться и поблагодарить — ибо герцог был отменно воспитан и учтив, — за гостеприимство перед тем, как сесть в карету, уже стоявшую перед домом. Ученого он застал в постели. События двух последних дней так потрясли его хрупкое здоровье, что он слег.
— Значит, конец, бесповоротно конец? — посиневшими губами едва прошамкал старик из-под своих перин.
— Если вы имеете в виду то, что было связано с Регенсбургским сеймом, — то действительно все кончено, — ответил Вальдштейн. — Я срочно отбываю в Мемминген, чтоб поспеть туда раньше, чем привезут известие о моей отставке.
— И вы уже ничего, совсем ничего не предпримете против этого, Ваше Высочество?
Вальдштейн пожал плечами.
— Стало быть, вопрос о выплате мне задержанного жалованья окончательно заложат ad acta? — спросил Кеплер изнемогающим голосом.
— Придется вам с этим примириться, господин магистр. Примиряюсь же я кое с чем похуже, чем потеря вашего убогого жалованья. Право, я очень удивлен таким жалким результатом — ведь по вашим расчетам звезды мне благоприятствовали — но будущее покажет, быть может, это мнимое поражение было мне к добру. А пока желаю вам выздороветь — и до свиданья.
— Я не увижу вас больше, мне тоже конец, — сказал старый астроном. — Но если у вас есть минутка времени, прошу выслушать несколько слов — мне нужно сказать их вам, чтобы не отойти туда, откуда нет возврата, обремененным нечистой совестью.
Герцог, с нетерпением во взоре, прислонился боком к сундуку, в котором ученый держал свое платье.
— Слушаю, но, пожалуйста, покороче.
Преодолевая затрудненное дыхание, ученый начал:
— Ваше Высочество были моей последней и единственной надеждой на справедливость и на то, что я все-таки получу деньги, которые мне задолжал дом Габсбургов. Вы обещали мне…
— …что помогу вам в этом, когда совершится мой coup d'Etat, — уже с раздражением перебил его Вальдштейн. — Но он не получился, так зачем же напрасно тратить слова?
— Я не сказал главного, — прошептал старик. — Мне так важно было, чтобы вы не отказались от ваших замыслов, чтобы ничто не отвратило вас от них… и вот, когда вы попросили меня узнать у звезд, каковы ваши перспективы, я допустил — клянусь, впервые в жизни! — обман…
— Обман?! — заорал герцог. — Значит, звезды не были благосклонны ко мне?!
— Нет, далеко не так. — На глазах Кеплера выступили слезы. — И я скрыл от вас огорчительное и тревожное обстоятельство, что планета вашего злейшего врага Максимилиана Баварского в данное время господствует над планетой Его Величества императора, так что с самого начала было вероятно, что Максимилиан добьется своего. Вдобавок Марс переходит через Весы, а Сатурн через Скорпиона, а это означает, что мы переживаем период нарушений договоров и законов, побед интриг и предательств, а также неудач добрых намерений, направленных ко всеобщей пользе. Но так как вера часто творит чудеса, я надеялся, что Ваше Высочество своей верой в себя и силой своего гения преодолеют эти неблагоприятные влияния, — и умолчал о них. И вот вы потерпели поражение. Когда вчера в моем доме появился этот дерзкий молодчик, я понял, что мой обман, единственное пятно на всей моей репутации ученого, единственное прегрешение против принципов честности и правды, принятых мною для себя, оказался ни к чему. Этот человек, да будет мне позволено выразиться несколько аллегорически, был неумолимым посланцем небес. Прошу Ваше Высочество принять во внимание, что я действовал с лучшими намерениями, и простить мне, дабы я мог предстать пред трон Всевышнего свободным от чувства вины…
— Иди ты к черту, старый дурак! — вскричал Вальдштейн и вышел, хлопнув дверью.
Тем временем Петр, зашив письмо Маррадаса в полу кафтана, скакал на север Германии, навстречу шведской армии, которая, по слухам, высадилась в Померании.