Это первое появление Трефузиса в программе «Незакрепленные концы». Как уже было сказано в предисловии, объяснялось оно тем, что правительство попросило ученых смотреть в течение года телевизор, а затем вынести вердикт относительно того, наносит или не наносит показываемое на экранах насилие вред обществу и в особенности, разумеется, столь дорогим нашей стране детям.
ГОЛОС. В прошлом году правительство обратилось к доктору Дональду Трефузису, старшему тьютору кембриджского колледжа Святого Матфея и профессору филологии Университета Карнеги, с просьбой просмотреть сколь возможно большую часть телевизионных программ Би-би-си, уделив особое внимание сценам насилия, способным дурно повлиять на наших детей или оказать на них какое-то иное воздействие. Сегодня он поведает нам о том, что ему удалось обнаружить.
Полученное мною задание – проинспектировать пропаганду насилия телевизионными программами Би-би-си – было, с одной стороны, пугающим для закоренелого поклонника радио вызовом, с другой – привлекательным для алчного исследователя и летописца современного общества поручением, а с третьей – лестным для человека, который… о боже, сторон становится слишком много, впрочем, неважно, довольно будет сказать, что я приступил к выполнению этой задачи с радостным, пусть и учащенно бившимся сердцем.
Мой предшественник на посту заведующего учрежденной в нашем университете еще королевой Анной кафедрой прикладной морали[5] всегда полагал, что телевидение, будучи, так сказать, этимологическим гибридом греческого «tele» и латинского «vision», является также и гибридом социальным, химерой, которая ждет, когда некий современный, препоясавшийся на борьбу со злом Беллерофонт оседлает Пегаса двадцатого столетия и умертвит ее, пока она еще не перемолола всю нашу культуру своей грязной, гниющей и гнилостной пастью и не набила оной алчную утробу свою.
Я же, будучи, по преимуществу, человеком из народа, человеком, чьи проворные юные пальцы так и тянутся к доверчивому, трепетному пульсу нашего времени, взгляды, толико невоздержанные, не разделяю. Для меня телевидение остается вызовом, надеждой, возможностью – или, если воспользоваться словами Т. Э. Хьюма,[6]«бетонным поносом взаимопроникновенных натуг». Вот в таком вот приподнятом состоянии духа и приступил я к исполнению долга, возложенного на меня правительством. Вообще-то, когда юный Питер, служащий ныне в Министерстве внутренних дел, обратился ко мне с этой просьбой в библиотеке для курящих клуба «Оксфорд и Кембридж», я вынужден был признаться ему, что, собственно говоря, никогда ни одной телевизионной передачи не видел. Все мы так заняты. Однако Питер, которого я, с гордостью должен признать это, готовил в 1947-м к экзамену для получения отличия по классическим языкам, держался того мнения, что решение этой проблемы требует свежих мозгов, – и именно поэтому я, сознавая свое неведение и ощущая блаженную радость неофита, и уселся перед моим новехоньким «Сони Тринитроном», дабы испробовать то, что предлагает нам наша вещательная корпорация.
Вряд ли стоит напоминать моей радиоаудитории, что слово «насилие», или «violence», происходит от латинского «vis» и его ближайших сородичей, означающих силу. Однако «насилие», каковое мне было поручено отслеживать, являло собой совершенно иной коленкор. Не буду более заставлять вас теряться в догадках и признаюсь сразу: то, что я увидел, потрясло меня до глубины моего естества, растревожило настолько, что я даже и описать это не в силах. Одна программа за другой демонстрировала попросту душераздирающее, потенциально губительное для неокрепшего, впечатлительного сознания юношества насилие.
Первая же программа, на которую я напоролся, именовалась «Шоу для тех, кто завтракает очень, очень поздно», и ведущим ее был – нет, переходить на личности и поносить оные в нынешние мои функции не входит, – ведущим ее была, скажем так, персона, которую я предпочел бы никогда больше не видеть ни в нашем, ни в любом другом из возможных миров. Эта программа подвергала насилию все каноны порядочности, благоприличия, кротости, воспитанности, вкуса, гуманности и достоинства, какие я во всю мою жизнь стремился поддерживать и распространять. Над всеми ними совершалось насилие столь варварское, столь гротескное, столь подлое, что я его даже и обрисовать не берусь. То была оргия вульгарности, низости и невежества, непристойная до того, что мне оставалось надеяться лишь на одно: больше я такого никогда не увижу. Юным умам внушалась мысль, что самореклама и неотесанное умение подать себя, точно некий товар, лицом – это прекрасно; что грубое, безграмотно вульгарное издевательство над достоинством женщины занятно, а тупоумное, топорное выставление напоказ своей якобы шутливости способно развлечь всех и каждого. Под девизом «Это всего лишь забавно» программа размахивала флагом постыдной и безысходной пошлости, повергавшей в тошноту само воображение. Если таково, подумал я, телевидение, тогда насилие, совершаемое над неокрепшими чувствами нашей молодежи, необходимо немедленно остановить, пока еще не слишком поздно. А по пятам за этой мерзостью последовала череда пустых и унизительных игровых программ: всю неделю меня насильственно забрасывали грязью. Одна из них, целиком сводившаяся к чтению выдержек из писем, каковые зрители имели глупость присылать на ее адрес, представляла собой такое насилие над грамотностью, присущей достойному населению нашей страны, над его разумом, владением правописанием, каллиграфией, над его проницательностью и скромностью, что я, просматривая эту программу, боялся лишиться чувств.
Впрочем, в сей навозной куче насилия, упадка и отчаяния все же отыскивались и проблескивали искупавшие многое подлинные жемчужины. И Америка, и наша страна создают, надо признать, немало программ, в которых актеры, переодетые полицейскими и преступниками, да и изображающие таковых, умело развлекают зрителей перестрелками и драками. По ходу этих приятно волнующих увеселений взрывается большое число автомобилей. Мне показалась особенно занимательной парочка, носящая имена Старски и Хатч, которая только и знает, что палить во все стороны и бить кому-нибудь морду. Эта на редкость веселая, придурковатая, целиком и полностью выдуманная возня представляется мне, как и всякий вымысел, безвредной, поучительной и чарующей. Я рекомендую показывать в дальнейшем только ее, ибо она делает все прочие драматические потуги решительно ненужными. Что же касается насилия, чудовищного насилия над нашей молодежью, которое я попытался вам описать, – что до него, то я не пожалею никаких сил, чтобы искоренить его, истребить, уничтожить, разрушить и помножить на ноль.
Доброго вам утра.
Это первый из трех монологов Розины, леди Сбрендинг, прозвучавших в программе «Незакрепленные концы». Представьте себе голос человека – женщины, – который произносит слова на вдохе.
ГОЛОС. Розина, леди Сбрендинг, обращается к нам из ее дома Истуолд-Хауз.
Я живу здесь совсем одна, этот дом назывался, когда я была девочкой, «Вдовым домом». Полагаю, в смысле формальном меня можно назвать вдовой, хотя мой сын, Руфус, он у нас четвертый граф, все еще не женат. Я люблю сельские просторы, в них так тихо, покойно. А здесь меня окружают фотографии из моей прошлой жизни. Вон тот снимок, на фортепьяно, на нем я танцую с Дэвидом, принцем Уэльским, – потом он стал королем Англии Эдуардом, а потом герцогом Виндзорским. Танцором Дэвид был очень плохим, он вечно наступал на ноги и, помню, однажды переломал все плюсневые кости одной моей очень близкой подруге, – осмотрительное лесбиянство было в то время в большой моде.
А вот это фотография Ноэля Кауарда[7] – душечки Ноэля, так мы его называли. Вы знаете, он был человеком до крайности остроумным – эта сторона его натуры была известной очень многим. Помню, я как-то появилась в танцевальном зале клуба «У Марио» – это на Грикстрит – в весьма откровенном платье: с декольте, какие в ту пору считались выходящими за рамки приличия, – теперь-то, смею сказать, мало кто, увидев его, и бровью бы повел, но в то время оно представлялось ужасно порочным. Я появилась в зале, и душечка Ноэль подошел ко мне и сказал: «Розина (он всегда называл меня Розиной, – но вы же понимаете, таково мое имя). Розина, – произнес он этим своим удивительным голосом, – Розина, где вам удалось отыскать столь соблазнительную, столь низко вырезанную грудь?» Вот такие у Ноэля были причуды, можете себе вообразить?
Портрет, который висит над камином, был написан, когда я жила в Париже – мой муж Клод служил там в конце двадцатых послом. Я устраивала в посольстве литературные приемы. Плум и Дафф Купер, Скотт и Гаррет Фитцджеральд, милейший Джефри Чосер, разумеется, Адольф Гитлер и Юнити Митфорд, Гертруда Стайн и Алиса Б. Топлесс, Рэдклифф Холл и Анджела Браззл[8] – на них я всегда могла положиться, они неизменно принимали мои приглашения. Ну и конечно, О. Генри Джеймс Джойс Кэри Грант. Помню еще Ф. Э. Смита,[9] позже он стал, разумеется, лордом Биркенхидом, вон там, прямо под доской для дартса, висит его портрет. Он всегда говорил: «Весь мир и все сожительствующие с ним любовники неизменно появляются на приемах Розины», мне это очень льстило.
Позднее, когда мы с Клодом перебрались в Индию и стали вице-регентами, я познакомилась с Ганди и часто играла с ним во французский крикет, – собственно говоря, он потрясающе играл в крикет, Клод всегда говорил: «То, что приобрела индустрия набедренных повязок, потеряла безопасность крикетных воротец». Пандит[10] Неру тоже производил на нас очень приятное впечатление, хоть Эдвина Маунтбаттен[11] считала, что при его слишком изменчивой длине корпуса настоящими кручеными бросками он никогда прославиться не сможет.
Большая бронзовая статуя обнаженного мужчины – та, что стоит у меня на синтезаторе, – это портрет заместителя премьер-министра Герберта Моррисона. Играя на синтезаторе, я вешаю на него мои браслеты. Я часто сижу в этой комнате, вспоминая о прошлом. Глупыш Поулс Хартли, Л. П. Хартли,[12] знаете такого? – сказал однажды, что прошлое – это заграница, но я с ним не согласна. Прежде всего, в прошлом и еда была вкуснее, и люди пахли совсем иначе. Мне часто говорят, что я принадлежу к избалованному поколению богатых, красивых, праздных паразитов. Да, конечно, я всю жизнь купалась в роскоши, встречалась с прославленными, влиятельными людьми, посетила множество удивительных мест и никогда не занималась ничем более трудоемким, чем организация больших домашних приемов. Но знаете, несмотря на все это, если бы мне довелось прожить мою жизнь снова, я бы ничего в ней менять не стала. Сожаления? Их у меня очень немного. Не следовало, пожалуй, одалживать душечке Т. Э. Лоуренсу[13] мою мотоциклетку. Ну все, я устала. Кушать хочу.
Это выступление было повторено в программе «Красочное приложение».
ГОЛОС. На этой неделе в программе «Люди дела» выступает сэр Джереми Гадинг, ректор Лондонского архитектурного колледжа, находящегося в Роган-Пойнт, Патни.
Архитектура предоставляет совершенно необычайные возможности тем, кто хочет послужить обществу, облагородить ландшафт, освежить окружающую среду и продвинуть человечество на шаг вперед, – однако архитектора, который желает добиться подлинного успеха, следует научить тому, как обходить эти волчьи ямы стороной и просто зарабатывать приличные деньги. У меня в штате состоят люди из самых разных школ и университетов, а сама моя работа многостороння и разнообразна. Естественно, первое и самое главное – это визуальный ряд. Молодые люди привыкли так или этак пользоваться глазами, – но для того, чтобы стать в сегодняшней Британии хорошим архитектором, требуется нечто большее, чем просто умение пользоваться ими, требуется еще и удалить их хирургическим путем. Впрочем, современный архитектор должен быть не только слепым, он должен также выпестовать в себе бодрящее чувство презрения к ближнему, а для этого необходимо как можно раньше начать участвовать в совещаниях планировщиков микрорайонов и администраторов городских советов.
Далее мы используем детально продуманную систему семинаров, помогающих создать необходимое направление мыслительной деятельности, как мы ее называем. На этих семинарах мы показываем нашим студентам фильмы о старинных зданиях, старинных сельских общинах плюс интервью с такими приверженцами сохранения памятников старины, как покойный Джон Бетжемен и его королевское высочество принц Чарльз. Наполняя одновременно с этим аудиторию ядовитыми газами и подвергая студентов ударам электрического тока средней силы, мы вызываем в них чувства тошноты, отвращения и острой физической боли, которые с течением времени связываются в их сознании с перечисленными выше образами. А следом мы показываем им фильм, в котором фигурируют большие стеклянные коробки, башни из грубого бетона и стальные балочные фермы, и на этот раз студентов стимулируют встроенными в их стулья вибромассажерами, избранными, внушающими ощущение покоя произведениями Моцарта, кларетами многолетней выдержки и сигаретами с марихуаной. Все это позволяет внушить им устойчивое отвращение к старым формам архитектуры и любовное влечение к новым.
Внимательные слушатели наверняка заметят: я говорил ранее о том, что мы удаляем нашим учащимся глаза, а затем показываем им фильмы. Разумеется, мне следует упомянуть и о том, что архитектор должен уметь врать. Ему (или ей) надлежит стать адептом гладкого и проворного публичного вранья. «Это здание простоит сто лет», «Собор Святого Павла уродлив, и потому его необходимо окружить объектами подлинной красоты», «Наш многоквартирный дом построен так, чтобы удовлетворять все нужды человека, чтобы человек чувствовал себя в нем привольно». Я сильно сомневаюсь, что даже самый совершенный детектор лжи смог бы выявить в любом из этих заявлений оскорбительное сплетение ектений и каталогов отборной лжи, каковыми каждое из них безусловно является.
Внушающая немалую тревогу склонность к неоманьеризму, тайком прокравшаяся в офисную и городскую архитектуру 1980-х, в последнее время вынудила нас ужесточить нашу программу переобучения, и теперь мы, после вручения дипломов успешно прошедшим весь курс студентам, в обязательном порядке высасываем через соломинку их мозги и лишь после этого позволяем им покинуть стены нашего колледжа.
Ле Корбюзье, этот величайший из архитекторов (видите, перо полиграфа даже не шелохнулось), сказал однажды: «Человеческое существо есть машина, предназначенная для проживания в одном из моих домов», и если Британия хочет обратиться в сообщество процветающих, преуспевающих, хорошо оплачиваемых, хорошо питающихся и с приятностью выпивающих архитекторов, нам надлежит накрепко усвоить этот и подобные ему принципы.
Позвольте мне привести еще одну цитату, на сей раз из сэра Николауса Певзнера. «Здание есть обрамление пространства; архитектура есть эстетическое его обрамление». Сидя в библиотеке моей находящейся в графстве Гэмпшир перестроенной под жилье георгианской водяной мельницы, я снимаю с полки последний том «Словаря архитектора» – от «Эбеновых храмов» до «Ячеистого бетона» – и ищу в нем слово «эстетический». Я нахожу следующее: «эстетика, непр. вульг. происх. неизвестно». Исчерпывающее описание современного архитектора, не правда ли? Непристойный, вульгарный ублюдок. Спокойной ночи.
Добрый привет всем вам. Приступая к нашей небольшой беседе, должен со всей открытой, мужественной прямотой признаться: я не сноб. Никогда им не был и становиться не собираюсь. Ту т мы с Робби Бернсом приходим к полному согласию, что в последнее время случается с нами нередко: богатство – штамп на золотом, а золотой – мы сами. Я часто ловлю себя на том, что шепчу, проходя по бальной зале, в которой толчется смешанное общество обладателей благороднейших имен нашего королевства: «Поверьте, тот лишь благороден, чья не запятнана душа, а ваши “форды” и “короны” не стоят, братцы, ни шиша». При всем при том человек я уже старый, плотских удовольствий у меня осталось всего ничего, если, конечно, не считать распаривание мозолей чувственным и сибаритским наслаждением, и потому, когда начинается Сезон, я с большим удовольствием отираюсь среди котлов с мясом, коими наполнен наш Свет,[14] то приветствуя кликами «Алмазные Головы» на регате в Хенли, то сопровождая какую-нибудь тоненькую дебютантку на Бал королевы Шарлотты. Должен сказать, мне трудно примирить упоение этими празднествами с исповедуемым мной прудоновским синдикализмом, с одной стороны, и почти универсальным презрением к всепролазности представителей высших классов – с другой. Красота происходящего eux-memes[15] портится почти всеобщей грязнотцой и самомнением присутствующих. К примеру, в Хенли, оказавшись в ложе распорядителей, трудно расплескать содержимое полупинтовой кружки «Пиммса» и не намочить при этом человека, ни аза в гребле не смыслящего. Запустите крысу в клубную ложу стадиона «Лордз» – и вы перепугаете дюжину человек, ничего не ведающих о крикете. Однако любимейшее мое из происходящих во время Сезона событий – оперный фестиваль в Глайндбёрне.
Если не обращать внимания на его манерность и привилегированность, оставить в стороне чопорность присутствующих и сбросить со счетов ужасающую напыщенность происходящего, получится место, побывать в котором стоит. Вообразите же удовольствие, которое я испытал, когда в начале нынешней недели старый мой ученик, приобретающий ныне все более солидную репутацию международного шпиона, предложил мне встретиться с ним именно там, чтобы послушать новую постановку «Травиаты» под управлением сэра Питера, сэра Питера, сэра Питера… как бы его ни звали.
В назначенный день я возбудился настолько, что был едва способен устоять на месте, пока Глэмбидж, мой университетский прислужник, загалстучивал мой галстук, призапонивал запонки и подтягивал подтяжки. Я очень люблю облачаться в мой парадный наряд, – молодая американка однажды сказала мне, что в нем я выгляжу типа «секси», а такие слова застревают в памяти надолго. Я всегда страх как боюсь слишком уж расфуфыриться, однако Глайндбёрн обладает по крайней мере тем преимуществом, что в нем приняты касательно одежды правила самые бескомпромиссные. Или строгий костюм с галстуком-бабочкой, или ничего. Подозреваю, впрочем, что на человека, одетого в ничего, там поглядывали бы косо, а то и вытурили бы его оттуда безо всякого промедления.
Мы с Глэмбиджем появились как раз вовремя, чтобы почти целиком пропустить первое действие. Глэмбиджа я не виню, он выжимал из «Вулзли» все, на что тот способен. К сожалению, все, на что тот способен, это девятнадцать миль в час. Так или иначе, до начала антракта оставалось пять минут, которые я провел, озирая ближайшие окрестности театра и дивясь особой проникновенности частой и холодной летней мороси. В должное время первое действие завершилось и публика начала вытекать из – э-э, из ее публичного места.
Леди и джентльмены, матери, друзья: вообразите мое унижение, нарисуйте себе картину моего горя, постигните мою муку. Эта публика была одета – каждый из составлявших ее Джеков и каждая Джилл – в то, что я могу описать лишь как самую пугающую коллекцию затрапезы. Единственные строгие черные костюмы, какие в ней наблюдались, облекали театральных служителей. Мой старый ученик подскочил ко мне, пронзительно вереща: «Ну что же вы, профессор? Зачем вы так вырядились? Это же генеральная репетиция, я думал, вы в курсе!»
Я заявился на генеральную репетицию в вечернем костюме! Слова, тысячи слов вскружились в моем мозгу, некоторые были английскими, другие подобранными в чуждых нам языках, но ни одно из них, ни одно не годилось для описания даже крупицы от йоты тени намека на фракцию атома призрачной десятины наималейшей частички ужаса, стыда и жалкой муки, обуявших меня. Какие бы ни существовали на свете просчеты, промахи, ляпсусы, оплошки, умонелепости и ложные шаги, от коих у совершившего их завязываются в узел кишки, моя расфуфыренность, я совершенно в этом уверен, галопом шла впереди всех, обскакав их на целый фарлонг.
Ихавод, вай-ме, эхма и ой-ё-ёй! Я ужом проскользнул в уборную, захлопнул за собой дверцу кабинки и просидел в ней, рыдая, следующие два с половиной часа. Каждый наполовину жалостный, наполовину презрительный взгляд, провожавший меня, когда я летел в этот приют, снова и снова воспроизводился моим исстрадавшимся мозгом. Все они смотрели на меня, как на армянского миллионера-парвеню, щеголяющего на званом обеде Британского легиона купленными неведомо где орденами, как на выскочку-мэра, который и в ванну-то усаживается, не снимая пышно блистающей нагрудной цепи. И если бы я еще не сказал Глэмбиджу, что он может съездить в Льюис, дабы повидаться с женой, живущей в приюте для умалишенных, тогда я хоть мог бы сразу улепетнуть домой. А теперь вот корчись столько времени, весь в мыле от позора.
Впрочем, сейчас, включив холодный свет разума, я гадаю – не слишком ли остро отреагировал я на случившееся? Не мог ли человек более спокойный отозваться на все это недоразумение легким смешком? Не показал ли я себя отчасти все-таки снобом, приписав другим собственное мое презрение к себе? Если кто-то из вас был там и видел меня, возможно, вы напишете мне и снимете с моей души тяжкий груз.
Пока же вы, во всяком случае, проявили терпение. Многие из вас наверняка гадали, какое, собственно, отношение, какую ценность имеет это мое внутреннее несчастье для нешуточной жизни, что протекает вовне меня; те же, что посообразительнее, уяснили, вспомнив, что сейчас, во время выборов, разговоры о политике запрещены, подтекст моего небольшого воспоминания, увидели ясные знаки его аллегорической подоплеки и поняли, чем она может им пригодиться. Вперед и выше! ага, а если вы уже там, можете сесть.
Еще одна выдержка из «Красочного приложения».
ДИКТОР. СИДНИ ВУЛЬГАРС, тур-оператор компании «Отдых сокрушенных», откровенно рассказывает о совершаемых им преступлениях.
На мой взгляд, самое лучшее в отдыхе, который предлагает моя компания, состоит в том, что она дает возможность по-настоящему отдохнуть людям, коэффициент интеллекта которых располагается где-то между восемнадцатью и тридцатью. Большинство наших отдыхающих проживает в таких городах, как Милтон-Кинс, Телфорд, Уэльс, Питерборо, Уоррингтон-Ранкорн, – тех городах Соединенного Королевства, которым приходится прибегать к услугам рекламных агентств, чтобы заманить к себе на жительство хоть кого-нибудь. По нашим представлениям, люди, которые полагают, что было бы очень хорошо, если бы все города на свете походили на Милтон-Кинс, это как раз наши клиенты и есть.
Нас больше всего интересуют личности яркие, привлекательные, любящие хорошо проводить время, но, к сожалению, мы-то их не интересуем нисколько, вот нам и приходится возиться с запечалившимися, постаревшими, отчаявшимися алкоголиками и развратниками, которые покупают наши путевки в тщетной надежде, что им, глядишь, и удастся затащить в постель какую-нибудь бабу, которой еще не стукнуло пятьдесят.
Полагаю, вы видели в наших брошюрах фотографии девушек, которые обходятся без верхней половины купальников, гладкотелых мужчин, увлеченно занимающихся виндсерфингом, веселых пар, предающихся пляжным забавам, – так вот, именно эти виды курортной деятельности мы и предоставляем нашим клиентам в качестве объектов наблюдения. На тех островах, на которые мы их отправляем, мы составляем из них экскурсионные группы, получающие возможность лежать целыми днями на самых дорогих и модных пляжах, наблюдая, так сказать, изнутри за жизнью резвящихся вокруг молодых людей.
Я уже по горло сыт обвинениями в том, что мы, «Клуб посредственностей с КИ 18–30», – это своего рода лицензированные сутенеры. У нас вообще никаких лицензий нет и никогда не было. Да они нам и не нужны. А критиканам, которые кричат, будто мы взываем к самым отвратительным сторонам человеческой натуры, что наши отдыхающие позорят за границей самое имя британцев, я скажу следующее: взгляните на норму прибыли нашей компании, посмотрите, сколько искателей удовольствий, обслуженных нами, снова и снова прибегает к нашим услугам, желая приятно провести время и получить это самое удовольствие. И как знать, быть может, воспользовавшись третьей, четвертой или пятой нашей путевкой, они его и получат. Наш бизнес именно в том и состоит, чтобы творить чудеса.
ИЗВИНЕНИЕ:
После того как Би-би-си запустила в эфир это недозрелое, скабрезное, злобное и неуважительное выступление, мы получили сведения о том, что «Клуб посредственностей с КИ 18–30» полностью изменил характер предоставляемых им услуг и обслуживает ныне также и людей с коэффициентом интеллекта, превышающим тридцать. Мы хотели бы извиниться за все нанесенные нами этой компании обиды. Мы хотели бы также извиниться за слово «убожество» и выражение «наискуднейший общий знаменатель», совершенно случайно прокравшиеся в это извинение. Большое спасибо.
Эта передача по какой-то причине принесла мне больше писем от слушателей, чем любая другая, – я разослал сто с лишним копий ее текста людям, которым хотелось его получить. Полагаю, она затронула некое больное место.
ГОЛОС. Дональд Трефузис продолжает свое лекционное турне по университетам и женским организациям Англии. На этой неделе его увидел Ньюкасл, Эксетер, Норидж, Линкольн, а нынешним вечером и Ноттингем. По дороге из Нориджа в Линкольн он смог выкроить время для беседы со своим старым учеником Стивеном Фраем, чье параллельное комедийное турне привлекло озабоченное внимание широкой публики.
И вам со страшной силой того же самого. Для начала я хотел бы поблагодарить услужливого первокурсника факультета маврикианологии при университете Восточной Англии, что в Норидже, который был так добр, что избавил меня вчера ночью от моего багажа. Мне очень жаль, что ему пришлось заглянуть внутрь моего саквояжа, дабы установить владельца оного, и я пользуюсь случаем, чтобы заверить юношу: затребованная им сумма в подержанных банкнотах будет оставлена в указанном мне месте. Я с нетерпением ожидаю возвращения моей бытовой техники.
Ну-с, я особенно рад, что встретил вас именно сегодня, потому что мне очень не терпелось сказать пару слов по поводу образования. В последнюю неделю я посетил столько школ, университетов и политехникумов, выслушал слезные жалобы стольких учеников, студентов и преподавателей, что почувствовал себя обязанным высказаться. Как человек, проведший всю свою жизнь – жизнь мальчика, мужа и бесноватого старого дурака – снаружи и внутри образовательных заведений, я, наверное, последний, от кого можно ожидать относящихся до них полезных советов. Пусть советы дают политики, лишенные и образования, и разумения, и убеждений. Они, по крайней мере, смогут подойти к проблеме с совершенно ясной, пустой головой. Я же хотел бы на этот раз как можно сильнее оттолкнуть вас от себя, предложив вам несколько канапе с уставленного пряными угощениями подноса моего опыта. И если вам захочется убить меня (а вы будете не единственным, кого посещает такое желание), забудьте о яде, выбросьте из головы удушение и даже не помышляйте о том, чтобы перепилить тормозные тросы моего «Вулзли», – существует решение куда более простое. Всего лишь подкрадитесь ко мне сзади, когда я жду этого меньше всего, и шепните мне на ухо слова: «Родительская власть». После чего отойдите в сторонку и полюбуйтесь достигнутым результатом. Мгновенной остановкой сердца.
Родительская власть – шмордительская власть, вот как я ее называю. Не поймите меня неправильно, о, заклинаю вас святыми небесами, отойдите как можно дальше от места, с которого меня можно понять неправильно. Демократия и я – между нами нет ссоры. Но поверьте мне, по линии вразумительности, да и чего угодно еще, родительская власть и демократия так же близки друг к другу, как Майк Гэттинг[16] к королеве-матери, а если от меня не утаили какого-то смачного скандальчика, большой близости между ними не наблюдается. Родительская власть – это вовсе не признак демократии, это признак варварства. Мы относимся к образованию, как к сфере обслуживания, как к прачечной: родители суть клиенты, учителя – прачки, а дети – грязное белье. И клиент всегда прав. Боже, боже, боже. Но что, заклинаю вас именем ада кипящего, знают родители об образовании? Да и много ли отыщется в мире образованных людей? Я смог бы назвать семнадцать-восемнадцать.
Беда в том, что образование никому не нужно. «Да охранят нас небеса от образованных людей» – вот всеобщий крик. Спросите у Норманна Теббита,[17] для которого плотоядно скалящийся с газетной страницы голый подросток ничем не отличается от обнаженных Тициана,[18] спросите у него, что означает слово «образование». Спросите у неграмотных вурдалаков с Флит-стрит, Хлюп-стрит – или какую еще несчастную улицу они сейчас обращают в клоаку, – что такое образование? Стихотворение, в котором присутствует хоть одно бранное слово, невозможно допустить на телеэкран, потому что иначе они поднимут визг не на одну неделю.[19] С социалистами в городских советах они уже управились, теперь подавай им умников, которые высмеивают их в своих пьесах и книгах.
Эту новую Англию, которую мы для себя соорудили, никакое образование не интересует. Ее интересует лишь обучение, физическое и духовное. Образование – это свобода, идеи, истина. Обучение – это то, что вы делаете с грушевым деревом, когда связываете его ветви и подрезаете их, чтобы оно, вырастая, стлалось по стене. Обучение дает вам пилота, компьютерного оператора, адвоката, радиорежиссера.
Образование – это то, что вы сами даете детям, чтобы освободить их от предрассудков и моральных банкротств предшествовавшего поколения. Что до свободы, таковая в программе нынешних законодателей не значится. Свобода покупать акции, услуги врачей или жилые дома – это пожалуйста; свобода покупать все что угодно. Но свобода думать, бросать вызов, производить изменения. Боже оборони.
День, когда мой ребенок, вернувшись из школы, скажет, что его научили тому, с чем я готов согласиться, будет днем, в который я заберу его из этой школы.
«Преподавайте детям викторианские ценности, высокие достоинства и доблести патриотизма и религии» – вот что мы слышим. Но это те самые ценности, которые привели нас в нынешний грязный век войн, угнетения, жестокости, тирании, массовой резни и ханжества. Мы жили в полном терпимости обществе, которое теперь так модно осуждать и которое заставило Америку прекратить войну во Вьетнаме; теперь мы живем в полном нетерпимости обществе, которое грозит втянуть нас в другую войну, грозящую обратить всех нас в заливное. Слово «заливное» я выбрал с особым тщанием.[20] Я вглядываюсь в исламские страны «Залива» и вижу в них нравственную определенность, законы, направленные против сексуальной раскрепощенности, смертную казнь и наказания кнутом, несокрушимую веру в Бога, патриотизм и крепкую веру в семейные ценности. Какой образец для нас! И Бог да поможет нам, когда мы поймем, что ничего, ну ничегошеньки не знаем. Мы невежественны, варварски, безнадежно невежественны – то, что мы, как нам представляется, знаем, есть очевидная чушь. Как можем мы даже помышлять о том, чтобы скармливать нашим детям ту же недопеченную, фанатичную дребедень, что засоряет наши далекие от совершенства мозги? Дайте им по крайней мере шанс, – призрачный, слабенько мерцающий вдали шанс стать лучше нас. Или я прошу слишком многого? Похоже, что так.
Ну хорошо, я человек старый, дурно пахнущий, чудаковатый и нисколько не сомневающийся в том, что все, мною сказанное, полная чепуха. Давайте сожжем все эти романы с нехорошими идеями и словами, давайте будем учить детей тому, что Вторую мировую войну выиграл Черчилль, что Империя была чудо как хороша, что простые слова, описывающие простые физические акты, нечестивы, а девочки-подростки, которые наставляют на вас с газетных страниц заостренные грудки, помещены туда смеха ради и ни для чего иного. Давайте закроем в университетах искусствоведческие отделения, начнем вешать преступников, но давайте сделаем это сейчас, ибо чем скорее мы обратимся в огненный шар, тем и лучше.
О господи, прослушав все это, я поневоле почувствовал, что кой у кого из вас может создаться впечатление, будто я… видите ли, дело только в том, что мне не все равно. Очень и очень. И когда я забираюсь подальше от дома и вижу, какой мы все-таки бедный и невежественный народ, я, как бы это сказать, я расстраиваюсь. Думаю, мне следует принять одну из моих медленно действующих таблеток и устроиться поуютнее с книжкой Элмора Леонарда в одной руке и стаканом теплого поссета[21] в другой. Если вы это уже сделали, мне хотелось бы узнать – почему.
Сегодня утром я гневно выглянул в окно и сердце мое прямо-таки растаяло от того, что я увидел, а увидел я берега реки с усеявшими их посланцами весны – потряхивающими в живом танце головами, окрашивающими все в ярко-оранжевые и желтые тона, пританцовывающими, раскачивающимися и волнующимися туристами. А я отнюдь не из тех, кто проникается жалостью к себе при мысли о том, что ему приходится делить планету с существами, носящими флуоресцентные нейлоновые анораки и джемперы с узором в ромбик.
Что касается этого времени года, у меня образовался своего рода ритуал – я посвящаю целый день разбору бумаг: составляю опись писем, привожу в порядок записные книжки и тетради, в кои заношу разного рода афоризмы и цитаты, заказываю самосвал, который избавляет меня от писем, полученных за год от торгующих кредитными карточками компаний. С тем, что столь симпатично наименовано макулатурной почтой, я расправляюсь не случайным образом, а заведенным ежегодным порядком, ибо я не просто выбрасываю ее на помойку, но возвращаю компаниям, которые мне ее, собственно, и прислали. Что думают обо мне мистер «Виза» и господа «Диннерс-Клаб», каждый год получающие большие партии глянцевитой бумаги, я ни малейшего понятия не имею, они не удосуживаются сообщать мне свои мнения на сей счет. Если их чувства хоть в какой-то мере отвечают моим, они, полагаю, безумным образом раздражаются. Мне трудно представить себе какого-нибудь сотрудника или сотрудницу этих компаний, коих приобретение изображающей чайницу серьги или ониксового ведерка для шампанского способно заинтересовать в большей, нежели меня, мере, – даже при том, что любовно обработанная поверхность этих вещиц позволяет разместить на ней аж до трех его или ее инициалов.
Впрочем, подлинная радость, которую доставляет мне весенняя приборка, связана с письмами. Дело в том, что в настоящее время я погружен в самую что ни на есть войну на истощение – эпистолярную – со многим множеством разбросанных по всему миру филологов и структурных лингвистов. Так, в Пенанге проживает некий посвятивший себя изучению языков меланезийской группы профессор, с которым я вот уже тридцать лет письменно бранюсь по поводу корня простого папуасского слова redatt, обозначающего, как некоторые из вас наверняка знают, человека, который «навряд ли пожелает принять участие в вечерних развлечениях». Весьма полезное слово, делающее папуасам немалую честь. Как человек, очень далеко отстоящий от того, чтобы быть redatt, человек, получающий наслаждение от самых незатейливых комнатных увеселений, я обнаружил, что простое объяснение значения этого слова людям, приглашенным погостить несколько дней в чьем-то загородном доме, приводит к тому, что они с куда меньшей вероятностью отказываются от участия в любых увеселениях, кои я беру на себя смелость предлагать им, когда день близится к концу. Собственно, этим и важен для нас язык. В большинстве своем те, кто не питает склонности предаваться в послеобеденное время играм и – до некоторой степени – спорту, почитают себя людьми сдержанными и многомысленными, присущая им прискорбная надменность заставляет их думать, что они будто бы стоят выше игривых шалостей прочих людей. Услышав же от меня, что народ, который обитает в тысячах миль от них и образ жизни которого почитается куда менее утонченным, чем их собственный, давно уже успел дать им полное и исчерпывающее определение, эти люди ощущают себя несколько уязвленными. То, что некое непритязательное племя сумело определить их неприязнь к вечерним играм одним-единственным словом, представляется им несказанно обидным. И люди, не склонные к увеселениям, оказываются в итоге лишенными обаяния или чарующей загадочности – они всего-навсего redatt: те, кто навряд ли пожелает принять участие в вечерних развлечениях.
Ну и поскольку близится время Пасхи, я хотел бы взять на себя труд выгрузить из моего сознания еще одно слово. Довольно редкое, происходящее из древнего ургского диалекта, бытовавшего в тундре и использовавшегося в четвертом столетии лопарями, которые после великой Херффтельдской оттепели 342 года от Р. Х. расселились в окрестностях Хельсинки. Это слово Hevelspending, имя существительное, обозначающее «радостный вздох человека, который, гуляя поутру, ощущает в воздухе, впервые после долгой зимы, дуновение весны». У нас, британцев, имеется слово «бандит», коим обозначается «некто, чье ремесло сводится к тому, чтобы останавливать на улице людей и насильственно избавлять их от ценных вещей», а вот у лопарей есть слово для описания «радостного вздоха того, кто, гуляя поутру, ощущает в воздухе, впервые после долгой зимы, дуновение весны». Hevelspending. Вы знаете, леди и джентльмены, быть может, на меня порой нападает… нет, не знаю. Наверное, во мне просто сидит склонный к созерцательности мистик.
И пока яркий солнечный свет проталкивает весну сквозь цветные стекла моего старинного окна, пока я вот так беседую с вами, я вдруг замечаю, что по моему глуповато поблескивающему лицу текут слезы, что они проливаются по рытвинам моей плоти и капают с подбородка на навощенное дерево стола, за которым я восседаю. У нас имеются слова и для этой слабости тоже, «старческая лабильность», вот как это называется, – склонность, размышляя о таких понятиях, как Весна, Дом или Дружба, плакать на манер малого дитяти. О господи, я так стар, так глуп. Люди мелкие толкуют о том, как остаться молодым, однако они упускают из виду пугающую красоту и ужасное величие человека, который стареет до самой глубины его души. О-хо-хо, если вы были с нами, что ж, значит, тут вы и были.
Ну и очень за вас рад. Настает то самое время года, когда молодые люди, коими я кропотливо окружаю себя здесь, в Кембридже, выползают из своих комнат, запасаются мокрыми полотенцами и холодным кофе и пытаются за одну неделю напичкать свои эластичные мозги тем, чему следовало понемногу просачиваться в оные, основательно впитываясь, на протяжении трех лет. Люди, которые об экзаменах ничего толком не знают, говорят о них много всякого вздора, и потому мне, человеку, который составляет программы экзаменов и выставляет оценки, быть может, стоит рассказать тем из вас, кто держится того мнения, что экзамены будто бы весьма сложны и важны – или, напротив, что они легки и никакого значения не имеют, – о том, как можно добиться на них хороших результатов без утомительной возни со знаниями и без приложения особых усилий.
Молодому человеку, который только еще начинает научную карьеру, я сказал бы следующее: образование приготовляет вас к жизни, и потому вам, чтобы преуспеть, надлежит научиться врать, списывать, красть, переиначивать, усваивать, присваивать и всячески искажать. Я добился в этом университете выдающихся научных успехов благодаря всего только двум эссе. Я получил с их помощью аттестаты о начальном и среднем образовании, я представил их в переписанном виде на вступительные экзамены в Кембридж – и получил за это стипендию, я переварил их и отрыгнул на предварительном и выпускном экзаменах, позволивших мне получить диплом. На каждой стадии моего успешного продвижения вперед я вставлял в них все более длинные слова, крал цитаты у очередных новейших авторов и перекраивал предложения, подгоняя их к господствующим академическим модам и вкусам. Однако, по существу, вся моя научная репутация и положение покоятся на фундаменте не таком уж и основательном – на способности заучить наизусть горстку довольно банальных, второсортных статей. Мы впали бы в грех чудовищного переоценивания ума и проницательности экзаменаторов, если бы предположили, что они – «мы», следовало бы мне сказать – способны каким-то образом «видеть насквозь» таких отличающихся ловкостью рук, банальностью и лживостью претендентов на диплом, каким был и я сам. Человеку достаточно толково – со стилем, чутьем и напором – изложить суть заданного ему вопроса, чтобы получить отличие первой, а то и высшей степени.
И потому я чувствую себя просто-напросто обязанным настоятельно порекомендовать тем, кому предстоит сдавать экзамены, просмотреть лучшие свои эссе и прикинуть, каким образом можно противопоставить одно другому, а там и совокупить их первые и последние абзацы с тем, чтобы создать впечатление, будто они служат ответом на любой вопрос, какой может поставить перед ними экзаменатор – или время. И дабы меня не обвинили в том, что я сбиваю нашу молодежь с пути истинного, дабы не попытались отдать под суд за причинение тяжкого ущерба, приведшего к катастрофическим последствиям, позвольте мне сказать следующее: для того, чтобы осознать универсальную всепригодность собственного эссе или понять, как представить его в виде, способном произвести впечатление на легковерного экзаменатора, требуется определенная разновидность вероломного, изворотливого ума или по крайней мере основательное знание методов экзаменации; если же вы лишены и того и другого, самое для вас лучшее – предаться усердным трудам на одобряемый всеми манер, напитав честной кровью жилы и усердием сердца.
«Как это некрасиво!» – хором воскликнете вы. Но посмотрите вокруг, посмотрите! Вы увидите мужчин и женщин, обладающих богатством и властью. Разве не эту же самую пронырливость, способность манипулировать другими и облапошивать экзаменаторов проявляют они в реальном, жестоком, серьезном мире, который сами же и воздвигли в стороне от опушек густых академических рощ? И разве эти люди честны и усердны, разве жаждут они доискаться истины? Отнюдь. Наши экзамены лишь отражают, а там и питают мир, настоянный на порче и нравственном разложении и утопающий в них. «Пробиваются» в нем лишь те, кто ловок, умеет внушать доверие, приспосабливаться и лицемерить. И потому я призываю вас, если вы разделяете мое отвращение к этому напомаженному, елейному миру, упраздните нашу систему экзаменов, добейтесь того, чтобы умы поверхностные, безответственные и поспешные – то есть такие, как мой, – вызывали одно лишь презрение, а люди чистосердечные и искренние, подобные вашим детям и вам, процветали. Пока же мы позволяем наделенным способностью убеждать презентабельным болванам, которыми пестрит наша академическая жизнь, занимать посты, наделяющие их влиянием и властью, национальная душа наша так и будет оставаться замаранной.
Стоит ли удивляться тому, что выпускники Оксбриджа столь часто достигают великой славы в сфере политики и финансов? Сдавая сначала вступительные экзамены наших университетов, а затем выпускные, они научаются врать и мошенничать, а это почитается за немалое достижение в мире более широком, лежащем за пределами того, который создали для этих людей их ученые праотцы.
Но теперь я вынужден огорчить моих коллег и собратьев: этим людям, вы только не удивляйтесь, как правило, очень не нравится, когда кто-то, стоящий с ними в одном ряду, раскрывает их тайны миру. На их счастье, мир взирает на них с таким раболепием, что очень редко верит разоблачителю, если вообще его замечает.
А сейчас прошу покинуть меня, передо мной лежит груда работ, в коих я должен выставить оценки. Самая верхняя принадлежит человеку, который, я в этом уверен, в считанные десятилетия станет премьер-министром нашей страны. Вот посмотрите, как он начинает: «Если не принимать на веру нравственные нюансы Крауса, в доструктурной лингвистике присутствует этический вакуум: лишь пожелания грамматарианцев да филологические фантазии способны заполнить собой эту зияющую эстетическую лакуну». Околесица чистой воды, но она очевиднейшим образом тянет на высший балл. Я сам написал книгу, из которой украдено это, переиначенное затем предложение. Лесть есть ключ ко всем замкам. И если вы были с нами, хватайтесь за него без задержки.
Я сижу этим утром в постели, говорю в предоставленный мне Би-би-си диктофон, а в голове моей нежелательных жидкостей больше, чем в общественном плавательном бассейне Кембриджа. Похоже, погоде удалось протиснуться в мои старые легкие и трубки на глубину до крайности прискорбную. Мои наидобрейшие друзья сплотились вокруг меня и рекомендуют разного рода патентованные средства. Думаю, я вправе с уверенностью сказать, что употребил за эту неделю больше поссетов, глинтвейнов, пуншей и согревающих отваров, чем любой из живущих в нашем графстве человек одного со мной веса. А некий отставной профессор моральной и пасторальной теологии был даже мил настолько, что ссудил мне свою фланелевую пижамную пару прекрасного, самонадеянно пурпурного цвета, – представьте, кем я себя в ней ощущаю.
Меня известили недавно, что нынешний год – это год эсперанто, и, судя по количеству попадающей в мой почтовый ящик эсперантистской пропаганды, так оно и есть. Эсперанто представляет собой забавную попытку придать испанскому языку изысканное звучание, и люди, имеющие касательство к филологии, полагают, что я должен неукоснительно противиться и ему, и другим выращенным в теплицах языкам, – первым приходит на ум воляпюк.[22]
Языки подобны городам: они должны расти органично и по достойным причинам. Эсперанто подобен городу новому, Телфорду или Милтон-Кинсу; он отличается, лингвистически говоря, просторными тротуарами, поместительными автостоянками, хорошо организованным уличным движением и всевозможными современными удобствами, – однако в нем нет исторических мест, нет огромных, встающих над городом архитектурных памятников, нет ощущения, что здесь росли, жили и трудились люди, приводившие архитектуру города в соответствие с необходимостью, могуществом власти или религиозными верованиями.
Английский же язык схож с Йорком, Честером, Нориджем, Лондоном: нелепо узкие кривые улочки, на которых норовят заблудиться приезжие, – ни тебе автостоянок, ни велодрома, зато имеются церкви, замки, кафедральные соборы, таможни, остатки старых трущоб и дворцов. Здесь расположено наше прошлое. И не только прошлое, эти города – не музеи, в них присутствует и настоящее: районы новостроек, офисные кварталы, дорожные развязки. Они живые существа – города, языки. Когда мы говорим по-английски, слова Библии, короля Якова, Шекспира, Джонсона, Теннисона и Диккенса выпархивают из нас на одном дыхании со словами новой рекламы и игровых телешоу. В нашем языке культурный центр «Барбикан» стоит бок о бок с собором Святого Павла.
Иное, разумеется, дело – ужаснейшим образом напортачившие французы. Причина, по которой все, за вычетом людей самых банальных, находят Париж городом нелепым и бессмысленным, состоит в том, что он не менялся вот уж больше пятидесяти лет. Никаких высоких зданий строить в его центре не разрешают. Это тот же самый город, который все так любили в девятнадцатом веке и в начале двадцатого, когда он был воистину древним и современным. А теперь он просто древний. Подобным же образом контролируется и регулируется французский язык: слова его предписываются или запрещаются комитетом академиков, разумения у которых примерно столько же, сколько у не очень сообразительной… карандашной точилки.
Ныне эсперантисты уже не доказывают, что каждому надлежит говорить только на эсперанто, он просто обратился в естественный выбор второго языка, – точно так же, как никто не утверждает, что все города должны быть похожими на Милтон-Кинс. Милтон-Кинс только что построил у себя идеальный конференц-центр, вот так и эсперанто образует идеальный конференц-язык. А в нашем прискорбном мире конференции требуются во множестве. В головах людей, которые в жизни своей ни единой книги не прочитали, витает смутное представление о том, что существует такой вот очень умный довод: ни одно великое произведение литературы на эсперанто написано не было, – стало быть, и учить этот язык ни к чему. Бессмыслица. Столь же основательным является довод насчет того, что в австралийском Перте жить не стоит, поскольку там нет ни дворцов, ни аббатств, – довод снобистский, алогичный и никакого смысла не имеющий, – но ведь то же самое можно сказать и о большинстве людей, не правда ли? А Перт, между тем, деловито возводит собственные дворцы и аббатства.
Я человек старый, переполненный соплями, виски, медом и лимонами, однако во мне достаточно веры в настоящее и надежд на будущее, чтобы сказать: ради бога, давайте учить эсперанто и проводить конференции в Милтон-Кинсе. Теперь же прошу оставить меня, ибо я собираюсь свернуться в моей кембриджской спальне калачиком и углубиться в новое издание Цицеронова «О законах». Если вас не было с нами – увы!
ГОЛОС. Дональд Трефузис, профессор учрежденной в Кембридже принцем Мирославом кафедры сравнительной филологии, экстраординарный член колледжа Св. Матфея, визитирующий член копенгагенского колледжа Св. Эстрогена, недавно принятый также и в «Селфриджез»[23] на должность штатного полемиста с правом проживания по месту службы, высказывается сегодня с чарующей искренностью.
Того же в роскошной мере и вам, и не без подобающего великолепия. Знаете, довольно занятно, некая легкая, но мучительная мышечная боль, похоже, решила оставить меня в покое. И теперь я могу без особых хлопот поднять руку над головой. Надо полагать, следующий шаг будет состоять в том, что ее приделают обратно к плечу, и тогда я снова окажусь в полном порядке, стану крепок, как… как ржавая тренога. Впрочем, жаловаться мне не на что – пока мое здоровье при мне, все остальное не имеет значения. Здоровье дороже всего на свете, не правда ли?
У нас есть несколько минут, и потому я хотел бы занять ваше время довольно бессвязным и неструктурированным высказыванием о предмете, который, уверен, мил сердцам многих из вас – лежащих сейчас в постели, едущих за покупками, сидящих на кухне, плещущихся в ванне, роющихся в садовом инвентаре, размахивающих спиннингом на речном берегу, а то и, как знать, мирно сидящих на нем с удочкой (запишите все сказанное мной на пленку, перемотайте ее и сотрите ненужные описания), – и предмет этот: скука.
Моя дорогая матушка, когда она еще пела, была очень занятой и популярной оперной звездой. Партии, которые она исполняла в Милане, Нью-Йорке, Париже, Байройте и Лондоне в качестве ведущего тенора, почти не оставляли ей времени на возню с детьми. Помню, однажды, репетируя роль Вотана[24] для того, что впоследствии стало известным как «идиотская постановка “Валькирии” в Чалфонт-Сент-Джайлсе», она сказала мне, что скучают только скучные люди. Она всегда произносила что-нибудь в этом роде, неописуемо утомительная была женщина.
Но, возлюбленные мои, если подумать, – и, как ни странно, если не подумать, тоже, – что, собственно, такое скука? Патологическое ли это, подобное боли, состояние, предостерегающее нас от праздности? Психологическое ли расстройство вроде клинической депрессии? Или, быть может, эмоция, родственная чувству вины либо стыда? Когда мы ждем на театре поднятия занавеса, что мы испытываем – разочарованную скуку или нетерпение? Хотел бы я это знать. Ну хорошо, поскольку у вас никакого, похоже, ответа не имеется, придется мне самому анатомировать для вас скуку. Забавный, причудливый парадокс, типичный для нашего эксцентрично устроенного мира, состоит в том, что те, кому мои изыскания принесли бы наибольшую пользу, а именно люди, в наибольшей степени склонные к скуке, уже выключили, впав в ennui,[25] приемники, между тем как вы, мой многострадальный слушатель, навострили уши, целиком обратившись в любознательность и внимание, хотя вам, быть может, никакая скука и не ведома.
Что же, приступим. На меня неправдоподобную скуку нагоняет дорога. Сам я управлять автомобилем не могу, меня повсюду возит Бендиш, мой водитель, а я сижу рядом с ним, апатично вглядываясь в ландшафт, – как там выразился Морган Форстер?[26] – «который воздымается и опадает, точно овсяная каша», вот как он выразился, – по коему мы тащимся в моем «Вулзли». Бездействие, пассивность, я нахожу их несносными. Я бы уж лучше Джайлза Брендета[27] на трезвую голову слушал. Думаю, это как-то связано с тем, что я ничем не управляю. В жизни пассажира приятного мало. Я становлюсь вздорным, придирчивым, развязным, угрюмым, мрачным и упрямым. Как-то раз, когда я сидел, нахохлясь, весь нашпигованный оцепенением и печалью, мне пришло в голову, что оказаться столь же бездейственным в жизни, сколь бездействен я в автомобиле, значит подобраться вплотную к аду на земле – даже не переезжая на жительство в Оксфорд. Дети легко впадают в скуку, потому что их, в широком смысле говоря, никогда не подпускают к рулю. Стать безработным, с содроганием подумал я, это то же, что вдруг перенестись в детство. Тебя кормят, тебе дают крышу над головой, о тебе, в общем и целом, заботятся, и это, наверное, хорошо, но, боже мой, какая же это дикая, непомерная скука. Что-то вроде нескончаемой езды по кольцевой дороге. Ты кружишь по ней и кружишь, пролетая мимо огней, но ухватиться за руль и направить машину к нужному тебе месту возможности не имеешь.
Впрочем, не так давно я одолел дорожную скуку, придумав презабавные игры, которые и мне доставляют занятие, и Бендиша отвлекают от неприятных попыток очередного «форда сьерра» запарковаться в нашей выхлопной трубе. Интересно, почему эта потребность неизменно одолевает водителей именно «сьерры»? Быть может, угол, под которым установлен подголовник в машине этой марки, приводит к тому, что пути посылаемых в их мозг нервных сигналов перекрываются и это выливается в своего рода задержку умственного развития… ну да ладно, основная игра, за которой мы с Бендишем коротаем время, называется «Маттишел». В ней один из нас изображает Маттишела, хитроумного международного шпиона, который выдает себя за видного деятеля искусства. А другой играет роль Мелвина Брэгга[28] и пытается, задавая вопросы, выяснить, за кого именно Маттишел себя выдает.
– Маттишел, а Маттишел, – может спросить Бендиш (надо сказать, Мелвина Брэгга он изображает более чем сносно), – Маттишел, а Маттишел, как вы считаете, кто оказал наибольшее влияние на вашу творческую жизнь?
– Ну, – могу ответить я, – когда мне было двенадцать лет, меня водили в Бельгии на выставку неопластического искусства, и там я увидел работы членов группы «Стиль»: Мондриан, знаете ли, Шумахер; они меня и сформировали.
– Ага, – может сказать Бендиш, догадавшись несколько раньше, чем мне хотелось бы, – так вы Майкл Джексон.
Вот так мы и забавляемся, пока он не сообразит, что я – Колин Уэлланд, или Делия Смит,[29] или уж не знаю, кто там еще. Очень занятно. А к тому же я знаю: машина скоро остановится и я снова стану хозяином моей судьбы.
Легче легкого, не правда ли? Помню, я прочитал захватывающую дух, блестящую биографию Оскара Уайльда, написанную покойным мистером Эллманом, и решил, что стану каждый день моей жизни чеканить по новому афоризму, так что когда-нибудь люди будут цитировать меня в пабах, прачечных самообслуживания и общественных уборных всего мира. Так вот, на этой неделе я сочинил афоризм о компромиссе. Пойти на компромисс, дорогой мой маркиз, значит встать между двух ульев. Встать между двух ульев – разве вам не хочется узнать, кто это сказал? Если вы были с нами, засыпайте снова.
В настоящее время Оксфорд, как вы, возможно, знаете, подыскивает нового канцлера[30], поскольку сэр Гарольд Макмиллан[31] (лорд Стоктон) скончался. «Гребные гонки», о которых здесь будет сказано несколько слов, должны были состояться именно в эту субботу.
Получив от вас множество писем, посвященных определенной теме, я чувствую себя обязанным высказаться по ней, хоть и без большой охоты, сегодня. Миссис Куанда Эрншоу, Мирэл Блэксток, Тинди Велмутт и Браден Вамп, все они прямо спрашивают у меня: почему я не настаиваю, не налегаю, не наседаю и не предлагаю себя какими-либо иными способами в кандидаты на место канцлера Оксфордского университета?[32]
Поскольку сегодняшний день станет, весьма кстати, свидетелем того, что вудхаузовский мировой судья имел приятное обыкновение называть ежегодными водными состязаниями между Оксфордом и Кембриджем, говоря короче, «Гребных гонок», мне представляется уместной обрисовка причин, по которым я не стал претендовать на то, что «Дейли телеграф» именует «наиболее престижным постом академического мира», а «Экспресс» – «ролью верховного вождя самого снобистского и клевого университета Британии».
Как известно многим из вас, – тем, кто со вниманием слушал до сей поры мои небольшие беспроводные эссе, – я человек чрезвычайно терпимый и добродушный. Мягкий, очень медленно закипающий, постоянный, податливый и послушный. А кроме того, – и это могут подтвердить те из вас, кто умеет слушать между строк, – человек кембриджский. Нет, я не питаю шовинистической, чрезмерной привязанности к Кембриджу. Каждый, кто живет и работает в крупной организации, будь то Би-би-си, армия, школа или большая больница, знает, что и сладкие пенки, и накипь в равной мере обладают способностью всплывать на самый верх и что в таких заведениях мы неизменно распознаем начальственные действия по их топорности, бессмысленности, тупости, бестолковости и невежественности. Мы знаем, что стервозность, стремление нагадить ближнему, искательство – все это создает препоны для сотрудничества, доброй дружбы и доверия. Итак, чем же могу я объяснить мою неистовую, слепую, иррациональную ненависть к Оксфорду и всему оксфордскому? Позвольте мне сразу с полной ясностью заявить: я числю среди моих ближайших и вернейших друзей питомцев и членов Оксфордского университета. Некоторые из самых честных и блестящих людей, каких я знаю, с полным правом ставят после своих имен: «Магистр искусств (Оксф.)». И тем не менее такое жгучее, такое непримиримое омерзение. Откуда оно? Может быть, я просто-напросто спятил?
Что ж, давайте попробуем исследовать различия, существующие между двумя нашими старейшими университетами. «Кембридж порождает мучеников, – гласит популярное присловье, – Оксфорд их сжигает». Речь здесь идет о Кранмере, Латимере и Ридли, протестантах, сожженных при Марии Тюдор. Кембридж дал нам Кромвеля, Оксфорд был в пору Гражданской войны оплотом роялистов. Почти каждый сколько-нибудь приметный премьер-министр, какой только сыщется в нашей истории, учился в Оксфорде, причитая сюда и миссис Тэтчер. Один лишь кембриджский Тринити-колледж может похвастаться большим числом нобелевских лауреатов, чем мы получили от Франции, Германии и Италии вместе взятых. Резерфорд, Исаак Ньютон, Хьюиш, Крик и Уотсон – завидное научное наследие, которое под стать оксфордскому политическому. Кейнс был кембриджцем, Оскар Уайльд – оксфордцем. Теплый, сюрреалистичный Терри Джонс – Оксфорд; логичный, безжалостный, саркастичный Джон Клиз[33] – Кембридж. Симпатичнейший Дадли Мур – Оксфорд, колючий Питер Кук – Кембридж.[34] Недвин Шеррин[35] – Оксфорд, Джонатан Миллер[36] – Кембридж. Картина начинает проясняться, не так ли? Кембридж – это морализаторство, строгая логика, сила и дисциплина. Возможно, дело тут в погоде, в студеных уральских ветрах, воющих среди болот, однообразие коих нарушается лишь холодными каменными перстами, указующими в небо Восточной Англии. Оксфорду же свойственна мягкость, гедонизм, нега зеленой Темзы, ласковых долин, уходящих на запад, к Котсуолдским холмам. Оксфордцы низкорослы и темноволосы, они медлительно растягивают слова, их прародина – Уэльс, юг и запад страны; Кембридж рождает расу высоких, быстро тараторящих, худощавых и светловолосых мужчин и женщин. Поставьте Дугласа Адамса или Бертрана Рассела рядом с А. Дж. Айером или Бетджименом[37] – и вы сразу увидите разницу. Многие из вас скажут: «Но мне нравятся звуки Оксфорда, зеленого, приятного, мягкого, так любящего повеселиться. А Кембридж кажется населенным монахами и математиками. Уж лучше декадентство Уайльда, чем строгости Мильтона».
Да, но. Мы же выдернули из каждого университета и рассмотрели величайшие их порождения. Какое отношение имеют эти традиции к выпускникам вообще? Для чего они существуют, эти великие средневековые города, – для того, чтобы давать образование, ведь так? А я, как преподаватель, могу питать лишь отвращение к университету, история которого учит его студентов, что им по праву принадлежит место премьер-министра, что роскошь, сибаритские наслаждения и космополитский снобизм допустимы и даже естественны. Кембридж, с его человечностью и терпимостью, его методологиями и системой, может, в крайних проявлениях своих, обращать классовое высокомерие в измену родине и ненависть к себе, однако я в конечном счете предпочитаю обучать скорее изменников, чем премьер-министров.
Но хватит с нас этого безумия. Если честно, у меня больше не осталось доводов. Ненависть нерассудительна, и могу ли я надеяться сыскать разумное обоснование отвращения и презрения? Довольно сказать, что весь нынешний день я прохожу в светло-синем, лелея надежду на то, что вторая победа подряд обратит течение в правильную сторону.[38] К Недвину, возлюбленному сыну Оксфорда, я еще вернусь. Если вы были с нами, вините в этом только себя.
Не помню причину, по которой я отсутствовал. Вероятно, все было именно так, как говорит Трефузис.
Привет. Как это утешает – вновь оказаться перед микрофоном после столь неприятно долгого отсутствия. Приношу извинения за то, что покинул мой субботний утренний пост, тем из вас – и в особенности миссис Бертильде Медисин из Хомертона, – кто уже привык припугивать моим беспроводным голосом своих непослушных детей. Причина, которая колдовским образом удалила меня из этой вселенной, состоит в том, что я стал жертвой действительно довольно опасного приступа лености, еще и осложнившегося рецидивами застарелой индифферентности и хронического празднолюбия, каковые поражают меня из года в год. Теперь я почти совсем оправился, хотя моменты апатии и бездействия у меня еще случаются. Это напасть, которую одна престарелая плоть наследует от другой. Дожив до моих преклонных лет, вы с удивлением обнаружите, что почти все станет представляться вам утратившим какое бы то ни было значение. Сорок три года назад я пересек два континента и три горных хребта, чтобы раздобыть рукописный оригинал «Ранахабадаты», за который выложил половину моего годового жалованья. А вчера вечером я ненароком расплескал над ее священными страницами целую чашку моих семичасовых растворимых «Хорликов» с низким содержанием жиров – и единственное, о чем пожалел, так это о пролитом молоке. Plus ça change, plus c'est complètement différent.[39]
И однако же есть на свете люди и постарше, чем я, о да. Тот же президент Соединенных Штатов обскакал меня на целых два года. Пробивные, напористые молодые комедианты, комментаторы и подобные им люди привычно изображают его глупым, трясучим старичком, не способным ни к разумному высказыванию, ни к рациональному мышлению. Такие качества высмеивать легко. По крайней мере, я нахожу это легким. Вот разумных, интеллигентных, честных людей высмеивать трудно, а дряхлеющего питекантропа с мозгами кролика, каков и есть глава исполнительной власти Америки, – проще простого, тут и ребенок справится. Ведь он же и вправду монструозный, выживший из ума старик, не так ли? Но с другой стороны, дайте власть любому старику – и посмотрите, что из этого выйдет. Можете вы вообразить себе, как человек вроде меня, к примеру, организует экономику или представляет целый народ? И подумать смешно, а между тем я в двенадцать с половиной раз интеллектуальнее, человечнее и мудрее Рональда Рейгана. Что отнюдь не мешает мне, заметьте, оставаться склонным к кретинизму старым идиотом и нулем без палочки. Но ведь это простительно и на самом-то деле является существеннейшим и sine qua non[40] для политика качеством; мой же всегдашний грех, делающий меня непригодным для высоких постов, состоит в том, что мне на все наплевать. И совершенно очевидно, что такая же летаргия, такое же высшее безразличие ко всему на свете поразило и мистера президента. Ему просто-напросто, если воспользоваться любимым выражением Рета Батлера, осточертело к дьяволу. Качество, вполне обаятельное в старике, если ему не позволяют размахивать дубиной власти; в моем случае оно ведет к милой, привольной безалаберности, которая определяет мое отношение к заполнению всякого рода бланков, уплате налогов, правилам дорожного движения и способности управлять своим мочеиспусканием. В случае Рейгана, однако ж, оно вырождается в пугающее пренебрежение к международным законам, достоинству и протоколу, что и проявилось недавно в его безобразном, безумном обращении с Ираном. Когда ты понимаешь, что человека, наделенного самой большой на сияющей Божьей земле властью, вопрос о том, сумеет ли он справить утреннюю нужду без таких же болезненных, как вчера, ощущений, почти наверняка интересует больше, чем злостная аморальность, которую проявляет его администрация в отношениях с другими странами, тебе становится страшно. Нет, право же, так не годится. Да и как это может годиться? Конечно, никак не может. Не годится, и все тут. И никогда годиться не будет. Ясно как божий день.
Американский народ, судя по всему, очень привязан к своему милому старичку, что и заставляет меня отлетать рикошетом от надежды к отчаянию и обратно. Отчаяние порождается тем, что совершенно очевидно: времени у нашего довольно симпатичного, вообще говоря, животного вида осталось всего ничего; надежда – отчетливым пониманием того, что если я напущу на лестнице лужу или не заплачу ежегодные налоги, то всегда смогу извиниться дрожащим от наплыва эмоций голосом и мне ничего не сделают.
Ну ладно, теперь уже март, и нам некуда деться от того факта, что март – это банный месяц. Для Андиджа, моего университетского слуги, настало время наполнить ванну и смыть с меня грязь еще одного прожитого мной года. Меня часто спрашивают, почему я принимаю ванну в марте каждого года, и я отвечаю, что не принимать ее было бы и негигиенично, и антисанитарно. Но, прежде чем я с вами прощусь, я хотел бы воспользоваться возможностью ответить Ниларду Стандевену из школы архиепископа Браунинга в Уисбеке, обратившемуся ко мне с вопросом, не смогу ли я выступить перед учениками его школы на любую выбранную мной по собственному усмотрению тему. Я провел, мистер Стандевен, исчерпывающие исследования двух значительных тем и с удовольствием выступлю по любой из них. Темы эти таковы: «Неизменяемый дорический суффикс в последних фрагментах Менандра» (с показом слайдов) и «Применение нитроглицерина: курс для начинающих». Выбирайте любую и дайте мне знать о выборе до «Великопостных гонок» в Ленте. Пока же всем вам, если вы были с нами, – привет.
ГОЛОС. Доктор Дональд Трефузис, профессор королевской кафедры филологии Кембриджского университета и экстраординарный член колледжа Св. Матфея, размышляет о смерти.
Когда-то в кино использовался занятный прием, его применяли для того, чтобы показать, как летит время. На экране волнующийся ветер этого самого времени стремительно срывал и уносил листки календаря. Сей кинематографический фокус поселился, подобно многим другим, в моем сознании, и каждый Новый год перед моим внутренним взором вспыхивает картинка, на которой большой белый лист с оттиснутой на нем датой: «31 декабря 19хх» отрывается, чтобы явить другой: «1 января 19хх+1». Подчас изображение оказывается настолько четким, что мне удается прочесть стоящую под датой сентенцию. К примеру, максимой последнего Нового года было: «Доброта ничего не стоит» – довольно странная мелкая ложь, уж и не знаю, кого издатели календаря пытались одурачить этой нелепостью. Ну так вот, ход времени, ежегодные январские взрывы газа и смерти близких нашим сердцам людей неизменно вгоняют меня в отвратительное настроение.
Когда член – я говорю о члене в техническом смысле этого слова, о члене нашего колледжа, – уходит в мир иной, вступает в силу давняя традиция, согласно коей единственный некролог, публикуемый университетом, или факультетским журналом, или периодическими изданиями, это тот, который составил для себя сам покойный либо покойница. И задача члена, к исполнению которой он приступает с самого мига его избрания в таковые, состоит в том, чтобы постоянно обновлять извещение о своей кончине – на случай, если Бог призовет его к себе раньше времени. А та чушь и выплески ханжества, которыми после смерти Гарольда Макмиллана наводнили страну видные издания всяческой бессмыслицы, навели меня на мысль, что вам интересно будет услышать мой нынешний некролог, подправленный в прошлом октябре, как раз перед публикацией моего труда «Еще раз об ионийских суффиксах». Надеюсь, это подвигнет вас на исполнение аналогичной задачи, и да послужит то, что я скажу о моей смерти, образцом для вас.
Прошлой ночью филологический истеблишмент навострил уши, узнав, что жестокая смерть унесла – в раннем возрасте семидесяти четырех лет – одно из его ярчайших светил, Дональда Нэвилла Скарафуцила Пакенгем-Саквилла Трефузиса, который мирно скончался во сне / покончил с собой / свалился в реку Кем / съел зараженный палочками ботулизма эскалоп / был убит током, описавшись под электроодеялом, которое он забыл отключить / упал в наполненную кислотой ванну… ненужное вычеркнуть.
Очень трудно подвести в нескольких словах итоги наполненной достижениями жизни этого удивительного человека. Что касается числа его печатных работ, довольно сказать, что четвертое издание «Кембриджской филологической библиографии» (под ред. Трефузиса) отводит под перечень одних только крупных его сочинений целых двенадцать страниц. О личности же покойного скажем лишь, что его поносили, обливали презрением и гнушались им точно так же, как любым другим представителем чистой науки.
Родившийся в 1912 году в обстановке эдвардианской роскоши Трефузис, единственный сын леди Долорозы Саквилл-Пакенгем и Герберта Трефузиса, лепидоптериста и актера-любителя, получил образование в Уинчестерс-колледже, а затем в колледже Св. Матфея, где он изучал математику и стал в 1933 году лучшим выпускником своего курса. Его ранний интерес к филологии укрепился после того, как Трефузиса, в 1939-м занимавшегося вместе с Аланом Тьюрингом расшифровкой криптограмм, пригласили в самом начале войны на работу в «Восьмой коттедж» Блетчли-парка, Букингемшир, дабы он помог тем, кто корпел в этом заведении над взломом кодов немецкой шифровальной машинки «Энигма». Обнаруженная им эквивалентность этой машинки штырьковому коммутатору на протяжении всей войны обеспечивала полную и надежную дешифровку сообщений немецкого военно-морского флота.
Однако в 1946 году возможность получить членство в колледже Св. Матфея все еще оставалась открытой для него, и он вернулся в Кембридж с обновленным интересом к филологии и структурной лингвистике, которые и поглощали Трефузиса целиком до конца его дней. Математика обратилась для него лишь во вторичную сферу приложения сил, хотя ее методы и позволили Трефузису провести в 1952 году прославивший его гармонический анализ структуры сложноподчиненных предложений, который натолкнул его на открытие простого уравнения: «тета больше или равна гамма-вскрик разделить на ипсилон, где тета – предусловленная, предсказываемая предложением морфема плюс фи». Это открытие привело к рождению новой области лингвистики и позволило Трефузису за шесть лет выучить семнадцать языков, добавившихся к его и без того уже впечатлявшему многих запасу из тех двенадцати, на которых он бегло говорил, и тринадцати, на которых читал. Знание им семи вьетнамских диалектов оказалось бесценным подспорьем для окончательной победы Вьетконга над Америкой. Точно так же невозможно переоценить и его работу на благо международного коммунизма, выполнявшуюся им и как шпионом, и как вербовщиком агентов для Советского Союза, Китая и Болгарии, которую он обожал.
Те, кто работал с Трефузисом или просто имел с ним дело, знали его как человека вероломного, сварливого и ненадежного. Он всегда с большим удовольствием заставлял неудачников плакать, а о его нетерпимости и интеллектуальном чванстве говорили, что по охвату своему они почти неотличимы от оксфордских. Впрочем, он верил в своих студентов и в течение почти сорока лет с неослабевавшим удовольствием занимался преподавательской работой. Ненависть и презрение Трефузис приберегал лишь для своих коллег и журналистов, – далеко не один раз он прилагал все усилия к тому, чтобы убить кого-нибудь из них. В 1943 году он женился на Дагмаре, дочери сэра Арнольда Бейверстока, известного растлителя малолетних.
В 1986 году перед ним открылась на «Радио Би-би-си» новая карьера – карьера популярного беспроводного эссеиста, в которой натужное педантство и напускная ядовитость Трефузиса позволили ему завоевать доверие новой, по преимуществу неграмотной аудитории. И возможно, его безвременная кончина будет с особенной радостью воспринята именно рядовыми британцами.
Смерть Дональда Трефузиса оставила в научной жизни Британии зияющую брешь, заполнить которую не составит никакого труда.
Желающие могут подавать заявления в колледж Св. Матфея по адресу: Кембридж, проулок короля Эдуарда.
Вот и все! Просто, мужественно и воодушевительно честно. Могу ли я посоветовать вам решиться написать в этом году что-нибудь похожее и о вас самих? Это избавит ваших родных и друзей от затруднений, сопряженных с необходимостью самостоятельно придумывать на ваш счет несосветимое вранье. Если вы были с нами, не вижу, почему бы вам было не быть.
Дональд Трефузис и Розина, леди Сбрендинг, вспоминают о ночи любви, которой у них никогда не было.
Начинает Трефузис.
Если бы меня попросили рассказать о вечере, стоящем в моей памяти выше всех прочих, им оказался бы тот, июньский, когда я, только что завершив обучение в Кембридже, попал на Кердистон-сквер, в удивительные salons леди Джакуинды Марриотт.
Джакуинда, обладавшая самыми очаровательными в Европе ушами, была женщиной отчасти загадочной. О ней, вышедшей замуж за Арчи Марриотта, спортсмена и теневого канцлера Оксфордского кабинета, говорили, будто родом она из венгерской королевской семьи, хоть все мы и подозревали, что происхождение ее намного скромнее. С определенностью можно сказать лишь то, что официальные записи о рождении некоей Мэйбл Блиффорд были в 1924-м – за полгода до того, как Джакуинда появилась в свете, – уничтожены пожаром. Впрочем, откуда бы она ни взялась, в совершенстве ее ушей и роскоши тех salons сомневаться не приходилось. Она собирала талантливых людей, как другие забирают детей из школы – каждодневно. Пианисты, поэты, живописцы, государственные деятели, романисты, принцессы, даже гобоисты – все они сходились под сенью прелестно свисавших мочек ее ушей, все жаждали пробиться на ее levées,[41] чтобы поговорить друг с другом, повеселиться и покурить.
Т о soirée, о котором я вам рассказываю, было вторым в Сезоне, я появился там с опозданием, потому что поспорил с таксистом. Он заявил, что притязания барона Корво,[42] как романиста, стоят выше таковых же капитана У. Э. Джонса,[43] а я, разумеется, допустить этого не мог. Когда мне удалось наконец развязаться с ним, прием был уже в полном разгаре. Войдя в вестибюль, я увидел задрапированных в желтый crêpe de chine Айвора Новело[44] и Сесила Битона,[45] они стояли там, цитируя «Лавку древностей» в переводе на датский, – времяпрепровождение, бывшее модным в среде молодых денди тех лет. Вся в оборках из берлинских шелков, Минти Хаверкук, молодая жена графа Монтриха, была погружена в оживленную беседу с Малькольмом Лаури[46] и Т. К. Уорсли,[47] чей танец, пылкий и неистовый, казалось, стремился стать кинетическим символом нашего безумного десятилетия, несшегося очертя голову к крушению, которое ожидало его ровно в 5 часов 8 минут утра.
Но все эти картины словно потонули в туманной дымке, когда я заметил юную девушку, которую не видел вот уж четыре года. Розину Бэнтвигг, младшую и безусловно вторую из прославленных двойняшек Бэнтвигг по красоте. Она стояла, сцепив за спиною руки и склонив чуть набок, точно любознательный библиотекарь, голову, и слушала, как Джон Гилгуд обучает Сачеверелла Ситвелла[48] точно выбирать время для розыгрыша. Забыв обо всем на свете – о звучавшем в зале рэгтайме, о том, какое слабенькое впечатление произвела на премьер-министра Веста Виктория,[49] об усиках Юнити Митфорд и о плавательных трусах кардинала Халлорана, – я алчно вглядывался в это чарующее юное создание. Она, обернувшись на миг, увидела меня. Светлая улыбка озарила ее лицо, Розина приблизилась ко мне. «Ах, Дональд, – произнесла она, – какое это счастье – видеть вас». Ее голос, облик, улыбка запечатлелись в моем сознании, точно звезды небесные. Они провели меня через жизнь, они – мои опорные точки, парадигма, к достижению коей надлежит стремиться всему, что составляет мою вселенную. Но в тот миг я поступил отчасти нерассудительно: откинул назад голову, зажмурился и облевал ее сверху донизу, – была ли тому виною жара, запах сальных свечей, гашиш – не знаю. Я поспешил, не останавливаясь, чтобы оглянуться назад, прочь из залы и из той жизни – навсегда. Потом она, конечно, вышла за Тома Сбрендинга. Ни разу ее больше не видел.
Розина, леди Сбрендинг, вспоминает тот же вечер.
Родственные связи с семейством Керкмайкл – моя бабушка, маркиза Глоуверэйвон, была урожденной леди Виэллой Керкмайкл – уже с раннего возраста открыли передо мной двери английских гостиных и загородных поместий, двери того мира, который Вторая мировая война занавесила шторами затемнений, навсегда угасив его блеск. Именно привилегированный entrée[50] в этот мир положительно индоссировал мою и без того уже сильную девичью привязанность к пресвитерианству крипто-синдикалистского, анархо-марксистского и необуддийского толка. Какой бы саркастичной юной негодницей ни была я в 1930-х, однако и я, с такой бестактностью отвергавшая все, за что держалась моя семья, не могла не увлечься красотой, обаянием, яркостью и теплом тех реликтов золотого эдвардианского столетия, которые светились еще сильнее от того, что их окружал безрадостный мрак десятилетней депрессии.
И конечно, любимыми моими приемами были те, что задавала Джакуинда Марриотт в ее лондонской резиденции, стоявшей, сколько я помню, на Кердистон-сквер. Она называла их salons, каковыми они, разумеется, не были. Перманентных завивок там никому не делали.
Помню один такой вечер мая или июня 1932 года. На него каждому надлежало явиться в обличье какого-нибудь парадокса. Берти Рассел переоделся группой групп, которая не содержится в этой группе; я изображала Ахилла, а моя сестра Кастелла – черепаху. Я очень жалела бедного Г. К. Честертона, явившегося в виде ответа на вопрос «Это вопрос?», из-за чего в тот вечер все его игнорировали. Стояла прелестная летняя ночь, мне было девятнадцать лет, и весь мир лежал у моих ног.
Однако в каждом раю есть своя гадюка, и червоточиной в яблоке этого вечера стала противная Бранделия Каркстон, посвятившая всю себя тому, чтобы испортить мне вечер. Она осмеивала меня, наступала на шлейфы моих мыслей, стряхивала в мой бокал пепел сигареты и зевала при каждом моем слове. Она никогда не любила меня и делала все, чтобы спровоцировать на какую-нибудь вульгарную выходку. И вот, стоя рядом с Осбертом Ситвеллом[51] и слушая, как он обучает Лоуренса Оливье говорить с немецким акцентом, я вдруг заметила по другую сторону залы молодого Дональда Трефузиса. Сердце мое пропустило удар: вот он, высокий, красивый юноша, которого я обожала до беспамятства еще в те дни, когда носила конский хвостик и бараньи уши. Бранделия Каркстон подло ущипнула меня за руку. Извинившись перед Оливье и Ситвеллом, я, следом за мерзкой девицей Каркстон, направилась к Дональду. Он откинул назад голову, и я, верно поняв его намерения, отпрыгнула в сторону, предоставив ему возможность облевать жалкую Бранделию сверху донизу. Никогда не испытывала я мгновения более упоительного. И никогда, с тех пор как на мысе Ферра загорелся в 1924 году парик, осенявший голову Эдгара Уоллеса,[52] не видела человека, попавшего в обществе в положение столь плачевное. Я повернулась к моему отважному спасителю, чтобы поблагодарить его, но он уже бесследно исчез. И больше я его ни разу не видела. Но всегда помнила об этом замечательном человеке и часто гадала – что-то с ним стало? Жизнь бывает порой так жестока. А теперь мне пора проспаться.
Это запись единственного выступления Трефузиса на телевидении. Здесь он принимает награду «Британской гильдии прессы» – «За лучшую радиопрограмму» или за что-то еще.
Да благословит вас небо, должен сказать, этот свет отчасти мучителен, впрочем, готов поклясться, что со временем мои глаза привыкнут к его сверканию. Нечего и удивляться тому, что появляющиеся на экранах телевизоров люди выглядят столь чудовищными тупицами. Теперь я понимаю, что мертвенное, безнадежное выражение их глаз сообщается оным слишком ярким электрическим светом. Однако я отклоняюсь от темы. О чем я хотел сказать? Да, о наградах. О премиях.
Так вот, я уверен, что «Британская гильдия прессы» – или некая иная организация, поднесшая нам этот беспроводной трофей, – руководствовалась намерениями самыми лучшими, и все же обязан сказать, что считаю это ужасной ошибкой. Разумеется, я вовсе не хочу обидеть кого-либо из ответственных за нее официальных лиц и не сомневаюсь, что все мы с большим чувством воспримем проникновенную похвалу, которой удостоилась наша работа, и тем не менее должен повторить еще раз: вы совершили большую ошибку. Поймите, я говорю отнюдь не о том, что мы такого одобрения не заслужили. Надо думать, наша скромная радиовещательная затея ничуть не мерзее любой другой из тех, что оскверняют волны эфира. На самом деле время от времени мы создаем мгновения, которые сила порождаемого ими волнения, свежесть видения и мощь проницательности позволяют назвать золотыми. Однако я готов отстаивать ту точку зрения, что перевоплощать их достоинства в официальную награду значит сеять смерть, замешательство, бедствия и погибель. Позвольте мне обрисовать причины, по которым я держусь этого мнения.
Я ужасно боюсь, что любая награда поощряет ее получателя к тому, чтобы проникнуться самомнением и самодовольством, которые способны произвести на людей разумных и воспитанных лишь одно впечатление – пугающее. «Незакрепленные концы» выходят в эфир по субботам, ровно в десять утра. Люди мудрые и порядочные в это время еще лежат в постели. А если и не лежат, то дальше стола с завтраком добраться не успевают. Нервная система каждого из них только еще начинает прилаживаться к ужасам дня и громким шумам. Вообразите же, если вы столь добры, какое уродливое впечатление производит на них в подобных обстоятельствах развязный и навязчивый Недвин Шеррин. Человек, чьими перевешивающими все его недостатки положительными качествами являются бесстрастность, спокойствие, скромность и сдержанность повадки, вдруг обращается в страшно оживленного, самоуверенного и самодовольного горлопана. Я даже думать об этом спокойно не могу. Нет, должен извиниться перед вами, но эта легкомысленная, бойкая раздача наград способна спустить в эфире с цепи такие силы, что всем нам придется пожалеть о содеянном.
Какие великие литературные произведения создал Киплинг после того, как получил Нобелевскую премию? Никаких. Он был слишком занят тем, что сидел дома, раздувался от гордости и начищал рукавом свой серебряный приз. Премии должны присуждаться не в виде ободрения на будущее, но в виде прощания, заключительного панегирика, подношения тому, кто нас покидает.
Вы не хотели дурного, леди и джентльмены из «Британской гильдии прессы», большое вам спасибо, в любое другое время я был бы готов рассыпаться перед вами в преувеличенных благодарностях и даже целовать каждого и каждую из вас в губы в течение неприятно долгого времени, ибо такова привилегия старости. Сейчас же я боюсь, что мне придется умерить мою благодарность опасливостью. Нет, право же, эти прожектора совершенно меня доконали. Еще мгновение – и взгляд мой станет тусклым и остекленелым, как у дохлого линя или живого провозвестника прогнозов погоды. У меня начинается мигрень и заполняются какой-то дрянью пазухи носа. Полагаю, для меня настало время приложить к вискам смоченный одеколоном носовой платок и прилечь. Если вы были с нами, спасибо, что перестаете быть.
Би-би-си только что показала сериал Алана Блисдейла «Мятежник в монокле», драму, посвященную так называемому «мятежу в Этапле», происшедшему во время Первой мировой войны. Показ вызвал в определенных кругах бурю протестов. А она, в свой черед, совпала с назначением сэра Мармадюка Хасси председателем правления Би-би-си.
ГОЛОС. Этим утром только что возвратившийся с острова Крит Дональд Трефузис, заведующий королевской кафедрой филологии Кембриджского университета и экстраординарный член колледжа Святого Матфея, нацелил свое желчное внимание на политическую бурю, порожденную назначением нового председателя правления Би-би-си.
Желчное? Что значит «желчное»? Право же, юношам, которые объявляют здесь номера программы, приходят в голову мысли самые странные. Желчное, это ж надо. Привет. Как большинство из вас наверняка уже прочло в свежем номере ежеквартального «Neue Philologische Abteilung»,[53] этого благородного vade mecum’a[54] озабоченных лингвистикой людей, я только что завершил раскопки, имевшие целью установить происхождение и источники величия минойских диалектов древнегреческого языка, – раскопки, объем, охват и размах коих заслуженно сравнивались с куда более приземленным копанием сэра Артура Эванса в земле Кносса. Вот лишь некоторые из отзывов о проделанной мной работе: «Труд, отличающийся смелостью реконструкции и богатой фантазией возрождающий к жизни» («Language Today»[55]). «Профессору Трефузису удалось пролить новый свет на греческие суффиксы и их происхождение» («Which Philologist»[56]). «Я никогда уже не смогу смотреть на скольжение йоты прежними глазами» («Sparham Deanery Monthly Incorporating the Booton and Brandiston Parish Magazine»[57]). Впрочем, работа моя удостоилась стольких же порицаний, скольких похвал. «Обычный бред левого крыла», – пишет в «The Times» Фердинанд Скратон. Но на этом я останавливаться не буду. Могу лишь заметить, что цепь, которая облекает мою шею, пока я разговариваю с вами, получена мной вместе с «Орденом Зевса-Освободителя первого класса», и этот знак признательности народа Крита значит для меня гораздо больше, чем все академические рукоплескания, которых я, вне всякого сомнения, удостоюсь еще до того, как платаны уронят последние золотые листья свои в быстротекущие воды Кема. Да, снова вернуться в желто-коричневую Англию – это и вправду что-то.
Крит есть вино, наслаждаться которым можно лишь краткие сроки. Следует сказать, что без крепительного воздействия «Всемирной службы Би-би-си», которое позволяет мне держать мой разум в узде, пребывание на этом несравненном острове было бы для меня, вне всяких сомнений, непереносимым. Поток новостей, информации, музыки, драматургии и образцовых благоглупостей, текущий из Буш-Хауса[58] в Калатас, нескончаем и вдохновителен. В особенности же захватила мое внимание одна тема, раз за разом возникавшая в коротковолновых комментариях. Вообразите, в какой ужас я впал, узнав, что в мое отсутствие по английскому телевидению был показан сериал мистера Алека Блисдейла, называвшийся, сколько я помню, «Мятежная молекула». Сценарист его, если я только не ошибаюсь самым непозволительным образом, исказил историю в угоду своим отталкивающим политическим целям. Поскольку моему отцу довелось находиться в Этапле в те самые роковые три дня, у меня нет ни малейших сомнений: то, что с тех пор стали именовать «мятежом», представляло собой не более чем колебания, на долю секунды охватившие одного рядового солдата, перед тем как он, выполняя приказ старшего по званию, застрелился. Дисциплина, преданность и любовь к офицерам, отличавшие британских воинов во время той славной войны, были такими, что даже это пустяковое промедление выглядело на фоне норм мгновенного подчинения и почтения, кои правили жизнью веселых, всегда готовых к бессмысленной гибели фронтовиков, актом вопиющего неповиновения, – пусть и крошечным, но пятном, замаравшим прекрасную истину: постоянно владевшую нашими Томми патриотическую потребность всегда и во всем подчиняться благородным, мудрым, блестящим стратегам, коими были ведшие их за собой в сражения офицеры. И вот некий безобразный драмописец пытается вымучить из этого пустякового происшествия нечто гораздо большее. Правительство вмешалось – и совершенно правильно сделало. Я что ни день молюсь за нового председателя правления Би-би-си. Первейший его долг, сколько я понимаю, состоит в том, чтобы сжечь все пленки этой пьесы и запретить на будущее постановку любых извращенных сочинений еще одного архи-пропагандиста и исторического лжеца, Уильяма Шекспира. Ибо слишком долгое время радикальным безумцам, которые руководили нашим телевизионным центром, сходило с рук пристрастие к таким превратным, перекошенным, доктринерским облыжностям, как «Трагическая история короля Иоанна», «Король Ричард III», «Короли Генрихи I V, V и VI» и все их подложные, лживые «части». Любой историк скажет вам, что на Босуортском поле не было никаких кустов боярышника, под которые могла закатиться или не закатиться корона Ричарда III. Да и сам он никогда не кричал, и я почитаю долгом моим проинформировать вас об этом: «Мой конь, мой конь, все царство за коня!»[59] Шекспир ВСЕ ЭТО ВЫДУМАЛ. ЭТО ЛОЖЬ, отвратительная пропагандистская ложь, посредством которой он норовил подольститься к придворным лизоблюдам своего времени. И я свято верю, что мистер Мармелад Хасин запретит на будущее любые постановки сочинений этого безобразно бородатого драмодела. «Почему, – нередко спрашивал мой великий предшественник на посту заведующего кембриджской кафедрой филологии, – почему это, какого умного человека ни возьми, он непременно окажется левым?»
Те из вас, кто повнимательнее, уже приметили в моем голосе нотки дразнительной иронии. И были совершенно правы. Все начинает выглядеть так, точно я не могу и на миг повернуться к Британии спиной без того, чтобы до ужаса назойливые, невежественные олигофрены тут же не полезли в дела, в которых они попросту ни аза не смыслят. Мысль о том, что политикам по силам отличить историю от литературного вымысла, нелепа до крайности, да они не смогли бы сказать, чем драма отличается от банки маринованных грецких орехов, а произведение искусства – от квадратиков увлажняющей бумаги с лимонным ароматом (наподобие тех, какие стюардессы авиалиний весьма предусмотрительно выдают ужинающим на борту пассажирам, дабы оные протирали ими лица после еды); мысль же о том, что политикам можно доверить выполнение подобной задачи, нелепа, абсурдна и безобразна. Литература – похоже, я просто обязан объяснить это всем тупицам нашего мира – есть притворство, и примерно такое же, как политика. Если мы станем предавать анафеме каждое выдающее себя за истинный факт литературное произведение, будь оно до отвратности ура-патриотическим или сколь угодно иконоборческим, нам придется швырнуть в костер не только тома Шекспира, Мильтона, Диккенса, Джойса и Шоу, но и каждое записанное кем бы то ни было высказывание каждого человеческого существа. Будучи филологом, я имею полное право сказать вам, что и язык – тоже ложь. Да! Сам язык. Камень – это камень, а слово «камень» таковым не является, оно лишь знак, лингвистическая банкнота из тех, которыми мы обмениваемся, дабы указать на идею камня. Она избавляет нас от тягостной необходимости выворачивать камень из земли, чтобы показать собеседнику, о чем идет речь.
Понимают ли и сами носители глупости, предрассудков, ненависти и страха, из которых состоит британская публика (та, то есть которая меня сейчас не слушает), и орудия их политической воли экономику, определяющую характер предъявления этих лингвистических банкнот и обмена ими, – да простят мне коллеги-лингвисты мой несколько механистический, до-хьюмовский подход – никакого значения не имеет.
Ах, джентльмены, леди и все остальные, все это ложь, тщета, неразумие и глупость. Если вам требуются на вашем телевидении репрессии, цензура, ханжеское морализаторство и пропаганда, так перебирайтесь на жительство в Америку. Туда, все туда! А теперь – я устал, бедра и зад мои все еще полны воспоминаний о перелете из Ираклиона, мне необходимо заглянуть в больницу Адденбрукса, к человеку, который обычно массирует мои ягодицы (замечательный специалист – ни одной жилочки нетронутой не оставит). Если вы были с нами, спокойной ночи.
ГОЛОС. Дональд Трефузис, профессор филологии Кембриджского университета и экстраординарный член колледжа Святого Матфея, предлагает нам еще одно из его привлекших широкое внимание «Беспроводных эссе». На этот раз он в гневных и скандальных тонах рассуждает о богохульстве.
«Лес подгнивал, – жалобно причитал Теннисон, – лес подгнивал и падал». И пока мы приближаемся ко времени без света, солнца, тепла, листвы, радости и зелени, как с архетипической парономазией обозначил ноябрь Томас Гуд,[60] мысли мои обращаются к вечным Истинам. Его лордство епископ Сент-Олбанский, прелат, занимающий видное место в длинной череде сжигателей книг и изрыгателей анафем, счел в недавнее время необходимым и правильным сурово обличить, а еще того лучше спалить на большом костре изданную в благотворительных целях книжку, именуемую – мне трудно в это поверить, однако мои молодые университетские друзья клянутся, что так оно и есть, – «Целиком и полностью уморительная книга комических рождественских сценок», составленную из сочинений авторов самых разных. Выручку, полученную от ее продажи, предполагается отправить в Африку и другие места, которые в эти святки более, чем кто-либо, нуждаются в материальной помощи.
Закон о богохульстве, как и другой, о государственной измене, все еще остается неотмененным в нашей великой и свободной стране. Во времена тирании понятие богохульства, как и понятие государственной измены, оказывается очень удобными. Если мы начнем ставить под сомнение хотя бы мельчайшие частности того очевидного вранья, на котором зиждется власть Церкви или Государства, это вполне может привести к обвалу всего карточного домика. Крепость цепочки лжи определяется слабейшим ее звеном. Некогда считалось богохульством предположение о том, что наш мир существует не тысячи, а миллионы лет, и государственной изменой – сомнение в доброте и справедливости короля. Церковь и Государство веками кормили своих подданных ложью и потому нуждались в не дававших правде потачки законах, до составления которых был столь охоч Сталин.
Но что, поспешим спросить мы, делают законы о богохульстве в нынешней Британии и о чем думает епископат, требуя их применения? Церковь не имеет более власти над нашими жизнями – и это своего рода благословение для тех, кто не впадает в сладкий восторг, увидев раскаленную докрасна кочергу или тисочки для больших пальцев, – так кому же угрожает богохульник, когда он посмеивается над религией? Не Богу же, который, давайте смотреть правде в лицо, будучи изобретателем смеха и создателем всего сущего, достаточно велик и силен для того, чтобы справиться с чьими-то шуточками без помощи бросающихся на его защиту, безъюморных священнослужителей. Нет, богохульство угрожает лишь тем, кто слаб в своих религиозных верованиях, тем, чья вера непрочна. Пожизненное служение Церкви дело благородное, и люди, твердые в вере, знают, что смешки неверующих отскакивают от них, не причиняя никакого вреда; те же, кто в своей вере сомневается, или те, для кого пышность, политика престижа и протекций внутри Церкви важнее самой веры, вот они-то, заслышав любую шутку или острое словцо, начинают трястись в священной ярости от нанесенной их тщеславию обиды.
«Да, но грубые богохульственные насмешки оскорбляют обычных людей, рядовых верующих», – возражает мне множество голосов. Все верно. А мне с моей верой что прикажете делать? Я – приверженец истины, поклонник свободы, преклоняющий колени у алтаря языка, чистоты и терпимости. Такова моя вера, и меня что ни день губительно, грубо, гнусно и глубоко оскорбляют, ранят, унижают и увечат тысячи самых разных обращаемых против нее богохульств. Когда малоумные епископы, напыщенные, необразованные и неграмотные священнослужители, политиканы и прелаты, лицемерные цензоры, самозваные моралисты и охотники лезть не в свое дело ежечасно наскакивают на фундаментальные каноны истины, честности, сострадания и достоинства, к каким древним законам могу я прибегнуть? А ни к каким. Да я никаких и не прошу. Ибо отличаюсь от этих ярящихся имбецилов тем, что вера моя крепка, ибо знаю – ложь неизменно терпит поражение, непристойность и нетерпимость всегда обречены на гибель. Что же до голодающей Африки, ей, наверное, приятно сейчас думать о том, что публичное обличение с кафедры проповедника есть двигатель торговли ничуть не менее действенный, чем рекламная кампания стоимостью в два миллиона фунтов стерлингов.
Я слишком стар, чтобы переживать по этому поводу. Пусть отвратительные кривляки в рясах взывают к тираническим духам мертвых статутов, пусть залепляют бородавчатыми дланями рты тем, у кого есть что сказать, пусть снедаются собственной суетностью; у нас здесь опадает с древних ильмов листва, бледное солнце изливает слабый свет на камни университетских двориков, да и вообще у меня через полчаса урок – я теперь учусь играть на фаготе. Если вы были с нами, дай вам Бог здоровья.
ГОЛОС. Радиостанция Би-би-си хотела бы со всей ясностью заявить, что какими бы благопристойными, логичными или истинными ни были взгляды Дональда Трефузиса, это тем не менее взгляды низкосортного, смехотворного и чудовищно самоуверенного представителя ученого мира, от которых мы целиком и полностью открещиваемся. Если не считать сказанного профессором о Сталине. Вот там все было правильно.
Будучи невоздержанным и страстным слушателем радио, я с великим удивлением узнал о том, что некие личности докучают достойным служащим «Британской радиовещательной корпорации», кратко именуемой Би-би-си, требованиями, чтобы им дали возможность высказаться на одной из ее старейших звуковых арен – в передаче «Любые вопросы».[61] Известна ли вам картина в целом?
«Внутреннее вещание» Би-би-си передает программу под названием не то «Блевани», не то «Ответная реакция»,[62] не то «Всеобщий вой» – в общем, некий бред в этом роде. В основе его лежит чудовищная идея, которая могла зародиться только в волглых кавернах мозга, принадлежащего невменяемому преступнику или выпускнику Оксфорда. Похоже, эта программа обслуживает исключительно тех неуемных членов нашего общества, которые требуют, чтобы радио было своего рода жантильным приютом отшельника, в который язык, идиомы и живые повадки реального мира не допускались бы никогда. Эти несчастные, нездоровые существа проводят все свободное время, прижимаясь ухом к динамику приемника и подсчитывая, сколько раз из него донеслось слово «мерзавец». Если бы я владел большими деньгами, то безусловно основал бы больницу для людей, связь которых с внешним миром настолько слаба, что они смертельно обижаются на слова и фразы, между тем как несправедливость, насилие и притеснения, которые каждодневно наполняют своими воплями наш слух, их ни в малой мере не оскорбляют. Единственный совет, какой я могу дать каждому, кто любит радио: пишите на него всякий раз, как услышите драму либо комедию, которые компрометируют язык. Как могу я слушать пьесу, предположительно отражающую подлинную жизнь, если персонажи ее обращаются друг к другу со словами «брат» или «шут его знает» – и никакими иначе? Это же смехотворное оскорбление, наносимое честности искусства. Если, конечно, верх в нем не взяли нечленораздельные психопаты. Чего, кстати сказать, ждать осталось уже недолго.
«Ответная реакция» – это программа Радио-4, и потому она является естественным прибежищем для особ умственно неполноценных, – только не думайте, что я кусаю руку, которая меня подкармливает, я знаю, что небольшая, но очаровательная аудитория моих скромных беспроводных эссе состоит исключительно из людей здравомыслящих и мудрых. Уверен, никто из вас, услышав по радио слова «поганый ублюдок», не станет строчить жалобу – вы же не душевнобольные. А между тем аудитория программы «Ответная реакция» из душевнобольных по большей части и состоит. Из людей умалишенных в самой пугающей степени. Способных лаяться, как безумные. Вообразите же всю глубину, ширину, длину и высоту смятения, охватившего меня, когда я узнал, что именно эта аудитория и используется как источник, резервуар или лужа, из коей черпаются потенциальные «гости» программы «Любые вопросы». Две сотни окончательно созревших для сумасшедшего дома британцев присылают письма в эту программу, и из них выбирают заседающего в ее «коллегии» Простого Человека.
За последнюю дикую идею нам следует поблагодарить некоего окончательно лишенного соображения, горестно блуждающего во мраке неразумия господина, приславшего в «Ответную реакцию» слезницу, в коей он жаловался на то, что политики, журналисты и финансовые насильники, из которых обычно составляется ее «коллегия», вовсе не представляют собой мир в целом. «Дайте нам услышать голос простого человека» – таков был общий крик. Очень интересно было бы узнать, где вы найдете человека более простоватого, чем Питер Марш,[63] Джеральд Кауфман[64] или Эдвина Карри[65] и прочие подобные им жутковатые творения природы? Впрочем, предложение было принято, так что вскоре мы услышим в этой программе личностей совершенно определенного толка.
«Любые вопросы» есть одна из тех общественных институций, назначение коих состоит в том, чтобы провоцировать в нашем королевстве вспышки раздражения и умножать апоплексические удары. Если вам случится увидеть багроволицего человека, визгливо орущего на радиоприемник, знайте: он, скорее всего, в эту самую минуту слушает программу «Любые вопросы». Остается лишь поражаться тому, насколько четко начинает выражать свои мысли человек, оставленный наедине с радиоприемником и доведенный им до неистовства. Аргументы и контраргументы, риторические и напыщенные вопросы сыплются из его уст, точно перхоть из прически банковского менеджера. Однако Би-би-си в превеликой мудрости ее дала нам целительное средство и от этой напасти. Называется оно «Какие-либо ответы». Эта программа с немалой определенностью показывает нам, насколько никчемными – еще даже более никчемными, чем воззрения политиков, – являются мнения слушающих радио людей. Именно к ней вы обращаетесь, когда вам хочется вогнать в краску стыда членов вашей семьи своими рассуждениями по поводу понятий, в которых вы ни бельмеса не смыслите, – таких, как закон, порядок и нравственность. Именно к «Каким-либо ответам» прибегаете вы, когда вам требуется избыть бремя предрассудков и ненависти. «Какие-либо ответы» станут для грядущих поколений – когда им захочется понять, каким образом отсутствие грамотности, воспитанности и способности к пониманию других людей в конечном счете низвергло двадцатый век в пропасть эгоистичного индивидуализма и недобрососедской агрессивности, – важным документом. Что же касается «Любых вопросов», их задача куда более скромна и непосредственна.
Мы живем, дорогие мои, в обществе отчасти демократическом, не так ли? А демократия есть средство, позволяющее трансформировать наше неуважение к ближним в действенное презрение к тем, кого они избирают своими представителями. Эти добрые, отзывчивые мужчины и женщины принимают приглашения выступить в «Любых вопросах» и тем самым впитать в себя, точно губки, ненависть, которая в противном случае выплеснулась бы на улицы. Мы знаем, кто они, эти люди, мы щедро платим им за их жертвенность. И если мы решимся заменить их людьми заурядными, последствия, боюсь, могут оказаться плачевными. Знаю по себе: если я, проезжая по Кембриджу в моем «Вулзли», вдруг услышу, как некий законовед или домохозяйка разглагольствует об устроении нравственности или единстве семьи, то почти наверняка поворочу на тротуар и передавлю не меньше дюжины подвернувшихся под мои колеса единых семей.
Нет-нет, это слишком опасно. Предоставим маньякам по-прежнему строчить письма, а разглагольствуют пусть люди публичные. Теперь же я должен возвратить вас в Лондон и отдать в руки публичного маньяка. Недвина.
В то время, когда состоялась эта передача, «разрыв между севером и югом» страны был притчей во языцех. Побывавший на севере Трефузис размышляет о нем.
Привет. Как вы заметили, я сказал «привет», а не «с добрым утром», – это юный Алистер Кук[66] посоветовал мне поступить именно так, поскольку, имея дело с Би-би-си, ты знать не знаешь, когда состоится повтор твоей передачи. «Всемирная служба» может, к примеру, решить транслировать ее в Зимбабве вечером, а в Малайю – среди ночи. Мы, работники радио, должны постоянно помнить об этом и потому говорим «привет». И заметьте, я не сказал «всеобщий привет», поскольку вполне возможно, хоть и маловероятно, что слушают меня далеко не все. Как не сказал и «привет вам, возлюбленные мои», – мало ли что, вдруг кто-то из вас слушает меня, ведя при этом машину, и слетит, заслышав столь бесстыдно интимное приветствие, с дороги. И потому – просто «привет».
Сегодня я хочу поговорить с вами на тему решительным образом иллюзорную, обсудить нечто такое, чего попросту не существует. В качестве приглашенного лектора-соссюрианца я посетил университет города… э-э… ну хорошо, обойдемся без названия, скажем так: один из университетов Северного Йоркшира, – что позволило мне побывать на этой неделе в большом северном городе и рассказать его обитателям о диалектах острова Маврикий и их связи с меланезийскими языками глухонемых. Надо сказать, что раньше я севернее Кингс-Линна не заезжал и потому пустился в дорогу не без некоторых опасений. Я решил провести на севере несколько дней и посетить Лидс, Брэдфорд, Барнсли, я даже отважился пересечь Пенинские горы и заглянуть в Манчестер с Ливерпулем. Одно я знал наверняка: никакого «разрыва между севером и югом» не существует. Мне об этом и «Дейли телеграф» говорила, и «Мейл» с «Экспрессом». Не существует, и все тут. Поэтому я могу счесть лишь случайным совпадением то обстоятельство, что северные города выставляют напоказ ряды за рядами заколоченных досками магазинов и улицы, отмеченные не суматохой преуспеяния, но углами, на которых мрачно переминаются с ноги на ногу местные жители, коим совершенно нечем заняться. Совпадением является то, что север дышит бедностью, заброшенностью и отчаянием, в то время как столь многие южные города источают комфорт, процветание и уверенность в будущем. Равно как является совпадением и то, что, когда группа учеников Итона посетила на днях Ньюкасл, каковое посещение входило в программу их курса истории общества и городов, репортаж об этом визите стал на местном телевидении едва ли не главной вечерней новостью. Я человек не скептический, однако в дальнейшем намереваюсь читать «Телеграф», которую упорно выписывают распорядители профессорской комнаты моего колледжа, с несколько большей осторожностью.
Следует ли мне, окинувшему север взглядом столь недолгим, проповедовать сентиментальное к нему отношение? Обнаружил ли я, что люди там более добры, дружелюбны, просты, прямы, сильны и честны? Рад сообщить вам, что нет, не обнаружил. Некоторые из них оказались предрасположенными к дружелюбию, некоторые – предрасположенными к тому, чтобы провожать меня взглядами глубочайшей ненависти, от которых только что не плавились стекла моих очков. По большей их части северяне производили на меня впечатление людей, ничем от всех прочих не отличающихся. Другие производили на меня нападения с причинением телесных повреждений. Но ведь они всего только люди, и могу ли я винить их за это? Странноватый, склонный к многословию старик слонялся без дела по их улицам, и его твид, походка, сама сутулость его просто-напросто вопияли о вековой привилегированности южан, – должно быть, это зрелище представлялось им решительно невыносимым.
Север показался мне похожим на ресторанную кухню, в которой все еще пользуются угольными плитами и ледниками и которая пытается при этом тягаться с кухней, оборудованной микроволновыми печками и морозильниками. Я видел там на одной из автодорог самую настоящую кузницу. Юг Британии доказывает, что можно заработать состояние, делая деньги и предлагая услуги, север же все еще пытается делать вещи, которые можно подержать в руках. Однако наш южный дворец построен на песке, а их жилище, куда более убогое, возведено на крепком камне. И заброшенность севера представляется мне неподдельной, а наше процветание – иллюзорным. Впрочем, назначение политики и состояло всегда в том, чтобы не давать воли всяким там фантазиям.
А чего это он, собственно, разболтался о севере и юге? – спросите вы. Мало, что ли, мы платим политикам и журналистам, чтобы они кормили нас удобоваримым, благовидным враньем, зачем нам старые уроды, вроде обормота Трефузиса, норовящего нагрузить нас новыми проблемами? Что же, наверное, вы правы, и потому я вас оставляю.
Глядя в мое окно, я вижу, как ветер хлещет по воде Кема, взрывая ее мелкими волнами, норовящими подняться вверх по течению, что несет веточки, которые все тот же ветер отломал, совершая извилистый путь свой, от родительских древес, и думаю, что, возможно, и мы – такие же веточки, отодранные от огромного, породившего всех нас дуба, поскакивающие и ныряющие, пока поток наших нужд и надежд несет нас к океану очевидности. А затем меня посещает мысль о том, что я старый, глупый человек, которому давно уже следовало бы образумиться. Если вас не было с нами, спокойной ночи.
ГОЛОС. СТИВЕН ФРАЙ отправился в Норфолк, в Истуолд-Хаус, чтобы навестить леди Розину Сбрендинг, вдовую графиню Брендистонскую.
Надеюсь, вы не против того, что мы устроились именно здесь, в моем возрасте начинаешь проникаться привязанностью к сквознякам. Я знаю, люди молодые ужасно чувствительны к холоду, а мне он, скорее, по душе. Вот и прекрасно. Да, она очень мила, не правда ли? Хотя вообще-то подушкой я бы ее называть не стала, у нее и ей подобных есть название более распространенное – пекинесы. Нет-нет, ничего, она уже совсем старенькая, вы просто бросьте ее в огонь, хорошо?
Приемы? Не понимаю, почему вам всегда так хочется разговаривать о приемах. Ладно, постараюсь что-нибудь припомнить. А! Видите вон ту фотографию… там, на столике рядом со скейтбордом? Ноэль Кауард. Я общалась с ним не очень часть, он был немного… то, что мы называли «немного Стрэйчи»[67] – такое у нас было в ходу кодовое словечко. Однако я любила его, о да, очень любила. Помню, однажды в Париже – мой муж, Клод, был там связан с английским посольством, ну, вернее сказать, с английским послом Рупертом Давенантом, с ним тогда все состояли в связи. Так вот, мы устроили прием в нашем доме, он находился неподалеку от моста Мирабо. Пришли Ноэль, Кристиан Диор, Бонавита Шанель, Пабло и Рози Казальсы, – собственно, как заметил Ф. Э. Смит, там собралось слишком много светил и недостаточно ночных бабочек. Был еще Молотов из русского посольства – ну вы его знаете, – а также Эрик Сати и Жан Кокто. Жана и Молотова как раз перед этим выставили из «Максима», они там изображали на пару Эдварда Г. Робинсона[68] и очень расстраивали посетителей, ну я и спросила Ноэля – разве это не бесчинство? «Какое же тут бесчинство, Розина, – ответил он этим его, ну вы знаете, тоном, – их всего лишь попросили уйти, а когда начинаются бесчинства, Молотовым-Кокто швыряются». Конечно, я так и покатилась со смеху. Уж больно смешно у него получилось, вы же понимаете. Помню еще один прием, который я устроила в моем доме на Дерем-сквер, – пришла королева Мария и датская королева Дагмара, еще были Ноэль, и Голсуорси Лоус Дикинсон,[69] и Ф. Э. Смит, и Га й Берджесс,[70] и королева Цацики Греческая. «Вы только посмотрите на себя, Розина, – сказал Ноэль тем же его, ну вы знаете, тоном. – Королева общества в обществе королев». Все очень смеялись, просто визжали, уверяю вас. Да, конечно, возьмите сахар… М-м, я бы на вашем месте воспользовалась пальцами, эти каминные щипцы несколько грязноваты. Что? А, это. Это этюд с обнаженной натуры, мне позировал для него Брайан Клоуз, крикетир, игравший за Йоркшир и Англию. У меня запасено несколько сотен копий этой картинки. Видите ли, ко мне иногда скауты забегают, вот я и показываю им ее – в воспитательных целях.
Мой муж Клод скончался семнадцать лет назад, а титул унаследовал Бобби. Ему тогда было десять лет. Второй мой сын, Кит, занимается где-то в лондонском Ист-Энде реставрацией мебели. Мы видимся очень редко. Если он не начищает какой-нибудь кухонный шкаф или не покрывает французским лаком комод, то работает над собственной мебелью. Знаете, как говорят, если ты не стал наследником, значит, ты не старший сын. А дочь, Мавинда, – она актриса, возможно, вы ее даже видели. Это та самая девушка, которая говорит по телевизору, что не может поверить, будто какой-нибудь порошок способен отчистить ее ночнушку без кипячения. Мы все ею гордимся. Правда, что такое ночнушка, я понятия не имею. Наверное, какая-то одежда бедняков. Но знаете, на эту роль целили очень многие. Говорят, Джуди Денч[71] обещала Мавинде глаза выцарапать, до того завидовала. Ладно, я позвоню Криту, он вам все покажет. Обязательно загляните ко мне снова, так приятно сидеть здесь, вспоминать о прошлом. Собственно, у меня завтра вечером прием, может быть, вы согласитесь?.. Гости должны будут приехать в одеждах прославленных исторических персонажей. Нед Шеррин, он явится в своем собственном виде. Ах, вы знакомы с Недвином? Могу рассказать вам о нем одну очень смешную историю. Вы знаете магазин дамского белья на Нью-Бонд-стрит? Ну так вот, как-то раз захожу я туда под вечер и вижу…
ШЕРРИН. К сожалению, время, отведенное нами для леди Розины Сбрендинг, закончилось и мы вынуждены перейти к следующему номеру нашей программы, а именно…
В начале лета 1986 года я отправился в Америку, где репетировалась бродвейская постановка мюзикла «Я и моя девушка». Вследствие этого Трефузису пришлось посылать оттуда звуковые открытки.
ГОЛОС. Дональд Трефузис, заслуженный отставной профессор филологии и член колледжа Святого Матфея, Кембридж, находится в настоящее время в Америке. Он прислал нам свои впечатления от страны, в которую попал впервые в жизни.
Да, ну хорошо, привет всем, кто остался дома. Подумать только, все вы уютно покоитесь на зеленом лоне Англии, в тысячах миль отсюда, в то время как я ввергнут в эту навязчиво половозрелую чащобу стекла и бетона, которая сбивает с толку мое сознание и грозит выбить мой разум из седла. Я нахожу затруднительным выполнять указания чрезвычайно милого и юного звукоинженера и говорить нормальным, ровным голосом. Если я кричу, прошу прощения, меня толкает на это и волнение, и мысль о том, что вы отделены от меня всею ширью Атлантического океана.
Я приехал сюда, как наверняка знают те из вас, кто читает «Neue Philologische Abteilung», чтобы поучаствовать в посвященной миграции переднего лабиального звука конференции, которую проводит нью-йоркский Колумбийский университет. Чтобы не вдаваться в подробности чрезмерно технические, речь идет о влиянии испанского взрывного звука на американский английский язык, – область, в которой меня считают своего рода специалистом.
Поскольку я впервые за всю мою жизнь покинул пределы Кембриджа, вам не составит труда сообразить, что в последние несколько дней я испытывал своего рода испуг. «Культурный шок» – вот, сколько я понимаю, terminus technicus,[72] посредством которого здесь описывают нападающее на человека тягостное чувство растерянности и отрешенности. Мне трудно поверить, что даже какая-нибудь иная планета сможет преподнести нам столько же сюрпризов, сколько таит в себе этот напряженный, требующий мгновенных реакций город.
Прежде всего, я должен осведомить тех, кто не посещал эту островную конурбацию, что здания здесь очень высокие. О да. Чудовищно высокие. Ну очень высокие, очень. Это факт. Они просто тянутся и тянутся вверх. Я говорю это, находясь на двадцать первом этаже одного из них, а ведь, поднявшись сюда, я не проделал и трети пути до его верха.
А поскольку, даже разглядывая персидские палимпсесты[73] кипрской династии на шестом этаже университетской библиотеки Кембриджа, я имею обыкновение заходиться время от времени в судорогах, легко представить себе, какие мучительные, неловкие сцены, какие увещевания имели место в лифте этого здания, когда я впервые посягнул на него. Мне стоит лишь подумать о том, сколь высоко я нахожусь, как у меня голова начинает идти кругом. Чрезмерная возвышенность этих строений формирует, как вы легко себе можете представить, саму линию здешнего горизонта. Результат отличается, что на деле весьма удивительно, поразительной красотой. Должен также сказать вам, что местные таксиметрические кабриолеты, или такси-кебы, как их здесь для краткости именуют, окрашены в веселый, живительно желтый цвет, примерно такой же, как у весенних мимоз, что и освежает город напоминающими о названном времени года вкраплениями словно бы первоцвета. Я полагаю, что в течение года машины эти меняют окраску – осенью они становятся красными, зимой белыми, а летом, быть может, небесно-голубыми. Впрочем, нет, юный инженер, расположившийся по другую от меня сторону стеклянной перегородки, покачивает головой. Ну понятно, они всегда остаются желтыми.
Однако вернемся к моей специальности. Здесь говорят не «специальность», а «спецальность». Кроме того, местные жители выбрасывают предпоследнюю «и» из слова «алюминий» – получается «алюмний». И кто может запретить им это? Одну из самых распространенных здесь тем для обсуждения составляет ударение – «stress», как именуем его мы, ученые-лингвисты. Здесь о нем говорят постоянно. Похоже, американцам удалось нащупать связь между ударением и диетой, и это очень меня занимает. Должен вам сказать, интерес Америки к моей научной дисциплине кажется мне и чарующим, и бодрящим, ведь большинству англичан различие между филологией и лингвистикой представляется примерно таким же, какое существует между двумя днями одной недели. А здесь все только об ударении и толкуют. Или возьмем, к примеру, слово «Гонконг». Здесь его произносят так: «Г о н Конг», словно давая понять, что существует какая-то иная разновидность «Конга» и ее лучше не путать с той, которая «Г о н ». «Го н-Конг». Ударение на первом слоге. У американцев имеется также собственный сорт растворимого кофе, вам, возможно, известный, – называется «Максвелл-Хаус». Так, во всяком случае, он называется у нас. Здесь его именуют иначе: «Максвелл-Хаус». Равноправие ударений намного меньшее. И еще. Американцы почему-то верят – если, конечно, я могу верить их газетам, – что все эти проблемы с ударениями в значительной мере порождаются курением и отсутствием телесных нагрузок. Я-то всегда полагал, что они вызваны просто-напросто трансисторическим раздельным развитием британского и американского английских языков плюс влиянием идиша, особенно приметным в слове «чикен-суп». По-видимому, мне еще многому предстоит научиться.
Несколько дней назад ко мне подошел на улице джентльмен, спросивший: «Хотите легкий мак?» – на что я совершенно искренне ответил: «Нет, я предпочитаю пышно-тяжелые георгины». В виде награды за мое чистосердечие мне просто-напросто расквасили нос. Думаю, прежде чем я снова решусь выйти на улицу, да еще и в одиночку, мне нужно будет с большим усердием изучить местные обычаи. Спасибо, что выслушали.
На случай, если миссис Миггс включила, как обещала, приемник: не забудьте стирать пыль с книг, миссис М., и помните, что рвотные таблетки Мильтона находятся на винном шкафчике, который стоит у меня в кабинете под гравюрой Котмена.[74] Мильтона нужно положить на спину, раздвинуть ему челюсти и поместить в рот таблетку. После этого можете считать следующий вторник свободным. Всем до свидания.
Дональд Трефузис, заслуженный отставной профессор филологии и член колледжа Святого Матфея, Кембридж, по-прежнему находится в Нью-Йорке.
Бедственное событие! Пагубное происшествие! Господи, с чего же начать? На прошлой неделе я делился с вами восторгами, которые навеял мне Нью-Йорк. Должен признаться, теперь я начинаю находить жизнь в этом навязчиво половозрелом городе несколько утомительной. Мое выступление перед филологами Колумбийского университета прошло очень успешно. Я посвятил его истокам «инертного р» в английских городских диалектах. И продемонстрировал родовое сходство между «инертным р» кокни, какое мы слышим во фразе «расхристанный раздолбай рушится в ров», и «инертным» же «р» бруклинцев, приметным во фразе «расхристанный раздолбай рушится в ров».[75] Как вы легко можете вообразить, доклад мой вызвал сенсацию. Однако после этого научного триумфа я оказался предоставленным по преимуществу самому себе. И с огромным воодушевлением и интересом занялся изучением Нью-Йорка. Совершенно поразительная этническая куча мала. На этой неделе я отправился на юг, в нижний, как здесь выражаются, город, и результат оказался чарующим, но в конечном счете катастрофическим. Я оказался на Канал-стрит, той, что пересекает Мотт-стрит и Чайнатаун, в местах поистине поразительных. В них ты ощущаешь себя прорвавшим ткань пространственно-временного континуума и мгновенно перенесшимся в Гонконг. Улица за улицей заставлены здесь китайскими банками, ресторанами, супермаркетами и магазинами игрушек. Но давайте пройдемся немного по Канал-стрит – и eccola![76] Мы попадаем на Малберри-стрит, в «Маленькую Италию». Вот за этим столиком погиб осыпанный градом пуль Джо Бандано. Вот в этом ресторанчике Луи Фарнезе, еще не успевшего покончить с забаглионе,[77] нашпиговали свинцом. Вот в эту канаву стекала кровь прославленного тенора-бельканто Вито Маттеоле, скончавшегося от носового кровотечения.
Геополитическая компрессия подобного рода очень нервирует. После долгой жизни, проведенной исключительно в Кембридже, где бок о бок обитают люди всех возможных разновидностей – левисисты живут через коридор от структуралистов, феноменологи стирают белье в той же прачечной, что и диалектические гегельянцы, – здешние гетто привели меня в замешательство. Выбор же национальных кухонь оказался в этих местах столь озадачивающим, что я счел наиболее для себя безопасным остановить такси и отправиться на поиски пирога с почками. Приводимый ниже разговор я записал с помощью «Трефузии» – это изобретенная мной система фонетической стенографии, которая оказывает мне неоценимую помощь при записи уличных сценок и разговоров в распивочных.
«Ладно, друг, садись, куда катнем? В ресторан? Ишь ты, а в какой? Итальянский хочешь? Французский? Индийский? Японский? Тайский? Китайский – тут есть китайский с кухней «дим-сум», китайский сычуаньский, кантонский, пекинский, вьетнамский, корейский, еще индонезийский есть, полинезийский, меланезийский, а может, тебе чешский нужен, хороший шницель с поличинками, а? Русский тоже имеется. Венгерский? Болгарский? Или ты больше каджунскую еду любишь? – это которая в Луизиане, в Новом Орлеане, – бамия, джамбалайя, знаешь? На Двадцать шестой и Лексингтон есть отличный каджунский ресторан. Или африканскую? Канадскую? Скандинавскую? Ты только скажи, я вмиг докачу. Какую-какую? Английскую? А это что за чертовня? Английский ресторан? О чем ты? Не, таких нету. Тут об английском ресторане и не слышал никто. Есть один на Девятнадцатой и Парк, в стиле Новой Англии. А английский – нет, не знаю. Шриланкийский, югославский, малайский, аргентинский – это сколько влезет, а чтоб английский? Ты небось шутки шутишь?»
Какой удар по национальной гордости! Я убеждал этого джентльмена, падкого до анемичных губных звуков и бауманизированных гласных, что английский ресторан, если таковой вообще существует, – гипотеза, никакого доверия ему не внушившая, – следует, скорее всего, искать в Гринич-Виллидж. Я уверял его, что в Англии – или, во всяком случае, в Кембридже, из которого я до сей поры никуда еще не выбирался, – такие заведения водятся во множестве, боюсь, однако, что он счел меня одурманенным алкоголем. Он высадил меня на Вашингтон-сквер – обстоятельство, которое не могло не доставить мне живейшее наслаждение. Я стоял посреди этой заполненной людьми площади, оглядывая окружавшие меня здания и пытаясь понять, какое из них вдохновило Генри Джеймса на создание его великой повести «Вашингтон-сквер». Грезы мои прервал рослый чернокожий мужчина, заговоривший со мной на языке, которого я не знал. Я попытался воспользоваться тем скромным кухонным суахили и ресторанным матабеле, какие имеются в моем распоряжении, но безуспешно. Мужчина все повторял и повторял слова «крэк», «кока» и «дурь». Впав в отчаяние, я притворился, что он меня убедил. И едва с моих губ слетели слова запинающегося согласия, как он вложил в мои руки некий пакет. Я удивленно заморгал и залепетал невнятные возражения. Ведь я ничем не заслужил такой доброты. Но тут из мрака вдруг выставились незримые руки и что-то жесткое, холодное, металлическое защелкнулось на моих запястьях. «О’кей, паскуды, мы вас накрыли».
Сейчас я говорю с вами из полицейского участка, расположенного в Гринич-Виллидж, здесь мне официально предъявили обвинение в незаконном владении кокаином и каннабисом. Мой чернокожий друг отрицает какую бы то ни было причастность к большим количествам этих обнаруженных на мне наркотических веществ и твердо стоит на том, что я пытался продать их ему. Полицейские, судя по всему, осведомлены о моем положении в ученом мире и моих интеллектуальных достижениях, поскольку при всех наших разговорах именуют меня «умником», – впрочем, комплимент этот понемногу утрачивает всякую приятность, а меня все сильнее томит жажда свободы.
У меня отбирают микрофон, потому вынужден вас покинуть. Миссис Миггс, если вы дома и слушаете меня, не паникуйте. Поднимитесь по третьей лестнице к профессору Стейницу, расскажите ему о моем затруднительном положении, он юрист, возможно, у него появятся какие-то соображения. Что до прочего, продолжайте кормить Мильтона и смахивать пыль с моей коллекции окаменевших кондитерских изделий. На следующей неделе я постараюсь снова связаться с вами. Пока же примите уверения в моей любви.
ГОЛОС. Дональд Трефузис, заслуженный отставной профессор филологии и член колледжа Святого Матфея, Кембридж, на прошлой неделе прислал нам из Нью-Йорка открытку, в которой сообщал, что он арестован Управлением нью-йоркской полиции, обвинившим его в хранении наркотиков и их продаже на Вашингтон-сквер. Мы только что получили от профессора Трефузиса новую открытку, каковую и предлагаем вашему вниманию.
Благие небеса! Неделя великих свершений и волнений. Когда я был маленьким, в каждой приключенческой книге для мальчиков непременно имелась глава под названием «Тревоги и перемены». Такое же подошло бы и для этой утренней открытки. После того как я попрощался с вами на прошлой неделе, меня позорнейшим образом ввергли в тюрьму при гринич-виллиджском участке Управления нью-йоркской полиции, где мне пришлось сносить ядовитые нападки капитана Донахью. Меня ошибочно арестовали и обвинили во владении кокаином и смолой каннабиса, а также в попытках распространения оных с целью извлечения прибыли. Оказывается, Вашингтон-сквер – площадь, на которой и произошел арест, – это один из центров нью-йоркской торговли наркотиками. Человек же, который всучил мне эти наркотики в темноте, джентльмен по имени Уинстон Миллингтон, продолжал отрицать какую бы то ни было свою осведомленность о них. И с младенцем, если так можно выразиться, на руках остался я.
Те, кто хорошо знает меня, да, собственно, и те, кто может похвастаться лишь поверхностным со мною знакомством, в один гневный голос воспротивились бы подобной несправедливости, ибо им известно, что наркотикам я не привержен. Первый и последний мой опыт употребления сильного наркотического средства относится к поре моей пылкой юности, когда я, в приступе мгновенного безумия, за который корю себя и по сей день, согласился помочь моему другу, профессору Леману, в его усилиях синтезировать наркотик, наделявший человека способностью подпрыгивать на большую высоту и совершать иные поразительные подвиги телесной выносливости. Я испытал этот наркотик на себе и был задержан университетскими прокторами при попытке забраться на крышу церкви Святой Марии Великой, распевая попутно песенки наподобие «А где же у ней ямочки?» и «Мой любезный друг молочник». Я попробовал растолковать достойному капитану полиции, что этим вся история моей жизни с наркотиками и исчерпывается. Состоявшийся у нас разговор я записал посредством «Трефузии» – своего рода «скорописи Питмана», изобретенной лично мной.
«Со мной такие штуки не проходят, умник. Я понял, что ты увяз в этом деле по уши, как только увидел твои мохнатые брови. Торговля крэком в Нью-Йорке выходит из-под контроля.[78] И мы знаем, кто-то ею управляет. Ты просто-напросто лажанулся и вылез на улицу сам. Так вот, послушай, паскуда, у меня нет времени на возню с такими, как ты. Ты хоть раз видел, к чему приводят твои делишки? Спустись в подземку, пройдись по темным улочкам. Там есть молодые ребята, которые весят всего сотню фунтов, они помирают медленной смертью от желудочных спазм – и все из-за маток вроде тебя. Знаешь, я от тебя устал. В крэке, с которым тебя повязали, девяносто процентов кокаина. Эти камушки убивают, мистер. И я собираюсь упрятать тебя в тюрягу на такой срок, что, когда ты из нее выберешься, твой прикид снова войдет в моду. Ну что, маманя, колоться будем или как?» – «Офицер, сколько раз должен я повторить вам, что совершенно не понимаю, о чем вы говорите? И почему вы все время называете меня “маткой” и “маманей”? Я никогда не был матерью, я даже стать таковой никогда намерения не имел. Я ни в чем не повинен и требую встречи с английским послом».
После чего разговор повторялся заново.
Впрочем, судьба была на моей стороне. Полиция произвела рутинные обыски в квартире Уинстона Миллингтона и в моем гостиничном номере. У меня ничего более криминального, чем потрепанный, покрытый бурыми пятнами экземпляр «Die Welt als Wille und Vorstellung»[79] Шопенгауэра, обнаружить не удалось. Зато в квартире Миллингтона нашли кокаин в количествах, которых Голливуду хватило бы на целый вечер. Тонны.
«Не знаю, что и сказать, профессор Трефузис. Наверное, мне следует извиниться. Оказалось, что вы все-таки в полном ажуре. Мой вам совет: не суйтесь больше в места вроде Вашингтон-сквер. Что бы мне такое для вас сделать, чтобы вы на меня не серчали? Слушайте, хотите посмотреть Нью-Йорк? Тогда я вам так скажу. Как вы насчет того, чтобы прокатиться со мной нынче ночью в патрульной машине? Увидеть настоящий город? Что скажете? Уж это-то я для вас устроить могу».
Я с радостью принял предложение капитана Донахью, решив, однако ж, не признаваться ему в том, что меня, как филолога, более всего интересует не ночной город, а возможность еще раз услышать его чарующие ослабленные гласные и заторможенные фрикативные звуки.
О нашей поездке я расскажу в следующей открытке. Пока же хочу поблагодарить тех, кто прислал мне добрые пожелания. Каждое из них очень мне помогло. Особая благодарность – Ф. Г. Робинсону из Глазго за жевательную резинку и слова ободрения. Спасибо и вам, Недвин Шеррин, за шоколадный торт с вишнями, – пилку для ногтей, которую вы в него, судя по всему, обронили, полиция конфисковала, однако теперь она у меня, и я верну ее вам, как только приеду домой.
Ну что же, миссис Миггс, кризис миновал. Нью-Йорк вдруг снова стал дружелюбным. Погладьте от моего имени Мильтона и не забудьте протирать секретер времен Второй республики, который стоит у меня в кабинете, чистящим средством «Залог успеха». Наилучшие пожелания всем. Если «Залог» у нас уже закончился, сгодится и «Мистер Блеск».
ГОЛОС. Дональд Трефузис, заслуженный отставной профессор филологии и член колледжа Святого Матфея, Кембридж, продолжает делиться своими впечатлениями о Нью-Йорке. На прошлой неделе он, арестованный по обвинению в торговле наркотиками, был освобожден капитаном полиции Донахью, каковой, желая загладить свою вину за ошибочный арест, предложил покатать профессора ночью в патрульной машине и показать ему Нью-Йорк таким, каким видит его трудолюбивый патрульщик.
«Ладно, проф, полезайте в машину, будем патрулировать. Сегодня ночью работаем вокруг Стайвесант-сквер. Значит, так, места там опасные, поэтому, что бы ни случилось, из машины не вылазьте. В обычную ночь мне приходится иметь дело со стрельбой, с парнями, набравшимися “ангельской пыли”, с чем угодно. “Ангельская пыль”? Это наркотик такой. У здешней братвы он в большом ходу, и, поверьте, эта штука делает человека раз в десять сильнее. Я не шучу. Видал разок, как вязали одного малого, так его двенадцать человек потом держали. Видите вон там пистолет? Тот, тупорылый, у вас под ногами лежит. Правильно, такие вам еще не попадались. Это шокер. Бьет подонков током, на месте валит. С ними по-другому нельзя. Хотя штука опасная, может и убить, если у кого слабое сердце. Ну а чего поделаешь-то?
Так, погодите-ка, радио. Участок, общий вызов, что-то неладное на южном краю Стайвесант-сквер, звуки стрельбы. Десять-четыре, контрольная, говорит машина 59, мы рядом, едем туда. Застегните ремень безопасности, профессор, езда будет быстрая, придется прорываться под красный свет».
Вы можете представить себе, какое меня обуревало волнение. Я, профессор филологии, сидел бок о бок с источником самых чарующих фрикативных звуков, какие когда-либо слышал. Капитан так зажимал свои «р», что от ротацизма не оставалось ни слуху ни духу, и мне это страшно нравилось. «Патруль» звучал у него не как «патруль», но и не как «патвуль». Весь секрет состоял в смягченном, полуприглушенном дентальном звучании «т», предварявшего «р».
На Стайвесант-сквер мы обнаружили стрелявшего по голубям мексиканца. Бедняге просто хотелось есть. Однако УНП, как здесь именует себя полиция, относится к стрельбе в плотно населенных городских районах без всякого одобрения, и вскоре Педро, арестованный, уже разместился на заднем сиденье нашей машины. И это дало мне великолепную возможность проверить мою теорию о существовании интональных взаимоотношений между испанским мексиканцев и голландским африкандеров. Я записывал каждое произносимое им слово посредством «трефузии», запатентованной мною системы фонетической стенографии.
– Черт, извините, мистер, страх до чего пожрать захотелось. Оформлять будете? Так я вам сразу скажу, я незаконный иммигрант. Грин-карты нету. Но только если вы меня назад в Мексику отошлете, мне там выйдут полные кранты. Зятек мой, он в Акапулько большими делами заворачивает, вот он меня и угрохает. Очень вас прошу, мистер, отпустите, а? Пушку заберите, а меня отпустите, я больше шуметь не буду, слово даю.
Я не мог не перебить его:
– Простите, не могли бы вы повторить слово «пушка», у вас очень интересный звук «у». Кстати, меня зовут Дональд.
– Капитан, мне чё, обязательно в одной машине с психом сидеть? Пошку ему повтори. Кто этот гринго, капитан, чё он наделал? Убил кого?
– Попридержи язык, латинос. Это профессор Трефузис, и он мой друг. А, черт. Опять вызов. Кто-то захватил на этой улице винный магазин. Десять-четыре, машина 59, мы на месте, начинаем работать. Иисусе, да их тут трое. 59-й срочно требуется подкрепление. Вы, двое, оставайтесь в машине.
Из винного магазина вышли три страховидных молодых бандита в вязаных шлемах. Каждый держал в руках по дробовику, и, едва капитан выпрыгнул из машины, они открыли беспорядочную стрельбу. Наше ветровое стекло просто осыпалось, и мы с Педро мигом сообразили, что нам лучше выбраться на улицу, чем изображать сидячие мишени.
– Хватаем пошки и рвем когти, профессор. Ты бери шокер, а я «магнум».
– Вы, двое, назад в машину. Я с ними по-своему…
Грянул выстрел, и капитан Донахью схватился за ногу.
Педро выпустил две пули, и двое грабителей повалились на мостовую. Вдали уже завывали сирены, говоря нам, что помощь близка, однако последний из преступников, еще остававшийся невредимым и вооруженным, сидел в укрытии, выкрикивая оттуда испанские непристойности. Я беззвучно подползал к нему по-пластунски, благодаря небеса за то, что провел несколько лет в бойскаутах, – а ведь прежде я считал те годы потраченными впустую. Наконец я подобрался к преступнику так близко, что различил неровные, быстрые звуки его дыхания. Тогда я и сам сделал глубокий вдох и произнес твердо и ясно:
– Ну-с, молодой человек, бросайте ваше безобразное оружие и выходите с поднятыми руками – немедленно, слышите?
Свирепый проблеск белых зубов – вот все, что я смог разглядеть в темноте; гротескный металлический щелчок – все, что смог расслышать. Это злодей взвел курки дробовика. Я прыгнул вперед и нажал на спусковой крючок странного устройства, которое забрал из машины. Треск и жужжание электричества, а следом тупой, тошнотворный удар – последний грабитель, лишившись чувств, рухнул на землю.
Мы с Педро сидели в машине «скорой помощи», которая стремительно несла капитана Донахью к больнице Святого Тимоти.
– Ну, мужики, не знаю, что и сказать. Уж я позабочусь, чтобы ты получил за это медаль, Педро. Ну а ты, профессор, эй, ты…
– Эй, ты, ты, ты! Просыпайся! Это автобус, а не ночлежка, понял? Хватит дрыхнуть! Конечная, выходить пора. Давай выкатывайся!
Боже мой, какие сны способен насылать этот город. Какие сны! Примите уверения в моей любви.