В этом разделе приводятся некоторые из статей, написанных для журнала «Слушатель».
Целый уик-энд я пропотел, возясь с досками и долотом и пытаясь вспомнить преподанные мне в школе начала плотницкого дела, а когда мне позвонил друг, спросивший, чем я, черт подери, занимаюсь, я ответил: «У меня появился превосходный проигрыватель, а поставить его не на что. Рано или поздно человек должен настоять на своем и хоть что-то поставить на место».
И я был прав. Человечество столкнулось с психологическим кризисом и, похоже, даже не заметило его, а между тем этот кризис подрывает самые основы тех отношений, которые существуют между нами и нашими душами.
Когда я был молод – по-настоящему молод, очень-очень, молод до нелепости, собственно говоря, когда я был еще малышом, – мои помешавшиеся на любви ко мне родители часто фотографировали меня. В летние дни я, наслаждаясь праздничной простотой моего детства, сбрасывал с себя одежды и радостно скакал голышом по травке. В доверчивой невинности моей я махал ладошкой объективу, кувыркался и вообще наслаждался чистой, ничем не запятнанной прелестью жизни. Мои родители, подобно большинству опытных преступников, умели дожидаться своего часа. Прошли годы, я вступил в тот нескладный возраст, в котором все мы шаркаем ногами и поминутно заливаемся краской, возраст, каковой я надеюсь покинуть теперь уже в любую минуту. Я стал приглашать в мой дом друзей, научился пить вино и с ленцой беседовать о неопластицизме и особенностях германского характера, демонстрируя в этих беседах ту смесь умудренной терпимости со скромной восприимчивостью, которая и Сократа обратила бы в Джона Селвина Гуммера. И едва до гостей моих начинало доходить, что я, возможно, самый очаровательный и утонченный из всех, какие есть в нашей стране, людей одного со мной возраста и веса, как на них вдруг обрушивалась лавина фотографий, чья непристойная откровенность и интимность подробностей свалила бы с ног и самого закоснелого любителя детской порнографии. Когда человеку попадается на глаза снимок голого дитяти, делающего заднее сальто, он мигом понимает, по какой такой причине появилась на свет одежда.
Пока друзья остекленевшими глазами вглядывались в мои фотографии, в странный маленький стручок, который в те давние дни сходил у меня за детородный орган, я старался уверить их в том, что дитя, ими разглядываемое, никакого отношения ко мне не имеет. И это было правдой – биологической и психологической. С того времени в моем теле сменилась каждая клетка. Давайте сошлемся, как на модель этого существенного явления, на пишущую машинку П. Г. Вудхауза. Он купил свой «Ройял» в 1910-м и пользовался им до самой смерти. Однако оставался ли «Ройял» ко времени, когда она постигла Вудхауза, все той же пишущей машинкой? И остался ли я все тем же человеком? Топор философа острее, чем «Бритва Оккама».
Что ж, по крайней мере я избавлен от добавочных унижений, выпавших на долю тех, чьи родители прежде пользовались кинокамерами, а ныне, едва лишь хоть что-нибудь зашевелится рядом с ними, жмут на кнопки видеокамер. Би-би-си сочла «Чердачные архивы», как она именует летописи этих преступлений, пригодным для показа по телевидению материалом. Помимо ужаса чисто эстетического, который испытываешь, глядя на перенасыщенные «Кодаком» зеленым и синим цветами картинки, и помимо дешевой меланхолии, нагоняемой солнцем и улыбками, которые озаряли твою юную, давно погубленную тобою плоть, меня тревожат и создаваемые этими снимками психологические проблемы. Тысячи лет у человека имелась лишь одна возможность увидеть себя – встав перед каким-нибудь стеклом. И в этом присутствовали все преимущества «живой», так сказать, актерской игры. Подойдите к зеркалу и поднимите правую руку. Ваше отражение (если, конечно, вы не Граучо Маркс) проделает то же самое. Из зеркала на нас смотрит та же персона, какая смотрит в него. Ведь мы же хозяева наших тел, мы управляем ими. Однако со времени появления кинокамеры у нас эту независимость отняли. Вот в чем состоит один из ужасов, которые переживает человек, наблюдающий за собой на телеэкране. Ты видишь, что на лице твоем застыло странноватое выражение, но, сколько ни стараешься, стереть его не можешь. И это тяжкое, по определению, бремя тех, кто родился в эпоху кино и видеокамер. Человек, глядящий с экрана, это вовсе не тот, кто глядит на экран. У наших личностей смещен центр тяжести. Вы создаете некое «я», способное двигаться, думать, говорить и воздействовать на окружающих и окружающее, однако управлять им не можете. И этот кошмар въедается в вашу душу, разрушая ее, именно он играет важнейшую роль в объяснении невротических кризисов идентичности, столь характерных для нашего столетия.
Одно дело – некоторое число мужчин и женщин, которых Природа, по симпатичному выражению Энтони Бёрджесса, «ненароком наделила никчемной фотогеничностью» и которые сделали, мелькая на экранах телевизоров, карьеру. У них это хорошо получается, и к тому же им порядочно платят за то, что они предаются занятию, неизбежно влекущему за собой буйное помешательство. Однако подталкивать все людское сообщество к расщеплению атома человеческого «я» – дело до крайности безрассудное. А кроме того, мне, члену профсоюза английских актеров, вовсе не улыбается мысль о том, что на сцену лезет всякая шушера.
Я не собираюсь зря расходовать ваше время, заполняя эту драгоценную страницу, которая, в конце концов, представляет собой немалых размеров щепу, отодранную от выросшего в Канаде дерева, рассуждениями о Статье 28, или 29, или 30 – не знаю, какой номер ей ныне присвоен. Вы – достойное человеческое существо: вас, так же, как и меня, удручает необходимость жить в стране, способной запятнать свод своих законов столь злобными, отвратительными и тошнотворными проявлениями лживости и фанатизма. Проигнорировать ужас происходящего или забыть о нем невозможно, однако я предпочитаю обойтись без горестных сетований и просто напомнить вам, что смысл и пафос этого законопроекта (если можно удостоить такого названия осклизлый мазок, добытый из самой середки анального прохода Сатаны) сводятся к тому, чтобы объявить преступлением пропаганду гомосексуализма как приемлемого эквивалента семейной жизни. Семейная жизнь, семейные ценности, нормальная добропорядочная семья, семейные развлечения, семейный шопинг, семейный досуг. Слово «семейный» используется в наши дни так же часто, как слово «арийский» в Германии 1930-х годов. Все, что не относится к семье, «несемейно», а все, что несемейно, не является показательным для счастливого большинства нашего населения. И потому безжалостное порицание несемейных ценностей обращается в императив демократического популизма.
Семейный-шмулейный, вот что я вам скажу. Что с нами произошло, почему это слово нелепым образом превратилось в блистающее знамя, под которым нам должно пробиваться сквозь снег и льды к новому золотому веку? Оградить нас от роста преступности оно навряд ли способно. Если разобраться, около восьмидесяти процентов преступлений имеют домашнее происхождение, растление малолетних и физическое их совращение почти полностью ограничиваются кругом семьи, и, сколько я помню, существует лишь один документированный случай, в котором инцест практиковался вне семьи, да и он оказался в конечном счете никаким не инцестом.
На мой взгляд, если мы собираемся взять под контроль все помыслы граждан нашей страны, а похоже, наши мудрые, любящие и гуманные правители как раз на это и нацелились, сейчас самое подходящее время для того, чтобы принять билль, запрещающий пропаганду семейной жизни.
На Би-би-си-2 имеется программа «Уик-энд», мерзостность коей невозможно передать никакими словами. Подобно любой «семейной» программе, ведет ли ее Ноэль Эдмондс или Фрэнк Боф, она производит поначалу впечатление не более неприятное, чем празднование юбилея трикотажных изделий компании «Прингл» в сочетании с выставкой спортивных рубашек, принадлежавших некогда теннисисту Фреду Перри. Увы, все далеко не так невинно. На деле перед нами апофеоз Семьи. Идея этой программы – на первый взгляд безвредной, порою смешной – состоит в том, чтобы давать информацию о событиях, которые происходят в стране, или в Соединенном Королевстве, как они ее называют, по уик-эндам. Сквернейшая же сторона этой затеи состоит в следующем: программа выбирает «типичную семью», чтобы та испытала на себе какой-либо из «видов досуга», предоставляемых одним из сотен «парков традиционных развлечений», «центров семейного отдыха» или «центров тематической активности для веселого, радостного, счастливого и беззаботного развлечения на досуге», занимающих в нашей стране колоссальное количество места, которое, не будь их, можно было бы отвести под предприятия менее пагубные, скажем, под вырабатывающие ядерное топливо реакторы или заводы компании «Юнион Карбид».[100]«Типичная семья» проводит день в выбранной этой программой геенне, а затем возвращается и выставляет ей оценки «по десятибалльной шкале». Самое главное, разумеется, это соображения безопасности: достаточны ли средства надзора за территориями, на которых осуществляется «тематическая активность»? Оснащены ли сетки и решетки, за которыми в центрах естественной среды, или «зоо», как их принято называть в нашей стране, содержатся дикие звери и экзотические растения, шипами, способными остановить даже бейсболиста из команды «Лос-Анджелесские бараны»? Учитывается буквально все.
Не могу передать вам, какую давящую муку я испытываю, когда эта жуть или иная, подобная ей, разворачивается перед моими глазами. Вот, скажем, компания «Маркс и Спенсер» решила построить «гипермаркет на самом краю города», поскольку, по словам ее представителя, будущее за «семейным шопингом». Как ни люблю я мою семью, а сильнее меня никто ее любить не способен, могу сказать с совершенной определенностью: если бы названная процедура регулярно практиковалась в пору моего детства, я, не дожив бы и до десяти лет, попал в первые заголовки газет как устроитель «Семейной резни в магазине самообслуживания “Сейнзбериз”».
Дети стремятся к отстранению от родителей, родители – от детей. Независимость и противоположность интересов, нередко отцеубийственных по их природе и смыслу, вот что для детей важнее всего. Родителям не следует одобрять вкусы своих детей в том, что касается музыки, одежды, телепередач или друзей, – и vice versa.[101] По крайней мере, они не обязаны одобрять таковые и не нужно от них этого ждать. Как и мы не обязаны одобрять вкусы нашего правительства по части ценностей, нравственных правил и иностранной политики. Вы и силком не загоните меня в национальную христианскую семью, которая не желает разговаривать с гомосексуалистами – если, конечно, те не настолько больны и беспомощны, что нуждаются в благотворительности, – и всегда готова задать хорошую трепку каждому, кто осмеливается дерзить полицейским и военным или задавать слишком много нахальных вопросов.
Принуждение, покорность, тирания и угнетение – это такие же семейные понятия, как любовь, сострадание и взаимное доверие. Все зависит от семьи. Интересно было бы узнать, какие «семейные ценности» мгновенно ассоциируются у нас с нашим правительством? Хотя чего уж тут интересного – все и так ясно.
Мы продолжаем печатать статьи, которые появятся в «Слушателе» ровно через двадцать лет. На этой неделе вашему вниманию предлагается та, что увидит свет в июне 2008 года.
Да, в Кембридж я поступил в 79-м и именно там обратился в тэтчериста. Я понимаю, сейчас это звучит странно, но видите ли, в чем дело, такая тогда была мода. В те дни нас со всех сторон обступала безработица, рецессия, расовые конфликты, и очень многие из нас, студентов, естественным образом становились пылкими циниками и страстными реалистами, нас притягивал к себе монетаризм, фридманизм, а кое-кого и откровенный тэтчеризм-рейганизм. Не забывайте и о том, что некоторое время спустя всех нас объединило великое дело – Фолклендская война, к нам присоединялось все большее число первокурсников, а защита нашего лидера стала для нас чем-то вроде идеологического боевого клича. Важно представлять себе обстановку того времени, понимаете? Тогда было очень много влиятельных в интеллектуальном отношении профессоров – Кейси, Каулинг, Роджер Скратон, столпы истеблишмента и сочинители столбцов «Солсбери ревю» – тэтчеризм был просто-напросто воздухом, которым мы, не привыкшие подолгу думать студенты, дышали. Мы очень много читали – Пола Джонсона и Фердинанда Маунта; их новые идеи, говорившие: хватай что можешь, пусть всем правит рынок, дави профсоюзы и так далее, казались до крайности привлекательными новому поколению эгоистичных студентов, напуганных перспективой остаться по окончании университета без работы. Некоторые из нас даже посещали Америку избранного несколько раньше Рейгана, и то, что мы видели в ней, вдохновляло нас (поймите, это было еще до того, как всем стало ясно, что он окончательно спятил) – таким простым и привлекательным оно выглядело.
Мой первый контакт с человеком из ЦРУ произошел, сколько я помню, в 1980-м, на втором году моей учебы, во время одного из собраний «Приверженцев», элитного клуба студентов крайне правого толка. На этих собраниях мы по очереди зачитывали друг другу статьи из «Мейл», «Экспресс», «Сан», из чего угодно, – хоть некоторые державшиеся особо крайних убеждений студенты читать толком и не умели. Так или иначе, преподаватель Питерхаус-колледжа, бывший уже не один год человеком Вашингтона, подошел ко мне и спросил, не хочу ли я поработать на ЦРУ. Я с охотой согласился.
Моя преданность правому крылу секретом ни для кого не являлась, и, приступив после Кембриджа к работе в Министерстве иностранных дел, я полагал, что там хорошо сознают, кому принадлежат мои симпатии. Я сразу же начал снабжать информацией моих многочисленных вашингтонских связных. Предателем я себя не считал. В конце концов, американцы сражались плечом к плечу с нами в двух войнах. Они были нашими союзниками. А мы были в долгу перед ними. Разумеется, то же самое можно было сказать и о русских, однако мы смотрели на них несколько иначе. Америка была великой белой надеждой ненасытного капитализма, и мы верили в нее. Я считал, что мои проамериканские настроения служат кровным интересам Британии.
Конечно, сейчас, задним числом, не составляет труда понять, что я заблуждался. Не забывайте, однако, что мы начали разочаровываться в Тэтчер и Рейгане, стали понимать, что кроется за созданным ими привлекательным фасадом, лишь в начале 1990-х. А к тому времени менять что-либо для тех из нас, кто работал под глубоким прикрытием, было уже поздно. Нас было много, некоторые занимали высокие посты в ключевых сферах истеблишмента. Би-би-си, например, в отделе кадров которой долгие годы проработал наш человек, просто-напросто кишела антиинтеллектуалами правого толка. На Флит-стрит нас было что пчел в улье, а уж что касается МИ-5…
Все эти люди старались уверить широкую публику в том, что Советский Союз наш злейший враг, а Америка – благодетель и друг. Вы могли бы подумать, что попытки объяснить вторжение в Гренаду, помощь Сальвадору и нападения на Никарагуа давались нам с немалым трудом, – действительно, некоторым из нас проглотить все это было нелегко, и тем не менее люди продолжали во множестве присоединяться к нашему делу. Поймите, Америка вела в Британии массированную культурную пропаганду. А наши засевшие в средствах массовой информации кроты помогали убеждать британское общество в том, что желание избавиться от ядерного оружия наивно, а вера в то, что обладание им является вечной гарантией свободы, – ничуть, и, в общем и целом, им это удавалось. В том, чем все закончилось, присутствует определенная ирония.[102] Конечно, теперь эти люди мертвы и ответить за случившееся не могут.
Мне, можно сказать, повезло – когда все произошло, я находился в Новой Зеландии, выполняя якобы задание Министерства иностранных дел, а на самом деле пытаясь свалить правительство этой страны с его нелепо наивными антиядерными убеждениями. Через тысячу лет или около того – когда можно будет безбоязненно вернуться в Северное полушарие – документы тех лет все еще будут ждать нас, целые и сохранные. Как я уже говорил, мы действительно верили в то, что боремся за правое дело. А в конечном итоге только вера и идет в счет, не правда ли?
Маргарет Тэтчер – и давайте смотреть правде в лицо: нет в нашем распоряжении двух лучших слов, которыми можно было бы начать предложение, ибо способность их привлекать внимание читателя несравнима ни с чем. Это демонстрация причудливого человеческого парадокса, который очаровательно иллюстрирует безнадежно хиазматичную симметрию полярных противоположностей. Когда речь заходит о М. Х. Тэтчер, правая пресса неизменно отмечает – в защиту и к вящей славе этой женщины – то обстоятельство, что, по ее, прессы, мнению, Тэтчер есть самый ненавидимый и порицаемый из всех политиков, какие памятны ныне живущим поколениям, а именно это, заявляет пресса, и доказывает ее значение и высоту достоинств. Пресса же левая – во всяком случае, то, что от нее осталось, – с не меньшей силой подчеркивает тот факт, что она, Тэтчер, есть самый восхваляемый и обожествляемый лидер нашего времени, – факт, который, по мнению левой прессы, ярко свидетельствует о том, какое зло представляет собой эта женщина. И та и другая пресса, указывая на крайность реакций своей противницы, стремится доказать величайшее значение миссис Тэтчер: в одном случае – как силы добра, в другом – как силы зла.
Что касается моих взглядов на безвкусное, покрытое лаком существо, которое управляет нашей страной, ими я вас обременять не стану. В пьесе «Как важно быть серьезным» Джек говорит о леди Брэкнелл: «Во всяком случае, она чудовище, и вовсе не мифическое, а это гораздо хуже…»[103] Наш премьер-министр – это, пожалуй, миф, лишенный чудовищности, что еще хуже. Я сказал бы, что в качестве человека публичного и частного она не менее очаровательна, чем любой другой, а в качестве мифа – чудовищна до крайности. Лучше бы наоборот.
Вернее, я сказал бы это до того, как услышал вызвавший у меня большую тревогу и подтвержденный затем другими источниками рассказ о ней. Речь шла об интервью, которое группа телевизионщиков брала у миссис Тэтчер в один из первых годов ее премьерства. Для интервью с подобными ей людьми набирают команду, которой присваивается, если воспользоваться языком телевизионных документалистов, «приоритет А». Определенная часть технического персонала – электриков, звукооператоров и так далее – в таких случаях удваивается. Перед тем как дать то интервью, миссис Тэтчер, увидев вокруг себя такое обилие людей, спросила тоном весьма, как мне рассказывали, недружелюбным (отмечу, что рассказывал это член партии тори), так ли уж необходимо занимать ради одного-единственного интервью столько народу? О том, что было у нее на уме, когда она задала этот вопрос, ясно говорит открыто выраженное ее правительством желание «сделать что-то» с раздутыми штатами телевизионной индустрии. И вопрос этот демонстрирует – если оставить в стороне чистой воды высокомерие и невоспитанность человека, который открыто заявляет своим согражданам, что видит в них любителей дармовщины, норовящих захапать побольше, прикрываясь правилами, которые навязали стране профсоюзы, – редкостное отсутствие воображения.
Всякий, кто имел когда-либо отношение к съемочной группе, киношной или телевизионной, особенно если она снимала на выезде, знает, что ключевым моментом ее работы является время. Кино– и видеокамеры уступают по своим возможностям человеческому глазу, и если объекты съемок не освещены достаточно тщательно и искусно, то картинка в результате получается плохонькая. Я легко могу представить себе, какой крик подняла бы пресса или Центральный офис партии тори (если между этими благотворительными организациями существует какое-либо различие), окажись миссис Тэтчер недоосвещенной, переосвещенной или освещенной так, что она выглядела бы злой, толстой, грязной, недокормленной, озирающейся вокруг безумными глазами, апоплексической – в общем, приобрела бы любой из тех обликов, каким способно наделить человека дурное освещение. В телевизионной студии осветительные приборы уже смонтированы, настроены и легко управляются, поэтому постановка света для интервью осуществляется там относительно легко. Но ведь Тэтчер – премьер-министр, и время ее является, предположительно, ценным. А в том, что касается телевизионных интервью, гора, как правило, с охотой идет к Магомету. Лампы в десять киловатт на Даунинг-стрит с потолка в больших количествах не свисают. Поэтому и группы туда приходится направлять несколько большие, нежели средняя. Но, судя по всему, премьер-министр – по крайней мере, в этом случае – ничего толком не поняла, а лишь увидела возможность желчно высказаться по поводу раздутых штатов, тем самым настроив против себя немалое число людей, которые были восхищены возможностью оказаться рядом с ней и очень старались отнять у нее как можно меньше времени.
Я не хочу раздувать из этого происшествия целую историю – у всех выпадают дурные дни, обращающие нас в людей желчных и сварливых, и я вовсе не утверждаю, что случившееся показывает, какую горластую Медузу представляет собой эта женщина, – однако если говорить о комплектации штатов, то мне кажется, что те, кто прибегает к фразе «раздутые штаты», в большей их части отдают деньгам предпочтение перед людьми. От того, что в китайском ресторане работает сорок официантов, мы с вами голоднее не становимся. Прибыль такой ресторан получает низкую, однако он держится на плаву, поскольку и семьи своих официантов обеспечивает, и клиентов обслуживает быстрее. Но когда дело доходит до индустрий общественного обслуживания, просто «держаться на плаву» оказывается недостаточным, а обеспечение нашей большой семьи посредством снижения прибыли – немыслимым. Вот мы и остаемся вечно пребывающими в стесненном положении, слишком много работающими и – в смысле социальном – недоосвещенными.
Я зол. Я по-настоящему зол. Так зол, что с трудом добрался до уборной. Я просто-напросто киплю от злости – не думаю, что когда-нибудь в жизни я был обозлен до такой степени. Если бы мне вылили на голову кипящее варенье, подожгли мои брюки, нагадили на заднее сиденье моей машины или заставили меня глядеть, не мигая, на мое карикатурное изображение, сопровождающее эту статью, я и тогда не прогневался бы сильнее. Теперь же я просто обезумел от ярости – пожалуй, это самые правильные слова. И причину моего неодолимого гнева описать просто: пропавший носок. Я потерял носок. Тот, который намеревался надеть этим утром. Второй лениво покоится на полу спальни, ибо неслыханная наглость его блудливого брата-близнеца лишила несчастного завидной привилегии облечь мою правую ступню. Пришлось искать вторую пару. В довершение всего, я засыпал всю кухню гранулами растворимого кофе. Две эти страшные катастрофы заставили мое давление подскочить так высоко, что у меня едва не хлынула носом кровь.
Ну так вот, в холодном и ясном свете логики я готов первым признать: ничего душераздирающе многозначительного в двух этих происшествиях нет. Могу поклясться, что через день-другой я напрочь о них забуду. Ну ладно, пусть через неделю. Куда сильнее гневит меня тот факт, что две столь пустячные, не говоря уж об их тривиальности, отрыжки жизни смогли так сильно распалить меня, человека, которому, вообще-то говоря, жаловаться особенно не на что. Видите ли, в чем дело, каждый из нас имеет возможность разлить лишь строго определенное количество желчи, а меня гнетет ужасное чувство, что я никогда, никогда в жизни не злился сильнее, чем пятнадцать минут назад, когда перерывал спальню в поисках мерзостного, закосневшего в грехе, проклятого богом идиотского носка, который и сейчас, пока я пишу эти слова, наверняка надрывает бока от смеха за какой-нибудь стенной панелью – или уж не знаю, какое укрытие избрала для себя эта пакость. И это нехорошо. Ради какой бы непостижимой моральной, этической или эволюционной цели ни был выдуман гнев, неистовство по поводу утраченной обувки и близко к ней не подходит. И тем не менее, клянусь, если бы вы приладили к моей голове гневометр или датчик озлобления, стрелка его полетела бы к красной линии, за которой на измерительной шкале, как правило, значится: «Опасно. Экстремальная перегрузка. Срочная эвакуация», быстрее, чем заяц, удирающий от антилопы-гну.
И разумеется, то же самое относится и к ощущению счастья. Если бы некий эксцентричный магнат оставил мне миллиард фунтов, чтобы я открыл Англии глаза на существование боулинга, или снабдил мою колонку в «Слушателе» новой карикатурой на себя, или провел торжественную церемонию открытия многоэтажного гаража, построенного на заднем дворе Никласа Ридли, я был бы, разумеется, безумно, упоительно, абсурдно счастлив. Но не счастливее, чем в тот день, когда я, одиннадцатилетний, обнаружил в кармане старых шортов бумажку достоинством в десять шиллингов. И уж определенно не счастливее, чем в день, когда в шестилетнем возрасте мама взяла меня (шесть лет было мне, а не маме, она гораздо старше меня) в кино, посмотреть «Вечер трудного дня». И я просто-напросто не обладаю способностью испытать радость большую, чем та, что озарила меня, когда Рольф Харрис дал мне автограф за кулисами ярмутского концертного зала. Да любой простенький измеритель блаженства подтвердил бы правдивость того, что я говорю.
И чего же, в таком случае, стоит наш мир? Если я сотрясаюсь от ярости из-за утраченного носка или корчусь от наслаждения, когда бородатый австралиец подписывает мой концертный билет, какой вклад могу я внести в банк эмоций, порождаемых несправедливостями геноцида или наступлением всеобщего мира? Невозможно же вообразить, что люди, страдающие от пыток, жестокости, нищеты, впадают точно в такое же неистовство, когда им случается лишиться носка, – даже если это очень красивый носок, с чудесными стрелками и привлекательной пяткой, да еще и стираный. Нет, конечно, при нынешнем стремительном глобальном похолодании, да еще и при наличии антистатических спреев такая вещь, безусловно, незаменима… однако и этот аргумент никакой критики не выдерживает.
Так что же, мне остается лишь одно: предположить, что жизнь моя до того пуста, существование до того бесплодно и пресно, а ум до того мелочен, поверхностен и несимпатичен, что только утрата маленького хлопкового мешочка, имеющего форму человеческой ступни, и способна привести меня в ярость? Ужасная мысль. Если бы я считал ее справедливой, то давно бы покончил с собой. Да, но какую предсмертную записку я мог бы оставить? «Осознал, что мой гнев по поводу носка ничем не оправдан и доказывает мое же ничтожество. Если найдете его среди моих вещей, прошу, набейте этот носок ватой, установите на постамент и покажите всем гражданам нашей страны – в назидание». Хорошенькая эпитафия, не правда ли?
Наверное, мне стоит вырвать из каталога почтовых заказов бланк, вписать в него номер моей кредитки и послать его в… «Носочные чехлы неповторимого зеленого или бордового цвета, персонализируемые посредством нанесения на них Ваших инициалов (не более одного). Крепкие, всепогодные емкости из искусственно состаренной кожи обеспечивают круглосуточную ежедневную защиту Ваших носков. Мы называем их Друзьями Спальни».
Однако стоит мне только представить, как я, проснувшись, вижу перед собой нечто подобное, и меня начинает душить злость еще пущая.
Где-то в Англии проживает урод, чьи акустические граффити навеки замарают (если только какой-нибудь человеколюбивый звукоинженер не избавит нас от них) запись проходившего в Уимблдоне финального мужского матча этого года. Я говорю о том самом вандале, который без устали вопил: «Жми, Стефан!» – в точно избираемый им наименее неподходящий момент бурного, непредсказуемого развития этого великолепного матча. Его вербальная пачкотня порождала контрастирующие вопли «Жми, Борис!», а те провоцировали новые вариации оригинальной темы, пока не начинало казаться, что на одну из половинок главного корта выпустили миллион попугаев ара, вознамерившихся переорать четыре миллиона отборных кукабарра и какаду, которых ужасным образом насилуют на другой его половинке. Хихикающие, громко болтающие, непристойные хулиганы из центральных графств, несущие ответственность за этот отвратительный варварский вой, сильно ошибаются, если воображают, что а) эротоманские взвизги или питекантропские взревы умственно отсталых болельщиков Эдберга либо Беккера хоть в какой-то мере укрепили силы первого из названных мной теннисистов или подорвали таковые второго, либо что б) зрители всего мира постараются отделить это горластое варварство от физически менее вредоносного, но заслужившего большее количество публичных проклятий буйства, которым английские футбольные болельщики прославились на всю Европу, – нет, и орущие теннисные болельщики также, вне всяких сомнений, навлекли на себя самодовольные порицания, столь оскорбительные и губительные для нашей репутации за рубежом.
Существует такой причудливый факт: чем шире распространяется и принимается какое-либо клише, тем меньше истины лежит в его основе. Первейшее доказательство справедливости этого утверждения дает закоренелая старая ложь насчет того, что в основе любого клише лежит истина. Мне представляется, что всякое клише есть попытка создать истину, всего лишь настаивая на том, что она – истина; точно так же, услышав в баре пьянчужку, который похваляется своими донжуанскими подвигами, вы понимаете, что хвастовство его свидетельствует лишь о множестве поражений, кои потерпел он в постели. Возьмите, к примеру, разного рода относящиеся к британцам клише. «Британцы – люди терпимые». Ишь ты! Да существует ли еще хоть одна демократическая страна, способная похвастаться столь смехотворной и жалкой историей нетерпимости? Начните с заключений и сожжений еретиков, ведьм и браконьеров и закончите цензурой в литературе и на телевидении, начните с Сент-Олбана и закончите Уайльдом, Джойсом и Лоуренсом, – думаю, мы можем с гордостью предъявить мрачный каталог непомерных, фанатических репрессий, ничем не уступающий тому, чего достигли по этой части прочие народы мира. А достохвальная любовь британцев к природе? Многого ли стоят «зеленые пояса» наших городов на нашей же поливаемой кислотными дождями помойке Европы? Гд е теперь наши живые изгороди? Гд е сочный цвет и заливные луга, приводившие в такой раж поэтов? Людей, разглагольствующих о великом британском завтраке, удивит, возможно, известие о том, что бекон, яйца на тостах и чай веками употреблялись и в других странах, причем потребителям этих яств даже в голову не приходило, что они набивают животы великим датским завтраком, или великим руандийским завтраком, или великим новозеландским завтраком. И если нашу историю медвежьей травли, работающих в шахтах лошадей и выбрасываемых после Рождества на улицу щенков можно по чести назвать великой британской историей любви к животным, то богомолиха, поедающая своего мужа, это и вовсе Бавкида с Филемоном. А уж уродливый вой и лай адских псов, который ежегодно губит Уимблдонский турнир, доказывает лишь то, что чувства справедливости и честной игры у британцев ровно столько же, сколько застенчивой шаловливости было в Гитлере. Лучшая юридическая система мира? Ой, не смешите меня.
Цитирование доктора Джонсона есть последнее прибежище негодяя,[104] поэтому я от цитат из него воздержусь. Я вовсе не отношусь к Британии или британцам с ненавистью, но, как когда-то сказал кто-то, «патриот любит свою страну, националист ненавидит все прочие». Если бы клише, которыми мы перебрасываемся, и вправду выдерживали критику, у нас было бы гораздо больше причин любить нашу страну.
И тем не менее я люблю ее, как Корделия любила Лира. А все эти Гонерильи и Реганы, торжественно заявляющие о своей огромной, всеохватной, бездумной любви к нашей стране, не ударяют и пальцем о палец, чтобы сделать ее достойной проживания в ней. Крики насчет того, какие мы с вами терпимые, нас таковыми не делают: уверения людей, не имеющих и малейшего представления о других странах, в том, что такой-то институт или такая-то традиция Британии «наилучшие в мире», лишь придают нам вид более смехотворный. Вопли и визги, обращенные к пытающимся играть в свою игру теннисистам, делают Уимблдон еще более жалким, чем та особенность Британии, которая обратилась в действительно выдерживающее критику клише, – присущая ей погода.
Я не уверен, что Норрис Макхуэртер сочтет мои притязания оправданными и внесет неправдоподобное достижение, о котором я сейчас расскажу, в свою Книгу рекордов Гиннесса, в раздел «Рекорды Британии». Я считаю, и пусть люди более сведущие меня опровергнут, что смог на протяжении всего лишь одной телевизионной передачи произнести слово «ебать» (и производные от него) большее число раз, чем это когда-либо удавалось любому другому жителю Соединенного Королевства, – речь, разумеется, идет о людях одного со мной возраста и весовой категории. Не исключено, что Макхуэртер, как ключевая фигура организации, ведущей борьбу за свободу личности, которой он отдает все свои силы и энергию, сочтет мой рекорд неприличным и постыдным. Конечно, неодобрение «Ассоциацией британской свободы» (если я правильно помню ее название и задачи) человека, произносящего слово «ебать» с экрана телевизора, было бы семантическим нонсенсом, но, с другой стороны, люди много более испорченные, чем Макхуэртер, умудрились обратить в бессмыслицу и само понятие свободы, так что меня такое неодобрение и вправду не удивит.[105]
Важно рассказать о подробностях передачи, в ходе которой я побил стародавний рекорд Кеннета Тайнана.[106] Условия для предприятия столь отважного на ней были созданы идеальные: прямой эфир, ночная дискуссионная программа, которую вели, если память мне не изменяет, хорошо известные телезрителям Роджер Кук и Сьюзен Джей. Место: комплекс студий Центрального телевидения в Ноттингеме. Студийная аудитория состояла из студентов и пенсионеров. В дискуссии принимали участие Майкл Бентин, Бен Элтон, Джон Ллойд (телевизионный продюсер, не теннисист – и уж тем более не бывший редактор), Хью Ллойд, я, Барри Крайер[107] и сценарист Нейл Шэнд. Предметом обсуждения была комедия.
Продюсеры рассчитывали получить ожесточенную перебранку, в которой старая и новая комедии стали бы рвать друг дружку в клочки. «Комедианты строятся в боевые порядки», – трубно сообщал, к немалому нашему удивлению, проект сценария. На деле же Бен Элтон, что было уже достаточно плохо, затеял признаваться в вечной любви к Лорелу и Харди, Эрику Моркаму и Томми Куперу, а Барри Крайер – осыпать хвалами Рика Майала, Роуэна Аткинсона и самого Элтона. В общем, получилось нечто, не уступавшее по остроте передаче «Звезды по воскресеньям».
А затем речь зашла об использовании шокирующих публику слов и выражений. Стороны обменялись мнениями, попросили высказаться и меня. И я, прочитавший некогда протоколы знаменитого суда над издателями «Любовника леди Чаттерлей», постарался припомнить, что говорил на нем Ричард Хоггарт, выступавший в защиту языка этой книги. У нас имеются простые и прямые слова, которыми описываются такие функции человеческого организма, как потребление пищи и сон, говорил он, однако стоит делу дойти до размножения, и все, что мы себе позволяем, это либо медицинские латинизмы – «копуляция», «коитус» плюс громоздкое «совокупление», – либо до отвращения изысканные и иносказательные эвфемизмы – «интимные отношения», «заниматься любовью», «половые сношения» и так далее. То же самое относится и к нашей неспособности найти простое слово для описания процесса избавления от твердых отходов жизнедеятельности человеческого организма с использованием заднего прохода: «опорожняться», «иметь стул», «сходить по большому», «дефекация», «извержение» – все это ходит, так сказать, вокруг да около подлинной сути происходящего. Слово «срать» нам ну никак не дается. Столь благопристойные околичности свидетельствуют о том, что эти физические процессы порождают в нас чувство вины и смущение, которые здоровыми определенно не назовешь. Думаю, столкнись мы с культурой, которая стыдится дыхания и зевания и потому настаивает на использовании какой-нибудь «вентиляции легких» или «пандикуляции», она показалась бы нам странноватой. Но намного ли это страннее того, что мы находим секс грязным и норовим лингвистически дезинфицировать его?
Когда бы телевидение, радио и журналы использовали «ебать» и его сородичей как слова само собой разумеющиеся, не непечатные, оскорбительные или выражающие большое огорчение, а просто-напросто описывающие то, что они описывают, я, право же, не удивился бы, обнаружив, что мы обратились в нацию куда более здоровую. Если бы школьные учителя, рассказывая о жизни животных, говорили не о «процессе спаривания», а о том, как они ебутся, если бы адвокаты и судьи использовали, рассматривая дела об изнасиловании, слово «ебать» вместо таких причудливых судебных оборотов, как «вступать в интимный контакт» или в «телесное взаимодействие», если бы родители прибегали к нему же, объясняя детям, как те появились на свет, у нас выросло бы поколение, на которое это слово нагоняло бы примерно такой же виноватый испуг и нечистый трепет, какой внушает нам слово «омлет». И что тогда стало бы со статистикой преступлений на сексуальной почве? Вот если бы мы наложили табу на слова «убивать», «пытать» и «калечить», это, пожалуй, могло бы сделать наше общество более совершенным, ибо жестокость и убийство суть вещи, которых нам и вправду следует стыдиться.
В общем, слово за слово – и я обнаружил, что, проговорив три минуты, воспользовался словом «ебать» и его ближайшими родственниками раз этак восемнадцать, побив все установленные к тому времени рекорды. У ведущей Сьюзен Джей немного остекленели глаза и стало слегка подрагивать левое колено, но, в общем и целом, она держала удар, как подобает настоящему профессионалу. Доказательством же справедливости моих доводов, хоть они на самом-то деле и не мои, стало то, что никаких жалоб по поводу этого выпуска программы Центральное телевидение не получило.
Ничего шокирующего в слове «ебать» нет; шокирует лишь то, что мы находим его шокирующим. А лучше бы нам волноваться по поводу «коитуса». Меня он, по правде сказать, пугает до непроизвольного извержения фекальных масс.
Подобно леди Брэкнелл,[108] мы живем в поверхностном веке. И беда наша в том, что поверхности ныне уже не те, какими были когда-то. Что это такое – натуральный шпон или пластик? А эта маска – она настоящая? А насколько правдива эта ложь? Это подлинный нос или какой? Думаю, отчасти в этой беде повинна привязанность нашего века к двум формам выражения – визуальной и литературной, каждая из которых нуждается, чтобы стать действенной, в обуздании фантазии. Возьмите красивую новую обложку «Слушателя». Отражает ли ее дизайн подлинную суть журнала или он создает суть новую, за которой его читателям и авторам рано или поздно, но все же удастся угнаться (если ветер будет попутным) и овладеть ею? Не думаю, что уверовать в уместность последнего оборота может лишь обладатель безмерного цинизма. Образ – это и есть факт. Литературную форму, которой все мы заражены, можно, конечно, считать принадлежащей к уровню более высокому, однако она столь же подложна, а потому и столь же правдива, как все предыдущие. О книге судят не по содержащемуся в ней знанию жизни, а по содержащемуся в ней знанию других книг.
Протестуя против выставляемых напоказ телевидением, кино и новым миром «дизайна» поверхностных эффектов, волна которых угрожает накрыть нас с головой, литературные умы возвышают книгу и писаное слово до уровня исконной реальности, а это так же нелепо и нечестно, как предъявляемое компьютерным играм обвинение в том, что из-за них люди перестают смотреть телевизор. Писательство и книги суть технологии: лет им побольше, чем комедийным телесериалам, но этим все различия их и исчерпываются. Ответственность за создание стилей и реакций мышления они несут точно такую же, какая лежит на любом рекламном ролике или голливудском блокбастере. Не поймите меня неправильно: книги – явление замечательное и достойное, однако бездумный снобизм, который видит в них тотемы и проторенные пути просвещения, истину и ведическое счастье, как таковые, опасен и обманчив. Существует технология, которая моложе, быть может, книг, но старше телевидения и которая дает нам доступ к формам человеческого общения более истинным, нежели чтение книг с их лживым литературным языком или созерцание эффектных образов. Я говорю о технологии, которой обязан своим названием и этот журнал. О беспроводной телеграфии, о радиовещании.
Во времена, когда торопливые потуги создать новый дизайн для журнальной шапки или выдумать новый зрительный образ молодежного ТВ-шоу заставляют нас забывать об устном слове, стоит, наверное, задуматься о положении, согласно которому радио, если самым безобразным образом перефразировать Форстера, есть глубочайшая среда массовой информации, уходящая корнями даже глубже самой этой среды.[109] Я говорю, разумеется, о «говорящем радио», не о музыкальных радиостанциях.
Впрочем, радио страдает от одного трагического недочета. Оно не круто, не сексуально и вообще не обладает ни едиными из качеств, способных приводить в возбуждение завсегдатаев пивных баров. Дизайн сексуален, книги и журналы – штуки крутые, о музыке так и вовсе можно сказать и то и другое. А вот человеческий голос, вступающий в интимный контакт со слушателем, считается примерно таким же крутым и сексуальным, как сова-сипуха.
Я не знаю, что нужно сделать, чтобы пробудить в членах клуба «Граучо»,[110] журнале «Блиц» и дизайнерах логотипов интерес к радио. А по всем перечисленным выше причинам для того, чтобы радио заинтересовало публику, им должны сначала заинтересоваться они, ибо на первом месте у нас стоят дизайн и стиль. Радио-4 не может сменить свой заголовок-шапку и шрифт и стать тем самым более привлекательным; собственно говоря, именно независимость от таких дизайнерских ухищрений интересным его и делает.
Боюсь, однако, что некий кошмарный прохвост, подвизающийся в заведении, в названии коего значится «Фабрика логотипов» или еще что-либо столь же неподобное, рано или поздно убедит начальство Радио-4, что он способен приукрасить «имидж» этой станции, и мы даже ахнуть не успеем, как в эфире объявится какая-нибудь «Сетевая 7». По собственной этого начальства терминологии, все, что лишено – на манер «внутреннего» вещания Би-би-си – своего лица, автоматически попадает в категорию, которую оно же, начальство, и выдумало и которая попеременно именуется то «Старые консерваторы», то «Молодые новаторы», то «Скукотина по определению». Если вы принимаете эту ложь, вам придется принять и бoльшую, а именно: нужно что-то делать. Если вас легко убедить в том, что серебристая ель безвкусна и обладает «дурным дизайном» (что бы это столь часто повторяемое выражение ни означало), то скоро вас убедят и в том, что ее недурно бы позолотить.
Боже, боже, как старомодно звучит то, что я говорю, не правда ли? Хотя, конечно, оно вообще никак не звучит, поскольку статья эта состоит из слов писаных, а не устных. И стало быть, она лжива. Я прячусь за фразами и словами, которые вводят вас в заблуждение и опутывают враньем. Вот если бы я разговаривал с вами, вы могли бы точно сказать, что я, собственно, имею в виду. Возможно, «Слушателю» следует снова переменить свой дизайн. Я уже вижу обложку. Слово «The» набрано косым жирным шрифтом ITC Bookman, слово «Listener» – чем-то вроде Helvetica с тенью, создающей эффект мятой бумаги. Может и сработать, как вы полагаете, а, Маркус? Я привлеку к работе Киприана и Зака и в скором времени пришлю вам факсом что-нибудь этакое…
Я далеко не теолог, однако святого Игнатия от Йена Пейсли[111] отличить все же способен – лойолиста от лоялиста, так сказать, – а уж пелагианца могу отличить от гностика с расстояния в пятьдесят шагов. Тем не менее обсуждаемая ныне проблема посягательства на веру вызывает у меня, должен признаться, недоумение. Я говорю, разумеется, да и кто сейчас о нем не говорит, о фильме Мартина Скорсезе «Последнее искушение Христа». Мне очень хотелось бы полностью понять нарекания, которые он вызывает. Поскольку я не христианин, мне могут сказать, что понимать доктрины веры или комментировать их – это не мое дело, однако я не считаю таким уж чрезмерно греховным вопрос о том, по какой причине мне отказывают в возможности посмотреть последний фильм одного из наиболее значительных и маниакально нравственных кинорежиссеров последних двадцати лет.
Говоря так о Скорсезе, я ничего не преувеличиваю. Я помню, как многие уже годы назад он давал Мелвину Брэггу интервью, и его спросили, какова, по его мнению, главная тема фильмов, которые он снимает. Сидя в низком кресле просмотрового зала и помаргивая, точно робкий кюре, Скорсезе без колебаний ответил, что все они говорят о грехе и искуплении. И я, вспомнив «Берту-Товарняк», «Злые улицы», «Таксиста», «Алиса здесь больше не живет», «Бешеного быка», «Короля комедии» – замечательные, серьезные oeuvre[112] (как предпочитают называть их кинематографисты), которые сделали бы честь любому режиссеру, – вроде бы понял, о чем он говорит. Эти фильмы могут быть какими угодно, но популистской, коммерческой дребеденью их никак не назовешь. Они настолько близки к «серьезному кино», насколько нынешний Голливуд вообще способен к нему подобраться.
Я думаю, что людей, фильма, подобно мне, не видевших, а всего только слышавших разговоры о нем, выводит из себя сцена, в которой Христу привиделось что-то вроде эротического сна. Насколько мне известно, этот фильм не преуменьшает его страдания, не осмеивает его, не принижает достигнутого им и не изображает Христа кем-то отличным от пылкого сына Божия, каким считают его христиане. Он делает то, что искусству удается делать лучше всего: показывает нам человека – точно так же, как Шекспир показал нам Антония и Клеопатру, – проявляя при этом к правде человеческой уважение большее, чем к исторической.
Что весьма уместно именно в случае Иисуса Христа, ибо, насколько я понимаю, земное торжество его основывается на том, что он был целиком и полностью человеком. Богом, говорят нам, который отринул всю свою божественность и обратился в существо, на сто процентов состоящее из плоти. И потому он ел, плакал, страдал, спал, ходил в уборную и переживал во всем прочем тысячи естественных потрясений, кои наследует наша плоть. Если христиане принимают этот рассказ о нем, то они лишаются права сетовать перед Богом: «Ты не знаешь, что значит быть человеком». Христианский рассказ о Боге как раз и говорит: он в точности выяснил, что это значит, и именно поэтому предлагает нам возможность спасения. Я считаю, что это великолепный рассказ: человечный, глубокий, зачаровывающий и сложный. То, что я лишен веры, – это моя проблема, а вовсе не предмет моей гордости или стыда. А то, что выросшая из этого рассказа Церковь явно не выполняет обещанное в нем, на Христе никоим образом не отражается. Как сказал Кранмер,[113] в созданном умом человеческим нет ничего, что не было бы отчасти или полностью извращенным. Суть – главная суть христианского повествования – это замечательный парадокс божественной человечности. Если бы Христос не претерпел на кресте подлинных страданий, рассказ о нем лишился бы смысла. Притвориться страдающим может любой бог, но этот засвидетельствовал нам высшее уважение свое, страдая по-настоящему.
Однако теперь он пребывает на небе, по правую руку от Бога Отца, а между нами является лишь в виде Духа Святого. Он видит сверху наши жестокости, варварство, убийства, тиранию и страдания. И ничто из этого удовольствия ему доставить не может – как и детям его. Но как же тогда получилось, какая мера трагической неуверенности в себе и сомнений смогла привести к тому, что столь многие его приверженцы и поклонники подняли вокруг фильма, содержащего честную попытку рассмотреть земную жизнь человека во всей ее полноте, такой крик, какого страдания и проявления порочности, что ни день возникающие бок о бок с ними, из уст их отнюдь не исторгают? Если Бог искренне верит, что попытка изобразить его на экране как полноценное человеческое существо – это грех больший, чем миллионы прочих несправедливостей, творимых на нашем земном шаре, тогда дела наши и вправду плохи. Если же он в это не верит, то объясните мне, почему христиане сплачиваются в силу, с которой нельзя не считаться, только когда их одолевает желание что-либо запрещать и порицать?
Повторяю, я не христианин, и когда журналисты столь выдающихся человеческих достоинств, какими славится Пол Джонсон, нападают на этот фильм от имени «полутора миллиардов христиан» нашей Земли, как недавно сделал он сам в «Дейли мейл», я тут же начинаю просить, чтобы меня из этого числа исключили. Мне могут сказать, что такая просьба лишает меня права говорить о чувствах христиан. Быть может, и так, однако, если мы собираемся вернуться к теократии, которая ставит вне закона определенные произведения искусства и литературы, я попросил бы христиан в такой же мере поднатореть в совершении несправедливостей и жестокостей, в какой они наторели в ересях. Вот и все.
Меня очень печалит отчетливое, понятное каждому автору, каждому теле– и радиожурналисту сознание того, что эта статья, которую я постарался составить в выражениях настолько ни для кого не обидных, насколько это возможно (Бог, надеюсь, простит мне нерасположение к изысканной условности, требующей, чтобы относящиеся к нему личные местоимения писались с заглавных букв), наверняка подтолкнет исповедующих христианство людей к тому, чтобы засыпать меня личного характера письмами, до того свирепыми и желчными, что человек, ни разу не бравший на себя смелость публично высказаться о религии, и поверить в такое не смог бы. Почему приверженцы мягкого, удивительного Христа, который две тысячи лет назад принял смерть на кресте, непременно должны проявлять такую нетерпимость к людям, настолько несчастливым, что им не удалось принять его учение, я не знаю, однако, если Мартин Скорсезе действительно оскорбил Бога, мне очень жаль, и, я уверен, мистеру Скорсезе жаль тоже.
Я прошу только об одном: дайте мне посмотреть этот фильм. Если он осмеивает Христа, я признаю фильм никуда не годным. Если он осмеивает изуверов, я вознесу ему хвалы. До небес.
Не знаю, что происходит со мной с недавнего времени, – возможно, некая гормональная перестройка организма, – однако не приходится сомневаться, что за последние месяцы я изменился, и очень сильно. И теперь я – другой человек. Не исключено, что созвездие Девы еще раз взошло в пятом доме слева (пятом, это если не считать табачной лавки). Не думаю, что причина кроется в мужском климаксе (не в тридцать же один год), да и списать все на кризис среднего возраста тоже нельзя, поскольку его я уже пережил: в двадцать семь лет. Ладно, давайте я изложу вам факты, а вы уж судите сами. Итак, я хочу привлечь ваше внимание к трем ключевым изменениям, к трем икотным сокращениям надгортанника моей жизни.
Пункт первый: в середине февраля этого года или около того я начал носить кожаные куртки. Ну и ничего странного, могли бы подумать вы. Однако, если я скажу вам, что в начале февраля этого года или около того я сам навязал нескольким моим знакомым пари на весьма значительные суммы и каждое из них сводилось к тому, что я скорее помру на помойке, чем стану носить эту дрянь, вы думать так перестанете. При всей моей врожденной оригинальности, я никогда, никогда не считал себя хотя бы отдаленно напоминающим человека, способного допустить мысленное подобие тени приближения к предположительному подозрению о том, что он когда-либо облачится в кожаную куртку. Поймите, я ничего не имею против тех, кто их носит, просто я всегда знал, что и мятая козлиная кожа, и мягкая телячья – это не мое. Я всегда отдавал предпочтение изделиям «Mr Dunn & Co», мне редко удавалось пройти по Пикадилли мимо магазина «Симпсонз», чтобы из него не выскочил и не предложил мне поработать у них манекеном дежурный администратор. Мой стиль – это твидовые пиджаки, вельветовые брюки и крепкие башмаки, и если они называются «Балморалами» или «Блейнхеймскими неизносимыми», так тем и лучше. И вот нате вам – американские мокасины и поскрипывающая кожаная куртка. Странно.
Пункт второй: в середине февраля этого года или около того я вошел в магазин на Юстон-роуд, а спустя полчаса выехал из него на мотоцикле. И опять-таки, этот случай может представляться не дающим никакого материала для эпизода из «Сумеречной зоны», однако я снова должен заверить вас, что за две недели до этого и думать о мотоциклах не думал. Я люблю автомобили, я покупаю их и остановиться не могу, но мотоциклы? Да я до того дня в жизни на мотоцикле не сидел, а тут вдруг выезжаю, вихляясь, на одну из самых оживленных улиц Европы, и продавцы магазина затаив дыхание смотрят мне вслед. Знай я то, что знаю теперь, я никогда такой глупости не сделал бы, но, с другой стороны, если бы я ее не сделал, я никогда не узнал бы того, что знаю теперь. Томас Гарди называл это одной из иронических ухмылок жизни. Ну так эта ироническая ухмылка завершается тем, что вас соскребают с асфальта чайной ложкой. Мой двоюродный брат, работающий на Манхэттене хирургом-травматологом, говорит, что у него и его коллег имеется для мотоциклистов собственное профессиональное название. «Доноры». Меня оно как-то не греет.
Те из вас, кто умеет различать во всем скрытые связи, решит, что таковая присутствует и между двумя покупками – кожаной куртки и мотоцикла. Возможно, вы и правы, однако все произошло на подсознательном уровне: покупая куртку, я никакого мотоцикла и в мыслях не держал, и, лишь когда я оседлал его, мне вдруг пришло в голову, что кожаная куртка – это хорошо, поскольку сносу «Бленхеймам», может, и нет, но для того, кто летит, кувыркаясь, по гудрону со скоростью 30 миль в час, лучшей одежки, чем кожаная, не найти.
Пункт третий: в середине апреля этого года или около того я купил в парфюмерном магазине флакон лосьона после бритья и флакон одеколона. И снова можно сказать, что материалом для фильма ужасов это событие не назовешь, однако из трех последовательно совершенных мной покупок эта кажется мне самой зловещей. Я что имею в виду: купить лосьон после бритья? И я это сделал? Да я скорее свиной мочой стал бы мазаться, чем «Le vétiver de Paul Guerlain».
Ну вот. А теперь я, точно подросток, прошу вас ответить мне: что со мной происходит? Что означают эти изменения?
Думаю, ответ наиболее очевидный таков: все дело в страхе или отсутствии уверенности в себе. В молодые мои годы я старался придать себе вид сколь возможно более взрослый и даже потасканный, потому что молодость доставляла мне одни неприятности; ныне же, отупело ковыляя к могиле, я одеваюсь и веду себя, как подросток из лондонского пригорода. Но, поскольку я получил хорошее воспитание, превосходное образование, а в жизни моей мне неизменно сопутствовала удача, я вынужден задаться вопросом: какая, собственно, вечная истина, известная пригородным подросткам и не известная мне, позволяет им вести себя в юности по-юношески, а обращаясь в мужчин, оставлять детские шалости? Как мне проникнуть в эту тайну? Может быть, она кроется в каком-нибудь каталоге готового платья и я могу заказать ее (расцветку eau de nil,[114] пожалуйста) прямо сию минуту? Потому что если я буду продолжать в том же духе, то лет через десять мои друзья, коим я от души желаю прожить именно столько времени, уже привыкнут видеть меня катящим в матросском костюмчике по улицам на трехколесном велосипеде.
Впрочем, сейчас сказать наверняка можно только одно – пахну я неплохо.
Позавчера я услышал по Радио-4, в программе «Вы и ваши…», ответ на вопрос, который никто пока не потрудился задать. Я уверен в том, что «программы для потребителей» – категория, к которой с гордостью относит себя, но так и не доносит «Вы и ваши…», – делают полезное дело, как не сомневаюсь и в том, что мир наполнен акулами, ковбоями и пиратами в количествах, достаточных почти для любого жанра голливудских фильмов, и все же каждый раз, как я навостряю уши, чтобы прослушать очередные двадцать пять минут этой преснятины, мне становится все труднее и труднее сдерживать рвущиеся из моего горла вопли.
Выпуск, который я услышал позавчера, был посвящен обнаруженным журналистами постыдным фактам, связанным с новым сортом ирисок, подавляющих, как выяснилось, аппетит, но тем не менее ирисок самых обычных. Оказалось, что когда один или двое «наших исследователей» попытались полакомиться этими ирисками – советую вам присесть, прежде чем читать дальше, потому что сейчас перед вами развернется рассказ о коммерческом цинизме и преступной небрежности, который потрясет вас до глубины души, – они обнаружили, что ириска то и дело ЛИПЛА К ИХ ЗУБАМ, А ПРОЖЕВАТЬ ЕЕ БЫЛО ДЬЯВОЛЬСКИ ТРУДНО! И это чистая правда. В одном случае она даже вытянула пломбу из зуба. Вы можете себе такое представить?
То обстоятельство, что программа уделила рассказу о мошенничестве, об этой осуществленной в международных масштабах эксплуатации нашего доверия, всего лишь жалких десять минут эфирного времени, показалось мне попросту чудовищным. Я так хотел узнать об этой ириске побольше. Возможно ли, чтобы на каждой ее стороне не было размещено ясно читаемое предупреждение о том, что неумеренное прожевывание может повлечь за собой нежелательное прилипание ириски к поверхности коренных зубов? Не исключено также, что ирискины края могли оказаться чрезмерно острыми, и Ребенок мог, ударившись об один из них, получить серьезный ушиб, впасть в детское неистовство и поджечь родительский дом. А фантики? Меня не покидает ужасное чувство, что Ребенок мог бы связать из них примитивную петлю, перебросить ее через потолочную балку и повеситься. Что, как всем нам известно, способно привести к выпученности глаз и появлению на шее очень некрасивой ссадины. И обладали ли эти ириски безопасной, допускающей полную очистку поверхностью? Ведь Ребенок вполне мог решить поиграть с ними вблизи от оставленной собакой кучи. Не исключена и возможность более зловещая – при том, что ириски продаются по розничной цене в 36 ваших трудовых пенсов каждая, производителю они могли обойтись всего лишь пенсов в 35, а это означало бы, что он на них попросту наживается. Я думаю, что всем нам следует потребовать исчерпывающего, открытого расследования, – и это самое малое. Ну и разумеется, хорошо бы и закон какой-нибудь принять.
Нет, вы объясните мне, что происходит? Неужели мы обратились в нацию, настолько беспробудно и беспомощно некомпетентную, что нас необходимо ограждать от ужасов, коими грозят нам какие-то дурацкие ириски? Я пошел и купил эти чертовы конфетки, они оказались довольно вкусными, вполне сносно притупляющими аппетит и продаваемыми в удобных коробочках, легко влезающих в дамскую сумочку. Во всех остальных отношениях они, mutatis mutandis,[115] ириски как ириски. Калорий в них, может быть, и поменьше, однако это ириски, как Бог свят. Мне случалось жевать и более мягкие, случалось ломать зубы о более жесткие. Так ли уж необходим нам честный журналист, который с едва сдерживаемым волнением и праведным гневом убеждает нас, что конфетки эти – суть нечто среднее между талидомидом[116] и опасной бритвой? Позвольте мне в этом усомниться.
Появилась новая категория радиожурналистов. «Защитники потребителя», так они себя именуют. Работы у них непочатый край. Ведь если мир того и гляди наводнят плюшевые медведи с глазами, закрепленными на ржавых гвоздях, нам, полагаю, следует знать об этом заранее. В шестидесятые годы Брейден, Ранцен и другие делали очень важное дело. В результате их усилий возникли министерства, был создан Британский институт стандартов, люди начали внимательнее относиться к тому, что они покупают. Трагедия в том, что появились также удивительные телевизионные и замечательные радиопрограммы. Ибо, сколь ни развращено человечество, какие хитроумные и ужасные способы удовлетворения своих пороков оно ни изобретает, в сфере производства и разработки субстандартов или опасных для потребителя изделий зловредность его не доходит до таких пределов, которые давали бы достаточную пищу десяткам «потребительских программ», коими ныне забит эфир. Роджер Кук или Эстер Ранцен способны раскопать и поведать нам смачную историйку о противозаконном и низкопробном поведении производителей еще за несколько месяцев до того, как бедная старая «Вы и ваши…» ее только-только унюхает. Вот и приходится ей набрасываться на ириски, которые действительно имеют безрассудную смелость липнуть к вашим зубам, да на кастрюльки, способные ошпарить вас, если вы, вскипятив в них воду, затеете переворачивать их вверх дном над своими головами. «Потребительских программ» этих развелось столько, что они практически остались без дела.
Caveat emptor[117] – максима, конечно, благородная, однако есть и другая: quis custodie, ipsos custodes?[118] И кто защитит нас от защитников потребителей? Как получилось, что журнал «Уич?»,[119] один из зачинателей благородного движения, которое мы с вами обсуждали, оказался более – и, возможно, более даже, чем «Ридерз дайджест», – повинным в возникновении самого бренда макулатурных почтовых обращений «вы можете выиграть 200 000 фунтов, став обладателем приза мистера Стиппена Прая» и безвкусного, потребляющего горы бумаги навязывания товаров, для защиты от которого, собственно, и была выдумана теория «потребительского общества»? Перед нами самый возмутительный случай обращения охотничьего инспектора в браконьера. Я намереваюсь создать независимую продюсерскую компанию, которая будет снимать программу «Они и ихние…» – и сторожить сторожей. Целая группа ее контролеров будет проверять журнал «Уич?» и подобные ему печатные органы. И если она обнаружит, что эти издания сшивают свои листы омерзительно устарелыми проволочными скобами, то мы… в общем, пусть они поостерегутся, больше я пока ничего не скажу.
Что-нибудь праздничное, сказали они. Что-нибудь в тысячу слов и праздничное. Рождество же, сами понимаете, а оно требует чего-нибудь… ну, короче говоря… чего-нибудь праздничного.
Рождество – это самое подходящее время для того, чтобы сказать: Рождество – это самое подходящее время для того, чтобы сделать нечто такое, что человеку, честно говоря, следует делать постоянно. «Рождество – это время, когда нам должно подумать о людях не столь счастливых, как мы». Ага, а в июле или в апреле о них можно не думать, так, что ли? «Рождество – это время прощения». А весь остальной год мы можем вести себя как злопамятные скоты? «Рождество – время мира на земле и доброго отношения к людям». Ну а во все прочие дни вы можете купаться в воинствующей недоброжелательности, никто вам и слова не скажет. Чушь какая-то.
Я не хотел бы показаться вам старым брюзгой: дух Рождества струится по моим жилам, согревает мне сердце и уплотняет артерии в такой же целиком и полностью британской мере, в какой это происходит с любым другим жителем нашей страны одного со мной возраста и веса. Во всяком случае, я на это надеюсь. И потому, мой веселый, красноносый читатель, давайте встретим Рождество вместе, вы и я, идет? Мне хочется думать об этой маленькой колонке как о brassiére[120] – или я хотел сказать brasserie?[121] Собственно, и то и другое! Это колонка, которая приподнимает, разделяет и поддерживает что положено, в которой люди пьют великолепный капучино и радостно обмениваются старыми анекдотами. А самый, должно быть, старый из них – это изречение насчет того, что Рождество – время детей.
Брр! Вот что я думал о Рождестве в детстве. А также: э-хе-хе! О нестерпимое, мучительное ожидание и ужасные разочарования Рождества! (Видите, я даже не устоял перед искушением прибегнуть к диккенсовской россыпи восклицательных знаков! Веселой экземической сыпи восклицательных знаков, так бы я выразился.) Для ребенка Рождество становится первым ужасным доказательством того, что полная надежд дорога лучше, чем прибытие к месту назначения. Взрослый человек не способен вновь пережить то же ерзающее волнение, потное предвкушение и нервическое разочарование, какое испытывает ребенок, когда перед ним распахиваются картонные дверцы рождественского календаря. Один из тех, кто принадлежит к постоянно сужающемуся кругу моих знакомых, все еще предающихся половым сношениям и иным телесным тычкам и копошениям, уверял меня, что, наблюдая, как его партнерша раздевается или поднимается по лестнице навстречу плотским утехам, человек испытывает примерно такой же, как у дитяти под Рождество, покалывающий кожу трепет, однако позвольте мне усомниться в этих притязаниях и ответить на них так: белиберда, брехня и байда. На ребенка подобное ощущение насылает лишь Рождество. И опять-таки, как и в случае секса, для него все кончается печальным, пустым пониманием того, что эти штучки приятнее воображать, чем совершать, приятнее предчувствовать, чем исполнять. И понимание это становится окончательным, когда из ада вырывается, подвывая, конечный ужас Рождества. Благодарственные открытки.
В детстве вы с радостным изумлением принимаете Рождество в душу свою, а затем спрашиваете, озадаченно и удрученно: «Ну вот оно и пришло, и что мне с ним делать? Сегодня – день Рождества, но чем отличается он от других? За окошком все каким было, таким и осталось, я чувствую себя и выгляжу точно так же, как прежде. Гд е оно, Рождество? Куда ушло?» И действительно – куда? Так ведь оно если и было здесь, то только в твоем уме.
Конечно, беда состоит отчасти в том, что в празднование Рождества все в большей мере прокрадывается духовное начало. И впрямь, создается впечатление, что с каждым годом это празднование становится все более и более религиозным. И ты начинаешь жаждать возврата к коммерческим ценностям, желать, чтобы этой поре вернули часть ее былой меркантильности.
Существует рассказ о том, как святой Августин склонил короля Англии к обращению в христианскую веру, сидя с ним в огромном зале на рождественском пиру, – думаю, если бы происходившее не назвали рождественским пиром, то назвали бы святочной попойкой, короче говоря, дело было в разгар зимы, вот что самое главное. Как оно водилось в те времена, еще до изобретения сдвижных дверей на магнитных защелках, вечеринка была устроена с размахом. Огромное пламя потрескивало, окутывая бревно, огромное бревно потрескивало, окутанное пламенем, – в общем, оба они потрескивали в камине. Все веселились и бражничали. Вентиляцию обеспечивали две дыры, пробитые в стенах под противоположными краями высокого потолка.
И вдруг – «внезапно», как теперь принято выражаться, – в одну из этих дыр влетела птица, попорхала немного по залу и вылетела в другую. И король, назовем его Боддлериком, потому что, как его звали на самом деле, я не знаю, а волочь мое громоздкое тулово на второй этаж, чтобы выяснить это, ни малейшего желания не имею, да, так вот, король Боддлерик, бывший немного философом, обратился к своему облаченному в чужеземную мантию и окруженному чужеземным сиянием гостю со следующими мудрыми словами: «Воззри, о мой облаченный в чужеземную мантию и окруженный чужеземным сиянием гость! Не схожа ль и наша жизнь с жизнью сей бедной птицы? Из мрака и воющей пустоты приходим мы, внезапно ввергнутые в мир красок, тепла и света, музыки, радости и веселья, и помахиваем недолгое время озадаченными крылами нашими, но лишь затем, чтобы снова кануть в вечный холод и мрак».
Совсем неплохая, я бы сказал, аналогия. Сделала бы честь и самому Джонатану Миллеру. Однако Августин и слышать ничего такого не желал. «Нет-нет, сир, сеньор, ваше величество, – возразил он, – все как раз наоборот. Жизнь наша – лишь темный переход через сияющий поток, который есть Божья любовь. Тому же, кто познал Бога, в ней открыто окно в рай».
И тупоумный король, вместо того чтобы велеть глупому старику Августину не нести подобную дребедень, а принять еще один мех дикого меда да полюбоваться еще одной дикой пляской, возрадовался этим его словам и отдал себя в объятия Церкви со всеми ее христианскими приколами. И с тех пор на стране нашей и на каждом ее Рождестве лежит проклятие. Ибо с того несчастного дня мир со всеми его красками, теплом и светом обратился в место, где мы обязаны посылать Богу раболепные благодарственные открытки, пока не помрем. Подобно малым детям, распростершимся у ног Всемогущего Деда Мороза, мы не способны принимать дары этого мира без ощущения вины, без стыда, ужаса и заикающейся благодарности.
И теперь я скажу вам так: шел бы он, этот святой Густи, куда подальше и Боддлерика с собой прихватил. Давайте кормить бедных сейчас, потому как награда их отнюдь не в небесах, давайте стряхивать пепел на ковер, слоняться по дому в халате, дуть целый день вино и смотреть, лежа на пузе, телевизор, давайте забудем о благодарственных открытках бабушке и Богу и от души повеселимся.
Но только давайте будем делать это не в день Рождества. Давайте будем делать это каждый распроклятый день и во веки веков, аминь.
Добро пожаловать в год, который будет, надеюсь, весьма занимательным. Совершенно очевидно, что в точности описывать вам события, которые произойдут в мире в следующие двенадцать месяцев, пока рановато, могу сказать, однако, что события эти окажутся смесью старого и нового, как того и следовало ожидать от престижных и стильных восьмидесятых, сочетающих традиционную привлекательность с современными удобствами. Могу дать вам одну подсказку: не выбрасывайте старые номера «Слушателя». К следующей зиме растопка обратится в большую редкость. Я знаю, декабрь 89-го представляется вам еще далеким, и все же лучше не рисковать и загодя позаботиться о тепле, которое согреет ваши тела. Что до остального, фовизм, как и было предсказано, уже окончательно решил возвратиться к нам, карьера Аниты Харрис[122] будет подвергнута радикальной переоценке, а Дерека Джеймсона[123] поразит в середине августа легкая простуда. Единственное темное облачко, какое маячит на горизонте, таково: Тони Мео снова окажется в плохой форме.[124] Но не тревожьтесь, Тони! Похоже на то, что сентябрь станет для вас победным, поскольку вы придумаете новую стойку и перемените ритм работы толчковой руки, в вашем случае – левой. Теперь о популярной музыке. Музыка стиля «хаус» будет по-прежнему сдавать позиции более модному «гаражному» звучанию, которое, в свой черед, сменится в середине июля «дворовыми» ритмами, а где-то к октябрю наступит время «садовой» музыки, каковая, если нам повезет, уступит место «дорожной» и, наконец, музыке в стиле «уехали насовсем».
Ладно-ладно, не надо меня корить, должен же я чем-то заполнить мою колонку. Ведь если у ведущего рубрики и есть хоть один возвышенный долг, то состоит он в том, чтобы давать под Новый год предсказания. Обязанность, что и говорить, священная, беда, однако же, в том, что единственными, как гласит мой опыт, предсказуемыми качествами мира являются его хаотичность и порочность. Я могу рассчитывать только на то, что новый год принесет нам конфликты и несчастья, вследствие коих имена никому не ведомых прежде стран и людей станут известными всем и каждому, что он породит бациллы и вирусы, которые спустя ровно год окажутся, подобно герпесу, у всех на устах, а также приблизит новые катастрофы и бедствия, кои позволят процвести – уже в девяностых – только еще начинающим специалистам по борьбе с последствиями тяжелых утрат и лишений. Короче говоря, будущее по-прежнему будет сильно нас удивлять.
Если в мире и в человеческой расе и есть что-нибудь замечательное, если и есть во всей вселенной хоть что-то удивительное и необычайное, то сводится оно к следующему факту: мы находим существование замечательным, удивительным и необычайным, несмотря на то что оно – единственное известное нам состояние. Позвольте объясниться. Допустим, вы растите ребенка таким образом, что все вокруг него раздеваются в столовой догола, распихивают в кухне по карманам ягоды и прочие мягкие плоды, облизывают стены гостиной, а залезая под душ, подпрыгивают вверх-вниз и выкрикивают слово «ёпэрэсэтэ»; ну так вот, названный ребенок вырастет, не усматривая в таких поступках ничего странного, – и не будет усматривать, до тех, разумеется, пор, пока не узнает, что в других семьях они нормы не составляют. Так и мы в повседневной нашей жизни принимаем то, что имеем, за данность.
Если же дело доходит до того, что Дуглас Адамс столь справедливо назвал Жизнью, Вселенной и Всем Остальным, мы только и умеем, что пугаться да изумляться. Если бы мы оказались вдруг в космосе, в котором все устроено иначе, наше изумление еще можно было бы назвать вполне понятным, но ведь все, что мы имеем и имели когда-либо, это раз и навсегда заданное состояние вещей, которое Виттгенштейн именовал, когда ему удавалось немного успокоиться, «фактом». Никаких иных возможностей нам отроду не представлялось, и тем не менее мы находим поразительным (как если бы только что заявились в сей мир из системы «Зегрон 5», где и время течет в другую сторону, и о дорожных пробках никто слыхом не слыхивал, и материю можно создавать одним лишь усилием мысли) существование музыки, нас изумляют и орхидеи, которые, чтобы привлечь к себе мух, источают запах тухлого мяса, и овцы, которые каждую весну производят на свет резвых ягняток. Почему нас так ошарашивает это положение вещей, если никакого другого мы знать не знаем и ведать не ведаем? Почему мы уподобляемся Алисе Ноэля Кауарда, которая, понаблюдав за резвившимися на выпасе скотами, заметила: «Все это можно было организовать и получше»?
Способность представлять себе другие миры и вселенные лежит за пределами нашего опыта, способность же вопрошать Бога о том, почему он так жесток и поверхностен, равно как и ощущение, что мы можем обогатить наши жизни, всего лишь взяв палку и заострив ее с одного конца, – не дожидаясь, когда эволюция оснастит нас рогами, когтями или дикобразьими иглами, – все эти качества образуют основу каждого предпринимаемого нами усилия по усовершенствованию природы и каждого ущерба, который мы ей наносим. Я не сомневаюсь в том, что 1989-й станет годом, в котором мудрецы будут по-прежнему сомневаться в нашей ценности, разрушение климата и окружающей среды будет ускоряться, а богатый Запад проникнется еще даже большим равнодушием к страданиям и усилиям миллиардов людей, чьи жизни повергнуты в хаос ветрами, которые мы сеем. Январские же колонки следующих лет будут начинаться с обсуждения имеющихся у нас шансов пережить наступивший год.
Тем не менее настроен я оптимистично. Покамест мы, и только мы несем основную ответственность за критическое состояние, в котором пребывает мир, мы, и только мы таковое и осознаем. И до тех пор, пока мы сохраняем способность удивляться и держать в наших головах картины получше организованных миров, мы не погибнем.
Так что счастливого Нового года всем нашим читателям. Жизнь прекрасна.
Названия газет и журналов неизменно вызывали во мне большой интерес. Это потому, что ум у меня странный и не совсем здоровый. То есть если у меня вообще есть ум. Когда я был студентом, человек, чей высокий долг состоял в том, чтобы руководить моей учебой, вдохновлять мою душу и штрафовать меня, не уведомляя об этом старшего тьютора, за то, что я наблевал в часовне, нередко говорил, что ума у меня нет никакого, а если и есть, то «негативистический». Вот так и говорил: «Ваш ум, мистер Фрай, негативистичен». Долгое время я до того гордился этой характеристикой, что мне и в голову не приходило посмотреть в словаре ее значение, – я понимал его так: ум мой обладает консистенцией нуги, сладости, которую изготовляют в расположенном на юге Франции городе Монтемилар, известном, помимо этого, производством сигаретной бумаги. На деле же оно, как известно большинству из вас, сводится к тому, что ум мой нигилистичен, а это (спешу избавить большинство из вас от утомительного копания в толковом словаре), в свой черед, означает вовсе не способность его обращаться в пеньюар, а, попросту говоря, то, что проку от него – ноль без палочки. Полагаю, вы поймете меня, если я скажу, что клеветническое истолкование это нимало меня не порадовало.
И на втором уже курсе, во время приема в саду, я, несколько ошалев от сидра, водки, лимонада, сиропа от кашля и апельсинового ликера, поинтересовался у того самого человека, почему он считает меня таким тупицей.
– Я вовсе не считаю вас тупицей, – ответил он. – К этой минуте вы, конечно, отупели от спиртного и травки, однако, как правило, я нахожу вас сметливым и сообразительным более обычного – во всяком случае, для студента.
– Н-но, д-доктор Имя-Умалчивается-По-Соображениям-Юридического-Порядка, – проскулил я, – вы же говорите, что мой ум негативистичен.
– Так оно и есть, нализавшийся вы юный дурень. Ум у вас кошмарный, не уверен, что мне когда-либо попадалось нечто столь же дурное по качеству. Зато у вас более чем приемлемые мозги. Чрезвычайно вместительные. Я же, с моей стороны, обладаю, хоть это многого и не стоит, великолепным умом и никуда не годными мозгами. Правда, вполне оценить таковое различие способен лишь ум очень тонкий. Мы, Имена-Умалчиваются-По-Соображениям-Юридического-Порядка, всегда отличались очень тонким умом – йоркширская ветвь нашего рода не в счет.
Я коротко поблагодарил его за пояснения, мигом отыскал старшего тьютора, выпросил у него соответствующую выписку из моей характеристики и вскоре уже радостно блевал, испытывая обновленную уверенность в своей башковитости, за помостом для певчих.
Ну так вот, к вам сегодня обращается своего рода умалишенный. Я нисколько не сомневаюсь, что шайка старых лицемеров, которые каждую неделю кормятся из моих рук, уже давным-давно пришла к этому выводу, однако новички заслуживают того, чтобы их предупредили. Впрочем, дневные тени становятся все длиннее и мне пора вернуться к основному тезису этого моего сочинения. Как я уже говорил, названия газет пробуждают во мне интерес, – похоже, правда, что говорил я это лет сто назад, не так ли? С тех пор мы с вами прошли через испытания столь серьезные. Надеюсь, однако, что нам все же удастся снова начать с того места, на котором мы остановились.
Итак, названия: насколько они уместны? Удается ли «Наблюдателю» наблюсти больше, чем успевает узреть «Зритель»? Чем, собственно, сияние «Солнца» так уж сильно отличает эту газету от «Звезды»? Занимается ли «Зеркало» тем, что отражает испускаемые этими изданиями сияющие лучи? О чем так ревностно печется «Попечитель»? Кем быть лучше – Слушателем, Рожком или Горном? Присутствовало ли нечто, приведшее их к краху, в самих названиях «Утренней почты», «Ежедневного наброска», «Ежедневной графики» и «Вестника»? Вопросы эти не так пусты, как может показаться на первый, второй и третий взгляды. Название должно, предположительно, отображать некие намерения и цели. Может быть, графические наброски, трубящие в горны вестники и рожки нас больше попросту не интересуют? Какое название дали бы национальной газете или журналу вы?
Возможно, «Времена» подходит тут лучше всего: в этом слове присутствует и жутковатое умение наклеивать ярлыки, и то, что принято называть Zeitgeist,[125] хотя сохранятся ли все эти качества при нынешнем, проникнутом идеями торизма руководстве газеты, нам лишь предстоит увидеть. Газета «Телеграф», при прежней ее редколлегии, носила название правильное – в ней и вправду присутствовал некий душок почтовой бумаги, на листках которой печаталось: «Телеграфный адрес: _________». Но теперь в ней метет новая метла, спонсором ее стала, что вызывает определенное смущение, Лига американского футбола, а появившиеся вклейки для студентов и вырезные картинки для подростков наводят на мысль, что в скором времени газету переименуют в «Факс». Граничащее с сомнамбулизмом помешательство «Солнца» взывает к официальному переименованию этой газеты в «Луну», а странноватая, буйная поддержка, которую «Зритель» оказывает любым затеям правых, наводит меня на мысль, что журнал подцепил болезнь, поражающую зрителей совершенно иного толка и дающую ему право переименоваться в «Хулигана».
Впрочем, все эти досужие домыслы касаются лишь мимолетных веяний времени (речь, как вы, наверное, заметили, шла лишь о четырех названиях), и собственные ваши мысли и выводы наверняка окажутся более глубокими и яркими. И потому я прощаюсь с вами, пока еще не успел наскучить и пока вы не начали думать, что мягкие, объемистые тетради этого журнала будут теперь украшаться названием «Болтун».
Всякий раз, как мне случается говорить о рекламе, я чувствую себя так, будто прохаживаюсь по лезвию бритвы. В мире радио– и телевизионной рекламы я человек далеко не чужой. И потому две недели назад я не без некоторого изумления прочитал статью Роберта Робинсона, в которой этот безвласый мудрец заметил: «Совершенно неправдоподобно, чтобы голос кого-либо из читающих эту статью звучал когда-нибудь в рекламе туалетной бумаги». Поверите ли, прямо на противоположной странице возвышалась стена многословного вздора, сочиненного человеком, которого именно об этом вечно и просят, то есть мной! Какова вероятность того, что соседями по журналу окажутся люди, привлеченные им к сотрудничеству за умение рассуждать о свернутой в рулон ленте длинной, мягкой, обладающей высокой поглощательной способностью и крепостью бумаги, мне неизвестно. Не исключено, что она близка к вероятности того, что человек, решительно ни на что не годный и нелепый, войдет в состав кабинета министров великой демократической державы. А такое, как показывает случай Пола Чаннона, случается. И, пока мы не перестали распространяться на тему подтирок, скажу следующее: мне всегда хотелось, чтобы нашелся наконец человек, который наберется смелости и сочинит для них строгую, сдержанную, сильную рекламу, что-нибудь вроде: «Убивает все известные микробы – насмерть». «“Андрекс”: для подтирки вашего зада». Или «“Диксел”: охаживает ваш зад – с гарантией». Но возможно, наша планета еще не готова к его появлению.
Мое отношение к миру рекламы то и дело меняется. Порой я ощущаю себя старой шлюхой, получающей все то, чего она заслужила, порой же думаю, как Орсон Уэллс: «Что же, Тулуз Лотрек рисовал афиши, Оден писал рекламные тексты для почтового ведомства – это традиция благородная».
Однако теперь у меня появились сомнения. За несколько недавних недель наши газеты напечатали целый комплект рекламных объявлений, источником коих стал Мидлендский банк, учреждение, чья слава внимательного слушателя сравнима лишь с таковой же нашего журнала. Одному только Богу ведомо, кого там слушали в последнее время, нисколько не удивлюсь, если это был дух короля Георга III,[126] – так или иначе, банк придумал «три новых вида счетов для трех новых разрядов клиентов». Занимающая целую страницу реклама этих новых услуг приняла форму вопросника, который позволяет вам определить, к какому типу людей вы относитесь – к «векторному», «садовому» или «кульминационному».
«Способны ли Вы запрограммировать видеомагнитофон, не потратив четыре часа на чтение инструкций?» – вот первый вопрос, адресованный тому, кто, возможно, гадает, не относится ли он к людям «векторного» типа (даром что ни разу в жизни о существовании его не слышал). «Готовы ли Вы взять у банка взаймы, чтобы отправиться на вечеринку с сюрпризами, которую устраивает Ваш проживающий в Сан-Франциско друг? Или, быть может, сэкономить на покупке ковров, чтобы приобрести CD?» «Не портит ли количество пластиковых карточек в Вашем бумажнике рисунок сшитого Вами на заказ костюма? Если, читая эти вопросы, Вы киваете сами себе, позвоните нам по бесплатной линии…» и т. д. Знаете, это действительно странно. Для того чтобы догадаться, на какого рода клиентов рассчитаны такие вопросы, вовсе не нужно быть специалистом по семиотике или исследователем жизни британского общества. Хотя с другой стороны, вовсе не нужно быть сп. по сем. или иссл. ж. бр. об., чтобы понять: клиент именно этого рода, скорее всего, не станет «кивать сам себе», а заблюет газету сверху донизу или, по меньшей мере, расхохочется и будет хохотать, пока его не хватит нервный паралич. А стало быть, нам остается предположить, что на самом-то деле банк нацелился на клиента, которому хочется быть человеком из тех, чьи проживающие в Сан-Франциско друзья устраивают вечеринки с сюрпризами. И если это так, банк ожидают серьезные неприятности, поскольку к нему того и гляди начнут стекаться люди прискорбно пугающие и не вполне здоровые, – люди, которые, по всем вероятиям, готовы влезть в жуткие долги, лишь бы набить пластиковыми карточками карманы своих сшитых на заказ костюмов и тем самым испортить их рисунок, или сэкономить на покупке ковров, чтобы приобрести CD. А ковры людям «векторного» типа совершенно необходимы. В особенности на стенах, и желательно толстые, стеганые.
Человек «садового» типа проводит, по всему судя, воскресенья, помогая детишкам устраивать на деревьях шалаши, он мастерски обращается с магазинными тележками для покупок и готов организовать протест против прокладки автомагистрали через город, в котором живет, даже не ожидая того, что местная газета напечатает его фотографию. Все это просто бредовый лепет – из тех, что порою можно услышать в больничной палате. И сопровождается он фотографией воскресного ланча: изысканная солоночка, набор столовых ножей. Держите меня, боюсь, я сейчас с ума соскочу.
Последнюю категорию составляют люди «кульминационного» типа. «Известна ли Вам разница между Доу Джонсом и Индианой Джонсом? Известно ли Ваше имя метрдотелям? Волнуют ли Вас голодающие страны? Посылаете ли Вы пожертвования монастырям, не дожидаясь, когда они начнут выламывать Вам руки?» А вот это уже болезнь. Я извиняюсь, но именно так и есть. Если рекламная индустрия берет на работу людей, способных испражняться подобной, не содержащей и тени иронии писаниной, все погибло, пора бежать из нашей страны. Умы этих людей требуют полной прочистки мягкой, длинной, обладающей высокой поглощательной способностью бумагой. И, если услугами Роберта Робинсона заручиться не удастся, я буду рад бесплатно разрекламировать ее. Я сочту это поступком, выдержанным в благороднейших традициях публичного радио– и телевещания.
Друзья-журналисты говорили мне, что один раз в жизни ведущему рубрики разрешается написать нечто подобное. Ну-ну.
На этой неделе я статью писать не собираюсь – по той печальной и тоскливой причине, что мозги у меня сегодня, похоже, не работают. Неприятно недодавать вам положенное, однако ничего не поделаешь. Сказать мне нечего. Тем из читателей, кому никогда не приходилось еженедельно сочинять по 850 блестящих слов дискурсивной прозы для деспотичного солдафона-редактора, основными орудиями коего являются рапира, штык, полевая пушка и казарменный сарказм, могу сказать: задача это нелегкая. Какой она уж точно никогда не была, так это легкой. Скорее тяжкой, как отрыжка таксиста. «Легкая, тяжкая, – скажете вы, – хоть стопудовая, нам-то что за дело? Мы платим за твои слова приличные деньги, и нам в высшей степени наплевать, каких трудов они тебе стоят». Думаю, вы правы, черт бы вас подрал; грубы, но правы. В конце концов, я и сам здорово удивился бы, если бы мистер Келлог заявился ко мне во время завтрака и добрых четверть часа нудил о том, как ему трудно выпекать кукурузные хлопья, каких мучений стоило составление их рецепта и какую до обидного малую признательность получают и он, и его искусные мастера. Да, по совести, если не по контракту, я просто обязан выдать вам эти восемьсот пятьдесят слов, хотите вы их получить или не хотите, но раз уж я набрался наглости разглагольствовать перед вами, то почему бы не поразглагольствовать и на тему болезненную – о том, как трудно даются мне поиски темы моих разглагольствований?
От меня ожидается, что я буду сдавать мой «материал», как называем это мы, бумагомаратели, на редактуру в четверг утром. Сейчас вечер среды, а голова моя пуста, как мочевой пузырь верблюда. Обычный мой метод состоит в том, что я перелопачиваю газеты в поисках чего-либо, способного меня разозлить. Сколько раз использовал на этой неделе мистер Кеннет Бейкер слова «нормы» и «ценности» и сколько раз он использовал их в смысле, понятном тем, кто умеет говорить по-английски? Удалось ли Полу Джонсону в очередной раз ослепить мир сиянием своей прозорливости, глубины, интуиции и человечности? Не замыслило ли правительство что-нибудь недоброе? Звучит немного помпезно – так, точно я некий страж, охраняющий врата благопристойности, – но надо же мне с чего-то начать, верно? Однако сегодня я вытянул пустой билет. Ничто из прочитанного и увиденного по телевизору распалить меня не смогло. Единственным по-настоящему примечательным событием было письмо женщины, которая смотрит телепрограмму «Точка зрения», к ее ведущей Энн Робинсон, завершавшееся словами: «Премного спасибо». Когда я услышал их, кишечник мой пронизала странная дрожь, а перед глазами заплясали зеленые и красные огоньки, однако это быстро прошло. Может быть, некое событие моей собственной жизни удастся преобразовать в притчу вместимостью в 850 слов, способную развлечь, просветить и потешить читателя? Этим утром грузовик врезался задом в капот моей машины и тот треснул, как яичная скорлупа. В 3.24 пополудни я зашиб голень о ножку стола, а в 7.50 уронил картофелину за мойку, где ей, картофелине, скорее всего, и придется остаться до скончания времен. Джон Донн, я полагаю, обратил бы этот список катастроф в благородный сонет, который привел бы к падению правительства и пленял бы умы людские во все тысячелетнее царствие Христово, однако мне сие не по силам.
Когда газетам не удается снабдить тебя подходящей темой, самое время, наверное, начать метаться на манер тигра в клетке по комнате, перебирая возвышенные мысли, или неторопливо пройтись, дабы проветрить голову, до почтовой конторы. Последний прием нередко срабатывает, что удивительно, поскольку главная-то проблема как раз в том и состоит, что голова у меня настолько пуста, что в ней и так уже ветер гуляет. Но сегодня не помогло ничто, результат получился все тот же: ноль, пшик, херня, лабуда, город Зеро, штат Айдахо. У каждого профессионала есть свое больное место: у теннисиста – локоть, у бегуна – голеностопы, у журналиста – голова. Приходится верить, что я такой не один, иначе жизнь стала бы непереносимой. Предположительно, наступит день, когда и Роджер Уоддис[127] напрочь лишится новых идей, – рад сообщить, что никаких признаков приближения этого дня я не вижу, однако настать он должен. И ведь наверное, имеется в комоде Бернарда Левина[128] семь ящиков, которые он предусмотрительно заполняет в тучные месяцы, чтобы было чем подкармливать читателей в тощие? Кто знает?
Что ж, вот и кончен мой труд дневной, и мне пора поспать, как едва не сказала Клеопатра.[129] Восемьсот пятьдесят слов, свидетельствующих о заболевании словесным поносом. Мне остается утешаться лишь тем, что, пока Дуглас Херд не протащил через парламент свой отвратительный «Закон об уголовном судопроизводстве», я имею право хранить молчание, а вы не имеете права делать из него какие-либо выводы.
Мне нечего было сказать, и я это сказал.
На днях я сильно встревожился, прочитав в «Дейли мейл» – сам тот факт, что я вообще читаю «Дейли мейл», уже способен внушить тревогу, и вы правильно сделали, перебив меня, – что современные молодые люди, судя по всему, относятся к деньгам и работе более здраво, чем их предшественники, что они менее склонны «выпадать из общей картины» и более – приспосабливаться, с большей нетерпимостью относятся к гомосексуализму, меньше увлекаются наркотиками и обладают бoльшим пониманием ценности семьи. Новость весьма неприятная. Неужели все и вправду так плохо? Впрочем, вы особенно не волнуйтесь, «Мейл» просто-напросто проецирует свои отталкивающие фантазии на группу или подмножество совершенно безвредных цифр, сваленных в кучу компьютером какого-то исследователя статистики. На то она и «Дейли мейл». Во многих отношениях это худшая газета страны – и все потому, что ей удается оставить в создаваемом ею образе место для допущения, согласно которому она-де принадлежит к классу более высокому, чем грязные сенсационные листки. Она полагается на леность молодых агентов по недвижимости и делопроизводителей, которые понимают, что читать-то им следовало бы «Индепендент», однако ехать до работы электричкой всего ничего, возиться с большими страницами неохота, вот они и думают себе: «Да какого черта?» – и покупают «Мейл».
Если и существует на свете явление, против которого «Мейл» выступает со всей решимостью, на какую вообще способна подтирочная газетка, так это то, что мы могли бы назвать «либеральными взглядами». Чего-чего, а их она ни за какие деньги исповедовать не согласится. Я и сам человек старомодный. Я считаю, что молодежи следует отдавать побольше времени вызывающему поведению, наркотикам, бунтам, сексуальным экспериментам, быть доброй, неискушенной, сердитой, щедрой, скептичной, бескорыстной, ни в грош не ставить семейные ценности, правительство, власть, гистамин и практически все, на чем стоит наш мир. Собственно говоря, быть молодежью. Впрочем, это во мне говорит традиционалист. Я не так уж и сильно выхожу из себя, сталкиваясь с возражениями на сей счет, а порой мне даже удается, увидев девятнадцатилетнего человека в костюме и при галстуке, не покатиться со смеху и не вспомнить жестокое описание, данное в романе «Говардс-Энд» молодому труженику Сити Леонарду Басту, который «обменял свои животные триумфы на фрак и набор идей». Вы можете назвать меня за эти путаные представления кем угодно. Но только не приверженцем модных течений. Да, я готов к тому, что меня обозначат как представителя левого крыла: признаюсь, я придерживаюсь либеральных взглядов на Никарагуа, феминизм, права геев, ядерное оружие, защиту окружающей среды, систему здравоохранения, «третий мир», алчность, профсоюзы и на все прочее, что вправе претендовать на место в заполняемых нечленораздельной чушью колонках Джорджа Гейла или Роджера Скратона. Назовите меня коммунистом, подрывным элементом, половым извращенцем, нездоровой опухолью, потасканным реликтом обанкротившегося поколения. Со всем этим можно поспорить. Но ради всего святого, не пытайтесь изобразить мои взгляды так, точно в них присутствует нечто модное. Если хотите знать, что нынче в моде – и было в моде последние десять лет, самое малое, – так это неумолимое противодействие либеральным взглядам. Вам требуется нечто модное – милости просим, присмотритесь к соединенным усилиям семи восьмых прессы по дискредитации любых попыток заняться обсуждением таких тем, как капитал, семья и понятийные нормы теперешней нашей страны.
Есть в мире одно такое место, которое дает нам блестящие образцы уважения к семье, патриотизму, суровому наказанию преступников, нравственности и религии, – уважения, ставшего частью всего уклада национальной жизни, и это, разумеется, Иран и соседствующие с ним исламские страны. Вполне возможно, что, пытаясь устранить все возможности дискуссий, создать обстановку, в которой сомнения дискредитируются как «чудачества», «попытки следовать моде», проявления «коммунистической идеологии» или самого обычного помешательства, мы подвигаемся к созданию западного варианта исламского фундаментализма, который еще до конца этого столетия отправит нас в новые крестовые походы. Но одно можно сказать наверняка: все эти джихады против епископа Даремского, геев, профсоюзных лидеров, принца Чарльза и вообще любого, кто осмеливается выставить голову из окопа и с удивлением поинтересоваться, чем это мы тут, по нашему мнению, занимаемся, черт побери, не сделают нашу странную и удивительную страну богаче ни на один пенни, но приведут к окончательному ее обнищанию. Принятый недавно бюджет, возможно, и остановит утечку мозгов, а вот обложение совести и сомнений высоким налогом приведет к утечке душ, и обратить ее вспять нам будет намного труднее.
Такая истерическая паранойя в столь молодом человеке? Да, я понимаю и очень, очень извиняюсь перед вами, честное слово. И в следующий раз, заглянув в дырку сортира, я постараюсь увидеть сквозь нее небо. Возможно, я ошибаюсь, возможно, газетам присуща изысканная терпимость, а я ее проглядел, возможно, где-то в этой пустыне уцелела капля воды. Я настолько чужд условностей, что хочу на это надеяться.
Постоянная рубрика «Слушателя».
На этой неделе у нас в гостях писатель и ведущий радиопрограммы Том Марли.
Том Марли обратился во всеобщее достояние, опубликовав в «Обсервере» эссе «Я и мальчик, который носит за мной мои запонки». За этим быстро последовали другие произведения: «Внутри шкафчика, который висит в моей ванной», написанное для «Санди телеграф»; колонка «Кузены» (которую он ведет со своим кузеном Лесли) в «Мейл он Сандиз»; и «Жаль, что я не знал об этом вчера», опубликованное в журнале «Санди пипл». Марли живет в Кенсингтоне, Хэмпстеде, Масуэлл-Хилле, Суррее, Камдене, Глостершире и Саффолке (и в Солсбери, когда приходится давать интервью газете «Уилтшир лайф»).
Это «Пейджмастер», произведенный компанией «Рексел». Теперь он, пожалуй, уже обветшал. Стал немного измызганным, изношенным – как и я. Родные посмеиваются надо мной из-за того, что я не могу с ним расстаться, они не понимают, почему я не выброшу его и не приобрету модель поновее, покрасивей, но, знаете, с годами я проникся к нему своего рода нежностью. Марина (на которой я женат вот уже тридцать лет) говорит, что он значит для меня больше, чем жена, и, думаю, в определенном смысле она права, хоть Марина и убьет меня за такие слова. Может быть, в этом-то все и дело. Мой старый степлер не убил бы меня ни за какие. Он, скорее, старый друг, чем степлер. Он прощает мне мои странные настроения, капризы и никогда не выказывает ни капли ревности. Просто остается степлером. И эта мысль почему-то утешает меня, я чувствую, что могу на него положиться.
Я купил его в старом канцелярском магазине на Гауэр-стрит, в первый год моей учебы в лондонском Юнивесити-колледже. Четыре шиллинга и девять пенсов плюс трехпенсовик за каждые пятьдесят скрепок.
Вы просто берете стопку бумаги, выравниваете ее и вставляете между лапками степлера. Я правша и поэтому предпочитаю сшивать страницы в верхнем левом углу, это позволяет легко перелистывать их – так, чтобы верхняя не заслоняла те, что лежат под нею. На нижней лапке имеется маленькая пластина, она закреплена на шарнире, вы поворачиваете ее большим пальцем (или указательным), и тогда концы скрепки отгибаются не внутрь, а наружу. Я никогда по-настоящему не понимал, какая от этого польза, но ведь приятно иметь выбор.
С Мариной я познакомился, как это ни странно, в маленьком кафе, стоявшем рядышком с тем самым магазином, в котором был куплен степлер. Два года спустя мы поженились и произвели на свет трех детей: Гиацинту, Варраву и Хенгиса. Первую нашу квартиру в Вест-Хэмпстеде мы купили, когда Марина была уже сильно беременна Гиацинтой, и степлер въехал в наш дом вместе с нами. Марина уверяла, что в квартире он не поместится, но мне удалось найти для него место на столе, там он с тех пор и стоит, хотя из Вест-Хэмпстеда мы давно уехали.
Каждое утро я встаю в пять (на два часа раньше Джилли Купер[130]), бужу Марину и детей. Завтрак наш состоит обычно из критского меда, нескольких глотков непастеризованного кумыса и нектаринов (получается вдвое питательнее, чем у Фредди Рафаэля,[131] и втрое экзотичнее, чем у Ширли Конран[132]). Затем я совершаю пробежку вокруг парка, общинного выпаса и вересковой пустоши. И делаю утреннюю зарядку датских морских пехотинцев. Что она собой представляет, знают лишь очень немногие, потому я ее и выбрал. Зарядка состоит из дыхательных упражнений и потягиваний, неотличимых от тех, которые люди делают уже сотни лет, однако требует, чтобы ее исполнитель надевал thmarjk, или «теплый тренировочный костюм», поэтому людей надо мной каждое утро смеется в четыре раза больше, чем над Лори Тейлором.[133]
Затем я принимаюсь за работу. Первые наброски моих произведений я люблю диктовать самому себе (на Рождество 1968 года Марина одарила меня несколькими уроками стенографии), а после переносить надиктованное в школьную тетрадь, используя карандаш В2. Мне нравятся его мягкие, темные линии. Пишу я только на левых страницах. А затем беру автоматическое перо «Инвикта» и вношу редакторскую правку на правые, используя только промежуточные строки. Этот метод сочинительства в четыре раза сложнее и бессмысленнее, чем тот, которым пользуется Саймон Рэйвен.[134] И наконец, я переношу текст в настольный компьютер IBM, подаренный мне Варравой на прошлый День отца. Байтов в нем на шестьдесят пять миллионов больше, чем в текстовом редакторе Лена Дейтона. Пишу я всегда стоя – у алтарного жертвенника, который купил на распродаже обстановки айслингтонского собора Святого Михаила и Всех Ангелов.
Работаю я десятиминутными спринтерскими рывками, совершая между ними долгие заплывы. Я сам построил наш плавательный бассейн и сам его спроектировал. Он имеет форму бирманского символа вечного покоя, то есть прямоугольника. Непальский символ вечного покоя – это бесконечный узел, так что, может быть, и хорошо, что я утратил интерес к непальской религии как раз в то время, когда ею заинтересовался Джон Фаулз, ведь если бы я построил бассейн в форме бесконечного узла, мне было бы трудно подсчитывать проплытые мной дистанции. Бассейн заполнен водой «Эвиан» – хлорированная водопроводная нехороша для лимфатических желез, – нагретой до 70 °F.[135]
Потом все мы рассаживаемся вокруг степлера – чтобы отобедать. Ланч я пропускаю (в отличие от Кингсли Эмиса и Энтони Бёрджесса). Если детки уже возвращаются к этому времени из школы, мы играем в слова или обсуждаем то, чем они занимались в течение дня, – по-моему, такие минуты имеют очень большое значение. Телевизор я не смотрю, я считаю, что он губительно сказывается на искусстве рассказа о самом себе. А затем – тайская фруктовая ванна и постель. Я сплю на правой стороне кровати, степлер – на левой. Марина завела себе отдельную спальню. Я так и не понял – почему.
На следующей неделе: Путешественница и поэт Миллини Бауэтт с рассказом «Я и мое вафельное полотенце».
В прежнее время невозможно было открыть газету, в особенности «Таймс» или «Телеграф», чтобы не наткнуться на статью какого-нибудь блюстителя здравого смысла и простоты мысли, поносившего жаргон и перифрастическое многословие профсоюзных деятелей, социологов и бюрократов. На продлинновенную многоречивость в ту пору взирали с неодобрением. То, что принято именовать иносказательностью, осмеивалось или пренебрежительно отвергалось. Главный довод, который неизменно всплывал на поверхность потока индивидуалистического свободомыслия, состоял в том, что малограмотные, склонные к рисовке мандарины корпоративного государства облекают свои порочные намерения в пышные одеяния, под которыми кроются карликовые, уродливые тела. Безжалостные погромы, направленные против «содержательных ситуаций» и «разворачивающихся сценариев», обратились в норму. Журнал «Соглядатай» завел колонку, в которой выставлялись напоказ наиболее пикантные образчики такого языка, появившиеся в печати: Филипп Ховард, Майкл Липман и Бернард Левин, демонстрируя, каждый по-своему, остроумие и напористость, обличали в «Таймс» проявления умопомрачительного недержания речи и напыщенно уклончивого словоблудия, способного помутить человеческий рассудок. Меча Зевесовы молнии, которые авторам этой газеты и поныне представляются приличествующими их Громовержцу, эти люди отстаивали свою главную мысль: язык во всем его блеске предназначается для того, чтобы давать отчетливую и точную информацию.
Я не сомневаюсь в том, что эти апостолы ясности принесли нам немалую пользу. Любой не поддающийся постижению или двусмысленный документ Министерства здравоохранения и социального обеспечения оскорбляет, запутывает и угнетает того, кто пытается его прочитать. Однако мне сейчас интересно другое: меня не покидает ощущение, что эти вспышки негодования ныне можно рассматривать как часть того движения конца семидесятых, которое проторило путь для «Той, чьи туфли-лодочки отделаны тесьмой» Перегрина Уорсторна и «Недостойных завязать ремень» Роджера Скратона. Я не собираюсь и на миг предположить, что стратегия эта была продуманной, просто тогдашние донкихоты, сражавшиеся с ветряными мельницами государства, социализма, Городского совета и университетских социологов, верили, что язык есть поле решающего сражения. Манера же высказывания, которую они осмеивали, была типичной для государственных учреждений: риторикой общественных наук и ортодоксов левого крыла. Миссия этих апостолов состояла в том, чтобы «очистить племенной язык», возвратить ему Аддисоновы добродетели здравого смысла и прямоты.
Однако все не так просто. Слово «камень» само по себе камнем не является, оно – своего рода долговая расписка. Когда я прибегаю к нему, никто не просит меня принести камень и показать, что я имею в виду, поскольку значение этого слова и без того понятно всем и каждому, – точно так же предъявление мною банкноты не требует, чтобы я сбегал в Английский банк за серебром и золотом, которыми она обеспечена. А вот когда я использую то же самое слово[136] в качестве меры веса, но уже в Америке, где вес меряют фунтами, мне приходится объяснять его американцам – точно так же, как я перевожу там английские деньги в американские, прежде чем их потратить. Ясно, что предпосылкой использования языковой валюты является общность понимания.
Язык тех, кого Т. Э. Хьюм назвал «моралистами больших букв», людей, которые привольно манипулируют словами вроде Справедливость, Разум и Добродетель, предполагает общность понимания основополагающих устремлений, верований и идей, а признаков того, что такое понимание существует, не наблюдается. Здравый смысл и общность взглядов на мир еще могли существовать веке в восемнадцатом, однако с той поры мы стали – или должны были стать – более умудренными. При всей его нескладности и неэлегантности язык социологов или историков левого толка является старательно политизированным, и как раз для того, чтобы сделать возможным использование слов наподобие «равенство», «свобода» и «достоинство». Именно поэтому люди, пытавшиеся осмыслить наш мир, изобретали псевдонаучные жаргоны, которые вполне могли порождать на свет фразы вроде «содержательные взаимоотношения в рамках текущего привычного контекста». Но эти же жаргоны (если, конечно, вы не из тех ослов, что полагают, будто фразы используются для того, чтобы производить впечатление, чего им явным образом сделать не удается), по крайней мере, честно пытаются обозначить то или иное явление, обойдясь без внушающих сомнения побочных смысловых оттенков. Когда же нынешний политик или ревнитель общественной морали использует слова и фразы наподобие «честные рядовые люди», или «нравственность и семейная жизнь», или «взвешенное мышление», выясняется, что слова эти имеют в универсальной истине оснований не больше, чем пропагандистские ярлыки вроде «нацизма», «коммунизма» или «христианства».
Мы гордимся – или гордились когда-то – многоликостью нашего общества, его гибкостью и терпимостью. Но по мере того, как мы возвращаемся, в отношении политическом и социальном, к структурам более жестким, политики начинают прибегать к языку общих исходных положений и неоспоримых утверждений. Если снова воспользоваться метафорой банкноты, можно сказать, что вся наша экономическая система построена на фундаментально ненадежном, иллюзорном стандарте: в банке нашем нет ничего, кроме догм и деклараций.
В конце концов, я не уверен, что слово «свобода» для меня предпочтительнее фразы «умозрительно ограниченный объем действий, предпринимаемых в расширенных рамках предписанных социальных параметров». В последнем случае я, по крайней мере, понимаю, о чем идет речь.
То, что происходит с жалобами, страшно меня беспокоит. Часть проблемы состоит в том, что я завел себе роскошный будильник. Я отказался от честной чашки утреннего чая и плюнул в кипяток, которым снабжала меня по утрам моя старая автоматическая чаеварка, я повернулся спиной к попискиванию, болезненно напоминавшему мне сигналы кардиографа, грозящие выродиться в монотонное нытье, – вместо них я с радостью ввел в мой дом черный ящичек, который вырывает меня из мира грез, включая телевизор. Я понимаю, что это постыдная роскошь, но если учесть, что днем я исполняю тайную дипломатическую миссию, а по ночам безвозмездно занимаюсь нейрохирургией, утро дает мне единственную возможность заглянуть в волшебный глаз телевизора. Думаю, мой сибаритский образ жизни станет внушать вам несколько меньшее отвращение, когда вы услышите, что программа, которая осушает медовые росы моей дремоты, называется «Открытый эфир», – она начинается в девять утра, затем, протянувшись некоторое время, уступает место сериалу «Килрой» или каким-то иным фантастическим эскападам помраченного ума, а затем, около одиннадцати тридцати, возвращается на экран, чтобы прибрать за собой грязь, которую успела развести в первой своей половине.
«Открытый эфир» – это жутковатый патент, выдаваемый сумасшедшим нашей страны.
В том, что наш остров ломится под тяжестью переполняющих его буйнопомешанных граждан, никто сомнений не питает, меня тревожит другое, а именно то, что им официально предоставлено право на каждодневную демонстрацию их причудливых маний. Возьмем хотя бы бильярд. Каждый, кто даст себе труд заглянуть в рейтинги телепрограмм, с первого взгляда увидит, что чемпионат мира по бильярду среди профессионалов привлек к Би-би-си-2 чуть ли не наибольшее за весь год число телезрителей. Иными словами, бильярд чрезвычайно популярен. Он нравится очень многим. Миллионам и миллионам людей. Би-би-си-2 показывала его в течение семнадцати дней – главным образом, по второму каналу. А после этого люди, которые, скорее всего, и смотрели-то (хорошо, если раз в семь дней) обычный десятиминутный выпуск новостей Би-би-си-2, в течение нескольких недель засыпали Би-би-си жалобами – в письмах, по телефону, по факсу и телексу, – согласно которым по телевизору ничего, кроме бильярда, не показывают. Мало того, что это откровенная ложь, она еще и приводит меня к выводу до крайности грустному и безнадежному. Неужели эти люди полагают, что Би-би-си откажется от возможности показывать популярнейшие спортивные соревнования лишь потому, что миссис Эдит Плакетт и еще несколько сотен людей не понимают их правил и не хотят их смотреть? Да можете безбоязненно поспорить хоть на последние ваши носки, что половина тех, кто негодует по поводу бильярда, просидела точно приклеенная у телевизоров все две уимблдонские недели. И ладно бы их телевизоры только Би-би-си принимать и могли – тогда им, безусловно, можно было бы посочувствовать, – но ведь большинство из нас имеет возможность смотреть четыре канала, и даже если три других не показывают то, что нам по вкусу, означает ли это, что мы должны докучать бедным составителям программ нашими бессмысленными предрассудками?
Стиль этих жалоб, хоть он и свидетельствует о буйном помешательстве их сочинителей, относительно безвреден: в Би-би-си сидят не такие ослы, чтобы обращать внимание на несколько сотен жалобщиков, противостоящих пятнадцати миллионам тех, кто следил за чемпионатом. Но, увы, корпорация эта отличается такого рода выдержкой далеко не всегда. Руководители ее радио, хрупкого родителя телевидения, обладают роковой склонностью пренебрегать арифметикой. Ложный аргумент их состоит в том, что если семьдесят процентов из двух сотен полученных телефонных звонков и писем оказываются неодобрительными, программу следует считать непопулярной. Но не следует забывать о том, что по меньшей мере девяносто процентов этих двух сотен жалобщиков можно было бы мигом изолировать от общества, основываясь на разного рода законах об охране психического здоровья, имеющих целью оградить это самое общество от ущерба, который способны нанести ему одичалые маньяки. Так почему же мнению душевнобольных отдается предпочтение перед таковым же людей уравновешенных?
Существовал некогда веселый и благопристойный радиосериал, бывший немного нереалистичным для столь хорошо задуманной и исполненной программы. На мой вкус, он слишком изобиловал всякими «ну и ну!» и «о боже!». Время от времени из уст персонажей вырывалось «дьявол!» или «черт побери!», но происходило это слишком редко, чтобы давать представление о подлинной британской речи, в которой, как всем нам известно, сплошь и рядом используются богохульства и бранные слова, связанные с постелью и сортиром. Однако и эти немногочисленные «боги», «черти» и «дьяволы» превысили меру терпения среднего слушателя Радио-4. И тогдашнее радионачальство принялось отдавать пугающие приказы относительно языка передач, едва их не погубившие. Пишущие для радио люди попали в такое же положение, в каком несколько столетий назад пребывали живописцы. Если без половых органов никак уж не обойтись, их надлежит окутывать, вгоняя слушателя в соблазн, кисеей. Недвусмысленные выражения запрещаются, двусмысленные допускаются. Новое поколение наших детей будет расти, относясь к сексуальности как к отталкивающему явлению мира взрослых, наполненного страхами и чувством вины, и оставаясь огражденными от нее до тех пор, пока они не совершат преступления уже одним тем, что повзрослеют.
Пора бы телевизионному начальству прекратить считать письма, которые оно получает, образчиками чего бы то ни было помимо бреда измученных болезнью людей, нуждающихся в неотложной помощи. Нормальные граждане нашей страны слишком заняты собственными делами и жизнью, чтобы успевать писать даже к родным и друзьям, не говоря уж о радио– и телевещательных компаниях, и пока мы не поймем это и не начнем автоматически, не читая, отправлять жалобы в мусорную корзину, нами так и будут править люди с расстроенной психикой.
Тише, тише… человек мучается. Всего через несколько недель после сочинения им статьи «Решительно ни о чем» он высасывает из пальца статью о том, как он писал статью… таки вывернулся, собака.
Я понимаю, это отдает наихудшего рода созерцанием собственного пупа, однако полагаю, что вам, возможно, будет интересно узнать, как писалась эта статья. Будучи порождением коммуникационной революции, бума информационных технологий и всех прочих электронного характера взрывов, произошедших за последние несколько лет, я думаю, что могу оправдать столь безвкусное самоомфалическое исследование, сказав, что статья эта не была бы сочинена, вычитана и отправлена в «Слушатель» именно так, как все это произошло, без помощи блестящих технологий, о которых многие говорят, хватаясь за головы, что технологии эти внушают им омерзение ничуть не меньшее того, какое испытывает при виде телячьей отбивной вегетарианец.
Узкоприкладные детали ее сочинения таковы: она была набрана с использованием текстового редактора и отправлена по телефону посредством факса. Возможно, более интересным для вас будет рассказ о программах, которые работают в параллель с текстовым редактором, помогая изнуреному журналюге поспешать к предельному конечному сроку. Позвольте мне рассказать кое-что о моем, как выражаются в армии, «снаряжении». У меня имеется дигитайзер звука, который помогает мне, наговорив в микрофон некую фразу, заставить компьютер приветствовать меня, когда я его включаю. Он может, к примеру, сказать моим голосом «С добрым утром, Стивен!» или «Ну, давай, порадуй меня» – голосом Клинта Иствуда. Назвать его рабочим инструментом мог бы, наверное, лишь музыкант или режиссер радио, но, когда каждую вашу опечатку встречают обезьяньим визгом или гудком клаксона, это все же лучше скучного ЭВМовского «бип». В моем распоряжении имеются также десятки шрифтов, или «фонтов», как их именуют компьютерщики. Диапазон фонтов простирается от простого, но элегантного «Таймс Роман» до куда более изысканных «Тиффани» и «Трамп Медиивэл», минуя по пути «Гальярду», «Гарамону» и «Гельветику». Имеются также и тысячи цветов – я могу полностью контролировать их оттенки и насыщенность, добиваясь сочетания красок, которое нравится мне больше всех прочих. Оба они, звук и внешний облик, обеспечивают удовлетворение моих простых анальных приоритетов, являясь аналогами создаваемых бумагой тактильных ощущений, ее запаха, цвета чернил и толщины пера – всего того, чему писатели прежних времен уделяли внимание столь маниакальное.
Помимо средств создания сносок и оглавления, организации перекрестных ссылок и автоматического переноса, без которых не обойтись в сочинениях более объемистых, я располагаю также хитроумной опцией, именуемой «умными кавычками» и срабатывающей, когда мне требуется открыть кавычки или закрыть их. То есть, набирая слова «умные кавычки», я нажимаю в начале их и в конце одну и ту же клавишу, а сообразительная машина сама решает, в какую сторону кавычки будут глядеть. Точно так же лигатуры наподобие «нэ» и «км» заботятся о себе, если я ввожу «н э» или «к м», сами (надеюсь, наборщик «Слушателя» сможет воспроизвести все правильно, иначе последнее предложение покажется вам бессмысленным). Это, опять-таки, заботы свойства чисто анального, однако лазерный принтер с разрешением в 300 точек на дюйм выдает в итоге распечатки весьма достойного качества, наполняющие меня уверенностью и довольством.
Теперь насчет обработки собственно документа: я обладаю автоматическим «Тезаурусом», который позволяет, когда я захожу в безнадежный тупик, подыскивать синонимы. Давайте испытаем его на слове «безнадежный»: «неисправимый, непоправимый, неизлечимый, отпетый, отчаянный, пропащий, безвыходный, безысходный, безотрадный, неутешительный» – это лишь inter alia.[137] Кстати сказать, слово «журналюга» позволяет мне рассказать вам о поиске опечаток. Если я прогоню дописанный мною вот до этого места текст через интерактивный словарь, сомнения у него вызовет следующее: «самоомфалическое» (и правильно, откуда ему знать столь богатое слово, которое и проходят-то далеко не в каждом университете), «узкоприкладные» (то же самое), «ЭВМовского», «бип», «изнуреному» (которое, как мне совершенно справедливо указывают, должно иметь два вторых «н») и, что довольно забавно, «журналюге» (грамматика у меня выбрана «строгая»).
Итак, статья написана грамотно, без опечаток, и просто-напросто кишит точными синонимами. А как быть со стилем? И для него тоже имеется свое программное обеспечение. «МакПруф: Макинтошева программа оценки стиля» способна просеять мой документ сквозь стилистическое сито, выявив все неудачные выражения – сексистские, расистские и вообще неизысканные. Она мигом заметила, что я набрал в предыдущем абзаце «которое которое» – обычный повтор, который легко проглядеть при вычитке; не одобрила использование «на» во фразе «300 точек на дюйм», заявив, что предпочитает «на каждый» или «для каждого»; обвинила меня в пристрастии к тому, что она назвала «именными дериватами», сиречь отглагольными существительными, сообщив в виде примера, что предложение «Воссоздание Историческим обществом скачки Пола Ревира оказалось совершенно прекрасным» лучше заменить на «Историческое общество прекрасно воссоздало скачку Пола Ревира». От обвинений в сексизме и расизме я был избавлен, а текст мой получил положительную оценку как лишенный выражений туманных и чрезмерно витиеватых.
Обратимся теперь к самому, быть может, незаменимому средству из всех, к «Статистике». Я обнаружил, что написал к этой минуте 832 слова. Слишком много, придется почистить текст. Мне разрешено использовать только 770, в самом крайнем случае – 800.
Ну и вот, получите. Свеженькая, стилистически безупречная, ясная и немного хвастливая статья, содержащая в конечном счете 794 слова. Ну, правда, прескучная, верно?[138]
Если ко времени, когда эта статья покинет стены типографии, Салман Рушди все еще останется в живых, а я очень на это надеюсь, мне будет интересно услышать от него, не считает ли он себя счастливчиком по той причине, что не написал роман, действие которого разворачивается в средневековой Британии, и не покритиковал в нем Христа. Конечно, некоторые из приверженцев ислама отличаются несколько чрезмерной ревностностью в стараниях защитить доброе имя и роль своего Пророка, однако в сравнении с разобиженными христианами старой школы они выглядят просто-напросто котятками. Обезумевший магометанин может, вопя во все горло, изрешетить вас пулями, но он, по крайней мере, не сдерет с вас заживо кожу, не вытянет, и без всякой спешки, кишки и не будет при этом читать вам проповеди об очищении вашей души. Невеликое, я это хорошо понимаю, утешение для неотступно преследуемого мистера Рушди, который скорее предпочел бы жить и дальше, чем обратиться, что может произойти с ним в любую минуту, в мученика свободы артистического самовыражения, и все же мысль эта может отчасти избавить его от гнета ужасных повседневных забот. К тому же он имеет возможность беседовать со своими вооруженными телохранителями, когда ему надоедает играть с ними в лото или в буриме, о Цинне. Цинна был, если помните, римлянином, но не заговорщиком Цинной, одним из убийц Юлия Цезаря, а поэтом Цинной. И толпа решила, что он все равно заслуживает смерти. «Рвите его за плохие стихи»[139] – таково было общественное мнение тех времен. Осмелюсь высказать предположение, что среди многочисленных мусульман, проживающих в Бредфорде, имеется кондитер по имени Салмон Рушди, не находящий себе места от страха, что его того и гляди порвут за плохие пирожные.
Я и сам собираюсь взяться на следующей неделе за роман – то есть за сочинение такового, к чтению романов я пока не готов – и теперь гадаю, какую бы тему я мог, не рискуя жизнью, избрать. Выбор, должен сказать, невелик. Однако предположение, что, отпустив несколько легкомысленных замечаний о Пророке, я подвергну смертельной опасности себя самого, моих издателей и всех достойных книготорговцев, представляется мне интересным и, по правде сказать, немного тревожным.
Невозможно недооценить масштабы того, что произошло с Салманом Рушди. Ему сейчас сорок лет. И он знает, что остаток жизни проведет приговоренным к смерти. В этом году он, скорее всего, избежит пули, надеюсь, и в следующем тоже. Но в следующие пять лет? Станет ли полиция и дальше защищать его, сочтут ли расходы, с которыми сопряжена такая защита, оправданными году в 2000-м? Для исламских фундаменталистов срока давности не существует. Они не забывают и не прощают. Все мы видели фильмы об информаторе из числа мафиози, который получает, сдав полиции своего босса, новую личность и переезжает из города в город, нигде не оседая, никогда не заводя друзей. Он заказан и спать спокойно не может. Теперь заказан Рушди, а между тем считается, что в одной только Британии сыщется не меньше тысячи желающих выполнить этот заказ и обеспечить тем самым своей душе вечное блаженство. Легко ли вам вообразить ужас человека, которого ждет впереди жизнь, полная страха? Я и вправду считаю, что «дело Рушди» – это одно из самых поразительных международных событий нынешнего десятилетия.
Мы вынуждены заново присмотреться к каждой из наших идей, которые привыкли считать вечными и неоспоримыми. Попробуйте-ка представить себе, как вы пытаетесь убедить исламского фундаменталиста в том, что Рушди имеет право на жизнь. «Он оскорбил Пророка и должен умереть», – заявляет вам фундаменталист. «А как же терпимость? – возражаете вы. – Если бы он оскорбил Христа, шум поднялся бы до небес, в “Позднем шоу” выступило бы несколько апоплексических епископов, но убивать его никто не стал бы». «Так ведь Магомет – Пророк, а Христос – нет». Вот к этому суть дела и сводится. Исламские фундаменталисты верят, что пророк существует только один и имя его – Магомет, и не желают признавать, что каждый имеет право на собственную точку зрения, и уж тем более на неправильную. «Если мы действительно правы, нелепо терпеть тех, кто не прав». Их не интересует свобода высказывания, их интересует его правильность, и привести этих людей к мысли о том, что как раз их-то точка зрения и постыдна, никакими уговорами не удастся. Мы способны увидеть разницу или думаем, что способны, однако наша вера в терпимость запрещает нам относиться к воззрениям ислама с такой же нетерпимостью, с какой ислам относится к нашим. А с другой стороны, и просто сидеть и смотреть, как убивают романиста, бездействовать лишь потому, что лезть в драку за его право сказать хоть что-то значило бы проявить нетерпимость, мы тоже не можем. Или можем?
Нам следует просто-напросто признать, как мало мы преуспели в экспорте революции, которая в течение последних двух или трех столетий урывками происходила на Западе, неся ему просвещение, терпимость и свободу, и задуматься о том, устоит ли она, пассивная по определению, перед поднявшейся на Востоке бурей страстей.
Думаю, мой роман станет рассказом о мышонке по имени Клайв и дикобразе Тимоти, о том, какие приключения они переживают в лесу. Так я хотя бы никого не обижу. Впрочем, нынешние борцы за права животных…
Нет уж, перенесу-ка я его действие в Южный Кенсингтон, так оно будет безопаснее.
Нижеследующее было напечатано в рождественском (1987 года) номере «Слушателя».
Перед переездом «Слушателя» на новое место одна из сотрудниц редакции решила навести порядок в своем кабинете и обнаружила в глубине нижнего ящика стола связку бумаг. Находка эта, судя по ее виду, представляла собой авторскую рукопись никогда ранее не публиковавшегося рассказа о Шерлоке Холмсе. Усомнившись в подлинности рукописи, сотрудница попросила выдающегося шерлоковеда Стивена Фрая отредактировать текст и высказать свое мнение о его происхождении.
«Документ написан от руки на обиходной писчей бумаге девятнадцатого столетия и имеет все признаки подлинности. Если применить к нему прогрессивный “метод частиц”, разработанный в Эдинбургском университете, то в результате подсчета местоимений, придаточных и образных кластеров можно с большой долей вероятности утверждать, что текст действительно написан Ватсоном. Однако три-четыре странные нестыковки, которые, впрочем, возникают лишь в самом конце рассказа, заставляют усомниться в этом. Подготовленный читатель, безусловно, обнаружит их и сделает собственные выводы. Я несколько проредил густой лес запятых и точек с запятой, с которым хорошо знакомы все специалисты по канону, в остальном же оставил текст в неприкосновенности. Мне было бы крайне интересно услышать мнение всех шерлоковедов. На мой взгляд, если это не подлинник, то ему следовало бы стать таковым».
18… год стал годом высочайшего расцвета удивительных способностей моего друга Шерлока Холмса. Просматривая мои относящиеся к тому времени записи, я вижу множество примечательных дел: были среди них загадочные, были трагические, были на первый взгляд незамысловатые, но все они в той или иной степени позволили Холмсу продемонстрировать его дедуктивные способности. Не лишено некоторого интереса «Дело Удушенного Попугая», за которое Холмс получил орден Серебряного Мирта из собственных рук Его Величества короля Мирослава, однако в этом расследовании присутствуют деликатные детали, касающиеся слишком известных особ, и рассказывать о нем здесь не место. Холмс особо гордился своим успехом в «Деле пунктуального железнодорожника», однако в нем слишком много технических тонкостей, которые вряд ли заинтересуют рядового читателя. О трагедии в «Медных буках» я уже рассказывал, а история проштрафившегося учителя и конской упряжи хоть и демонстрирует с особой яркостью терпение и методичность, с которыми мой друг неизменно подходил к любому расследованию, но подлежит упоминанию лишь в специальной литературе.
Впрочем, под самое завершение этого года, когда уже казалось, что Лондон до конца зимы покончил со всем из ряда вон выходящим и мирно готовится к предстоящим праздникам, забыв про тайны и outré,[141] каковые были необходимы Шерлоку Холмсу как воздух, на нас буквально свалилось дело, которое вырвало моего друга из когтей апатии и меланхолии, неизменно обуревавших этот великий ум, когда ему нечем было себя занять, и обернулось захватывающим приключением. И хотя сам Холмс неоднократно повторял, что в деле этом его способности практически никак не проявились, факт остается фактом: разгадка этого дела принесла моему другу самый щедрый за всю его долгую карьеру гонорар.
Однажды вечером, в середине декабря, я решил украсить нашу холостяцкую квартиру положенными по сезону веточками омелы и остролиста, чем навлек на себя язвительные замечания Шерлока Холмса.
– Право же, Ватсон, – начал он, – неужели мало того, что миссис Хадсон по двадцать раз на дню является сюда, нагруженная рождественскими пирожными[142] и неистощимым запасом поздравлений? Неужели это обязательно – превращать нашу квартиру в языческий храм?
– Знаете что, Холмс, – ответил я довольно ядовито, потому что стоял на стуле, пытаясь дотянуться до карниза, и нога, в которую когда-то попала крупнокалиберная пуля, давала о себе знать, – ваш сарказм меня просто поражает. Рождество, между прочим, – праздник. Вы еще не забыли историю с голубым карбункулом? Тогда вы, помнится, в полной мере проявили рождественское человеколюбие.
– Ватсон, вы путаете реальные факты с приукрашенной версией событий, которую сочинили на потребу доверчивой публике. Еще не хватало, чтобы вы уверовали в собственные россказни! Сколько я помню, в той истории не было ничего, кроме скрупулезного анализа.
– Ну, знаете, Холмс! – запротестовал я. – Никогда с вами не соглашусь.
– Ватсон, простите меня, пожалуйста. Всему виною невыносимая скука. В это время года англичан поражает заразная болезнь повального человеколюбия – всех, включая самых отъявленных негодяев, начинающих ни с того ни с сего раздавать ближним деньги, которые в другое время привыкли лишь отбирать. Вот, полюбуйтесь, «Ивнинг ньюс». Видите вы здесь хоть одно кровавое убийство, хоть одно злодейство, достойное нашего внимания? При крушении поезда в Луишеме пострадала женщина, с вокзала Чаринг-Кросс умыкнули статую, в Хокстоне понесла лошадь. Я утратил надежду, Ватсон. И прошу лишь об одном – чтобы этот невыносимый период всеобщего благодушия и любви поскорее закончился!
– Холмс, вам не стыдно говорить такое о Рождестве? Ведь вы прекрасно знаете, что…
Но тут мои укоры прервал отчаянный дребезг дверного колокольчика.
– Ага, – сказал Холмс, – какой-то добрый человек надумал спасти меня от вашей тирады. Либо он ошибся адресом, либо пришел по делу. И, судя по его обращению со звонком, по делу весьма срочному. Что там, Билли?
Наш юный слуга вступил в комнату, однако сакраментальную фразу произнести не успел, потому что следом за ним влетел, подобно вихрю, посетитель, – мне еще не доводилось видеть человека до такой степени взбудораженного.
– Мистер Шерлок Холмс? Который из вас мистер Холмс? – выкрикнул несчастный, переводя блуждающий взгляд с меня на Холмса и обратно.
– Это я, – сказал Холмс, – а это мой друг доктор Ватсон. Если вы присядете, он нальет вам стаканчик бренди.
– Благодарю вас… немного бренди… да, конечно. Очень кстати… мистер Холмс, ради бога, извините меня, обычно я… благодарю, вы очень любезны, только сельтерской не надо! Да, вот так. Позвольте мне отдышаться… прекрасная у вас квартира, очень уютная. Какая дивная омела, сразу видно – праздник. Великолепно. Ну вот, мне гораздо лучше, премного вам благодарен, доктор.
Мне было жаль нашего убитого горем посетителя, и все же я, слушая этот отрывочный, лишенный всякой последовательности монолог, не смог удержаться от улыбки. Мне доводилось видеть раненых, которых физическая боль ввергала в подобное состояние бессвязной разговорчивости, каковая является также признаком сильнейшего нервного возбуждения.
Шерлок Холмс опустился в глубокое кресло, сомкнул кончики пальцев и окинул опытным взглядом необычного посетителя, усевшегося напротив. Тот был одет в элегантный вечерний костюм, но при этом на светского человека не походил. Его кожаные ботинки ручной работы, забрызганные, впрочем, грязью, свидетельствовали о достатке, а в проницательных голубых глазах светился ум, слишком живой, чтобы можно было предположить, будто этот человек зарабатывает на жизнь не им, но чем-то иным. В те редкие моменты, когда его худое лицо замирало, утрачивая подвижность, на нем проступало меланхолическое выражение, но вообще-то его черты пребывали в почти непрестанном оживлении, густая борода тряслась и подпрыгивала в такт движению губ, а растрепанная шевелюра взлетала, будто бы под порывами ветра.
– Славный у вас бренди… Боже мой, боже мой, боже мой! Что же мне делать, мистер Холмс?
– Сперва отдышаться, а затем рассказать, что с вами случилось, – посоветовал Холмс. – От пробежки из Грейз-Инна до Бейкер-стрит, да еще в такой вечер, всякий запыхается.
Наш посетитель изумленно уставился на него.
– Но каким образом… Невероятно, просто невероятно! Я действительно бежал от самого Грейз-Инна, однако и представить себе не могу, как вы догадались об этом.
– Пф, да это ясно как день, сэр! О том, что вы бежали, даже ребенок догадался бы по тому, как вы запыхались. Да и брызги на носах ваших ботинок свидетельствуют о том же.
– Ха! – усмехнулся наш посетитель, мгновенно отвлекаясь от своих невзгод. – Это-то понятно, но каким, черт возьми, образом вы догадались про Грейз-Инн?
– Я был там сегодня утром, – отозвался Холмс. – Железную ограду на северной стороне тротуара только что покрасили. Столбы выкрашены в черный цвет, а их наконечники – в золотой, вы же второпях задели левой рукой свежую краску. Посмотрите на свой рукав: мазок черного с золотом. Можно, конечно, предположить, что где-то в Лондоне есть еще одна ограда, которую только что выкрасили в те же цвета, но это в высшей степени маловероятно.
– Поразительно, просто поразительно! Какое мастерство! А что еще, сэр? Что еще?
– Боюсь, что немногое, – промолвил Холмс.
– Ну конечно же, я совсем недавно переоделся в вечерний костюм. Видимо, все подсказки скрыты крахмалом.
– Ну, разве что самые очевидные факты: вы писатель, пережили тяжелое детство, с деньгами у вас сейчас несколько хуже, чем в недавние времена, а кроме того, вы любите показывать фокусы. Помимо этого почти ничего не разглядишь, – сказал Холмс.
Наш посетитель вскочил.
– Так вы меня знаете? Получается, сэр, вы меня попросту разыграли? Это неблагородно.
– Прошу вас, сэр, сидите спокойно. Я никогда вас раньше в глаза не видел. Однако если у человека такая вмятина на внутренней стороне среднего пальца, будет странно, не окажись он писателем.
– Или клерком! Я запросто мог бы оказаться клерком!
– В ботинках от Лобба? Сомнительно.
– Ладно, а тяжелое детство?
– Морщин у вас не по возрасту, однако вызваны они не теми неприятностями, которые привели вас сюда. Эта беда случилась слишком недавно, чтобы оставить следы на лице. Такие лица бывают только у тех, кто рос, зная нужду и несчастья.
– И опять вы правы, мистер Холмс. Ну а деньги? А фокусы?
– Этим прекрасным ботинкам, по моим представлениям, три-четыре года. Ваш безупречно скроенный сюртук пошит примерно тогда же. Следовательно, внезапно постигшее вас благосостояние, которое позволило вам сделать эти покупки, теперь уже дело прошлое. Что же до фокусов – уверен, Ватсон, что вы заметили маленький металлический конус в жилетном кармане нашего посетителя? Он выкрашен в телесную краску и называется напальчником – это непременная принадлежность реквизита любого иллюзиониста.
– Браво, мистер Холмс! – воскликнул наш посетитель и громко зааплодировал. – Триумфально!
– Тривиально.
– Кстати, с наступающим вас, дорогой сэр. Чтобы в новом году вас ждали одни лишь триумфы! О господи, – тут настроение его, по-видимому, снова упало, – вы ведь совершенно отвлекли меня от цели моего визита. Такая беда, мистер Холмс. Такая ужасная беда. Я просто голову потерял.
– Я весь внимание, мистер…
– О! Вы хотите знать мое имя? Да. Э… Босни, Каллифорд Босни, романист. Возможно, вы обо мне слышали? – И он окинул книжные полки полным надежды взглядом.
– Боюсь, мистер Босни, что романов я, за редким исключением, не читаю – времени недостает. Вот доктор Ватсон у нас человек книжный.
Каллифорд Босни обратил на меня оживившийся взгляд.
– А, доктор Ватсон! Ну конечно. Я с огромным интересом читаю ваши опусы. Примите поздравления от собрата по перу.
– Благодарю вас, – ответил я. – Но только, боюсь, мистер Холмс не разделяет вашего высокого мнения о моих литературных талантах.
– Неправда, Ватсон. Если рассматривать ваши произведения как романтический вымысел, они не знают себе равных, – промолвил Холмс, набивая верескового корня трубку.
– Вы видите, с чем мне приходится мириться, мистер Босни? – вопросил я, печально улыбаясь.
– Ах, доктор Ватсон! – жалобно ответил он, снова вспомнив о своем горе. – Уж вы-то поймете, как я несчастен, если я скажу вам, что она исчезла! Исчезла, и я ума не приложу, что мне теперь делать!
– Кто – она? – недоуменно спросил я.
– Рукопись, разумеется! Я потерял ее, а теперь, боюсь, от беспокойства потеряю еще и рассудок.
– Мне кажется, – сказал Холмс, откидываясь на спинку кресла, – что вам следовало бы изложить нам факты, мистер Босни.
– Разумеется, мистер Холмс. Не опуская ни единой подробности, какой бы малозначительной она ни казалась?
– Вот именно.
– Тогда слушайте. Целых полтора месяца я работал над повестью. Как раз сегодня я должен был передать рукопись издателю – речь в ней идет о Рождестве, а посему, как вы понимаете, ее необходимо напечатать в течение ближайшей недели. Я жду от этой повести очень многого, мистер Холмс. Не стану вам лгать, последний мой роман приняли не очень хорошо, и я долго ломал голову над тем, как мне поправить мои денежные дела и вернуть расположение читающей публики. Отношения мои с издателем в последнее время оставляли желать лучшего, и потому я рассчитывал, что авторские отчисления за эту новую книгу позволят мне расстаться с ним и поискать более сговорчивого партнера.
– А издатель осведомлен о ваших намерениях? – спросил Холмс.
– Нет, мистер Холмс, сколько я знаю, нет. Но на эту повесть я возлагаю большие надежды. Вернее – возлагал, потому что, разумеется, больше я ее не увижу! – Несчастный романист в полном отчаянии вскочил с кресла. – Мистер Холмс, надеяться не на что. Возможно ли найти иголку в стоге сена?
– Если взять достаточно сильный магнит, нет ничего проще. Сообщите мне все относящиеся к делу факты, и, как знать, может быть, у нас такой магнит и отыщется.
– Да-да. Прошу меня простить, джентльмены, но последние несколько часов меня сильно вымотали, просто совсем вымотали. Итак, сегодня, в половине пятого, я перечитал повесть и сказал себе, что она готова к печати. Чем вызывать из издательства рассыльного, я решил лично завезти им рукопись по дороге в театр. Кроме того, я хотел дать несколько последних указаний, касающихся ее набора. Я считал, что книга должна быть издана роскошно, в красном переплете с золотом. В соответствующем случаю праздничном духе.
Я надел вечерний костюм, взял рукопись под мышку и вышел на улицу, намереваясь остановить кеб. Улица, на которой я живу, мистер Холмс, упирается в Теобальд-роуд как раз напротив Грейз-Инн. На этой оживленной магистрали, как правило, легко найти наемный экипаж. Однако, к моему удивлению, обнаружилось, что свободный кеб стоит прямо возле моего дома. Я окликнул возницу и поинтересовался, дожидается ли он кого. Он, похоже, немного опешил, но, впрочем, ответил, что свободен. Я открыл дверцу, положил рукопись на сиденье и собрался взобраться следом, но тут оказалось, что в кебе уже сидит пассажир. Мистер Холмс, я человек не робкого десятка, однако от вида этой фигуры у меня кровь застыла в жилах! Могильно-бледные черты лица, мертвые, незрячие глаза. Я до сих пор содрогаюсь при этом воспоминании.
– А вы запомнили, во что этот пассажир был одет? – отрывисто поинтересовался Холмс.
– Разумеется, потому что и наряд на нем был удивительный. Я разглядел застегнутый до самого подбородка широкий плащ с многослойной пелериной, котелок и шерстяной шарф. В этом странном одеянии и этом бескровном, призрачном лице присутствовало нечто столь потустороннее, что я невольно вскрикнул и отшатнулся. В тот же миг возница хлестнул лошадь, гикнул и понесся по улице. И вскоре экипаж скрыл туман.
– Да что вы говорите? – произнес, смыкая ладони, Холмс. – Просто удивительно. Прошу вас, продолжайте, мистер Босни.
– Признаюсь, мистер Холмс, что в первый миг после исчезновения этого призрака я испытал облегчение. Я стоял, все еще дрожа, на мостовой и пытался понять, что же означает это зловещее происшествие. Возможно, оно мне привиделось, возможно, я все еще не оправился от творческой горячки, в которой заканчивал мою повесть… Тут-то я и вспомнил, что рукопись осталась на сиденье исчезнувшего кеба, и в глазах у меня потемнело от ужаса. Я бросился на Теобальд-роуд и принялся лихорадочно осматриваться. Экипажи, двуколки и кебы катили в обоих направлениях. Определить, который из них мой, было совершенно невозможно. Я отправил по конторам кебов моих слуг – они предлагают солидное вознаграждение тому, кто вернет рукопись. Но пока, мистер Холмс, все безрезультатно. И я совершенно не представляю, что делать!
– Ничего себе задачка, – пробормотал Холмс, задумчиво глядя в потолок. – А не могли бы вы описать этого возницу?
– Не могу, мистер Холмс! – простонал наш посетитель. – Вообще-то у меня прекрасная память на лица, но этот был так закутан – погода-то холодная, – что мне не удалось его рассмотреть. Судя по голосу, он еще молод, но я могу и ошибаться. И еще…
– Да?
– Возможно, это моя фантазия, но я готов поклясться, что, когда кеб рванул с места, где-то зазвучал смех. Я решил, что хохочут студенты-медики, которые только что въехали в дом по соседству и ведут себя в высшей степени громогласно, однако я не могу отделаться от ощущения, что смеялся именно возница. Что бы это могло значить, мистер Холмс?
– Смеялся, говорите? Это очень важная подробность. – Холмс встал с кресла и принялся расхаживать по комнате. – Вы упомянули студентов, мистер Босни. А кто еще живет по соседству с вами?
– Люди все больше тихие и благоприличные, в основном стряпчие и биржевые маклеры. От нашей улицы недалеко и до Иннзов, и до Сити.[143] Впрочем, я не могу сказать, что близко знаком с кем-либо из них. Полковник Харкер, который живет в соседнем доме, недавно вернулся из Индии и привез с собою целый штат туземных слуг, на которых в гневе орет так, что стены трясутся. Мы с ним за все время и парой слов не перемолвились. А помимо всего прочего, он уехал на Рождество в Хэмпшир, так что вряд ли может иметь какое-то отношение к этой истории.
– Что же, мистер Босни, – сказал, застегивая плащ, Холмс, – я готов заняться вашей задачкой.
– Премного вам благодарен, мистер Холмс!
– Вставайте, Ватсон, давайте-ка съездим в Грейз-Инн и поглядим, что нам удастся там отыскать.
Вскоре кеб уже мчал нас по темным лондонским улицам. Шерлок Холмс и Каллифорд Босни смотрели в окно на тонущие в тумане проспекты и переулки столицы, первый – с интересом, второй – с почти комической нервозностью. Холмс сосредоточенно курил набитую вонючим дешевым табаком трубку и перечислял названия всех улиц, пересекавших Юстон-роуд, по которой мчался наш экипаж. Я уже говорил, что друг мой прекрасно знал топографию Лондона, от самых нищих и зловещих переулков в восточной части города до широких, помпезных площадей и проспектов в западной. К моему удивлению, мистер Босни тоже оказался знатоком столицы. Они увлеченно беседовали о своей любви к великому городу, и Босни даже удалось удивить Холмса какой-то исторической подробностью или местной легендой, которой тот раньше не слышал.
– Право слово, мистер Холмс! – воскликнул мистер Босни. – Лондон – живое существо, уж я-то знаю. Каждый житель – отдельная клетка этого огромного организма, и все они связаны между собой. Самый жалкий пьянчужка из Лаймхауза и самый напыщенный вельможа с Гровнер-сквер[144] связаны воедино и оживотворяют друг друга. Вы считаете меня фантазером?
– Вовсе нет, дорогой сэр, – откликнулся Холмс. – Потому что я строю всю мою работу именно на этом факте. Что есть преступление, как не болезнь? Моя задача – поставить диагноз. Как вот Ватсону вздутый зоб говорит о недостатке железа в организме, так и я могу вычитать в обтрепанной манжете убийство, случившееся в предместье. Смерть, наступившая в Хаундсдитче, не заставит обитателей Белгравии[145] и бровью повести, но только они ошибаются, полагая, что не причастны к ней.
– Мистер Холмс, мы с вами родственные души! – самым искренним тоном произнес мистер Босни. – Да и теперешнее время года – самое подходящее для таких рассуждений.
– А вот что до этого, мистер Босни, – промолвил Холмс, бросив на меня безрадостный взгляд, – должен сознаться, что к Рождеству с его ненастной погодой и дежурным лицемерием я отношусь весьма холодно.
– Надо же, – не без удивления отозвался наш спутник, – да вы один в один… а, вот и Грейз-Инн. Нет, вы полюбуйтесь, наконец-то они вывесили объявления о том, что столбики окрашены. Доброго здоровья, Том! – Последние слова были обращены к юному метельщику, который ловко подскочил, чтобы открыть дверцы кеба, за что и получил от Босни несколько мелких монет.
Я посмотрел на плотный поток экипажей, который тек мимо нас, пересекая Грейз-Иннроуд, и сердце у меня упало. Неужели Холмс надеется извлечь одну-единственную стопку бумаги из этого безмерного человеческого хаоса?
Когда Холмс приступал к расследованию, его вялость и задумчивость неизменно сменялась кипучей энергией и повадкой он начинал напоминать спущенную со своры гончую.
– Это, сколько я понимаю, и есть ваша улица? – поинтересовался он у нашего спутника. – Джонз-стрит, если не ошибаюсь.
– Совершенно верно, но мой дом стоит несколько дальше, а там, перед перекрестком с Гилдфорд-стрит, улица меняет название, – ответил мистер Босни, пытаясь вприпрыжку поспеть за Холмсом, который шагал вдоль ярко освещенной магистрали. – Прошу вас, зайдемте ко мне, выпьем по бокалу горячего пунша.
– Спасибо, лучше потом. Итак, кеб стоял вот здесь? Да, именно здесь. Нам повезло, дождя сегодня не было.
Холмс вытащил из кармана лупу, опустился на четвереньки и принялся внимательно осматривать каждый дюйм перед домом Каллифорда Босни. Для человека, давно знакомого с Шерлоком Холмсом и его методами, в дотошности этого осмотра и в почти животной энергии, с которой он проводился, не было ничего удивительного, однако наш романист откровенно оторопел, глядя, как Холмс, нимало не заботясь о судьбе своих брюк, ползает в грязи по вымощенному булыжником тротуару, то складывая какие-то мелкие предметы в конверт, извлеченный им из внутреннего кармана, то измеряя рулеткой расстояние между некими незримыми следами.
Наконец Холмс поднялся.
– Скажите, мистер Босни, кто занимает вот этот соседний дом – полковник из Индии или студенты-медики?
– Студенты. А вон тот, запертый, это дом полковника Харкера.
– Так я и думал. Если мы хотим вернуть рукопись, надо спешить. Мне придется войти в дом.
Я проследовал за мистером Босни к его входной двери, но, обернувшись, с удивлением обнаружил, что Холмс шагает по дорожке к соседнему дому.
– Холмс! – окликнул я его. – Нам же нужен вот этот дом.
– Ничего подобного, Ватсон. Вы сами когда-то были студентом-медиком, могли бы и догадаться, что нам нужен этот дом. – С этими словами он потянул шнурок звонка. – Читайте следы на земле, джентльмены, земля – это кожа огромного организма, о котором мы сегодня говорили, и на ней остаются боевые шрамы, способные рассказать немало удивительных историй.
Дверь отворилась, горничная проводила Холмса в прихожую.
– Да, – произнес мистер Босни. – Удивительное дело. Ума не приложу, при чем здесь эти студенты.
– Думаю, стоит подождать, – предложил я. – Холмс очень редко ошибается. Если он говорит, что они как-то связаны с нашей загадкой, значит, уж будьте покойны, связаны. Пойдемте-ка тоже осмотрим тротуар, может, нам удастся проследить ход его мысли.
Мы провели четверть часа, без особых успехов разглядывая уличную грязь сквозь лупу, которую Босни специально для этого принес из дома. Какой бы тайный шифр ни был записан в этой грязи, разгадке он не поддавался, и мы уже поднимались на крыльцо мистера Босни, собираясь выпить по стаканчику поссета, когда дверь соседнего дома распахнулась и из нее выскочил молодой человек; придерживая на голове шляпу, он со всех ног помчался по улице. Следом за ним появился и Шерлок Холмс, он следил за удалявшейся фигурой с беззлобной усмешкой.
– Задача оказалась элементарной, мистер Босни. Шуточного характера, как и подобает в это время года. Если вы соблаговолите вернуться с нами на Бейкер-стрит, я постараюсь пролить свет на эту загадку.
– Но… но, мистер Холмс! – воскликнул наш спутник. – А рукопись? Вы ее нашли?
– Если она не окажется у вас в течение часа, будем считать, что нам феноменально не повезло.
При нашем возвращении на Бейкер-стрит Холмс хранил молчание, разве что заметил, что, будь все расследования столь же простыми, жизнь обратилась бы в невыносимую скуку.
Когда мы вновь оказались в нашей теплой и уютной гостиной в доме 221б по Бейкер-стрит, Холмс снял с полки книгу и, предоставив нам с Каллифордом Босни и дальше возиться с рождественскими украшениями, погрузился в чтение. Потом он вдруг рассмеялся и захлопнул книгу.
– Знаете, Ватсон, а может, это дело еще и подойдет для ваших мемуаров. Оно не лишено интереса. Мне следовало бы додуматься до этого раньше.
– До чего, Холмс? – выкрикнули мы в один голос.
– Как мы с вами постановили, мистер Каллифорд Босни, – начал Холмс, причем в глазах его появились непривычные мне озорные искорки, – всё в нашей метрополии взаимосвязано самым причудливым образом. Люди, склонные наблюдать течение жизни, – такие, как мы с вами, – должны расположиться, подобно паукам, в самом сердце огромной паутины и научиться правильно истолковывать каждое трепетание этой сети, каждое дрожание нити. Едва вы упомянули, что по соседству с вами живут студенты-медики, я уловил это трепетание. Оно могло иметь отношение к делу, а могло и не иметь, однако я сделал мысленную заметку. Вы, Ватсон, вероятно, помните, что я сказал сегодня утром: единственное примечательное преступление, на которое сподвигся нынче Лондон, это кража статуи с вокзала Чаринг-Кросс. Вам, возможно, известно, мистер Босни, что студенты-медики любят подшутить друг над другом. Соперничество между студентами, обучающимися при двух известных лечебницах – Чаринг-Кросской и Гайз, – давно вошло в поговорку.
– Ну еще бы! – воскликнул я. – Помнится, в мое время…
– Разумеется, – оборвал меня Холмс, не терпевший, когда его перебивали. – Я еще подумал, что кража статуи как раз годится в качестве такого вот рождественского розыгрыша. Ваше упоминание о студентах-медиках, мистер Босни, вроде бы не относилось к делу, но я сразу заподозрил здесь скрытую связь. А стоило мне увидеть своими глазами то место, где вам повстречался экипаж-призрак, как все прояснилось. Натренированному глазу ничего не стоило прочесть следы на тротуаре. Я сразу же понял, что кеб дожидался кого-то возле дома студентов, а не возле вашего, мистер Босни. Лошадь переступала, переходила с места на место, из чего я заключил, что на козлах сидел не профессиональный возница. Он с трудом удерживал лошадь, пока в кеб грузили статую.
– Статую! – Каллифорд Босни всплеснул руками. – Ну конечно же! Вот откуда неподвижный взгляд и мертвенная бледность!
– Вы – идеальный свидетель, мистер Босни, но вы не смогли истолковать то, что видели. Вы почувствовали, что перед вами нечто нечеловеческое, однако не сумели сделать из этого наблюдения логических выводов.
– Просто голова у меня была забита призраками, мистер Холмс. Не забывайте, я только что дописал фантастическую повесть, и, видимо, мысли мои еще не вернулись из воображаемого мира. Ну а что же с рукописью?
– Я, как вы видели, зашел к студентам. Они не стали запираться и поведали мне, что, дабы умыкнуть статую, один из них нанял экипаж и, подкупив возницу, уговорил его удалиться со сцены. Стащив статую, один из студентов привез ее на вашу улицу. Его товарищи вышли из дома и помогли статую нарядить. Я заранее знал, что примерно так оно и было, – мне рассказали об этом следы. Студенты вернулись в дом, оставив своего предводителя на козлах, – им нужно было переодеться строителями. У них родилась безумная мысль взобраться на Темпл-Бар[146] и установить статую у всех на виду, прямо над улицей. Молодой человек, исполнявший роль возницы, рассказал мне о том, как вы подошли к экипажу, пока он поджидал своих друзей. Вы застали его врасплох, и ему не пришло в голову сказать, что экипаж занят.
– Какой негодяй! – воскликнул Каллифорд Босни.
– Уверяю вас, он от души раскаивается, – заверил Холмс. – Могу добавить, рискуя показаться нескромным, что он здорово перепугался, узнав, что за дело взялся Шерлок Холмс.
– Да уж, из пушки по воробьям… но что же с рукописью, мистер Холмс?
– Ах да, рукопись. Когда вы в ужасе отшатнулись, возница решил воспользоваться моментом и скрыться. Ему удалось невозбранно пронести статую в здание Чаринг-Кросской лечебницы и уложить на кровать – где, по его сведениям, она лежит и поныне. После этого он отогнал кеб в контору и вернулся к себе, в соседний с вашим дом, за полчаса до нашего с вами появления. Ему смутно запомнилось, что на сиденье кеба лежали какие-то бумаги, но он не обратил на них особого внимания. Когда я растолковал ему, что, если он не вернет рукопись, о всех его приключениях будет доложено директору лечебницы, он со всех ног помчался ее искать. Кажется, я слышу на лестнице его шаги.
В тот же миг дверь распахнулась и на пороге возник запыхавшийся юнец с пачкой бумаг в руках.
– Моя рукопись! – воскликнул мистер Босни, вскакивая со стула.
– Позвольте представить вам мистера Джаспера Корригана, – произнес Холмс. – Это мой старый друг доктор Ватсон, а этот джентльмен, автор только что возвращенной вами рукописи, – ваш сосед, писатель.
– Полагаю, сэр, мне нужно перед вами извиниться, – сказал студент, протягивая руку мистеру Босни. – Надеюсь, мистер Холмс вам обо всем рассказал. Уверяю вас, я ни в коей мере не хотел доставить вам столько волнений.
– Что вы, друг мой, – ответил мистер Босни, горячо пожимая студенту руку, – я отнюдь не в обиде. Если все страницы на месте… дайте глянуть… – Он взял бумаги и быстро перелистал. – Да, все тут. Я немедленно свезу ее в типографию. Только вот работает ли она в такое время? Впрочем, я не сомневаюсь, там есть ночная смена. Да, сию же минуту! Мистер Корриган, надеюсь, вы с вашими друзьями почтите меня завтра своим посещением. Устроим пирушку. С печеными каштанами, шарадами и прочими развлечениями. Нехорошо сторониться соседей. Мне очень стыдно, что я не пригласил вас раньше. Да, и еще алтейные лепешки и горячий пунш. Прошу вас, соглашайтесь.
– Сэр, мы почтем это за великую честь. Но… я не знаю, заслужил ли я…
– Пууф! Так ведь Рождество на дворе! Что же касается вас, мистер Холмс, я даже не знаю, с чего начать. Столь блистательного…
– Право, мистер Босни, вы мне льстите, – отмахнулся Холмс, хотя восторженность писателя вызвала у него невольную улыбку. – Я очень рад, что ваша повесть цела, однако, обдумав все, вы поймете, что задача была не из сложных. Более того, вполне возможно, что все уладилось бы и без моей помощи.
– А вот в этом я не уверен, – ответил мистер Босни. – Так что, пожалуйста, скажите, сколько я вам должен.
– Ну что же, – сказал Холмс. – Пожалуй, кое-что я у вас попрошу. Мне хотелось бы получить вашу рукопись. Не могли бы вы прислать ее мне, когда она возвратится из типографии?
Мистер Босни оторопело заморгал.
– Право же, мистер Холмс, вы оказываете мне великую честь. Вы же говорили, что у вас нет времени на романы и прочие выдумки.
– Ну, на некоторые выдумки у меня время найдется, мистер Босни, а мне почему-то кажется, что ваша повесть мне понравится. Так что это вы оказываете мне честь.
– Вашу руку, сэр! – сказал наш клиент. – Вы поразительный человек. Поразительный!
Мистер Босни сдержал слово, и через неделю рукопись доставили нам по почте. Холмс тут же ее распаковал и на два часа погрузился в чтение. Когда он закончил и поднял глаза, я увидел в них слезы.
– Слушайте, Ватсон, – произнес он, помолчав, – а может, развесим еще немного остролиста? Рождество все-таки.
– Холмс! – воскликнул я.
– Прочитайте, Ватсон, – проговорил он, протягивая мне рукопись. – Возьмите и прочитайте.
Я взял рукопись и взглянул на титульный лист.
– Но… но, Холмс…
– Вот именно, Ватсон.
Я снова посмотрел на рукопись. На титульном листе ее значилось: «Рождественская песнь». Чарльз Каллифорд Боз Диккенс.[147]
– Счастливого нам всем Рождества! – сказал Холмс.