«Блицкриг» бушевал вовсю, но в том кругу, к которому принадлежал Роджер Годвин, принято было его по возможности не замечать. Общий настрой был: «Плевать на проклятого Гитлера». По вечерам рестораны, пабы и клубы были полны народу, и люди продолжали приглашать друг друга на коктейли. Как раз на такой вечеринке Годвин столкнулся с Монком Варданом, и они решили поужинать вместе. Отправились к «Догсбоди».
Затемнение, как обычно, было непроницаемым, но «луна бомбардировщиков» освещала город жутковатым неестественным светом. Тем приятнее было прогуляться, пока не подоспели силы Люфтваффе. Мостовая на Беркли-сквер стала скользкой от палой листвы. Громадные пузатые аэростаты воздушного заграждения плыли в вышине, отражая лунный свет. Вид у них был добродушный, словно у пасущегося в лунном небе стада. Участки улиц, где остались воронки от бомб или где выгоревшие скелеты зданий грозили в любую минуту рухнуть, были огорожены веревками. «Догсбоди» еще ни разу не задело, и за простой дубовой дверью с медным молотком в виде горестной собачьей морды открылось неярко освещенное, похожее на клуб помещение, всюду сиявшее кожаной обивкой, полированным деревом и столовым серебром. Шторы затемнения выглядели тяжелыми, как кольчужные плащи. Если вы не были завсегдатаем «Догсбоди», то ни за что бы не догадались, что здесь скрывается ресторан.
Они заняли столик. Монк Вардан опустился в тяжелое резное кресло и окинул быстрым взглядом вечерних посетителей. Здесь не нашлось бы ни единой пары похожих столиков или кресел — в соответствии с замыслом хозяина, Питера Кобры. Никакого единства стиля. Продуманный хаос. Вардан поднял два пальца неприметным жестом человека, поднимающего цену на аукционе в Сотсби. Сняв мягкую фетровую шляпу, он остался в белом шелковом шарфе и старомодном городском костюме с ярким квадратиком красного шелка, выглядывающим из нагрудного кармана и с моноклем в левом глазу: огонек свечи отражался в стеклянном кружке, шелковая черная ленточка подрагивала от движения воздуха.
— Что, нынче Хэллоуин? — сдержанно поинтересовался Годвин, стараясь не замечать первых приступов головной боли. — Позвольте, я сам угадаю. Вы или Дракула, или Берти Вустер.
Он сжал себе виски. Вардан заказывал из винного погреба что-то изысканное и дорогое. Сомелье услужливо склонялся над ним.
— Временами, — сказал Вардан, — я позволяю себе капризы и причуды. Говорят, это стильно.
— Я бы сказал, не в мужском стиле.
— Вот потому-то никто и не просит вас высказывать свое мнение, старина. Вы, журналисты, вечно грешите пристрастностью.
Годвин отвел взгляд. У камина сидел Клайд Расмуссен. Лицо у него раскраснелось, соперничая с буйной шевелюрой. За годы, прошедшие с их знакомства в Париже в 1927 году, все в Расмуссене отяжелело, изменилось, но волосы, пожалуй, меньше всего. Ходили слухи, что он закрашивает подступающую седину хной. Его лицо простого деревенского парня стало одутловатым, сказывалась неуемная чувственность, зато никто в этом зале не мог бы претендовать на большую известность. Клайд Расмуссен со своим джаз-бандом «Сосайети бойз» уже многие годы и по сей день пребывал на вершине успеха. Похоже, что Клайд даже здесь продолжает охоту. На нем был вечерний костюм. Рядом сидели две девочки, выглядевшие так, словно отправились провести вечер с не слишком надежным дядюшкой.
Вардан погладил длинным пальцем свой похожий на клюв нос, блеснул из-за монокля острым взглядом.
— Теперь перейдем к сути дела. Вас, сдается мне, гложет тайная печаль… Переутомились? Отчаялись? Вас гнетет война?
— Это звучит как реклама слабительного.
— Да? Интересно. Вам, янки, виднее. Итак, если виноват не запор, то наверняка… — Вардан, скосив глаза к кончику длинного носа, захихикал от тихого удовольствия: —…женщина. Или, может быть, женщины. Вечное разнообразие? Femme fatale?[1] Горничная? Новая женщина? Старая любовь? Не заставляйте меня болтать, сын мой, исповедайтесь викарию.
Подали паштет и довольно причудливый кларет с оборочками пыли на круглых плечах бутылки. Годвин обратился к услужливому Морису с мольбой о чем-нибудь холодном, ради бога, со льдом. Ему необходимо означенное, чтобы голова удержалась на плечах.
— Монк, — начал он, вспоминая, как несколько лет назад Вардан пришел к нему с рассказом о забеременевшей девице. — Ну вот, я загнал себя в тупик…
Он замолчал. Что, черт возьми, должно означать это выражение?
— Ах-х… Звучит театрально, правда? Не попробовать ли нам перейти на разговорный английский?
— Это действительно женщина.
— И вам нужно исповедоваться. Но наличие женщины — обычно повод для колокольного перезвона и общей радости. Откуда такое уныние?
Ресторан был почти полон, огонь в камине уходил в трубу, из бара в соседнем зале доносился шум, обрывки песни. Годвин заметил троих, сидевших в уютной кабинке в углу, и почувствовал, как при виде их бешено забилось сердце. Он отвернулся, цепляясь за успокоительную болтовню Вардана.
— Что, аппетитная новая знакомая?
— Не совсем так. Я знаю ее уже давно. А теперь познакомился заново. — Он вздохнул. — Я плохо излагаю. Это сложная история, Монк, и вы, боюсь, единственный, кому я могу ее рассказать.
— А как насчет старого друга Расмуссена?
Хитрая улыбочка.
— Ну, видите ли, он сам участвует в этой истории… Поверьте, есть очень веские причины не вмешивать в нее Клайда.
— Верю на слово, старина. Надо полагать, я с ней не знаком…
— Наоборот, вы ее знаете. И ее мужа тоже.
— Ах-х, картина, хотя и смутная, начинает понемногу проясняться.
— Она здесь, в зале.
Появился Морис с бокалом, до краев полным льдинок, джина и с капелькой горького тоника. После первого же глотка этого джина Годвин готов был поклясться, что чувствует, как лопаются сосудики в белках глаз.
— Сейчас, здесь? С мужем?
Годвин кивнул. Он рискнул снова оглянуться, надеясь, что не встретится с ней взглядом. Сцилла и Макс Худ ужинали в темном углу с драматургом Стефаном Либерманом, евреем, эмигрировавшим из Германии. Или из Австрии. А может, и из Франции. Годвин пару раз встречался с ним на приемах. Либерман, кажется, брал литературную общину штурмом. Он уже успел позавтракать в «Рице» с Ноэлем Коуардом в окружении фотографов.
— Вы собираетесь открыть, кто она? Или надо угадать? Если не будет приза, я не играю.
— Вот она, там, в углу.
Вардан всмотрелся сквозь толпу, сквозь колеблющиеся тени и отблески огня. Его губы медленно разошлись на дюйм, открыв длинные лошадиные зубы. Монокль выскочил из глазницы и закачался на шелковой ленточке.
— Ничего себе! — тихо воскликнул он. — Не может быть, чтобы вы имели в виду Сциллу Худ… Да, да, конечно, может. Ну и хитрый же вы лис. Очень хитрый. Из самых хитрых на сегодняшний день. Подумать только… Сцилла Худ.
Он оторвал взгляд от лица Годвина и посмотрел в угол.
— И отважный же вы парень, честно говоря. Мое почтение к вашей отваге растет на глазах. Хоть это и безумие. Вот что значит американец!
— Отважный? Какого черта?
— А как еще назвать человека, который наставляет рога легенде в человеческом облике? Герою Большой войны? Человеку, который скакал на верблюде полевую руку от Лоуренса? Вы, должно быть, сошли с ума или влюблены. Макс Худ мастер резать народ своим верным кинжалом.
— Он и голыми руками справляется, — пробормотал Годвин.
— Не суть важно. Конец один. Так кто вы — безумец или влюбленный?
— Одержимый. Одурел от страсти. Знаете, кто я на самом деле такой, Монк? Я человек, мечты которого сбылись…
— Вы могли бы поступить самым благоразумным в таких случаях образом — оставить ее и сочинять любовные сонеты. Самое безопасное средство.
— К чертям сонеты. Она почти моя. Чертова каша. Так вы ее знаете?
— En passant.[2] Макса знаю лучше. Уинстон в нем души не чает. «Нам нужно побольше таких людей, как Макс Худ!» — этот крик витает вокруг дома номер 10 по Даунинг-стрит.[3] По-моему, он видит в Худе себя в молодости.
Монк рано, еще до тридцатилетия, добился успеха как историк с несколькими научными публикациями, но в последние годы его притягивал мир политики. Он проявил немалую прозорливость, еще в середине тридцатых угадав звезду Уинстона Черчилля, которая в то время горела удивительно тускло, почти погасла, и перспективы этого великого человека было не различить простым глазом. Но Монк подпал под его обаяние. Теперь стало очевидно, что он великолепно разыграл свои карты. Он был близок к премьер-министру, хотя относительно степени этой близости посвященные наблюдатели расходились во мнениях. Он не занимал никакого официального поста. Но Годвину было известно, что связь между этими двумя была более весомой и прочной, чем догадывалось большинство.
Вардан отложил рыбный нож и вилку, промокнул губы белоснежной салфеткой и пригубил вино.
— С Максом Худом я знаком много лет. Он был легендой Итона в те годы, когда я там учился.
— Ну а я влюблен в его жену.
— Вы сказали, она почти ваша. Обычно женщина либо принадлежит мужчине, либо не принадлежит. Переведите, прошу вас.
— Мы любим друг друга. Мы не любовники. Пока, нет… Трудно объяснить. Это давняя история. Я знал ее много лет назад…
— Она, конечно, еще очень молода…
— Тогда была еще моложе. Совсем девочка. Тут речь не просто о сексе, Монк… Мы оба ломаем свою жизнь… Секс тут, можно сказать, на последнем месте.
— Странно. Говорят, она законченная соблазнительница.
— Дело в том, что мне все равно. Это все не существенно. Таких, как она, больше нет и не было.
— Да, вы, похоже, влипли, старина. Расскажите мне, сколько считаете нужным, зная, что я буду нем, как пресловутый сфинкс. Безмолвное хранилище скандалов. Ведь это действительно скандал, вы понимаете? Вы — Роджер Годвин. Она — Сцилла Худ. Я считаю, Макс вас убьет.
— Я с ним знаком черт знает сколько лет. Еще с двадцать седьмого. Он не захочет меня убивать. Ему будет жаль…
— Ах-х. Ничего себе утешение!
Завыли сирены воздушной тревоги, но в «Догсбоди» их будто не замечали. Годвин не обращал на них внимания. Раскаты взрывов снаружи всегда означали: не сюда. Голоса беседующих во время налета становились пронзительными, и когда здание вздрагивало до основания, а от близких попаданий пыль сыпалась с потолка, в глазах мелькала тревога. Но всего этого принято было не замечать.
Монк сказал:
— Что ж, существует точка зрения, согласно которой бог создал мужей, чтобы нам было кому наставлять рога. Только я подозреваю, что он не принял в расчет Макса Худа.
— Макс для меня значит больше… Мерзко поступать так с Максом. Но Сцилла… я никогда не чувствовал ничего подобного. Я чувствую, что не могу умереть, никакая бомба меня не убьет. Сцилла может сохранить мою жизнь, она в силах дать мне это чувство… но, Монк, я не могу забыть о той дряни, которая тут в самой сути. Макс…
— Все это, как мне видится, очень просто, — перебил Вардан. — Вас беспокоит, что вы предаете Макса Худа. Предательство. Это один из краеугольных камней того, что мы часто называем «реальной жизнью». Ну, у меня для вас доброе известие. Предательство в наше время — разменная валюта. Так же, как когда-то в Византии, или в Древнем Риме, или в расцвет Ренессанса. Предательство повсюду. Нас всех предавали, и не раз. Нас обманула Большая война, которая оказалась всего-навсего первым актом нынешней войны и вовсе не спасла мир для демократии. Содружество разлетелось вдребезги в двадцать девятом. Все наши лидеры нас обманывали. История нас обманывала. Нас предавали любимые. И сами мы постоянно лжем, и бог скрылся, не оставив нового адреса. Вся Европа стала склепом, на сколько видит глаз — одни предатели, шпионы, бандиты, подлецы. Предательство… что ж, теперь ваша очередь. Самое обычное дело. Так что привыкайте, вот вам мой совет…
Вардан медленно поднял руку, склонил голову набок.
— Кажется, стало ближе. Слушайте…
Он улыбнулся.
— Может, это наша ночь, старина. Слышите, они приближаются.
Питер Кобра стоял между баром и обеденным залом, вставляя в мундштук сигарету. Лицо его внезапно застыло, и он тоже наклонил голову, положив руку на вращающуюся дверь. Эта картина осталась у Годвина в памяти — последнее, что он видел перед попаданием бомбы.
Взрыв был оглушительным: страшный грохот, звон и гром в замкнутом пространстве. Людей сбросило на пол, стекло разлетелось снежными брызгами, столы опрокинулись, тяжелые шторы затемнения взметнулись и повисли лохмотьями. Годвин вместе с креслом повалился на спину, сверху его накрыл стол, воздух наполнился пылью и душил его, и кто-то упал ему на руку, вмяв ладонь в засыпанный осколками пол. Он попытался выдернуть руку, и стекло врезалось в плоть. Какая-то женщина упала на него, прямо у него перед глазами оказались ноги в чулках, и он видел, как напрягается ее тело, как ползут стрелки по чулкам от ее попыток подняться.
Невыносимый грохот вдруг затих, и все стало похоже на сцену из немого кино. Годвин только потом понял, что на минуту оглох от чудовищных децибел взрыва. Он выглянул из-под женских ног, заметив, что на одной нет туфли, и увидел, как одна из потолочных балок оседает в ливне штукатурки и, ударив по плечу партнера Кобры, Санто Коллса, сбивает его с ног. Шторы развевались, оконных стекол больше не было, и улица освещалась заревом пожара. Постепенно слух вернулся к нему. Крики людей, вопли боли и ужаса. Кобра так и стоял в дверях, только теперь в руках у него была створка вращающейся двери. Ее сорвало с петель взрывом.
Свет каким-то чудом не погас. Несколько лампочек разбилось, несколько свечей потухли, будто некий великан дунул на поданный ко дню рождения пирог, но света хватало, чтобы смутно различать, что творится на другом конце зала. Колл прополз по завалам мусора и закидывал назад вывалившиеся из камина горящие угли. Сэм Болдерстон из «Таймс» — его лицо заливала кровь из пореза на лбу — затаптывал тлеющий подол длинного платья одной из женщин. Годвин спихнул с себя опрокинутый стол и лежавшее на нем тело — женщина была в обмороке, или контужена, или мертва. Он сумел подняться на колени. Где Сцилла? Он отталкивал с дороги кресла и столики, отбрасывал опрокинутые бутылки и тела кашляющих, ползающих и пытающихся подняться людей. Красивая блондинка беспомощно смотрела, как с разорванной нити жемчужного ожерелья стекают на подол ее черного платья и раскатываются по полу крошечные белые шарики. Сцилла… Кажется, задыхаясь от пыли, он выкрикивал ее имя. Сцилла….
Сцилла сидела в том же углу, прижавшись к стене кабинки. Бледное лицо, взбитые в стиле «Луиза Брук» волосы — ни единого волоска на своем месте. Она смотрела в глаза мужу. Стефан Либерман сидел на полу и стряхивал с себя пыль большой волосатой рукой. Ему чем-то рассадило голову, и он осторожно ощупывал липкую ссадину. Сцилла медленно протянула руку, коснулась ладонью щеки мужа, убеждая его, что с ней все в порядке, потом позволила себе отвести взгляд и остановить его на лице Годвина.
И вдруг расхохоталась, стала дергать Макса Худа за рукав, чтобы он оглянулся. Все движения были замедленными, будто люди еще не вышли из шока. Худ недоуменно обернулся. На висках у него, в черных как уголь волосах, блестела седина. Узнав сквозь пыль и дым Годвина, он ухмыльнулся. Он был спокоен, уверен в себе. Макс Худ в своей стихии. Под огнем.
— Роджер, — окликнула она, склонившись вперед; краска понемногу возвращалась на ее лицо. — Тебе идет!
Она указала ему на макушку. Всего в нескольких футах от них царил полный хаос. По залу шарили проникшие с улицы лучи электрических фонариков. Внутри уже погасли почти все огни. Годвин ощупал голову, повернулся к угловому зеркалу, которое треснуло, но удержалось в раме. Представившаяся ему расколотая на куски картина пришлась бы по сердцу Маку Сеннету. Салфетка, невесть как очутившаяся у него на макушке, напоминала крышу маленькой пагоды. Он постучал по ней пальцем.
— Подходяще, — заметил он, словно и не было ни бомбы, ни пожара на улице. — В самый раз для выхода в свет.
Худ ловко выбрался из кабинки, хлопнул Годвина по плечу, дружески стиснул ему локоть. Он был на полфута ниже ростом, сложен как чемпион в полусреднем весе и как всегда в форме, хоть сейчас на ринг с Терри Харди.
— Ты давно вернулся, Макс? — начал Годвин и услышал собственный голос. Голос звучал отчаянно, лживо и виновато.
— Уже месяц, — отозвался Макс. — Хотел тебе позвонить, но ты же знаешь, как оно бывает. Хотел позвонить… хотел узнать, как прошла встреча с Роммелем — все в порядке, а?
— Он мне понравился…
— Да-да, обаятельный парень. Ну, они, знаешь, не дают мне покоя. Надеются разобраться с нашими сложностями в пустыне. Всего раз удалось на недельку выбраться в Стилгрейвс. А ты еще довольно строен для прикованного к конторке писаки.
Он смерил взглядом Годвина, который при шести с лишним футах роста набрал больше 225 фунтов и никак не назвал бы себя стройным. Под левым глазом у Худа виднелся небольшой шрам. Годвин был с ним в ту давнюю ночь, когда Максу чуть не вышибли глаз разбитой бутылкой. Снова Париж. Чертова ночь.
— Вы здесь все в порядке?
Годвин осмотрел сперва сидевшего на полу Либермана и только потом Сциллу. Он боялся выдать себя. Ему, как всякому греховоднику, казалось, что он выдает свою тайну каждым движением.
— Сцилла?
Как удержаться, чтобы не коснуться ее? В разбитом зеркале отражались отблески пожара на темной улице и фигуры пожарных из вспомогательной службы, сражающихся с брандспойтами. Кто-то срывал остатки шторы затемнения. Ткань лопалась с громким треском.
— Роджер, милый, — сказала она, вставая и чуть пошатываясь. — Со мной все отлично. Макс, сними же с Роджера эту дурацкую салфетку. А то он похож на Чипа Ганнона в роли королевы Виктории.
Выйдя из-за стола, она дотянулась и сделала это сама — смахнула с него салфетку, потом склонилась над Либерманом, встала на колени, что-то сказала, промокнула ссадину. За приоткрывшимся вырезом платья видны были ее груди. Годвин увидел соски и заставил себя отвернуться. Где-то на улице прозвучал новый взрыв, и зеркало не выдержало, рассыпалось по столу бесчисленными осколками.
Когда пыль осела, Макс повернулся к одному из лежащих и стал поднимать его на ноги. Рядом глотала слезы его жена.
— Со мной все прекрасно, Хьюберт, — говорила женщина. Зубы у нее стучали, и тут уж она ничего не могла поделать. Она только что уцелела после прямого попадания бомбы. — Как никогда.
Она улыбнулась Худу, понятия не имея, кто перед ней. Просто человек, который помог ее мужу в ночь, когда бомба попала в «Догсбоди».
Сцилла тронула Годвина за рукав. Либерман уже поднялся и решительно двинулся к бару. У Сциллы блестели глаза. Она уже совладала с шоком и теперь наслаждалась жизнью. Почувствовав прикосновение, Годвин заглянул ей в глаза. Она явно сознавала, насколько удачной была бы эта сцена для театра.
— Ты меня любишь, Роджер?
Теперь, когда главная опасность, грозившая от немцев, миновала, она искала новой. Поднимала ставку? Что ж, такие неожиданные переходы от светского безразличия к интимным признаниям вполне в ее стиле. И неизвестно, что страшней.
— Ты любишь меня, милый?
Она ничуть не понижала голоса. Слишком громко. Макс стоял к ним спиной. Она снова дернула Годвина за рукав, закусила нижнюю губу. Он не виделся с ней пять дней. Теперь она испытывала судьбу: Макс вполне мог ее слышать.
— Я тебя люблю, — прошептал Годвин, — а теперь, ради бога, заткнись.
Она мотнула головой, вытряхивая из волос штукатурку.
— Я так и думала.
Она выдала ему свою коронную усмешку колдуньи.
— У тебя это, знаешь ли, на лбу написано. Ничего ты с этим не поделаешь.
К ним подошел Питер Кобра, высокий, почти сверхъестественно элегантный. Штукатурка покрывала его, как крошки глазури. Он уже сбыл с рук дверь, заменив ее на бутылку и штопор. Обозрев руины своего заведения, он благодарно кивнул, убедившись, что все гости на ногах. Куда именно попала бомба, было на данный момент неважно. Главное, клиенты не пострадали.
— Я ждал этой ночи. Могу только сказать… — Он широко взмахнул руками, обнимая единым движением весь разгром и закончив его щелчком пальцев в сторону долговязой сутулой фигуры Монка Вардана, подпиравшего стену с таким видом, словно она только на нем и держалась.
Едва Кобра заговорил, в зале стало неестественно тихо. Шум проникал в него только из внешнего мира. Улицу освещал пожар в соседнем доме.
— Тут, — продолжал Кобра, — нужен «Мутон Ротшильд» восемнадцатого года. Прошу вас, будьте моими гостями, леди и джентльмены, — Санто, в погреб! Будем пить вволю!
Позже многие мемуаристы припоминали эту минуту, утверждая, что она что-то такое символизировала, например дух британской невозмутимости под бомбами. Фраза моментально облетела Лондон. На следующий день к обеду всем было известно, что сказал Питер Кобра. Вечером того же дня в Америке миллионы людей, включивших радио на кухне или в гостиной, услышали его слова от Роджера Годвина. Это был один из самых памятных его репортажей в серии «Война — это ад». В Лондоне и за рубежом эти слова стали чем-то вроде боевого клича, и когда на улицах становилось крутовато, часто звучало: «Я вам скажу, тут нужен „Мутон Ротшильд“». Питер Кобра мгновенно стал легендарной личностью. Он как-то заметил, что не скажи он этой фразы, никто не попросил бы его писать мемуары. Первый том их был, разумеется, озаглавлен: «Тут нужен „Мутон Ротшильд“».
Пока откупоривали бутылки и разливали вино, пока потрясенная толпа стряхивала пыль и обнаруживала, что жива, Макс Худ поманил Годвина к двери, тяжелая дубовая створка которой уцелела при взрыве. Это походило на сцену сражения, где Макс Худ вновь вел своих людей в атаку прямо в зубы к смерти. На улице тлели раскаленные обломки, вспыхивали огни, кирпичи, с грохотом обрушиваясь из темноты наверху, выбивали из догорающего пламени искры, которые огненными червячками разлетались по ветру. Пожарные сбивались с ног: чуть дальше по улице рухнули два дома, и мостовая была перегорожена грудами кирпича, вывороченными булыжниками, деревянными балками и курганами мебели, еще несколько минут назад стоявшей в квартирах, располагавшихся на верхних этажах над магазинами и пабами. Посреди улицы покачивался на двух уцелевших ножках обеденный стол. На поребрике сидел мужчина, у которого от брюк и рубашки остались одни клочья, хотя сам он был только оглушен. В сточном желобе валялся опрокинутый радиоприемник на батарейках, из него еще неслась громкая танцевальная музыка, Эл Боули пел «Stardust». Здание, обрушившееся вовнутрь и освещенное только огоньками зажигалок, превратилось в подобие темной пещеры в оперных декорациях подземного мира.
Макс остановился, глядя в огонь.
— Слушай, — сказал он. — Слушай… — Огоньки мерцали в темноте, как звериные глаза из засады. — Там кто-то плачет…
Это было похоже на Париж той августовской ночи двадцать седьмого года. В памяти Годвина вспыхнула ночь, когда в Массачусетсе казнили Сакко и Ванцетти и Париж обезумел… «Слушай, там кто-то плачет» — эти самые слова сказал той ночью Макс Худ, и жизнь изменилась навсегда.
К. ним обратился пожарный с мрачным, закопченным лицом под шлемом.
— Эй, помоги со шлангом, приятель, не стой просто так.
Из проколотого шланга прыскали нежные фонтанчики воды. В свете пожаров и налобных фонарей они искрились, как хрусталь. Шланги перепутались, как нити спагетти. От пожара в конце улицы, на площади Сохо, к ним протягивались длинные тени. Кто-то подхватил шланг и направился за пожарным.
Худ был прав. За треском пламени и скрипом разваливающегося здания, за танцевальной мелодией, за ворчанием и рокотом мотора «скорой помощи»… слышался тоненький плач, приглушенный, но не умолкающий.
Худ первым вошел в хрустящую темноту, в запах газа, вытекающего откуда-то с шипением смертоносной змеи. От этого запаха у Годвина скрутило желудок. Странно, как мало шагов надо сделать в темноту по лопнувшим водопроводным трубам, по кирпичной пыли и пыли от штукатурки, сквозь запах газа, чтобы реальный мир остался позади. Но и этот мир был реальным. Об этом нельзя забывать. Гитлер сделал его реальностью. Годвин споткнулся, расцарапал колено о какой-то острый обломок. Худ двигался осторожно, мгновенно осознав, что разбомбленное здание превращается в подобие минного поля. Он гораздо лучше Годвина ориентировался в разбомбленных зданиях. Где-то все звонил пожарный колокол, на случай, если кто-то не заметил налета.
Им не пришлось долго искать в руинах женщину.
Ее светлые волосы блестели в отблесках огня — маленького безобидного пожара в корзине для мусора. Волосы были перевязаны голубой ленточкой, перед исцарапанным лицом громоздились обломки кирпичей. Одна рука у нее оставалась свободной, но остальное скрывалось под провалившимся полом. Видно было только голову, лицо, и, хотя губы ее зашевелились, она сумела издать только стон. Годвин упал рядом с ней на колени, начал отгребать кирпичи. Худ, пользуясь, как рычагом, тяжелой деревянной балкой, отвалил кусок стены и открыл отверстие, достаточно широкое, чтобы протиснуться сквозь него в подвал. Годвин, раскидывая кирпичи, тихо заговорил, обращаясь к светловолосой голове, увидел, что она моргнула и кивнула, продолжал говорить, слышал, как трещит прогнивший настил под ногами Худа, чувствовал усиливающийся запах газа из подвала, заметил, что из лопнувшей трубы на него брызжет кипятком. Он отодвинулся, продолжая двигать проклятые кирпичи. Чертов кипяток! Замечательно! Женщина заморгала, испуганная скорее всего переменой тона, когда у него вырвалось ругательство, и он опять заговорил ласково, а потом снова услышал тоненький пронзительный плач, сообразил, что плачет не она, потому что глаза женщины, моргавшей все реже, уже ничего не выражали. Плакал младенец. Наконец справившись с проклятыми кирпичами, он повернул ей голову, стараясь устроить ее поудобнее, и его пальцы наткнулись на влажную мякоть там, где должна была находиться другая сторона затылка. Страшная рана, ей размозжило череп. Она умирала, и понимала это, и хотела что-то сказать. Младенец плакал, и Роджер услышал, как Макс Худ пробирается обратно сквозь дыру, будто посланец Аида.
— Малыш выдержал бурю, — заговорил он снизу.
Завернутого в одеяльце младенца он держал неловко и бережно, тени играли на его лице. Он протянул кулек Годвину.
Тот наклонился к женщине так, чтобы ей было видно.
— Ваш ребенок цел.
Запачканное пылью одеяльце было розовым.
— С ней все в порядке, все хорошо.
Женщина пыталась поднять руку, но едва сумела шевельнуть пальцами. Что-то живое блеснуло на миг в ее почти бессмысленных глазах. Она пыталась увидеть дочь сквозь подступающую темноту. Она знала, что не увидит, как дочь вырастет, и проживет жизнь, и найдет мужа, и родит детей; она знала, что это будет без нее, но все-таки было что-то, что она могла передать ей, пока еще оставалось время.
— Ее зовут… — чуть слышно выговорила женщина, задыхаясь, чудом черпая последние силы из иссякшего колодца, — Дилис… Элленби. Пожалуйста… запомните… пожалуйста… Дилис… Элленби…
Малышке было месяцев пять или шесть. Она устала от вечерних развлечений. Одеяльце у нее было мокрым, личико грязным и заплаканным, но она начала засыпать.
— Дай ее мне.
Это была Сцилла. Она стояла у него за спиной.
— Дай мне малышку, Роджер. Ты ее вот-вот уронишь.
Она торопливо протянула руки. Он передал ей сверток.
— Познакомься, Дилис Элленби.
Сцилла прижала младенца к груди. Маленькое бледное личико на фоне черного бархата походило на камею.
Годвин оглянулся на Макса.
— Надо вытащить мать.
Худ чуть заметно покачал головой.
— У нее ног нет. — Он говорил шепотом. — Там, внизу, как на бойне.
Годвин только теперь заметил, что Худ весь в крови.
Он снова встал на колени рядом с женщиной, нагнулся к самому ее лицу.
— С вашей дочкой все замечательно, миссис Элленби. Ни царапинки. Вы меня слышите? С ней все будет… прекрасно.
— Ее зовут Дилис.
Глаза матери закрывались, словно она засыпала.
— Она… чудесная… малютка… никаких… хлопот…
Она сумела на несколько дюймов приподнять руку. Годвин взял ее, ощутил слабое пожатие пальцев, последнее усилие.
— Помощь идет, — зашептал он ей в ухо. — Все будет хорошо. Только продержитесь еще немного. С Дилис все хорошо, она ждет вас…
Он все шептал, и наконец ее пальцы обмякли, и он понял, что женщина умерла.
Выходя из здания, они увидели команду «скорой помощи», тащившую пристегнутого к носилкам человека.
— Там мертвая женщина, — сказал Годвин.
— Придется ей подождать своей очереди. Нам бы пока с живыми разобраться.
Санитары зашаркали дальше, как статисты в «Гамлете».
Сцилла с Максом остановились на другой стороне улицы, где дома не пострадали, если не считать выбитых окон. Сцилла укачивала малышку, тихонько целовала ее в макушку, покрытую светлым пушком.
— Торопиться некуда, Роджер, — заметил Худ с равнодушной беспечностью опытного солдата, кивая на здание, где они только что побывали.
Обернувшись, Годвин увидел, как последняя кирпичная стена рухнула, похоронив под собой миссис Элленби.
— Ох, Господи спаси…
Худ положил руку ему на плечо.
— Бывает и так, старина. Каждую ночь бывает, будь они прокляты.
Он катал в пальцах незажженную сигару.
— Идемте, герои. Может, у Питера еще осталась бутылочка-другая, — вымученно улыбнулась Сцилла.
Она бережно прижала малышку к груди. Они повернули обратно к «Догсбоди», перешагивая через путаницу шлангов и стараясь не очень мешать.
Кто-то из газетных фотографов, разговаривавших у дверей с Питером Коброй, заметил их и узнал Сциллу.
— Мисс Худ, мисс Худ, — воскликнул он, игнорируя существование мистера Худа. — Взгляните сюда, мисс Худ.
Сцилла, прижимая к себе ребенка, подняла взгляд. Хлопнула вспышка.
— Хватит с вас и одного, — хладнокровно остановил фотографа Кобра. — У нас у всех выдался суматошный вечер. В самом деле, Норман, а почему бы вам не сделать снимок с меня?.. «Бесстрашный великосветский лев Питер Кобра утверждает, что из-за таких мелочей, как Гитлер, „Догсбоди“ закрыт не будет!» Хорошо звучит, Норман!
Он принял позу, и Норман покорно сделал еще один снимок.
Мимо проходила команда с носилками. Сцилла задержала санитарку, заговорила с ней. Худ повернулся к Годвину:
— На студии, надо думать, от этого снимка будут в восторге. «Сцилла Худ спасает осиротевшего ребенка из разбитого бомбами здания». Мораль сегодняшнего вечера, на случай, если ты ее упустил, старина, гласит: «Как нелеп этот старый мир».
И он обратился к Питеру Кобре:
— Только не вздумайте предлагать нам этот пыльный кларет, который вы извлекли с задворков того света. Джин сейчас — то, что доктор прописал.
— Бог мой, Макс, — со сдержанным негодованием отозвался Кобра, — у вас нёбо как крыша фургона. Подумать только, что вы вот-вот станете фельдмаршалом!
— Ваши информаторы абсолютно ненадежны, — усмехнулся Худ. — Не смешно ли: фельдмаршал Макс Худ…
— Фельдмаршал сэр Макс Худ, как я слышал.
— Хватит с меня и простого джина, Питер, — сказал Худ.
Сцилла передала малышку санитарке.
— Дилис Элленби, запомните? И как вас зовут?
Она внимательно выслушала ответ.
— А как мне с вами связаться?
Санитарка снова что-то ответила. Сцилла сказала:
— Тогда я завтра позвоню вам по этому номеру. Миссис Элленби только что погибла. Я хочу удостовериться, что с ее дочкой все хорошо, понимаете?
— Конечно, мисс Худ.
— А если я вас не застану, вот мой домашний номер. Если меня не будет дома, можете передать через служанку. — Она назвала санитарке номер телефона. — И большое вам спасибо, что вы здесь. Я уверена, если бы миссис Элленби знала, ей стало бы намного легче.
Опускался холодный туман. В двух кварталах от них горел «Мяч и Обруч». Санто Коллс предлагал жертвам налета кофе и сэндвичи. Его повара уже выносили простые тарелки и кипятильники для импровизированной полевой кухни, устроенной из положенных между стульями досок. Кобра, прихлебывая из винной бутылки, одобрительно кивнул. В дверях показался Монк Вардан, не без труда удерживавший в равновесии огромное блюдо с сэндвичами.
— Вот чего я достиг, — произнес он. — Официант! Сбылись мои самые честолюбивые мечты.
— Нашли свое место, а? — сказал ему Кобра и вместе с Максом скрылся в своем старом заведении.
По улице брел Клайд Расмуссен. Каждой рукой он обнимал по девушке. Из кармана его двубортного пальто высовывался и волочился по мокрому мусору длинный хвост шарфа.
Вардан заметил Сциллу с Годвином, бросил взгляд на свое блюдо:
— За мои многочисленные прегрешения, — сказал он и повернул обратно.
Коллс выкрикивал распоряжения в его удаляющуюся спину. Сцилла остановилась в проеме двери на дальней стороне улицы. На лице у нее блестели капли измороси. Она за рукав втянула Годвина в тень и провожала глазами Вардана, пока тот не скрылся.
— Ты рассказал о нас с тобой Монку? Не знала, что вы так дружны…
— Нет, конечно, нет, — солгал Годвин.
— Я рада, — сказала она. — Монк сплетник.
— И не думай, — сказал он.
— Ты скучал по мне, милый? Ты умираешь от тоски по мне? — Ее маленькая рука пробралась в его ладонь, глаза блеснули, отразив пламя. — Я больна без тебя, Роджер. Я так тебя хочу… я засыпаю с мыслью о тебе, и вижу тебя во сне, и просыпаюсь, думая о тебе… Ох, как это с нами случилось?
— Ты говоришь, как с экрана, — заметил он, коснувшись тыльной стороной ладони ее щеки, нежной, как пух. — Где бы нам встретиться? Я хочу оказаться с тобой в постели.
Негромкий взрыв прозвучал где-то еще, за несколько кварталов.
— О, мой любимый, милый…
— Видишь? Совсем как в кино. Мой ми-лый…
— Ты тоже зовешь меня милой.
— Знаю. Из-за тебя и я начинаю говорить, как в кино. Слышали бы наши в Айове, их бы стошнило.
— Ну, мы не в Айове и вряд ли туда попадем, так что, пожалуйста, не ворчи. Теперь, Роджер, насчет встретиться — я об этом и хотела сказать — завтра я уезжаю в Стилгрейвс.
— Довольно неожиданно, не правда ли?
— Не сердись, милый. Я и к Хлое рвусь. Ей через несколько дней исполняется три. Я обещала, что мамочка приедет к ней на праздник. Стилгрейвс — довольно мрачное и унылое место для ребенка. Ты ведь понимаешь, Роджер? Ну, скажи, что понимаешь…
— Конечно…
— Я буду думать о тебе.
Он вздохнул:
— Мне будет тебя чертовски недоставать.
— Пожалуй, кончится тем, что я загоню тебя в постель с одной из ваших девиц с «Би-би-си»?
— Загонишь… скорее, забьешь, как шар в лунку.
— Ты шутник… только эту шутку я слышала от отца в годовалом возрасте.
— Невероятно! В таком возрасте мало кто и говорить начинает, не то что шутить.
— Мне был год, глупыш, а не отцу.
— Тогда у тебя потрясающая память, — пробурчал он.
— Я тебе напишу. А теперь поцелуй меня, милый.
— Макс увидит…
— Поцелуй меня, Роджер.
Через неделю он получил из Стилгрейвса письмо.
Так больше невозможно, верно, милый? Это убьет нас обоих. Все всегда оказывается не вовремя, да, любовь моя? Должно быть, просто мы оба не созданы для предательства. Правда, это было бы забавно — если бы оказалось, что мы оба для этого слишком хорошие? Давай попробуем проявить благородство. Я тебя люблю.
Закончив читать, он сел у окна своей квартиры и стал смотреть на Беркли-сквер, мрачную и унылую в холодных предвечерних сумерках. Вечером ожидалась бомбежка. В полночь у него эфир. Надо писать репортаж. Но в голове у него было пусто, а на душе — безутешно. Он задумался, как назвать то, что он чувствовал, и тут ему вспомнился разговор с Монком Варданом в ночь, когда разбомбили «Догсбоди», и он понял, что с ним происходит. Монк сказал тогда, что это самое обычное дело и что придет и его очередь. Ну, вот она и пришла. Роджера Годвина предали.
Годвин бросил трубку и сказал:
— Дрянь!
Он сказал это громко, и слово долго металось в тесной комнатушке, прежде чем укатиться прочь и замереть. Жаль, что нет окна, а то бы он что-нибудь вышвырнул. Господи, где же Сцилла?
Он встал и бросил большой дротик в мишень с портретом Гитлера, присланную кем-то из министерства авиации. Дротик отскочил от нелепых усишек фюрера и вскользь задел Годвина по ноге. «Боже милостивый, — думал он, — если Ты слышишь, почему Ты меня попросту не убьешь? И покончить бы с этим. Поганый был день… Твой смиренный слуга вполне готов отчалить…» Господь, как обычно, не услышал или решил еще поиграть с ним. Шла игра в кошки-мышки, и Годвин хорошо знал, кому выпала роль мышки. А может, Бог в эти дни просто слишком занят: растит Каина на восточном фронте. Бог проявлял непоследовательность. Полагаться на него не стоило. Не свой брат — Бог.
На столе Годвина, в сырой и жаркой утробе «Би-би-си», валялись клочки и обрывки репортажей, подготовленных им для обеих вечерних трансляций: на Англию и на Америку. Кроме того, он пытался набросать кое-что про запас. Он слишком долго просидел в душном кабинете. Промокшая под мышками рубашка липла к телу, глаза жгло, и горло саднило от горячего воздуха и сигаретного дыма. Он нагнулся, нашел на полу дротик и аккуратно — сознательно взяв себя в руки — снова швырнул его в Гитлера. Стрелка воткнулась — едва-едва — под левым глазом, качнулась и обвисла, как спящая летучая мышь в свете фонарика. Скоро свалится. Та самая гравитация, о которой ему столько толкуют.
Он вытер мокрый блестящий лоб рукавом рубашки. В этих под-подвальных помещениях вечно что-то неладно с отоплением. То слишком холодно, то слишком жарко. Он схватил телефонную трубку и в который раз вызвал по междугородному Корнуолл. Пока ждал, напевал «Соловей поет на Беркли-сквер», вспоминая те дни, когда он думал, что название произносится «Беркли», как прочитали бы у них в Айове, а не «Баркли». Он слабо усмехнулся воспоминанию. Телефон на том конце провода все звонил. Уже поздно. Куда они могли подеваться? Он наконец уронил трубку на черные рычаги и невидяще уставился на свои обрывочные записки. Не стол, а кошачий лоток. Надо навести порядок.
Он знал, что Сцилла вместе с Хлоей уехала в Корнуолл, к леди Памеле Ледженд, чтобы отпраздновать — если это слово тут уместно — свой двадцать девятый день рождения. Он не слишком представлял отношения между Сциллой и ее матерью, но подозревал, что атмосфера там возникнет довольно ядовитая. Ему хотелось поговорить с ней, услышать ее голос, который он никогда не умел описать, а просто любил слушать. Голос, то низкий и гортанный, то звонкий и отчетливый. Может быть, это был голос актрисы, может, она нарочно вырабатывала его. Ему хотелось сказать ей, что он думает о ней, любит ее и желает ей счастья в день рождения. Ему хотелось сделать для нее в день ее рождения то, чего он ждал бы от нее. Она, конечно, никогда этого не сделает, но уж такова жизнь. Во всяком случае, как это похоже на нее — вдруг исчезнуть. Но где же она может быть? Леди Памела более или менее прикована к дому. Конечно, там есть Фентон, которого Сцилла считает самым старым дворецким и мажордомом в христианском мире, и еще сиделка… Как же это их никого нет? Может, Макс нагрянул и всех куда-то утащил? Нет, такое слишком трудно себе представить. Так что же там происходит?
Весь этот год после бомбы в «Догсбоди» отношения между Сциллой и Годвином оставались мучительными и запутанными. Они стали любовниками, вместе переживали взлет к вершинам чувства — честно говоря, сказано вполне в ее стиле — в самых неподходящих местах, например в Каире. Они предавали человека, который доверял им обоим. И как-то они это выдерживали. Когда лучше, когда хуже. Годвину тяжело давалась роль «другого мужчины». Роль предателя по отношению к другу, к Максу Худу, очень напоминала кислотную ванну, разъедавшую совесть до голой белой кости. Но он все равно не мог отказаться от Сциллы. Они держались, хотя Годвин часто не понимал, что происходит, и вынужден был бессильно ждать чего-то, что от него не зависело.
Такую цену приходилось платить за любовь к Сцилле Худ.
Годвин закончил репортаж для британского вещания и вышел из студии. До трансляции на Америку оставалось пять часов. Он умылся, сменил рубашку и галстук и, втиснувшись в свой кабинет, обнаружил сидящего на краешке стола Гомера Тисдейла. Гомер перебирал письма и телеграммы, заметки и разнообразные секретные сообщения, предназначенные Годвину лично. Гомер Тисдейл встал, не отрываясь от чтения, и заговорил:
— Богом клянусь, Рэй, просто не верится, до каких секретов ты умудряешься докопаться. Похоже, тебе прямая дорога в Олд Бейли. И за решетку. Тебе там не понравится, Рэй. И где ты это все берешь?
Уставившись на Годвина, Гомер Тисдейл поправил на носу очки в роговой оправе. Он был коренаст, хорошо сложен, моложе сорока, костюм от «Дивлина и Месгрейва» из Оксфорда, обувь от «Брасуэлла и Джонса» из Эдинбурга, рубашка — «Томас Пинк». Лицом он был — точь-в-точь бассет. Невыразительный голос и открытый взгляд выдавал уроженца Индианы. Он принадлежал к тому типу американцев, чьи манеры и стиль мгновенно завоевывают доверие и симпатию англичан. В его присутствии невозможно было усомниться, что честность — лучшая политика. Похож он был на очень большого пса в штанах. В Лондоне Гомер числился видной фигурой, и не в последнюю очередь за счет того, что был знаком с Роджером Годвином. И со Сциллой Худ, если на то пошло. И с Арчи Петри. И с Клайдом Расмуссеном. Список был длинным, но такие люди умеют создать впечатление, что вы для него — единственный в мире клиент. Он был адвокатом, банкиром, опекуном, представителем и агентом нескольких людей, чьи имена были у всех на устах. Внимание, с каким он относился к делам своих клиентов, подкреплялось умением рационально мыслить, деловой хваткой, пренебрегать которой было небезопасно, и верностью, посрамившей бы Дамона и Пифия.
Годвин хлопнул его по широкому плечу.
— У меня свои источники. Кое-что просто обнаруживается в почте. Не стоит так беспокоиться. Смотри веселей. Подумай вот о чем: Гитлер мог бы уже прогуляться по Риджент-стрит и отобедать в «Кафе Ройял» — но, как ты заметил, этого не случилось. Так что дела могли быть хуже.
— Беспокоиться — моя работа, Рэй. Я без нее пропаду — ты мне и платишь за то, чтоб я о тебе беспокоился. Господи, нынче здесь адская жара. Ты замечаешь, как жарко? Очень славный эфир, между прочим. Вдохновляющая тема. Все дурные новости вывернуты наизнанку.
Говоря, он кивал снизу вверх, словно голова его была насажена на какой-то маховик, между тем как сам он, чуть откинувшись назад, скашивал на вас глаза вдоль носа.
— Вдохновлять — моя работа. Если в России победят немцы, то с точки зрения глобальной войны это ничего не решает. А вот если иваны разделаются с немцами — войне конец. — Годвин сложил и перекинул через локоть свою полушинель, повесил на руку зонтик-тросточку. — Это точно. Я сам слышал за обедом от Сирила Фолза из «Таймс».
— А, да, в «Савое». Я вас там видел. Ты пробовал их заливного угря? Превосходно. Это надо понимать как «нет»? Ну, — он тяжело вздохнул, — думается, он вполне сойдет.
— Я думал, ты уже съел его за обедом.
— Да нет, твой репортаж. Немного оптимизма для разнообразия не помешает. И кстати, у меня для тебя хорошая новость.
Гомер завертелся, силясь влезть в свой дождевик в комнате, которая была ему мала на три-четыре размера.
Годвин не без труда поймал его за плечо.
— Что, руководство радиокомпании одобрило идею моего присутствия на борту бомбардировщика над Германией?
— Слушай, давай разберем все по пунктам за ужином. Я угощаю.
— Будь честен, ты каждый раз ставишь свое угощение мне в счет.
— Рэй, ты циник и страдаешь подозрительностью. Временами я опасаюсь за твою бессмертную душу. В «Догсбоди»?
Они поднимались по винтовой лестнице к свежему и, разумеется, сырому воздуху Лондона.
— Куда же еще?
Столик был задвинут за угол камина, частично отгорожен от остального зала. Как правило, его приберегали для влюбленных, но сегодня Питер Кобра только глянул на лицо Годвина и чуть заметно кивнул ему, точь-в-точь как кивают в Сотсби, покупая Ренуара. Он умел распознать, когда человеку хочется кому-нибудь врезать. Относительная изоляция за угловым столом представлялась вполне уместной.
— Постарайтесь не опозорить мое почтенное заведение, — пробормотал Кобра.
— Прошу прощения? — Гомер едва не застрял, протискиваясь в кабинку. Галстук его болтался в полудюйме от огонька свечи.
Годвин спас галстук Гомера от пожара.
— Он чует, что во мне нынче вечером кипит желание поскандалить. Принесите нам чего-нибудь крепкого, Питер, на случай, если мне понадобиться плеснуть в рожу этому типу.
— Принесу, пожалуй, сразу целый кувшин, — пробурчал Кобра и пропал с глаз.
— Так слушай, Рэй, — заговорил Тисдейл, поспешно предпринимая фланговый маневр, пока дела не пошли в разнос, — взгляни на это с точки зрения начальства. Ты — ценное имущество.
— Вроде выгодных акций? Или фьючерсной кампании по разведению сои?
— Они не хотят, чтобы тебя убили.
— Считается, что я — военный корреспондент…
Будь Кларк Гэйбл военным корреспондентом, разве он так проводил бы время? Сцилла однажды сказала ему, что он выглядит увеличенной копией Кларка Гэйбла, если, понятно, не считать усов и не считать больших ушей, а он сказал, что это как раз и значит, что он вовсе не похож на Кларка Гэйбла. Без усов и ушей, что от него останется? Ну, она тогда напомнила ему о бровях, озабоченно сходящихся иногда к переносице, и о той ямочке на подбородке. Понятное дело. И улыбнулась ехидной своей кошачьей улыбкой — улыбкой, которую знали все и каждый — видели крупным планом на экране в темном зале.
Гомер говорил:
— С их точки зрения ты не военный корреспондент. Иностранный, да, но не военный. Прежде всего, Соединенные Штаты — не воюющая страна. Для тебя, может быть, разница неуловимо тонка, но ее отлично ощущают люди с Мэдисон-авеню. Присмотрись к тем солидным чекам, которые ты получаешь дважды в месяц. Там стоит их подпись. Взгляни на это как на геометрическую задачу: вот ты, вот чек, вот твое начальство. Соедините точки.
В последовавшем за этим молчании Годвин ощутил, что либо он заставит Гомера прекратить разговор в стиле диктора кинохроники, либо прикончит его голыми руками. Появился Кобра с двумя очень большими порциями мартини.
— Пока все более или менее… — пробормотал он и скрылся.
— Гомер, — тихо проговорил Годвин, — меня до глубины души трогает забота руководства, то есть забота обо мне американского газетного синдиката и, надо полагать, «Нью-Йорк трибюн» в том числе. Совершенно очаровательные люди: дети, собачки, домики с лужайками в Ларчмонте и Рае. Но они, кажется, не совсем понимают, что здесь происходит. Тут, видишь ли, идет война. Ты, вероятно, заметил?
Гомер Тисдейл ухмыльнулся:
— Слушай, я заметил войну и уверен, что они…
— Мне полагается ее освещать. Если я не буду говорить о войне, меня поднимут на смех. «Может, бедняга Годвин ее потерял?» И скоро предпочтут слушать не меня, а Рейнолдса и Мюрроу. И кончится тем, что мне перестанут посылать чеки. И твои услуги тогда понадобятся мне разве что чтобы включить газ. Слушай, может, они ни разу толком не слышали моих репортажей и не читают мою колонку? Может такое быть? Что скажешь?
— Брось, Рэй, ты прекрасно знаешь, что они ни единого слова не упустили. — Он улыбнулся самой веселой улыбкой, на какую только способна унылая морда бассета. — На всех островах у твоей программы новостей самый высокий рейтинг, выше чем у Гейба Хиттера, у Рэя Свинга и у Ганса Кальтенборна… Ты великий человек, почти как… Амос с Энди! — шепотом закончил он.
— Содом с Гоморрой! Яичница с ветчиной! Тебе пора расслабиться, Гомер. Еще немного, и ты начнешь принимать пилюльки от несварения, следом от печени…
— Рэй, у нас серьезный разговор.
— Ладно, Гомер, попробую объясниться еще раз. Если бы… я говорю, если бы Амос с Энди вздумали прокатиться в Берлин на бомбардировщике и сделать об этом программу — тогда бы я согласился, что у нашего радионачальства есть свой резон. Но ни Амос, ни Энди не рвутся в бомбардировщик…
— И очень разумно поступают!
— А вот я рвусь. Понимаешь? Никому нет дела, что скажут о бомбардировках Берлина Амос с Энди, или Фиббер Макги и Молли, или Эдгар Берген, или Чарли Маккарти. Это моя тема! И министр авиации дал мне добро. И командование бомбардировочной авиации согласилось, что я-то им и нужен. Я должен участвовать в этом рейде. Мне надо увидеть, как горит Берлин. И рассказать об этом. Я хочу, черт побери, всколыхнуть Америку.
— Ты хочешь, дружок, — произнес Гомер размеренно и певуче, как принято у них в Индиане, — втянуть Америку в эту войну. Я правильно понял?
— Ты заговорил как изоляционист, Гомер.
— Я-то не изоляционист, но изоляционистов хватает. Может статься, что и на радио не все разделяют твое стремление втянуть Америку в войну. Возможно… — он передернул плечами, — даже сам Гектор Крайтон…
— И черт с ним. Все, что я делаю, я делаю ради того, чтобы расшевелить Америку. Это мой бой в этой проклятой войне.
Годвин сделал длинный глоток и сразу почувствовал, как пробрал его плимутский джин.
— Ты мне вот что скажи, Рэй: неужто тебя не пугает до холодного пота одна мысль о рейде на Берлин?
— Еще как пугает. Всякий испугается, если он не полный болван.
— Ну и чего же ты так рвешься участвовать?
— А вот этого нашему начальству и не понять. Это называется совестью. Я чертовски неплохо нажился на этой войне. На этой войне я сделал себе имя. Как Драно и Санифлаш, или те же Амос с Энди…
— Ты и до войны был знаменит, Рэй.
— Но не так. Я только и прошу разок отпустить меня с бомбардировщиками…
— Я бы струсил. Но я тебя понимаю. Ты — человек чести, Рэй, я всегда это говорил.
— Ты и сам хороший парень, старина Гомер, кто бы что ни говорил.
— Я хороший парень, хотя иной раз, сдается мне, ты этого не замечаешь. О, официант, еще по одной. Да, я чертовски хороший парень. Слишком уж верный, вот беда.
Он вздохнул, и капля пота сорвалась ему на воротник.
— Только вот, Рэй, не твое это дело — втягивать Америку в войну. Радиовещание не для того существует…
— А, вовсе ты не хороший парень. Беру свои слова обратно.
— И пора бы тебе смириться с мыслью, что ты не полетишь бомбить Берлин. Повторить еще раз или дошло?
— А вот Квентин Рейнолдс летит!
Годвин сам почувствовал, что начинает походить на обиженного ребенка.
— Мистер Рейнолдс, увы, не является моим клиентом, и потому меня не касается, куда он летит.
Подали ужин, но Годвин не замечал, что ест и ест ли вообще. Чертово начальство на радио доведет его до язвы. Он заметил, что Гомер вытер губы и плашмя положил обе ладони на стол. Таким способом он приводил в порядок себя и свои мысли. Обычно эта поза означала, что у него на руках очень приличные карты.
— Теперь послушай меня, и слушай хорошенько, потому что я намерен тебе объяснить, как обстоит дело, нравится тебе это или нет. Ты, безусловно, и до войны был знаменитостью, но не настолько ценной. Эта война, Битва за Британию, интервью с Роммелем, Рэй, вывели тебя на вершину в средствах массовой информации. Раньше речь шла о твоих книгах. Временный контракт на радио ты получил еще до войны, но… Господи — эта встреча с Роммелем, репортажи о Битве за Британию, которую ты комментировал как футбольный матч, в то время как прямо над головой шли воздушные бои… Ты стал звездой! Теперь они не могут позволить тебе погибнуть!
Увлеченный собственным красноречием, Гомер отхлебнул из третьего бокала мартини и мгновенно осушил его. Годвин, которому в полночь предстоял эфир, вынужден был остановиться на втором. Гомер жалобно заглянул ему в глаза.
— Ничего, если я допью и твой, Рэй?
Он взял бокал и тут же отхлебнул.
— Ты уже не «наш спецкорреспондент» — ты голос, который должен звучать каждый вечер пять раз в неделю. Без тебя уже не могут обойтись. Ты прошел по стране, как… как…
— Инфлюэнца? Грипп?
— Ну, в общем, что-то в этом роде. Кроме того, без тебя воскресный круглый стол европейских корреспондентов превратится в склоку… Рэй, они не могут и не позволят тебе умереть ради каприза, и ты лично не можешь себе позволить умереть. Ты скоро будешь богат. У меня есть еще один довод — может быть, единственный, который для тебя что-то значит: в подписанном тобой контракте имеется железная статья, внесенная по настоянию радиостудии, запрещающая «рисковать без необходимости» — что означает попросту, что тебе вообще запрещается рисковать. А что необходимо, что нет, решает начальство. Мой совет прост: не раздражай их, не доводи, ляг на время в дрейф. — Гомер тяжело вздохнул. — В дальнейшем? Посмотрим. Может, сумеем вырвать у них дозволение тебе самому решать, где нарваться на пулю.
Он пожал плечами.
— Ты хочешь сказать, я пленник? Так это надо понимать?
— Пленник собственного успеха, своей славы. Ради бога, хоть этому порадуйся. И кстати, о хорошей новости. Это насчет твоего рейтинга на «Би-би-си». Ты есть собираешься?
— Гомер…
— «Би-би-си» утверждает, что ты потеснил Рейнолдса! И догоняешь Пристли, чему они весьма рады, потому что по горло сыты Пристли…
— Он самый популярный ведущий за всю историю «Би-би-си». Конечно, неудивительно, что они им сыты…
— А многие там утверждают, что он коммунист. Знаешь, как послушаешь его рассуждения о том, что будет после войны, начинаешь задумываться…
Годвин покачал головой.
— Знаешь, что я скажу, Гомер? Я тебе скажу, начальство на радио всюду одинаково. Закон Годвина.
— Да, — вздохнул Гомер, — пожалуй, в этом что-то есть.
— Но я знаю, как справиться с этими ублюдками. Только что придумал. Очень просто. Вот они запретили мне это дело с бомбежкой Берлина. Ладно… В следующий раз я просто не стану их предупреждать. Скажу после. Они будут в таком восторге от репортажа, и слушатели будут в таком восторге, что начальство уже ничего не сможет сделать. Не сможет себе позволить! — сказал Годвин и усмехнулся.
— Я знаю одно, Рэй. Никогда не говори заранее, что сделает начальство. Ты рискуешь запутаться в их играх, в которых совершенно не разбираешься. А поскольку этот ваш американский «номер первый», Гектор Крайтон, откровенный изоляционист, то давай так: я притворяюсь, что и слыхом не слыхал о твоих планах. Ты ничего не говорил, я ничего не слышал. Но об одном прошу: перестань безумствовать ради участия Америки в войне. Не испытывай терпения Крайтона. Ты слышал, что я сказал?
— Как можно, Гомер? Этого разговора ведь и не было вовсе.
Добираясь до своей квартиры на Беркли-сквер, устало прокладывая путь через затемненный туманный город, он решил еще один, последний раз попробовать дозвониться до Сциллы. Официально ее день рождения уже прошел, и он был сердит, что так и не сумел с ней связаться. Сердит, но одновременно встревожен. Он слушал, как соединяется линия, как звонит телефон. Он уже собирался положить трубку, когда в ней послышался ее голос. Голос звучал как-то не так. Что-то там случилось.
— Сцилла! Где вас черти носили? Поздравляю с днем рождения, моя хорошая. Я чуть с ума не сошел, пока дозвонился.
— Ох, Роджер, милый! Такой ужас!
Судя по голосу, она была простужена. Или плакала.
— Связь паршивая. Что случилось?
Щелчки и гудение доносились будто сквозь вой бури.
— У моей матери, — сказала Сцилла, — новый удар. Я отвезла ее в больницу. Она не может двигаться, она в коме. Я столько раз желала ей смерти, и… о, черт. Роджер!
— Хочешь, я приеду?
— Я бы все отдала, милый. Но ты же знаешь, никак нельзя.
— Ты Максу сказала?
— Утром скажу. Я только что вернулась из больницы. Мы там весь день просидели.
— Как Хлоя?
— Она знает, что бабушка заболела. Она видела, как это случилось. Господи, не знаю, что бы я без нее делала — она мой ангел, Роджер. Слушай, мне нужно хоть немного поспать. Еще минута, и я совсем перестану соображать.
— Господи, как я тебя люблю, — сказал Годвин.
— Я знаю, милый, я знаю. — Он услышал звук поцелуя. — Я свяжусь, когда будет что-то новое.
— Мне чертовски жаль, Сцилла.
— Я знаю. Спокночи, любимый.
Он сидел в темной комнате, глядя в окно на Беркли-сквер. Было два часа ночи, и он знал, что люди умирают в России, и ждут смерти в пустыне, и он до тошноты устал от начальства, и жалел о том, как обернулось дело между ним и Максом, и тосковал по Сцилле… но больше всего он думал о ее матери, леди Памеле Ледженд, и о том, как впервые увидел ее в доме на левом берегу тем парижским летом.
Через пару дней после ужина с Гомером Тисдейлом в «Догсбоди» в кабинет Годвина на «Би-би-си» заглянул Монк Вардан. Они поболтали, и эта болтовня, как оказалось, навсегда перевернула его жизнь. Опытный журналист не упустит такого момента, описывая чужую жизнь, но в своей Годвин, разумеется, не сумел его распознать. Он видел блеск в глазах Гитлера — случайная встреча в холле гостиницы во время Мюнхенского кризиса. Он был свидетелем такого момента в жизни Черчилля, когда того призвали возглавить правительство, видел, как он стремится к зениту в том возрасте, когда другие считают, что карьера кончена. А вот когда его собственная жизнь повисла на острие меча, он просто не заметил. Просто Монк Вардан заглянул на огонек.
Дни сливались в сплошное пятно. Годвин часами метался по городу: с брифинга на ланч, на интервью, на коктейль по случаю визита американского адмирала и снова в студию, разгрести накопившиеся дела, а потом на ужин с человеком из министерства продовольствия, заверявшего, что Великобритании, в отличие от блокированного Ленинграда, не грозит голод. Это только за один день, не более и не менее суматошный, чем другие. Такой же, как все, вот в чем беда. После такого дня ему полагалось бы, ковыляя, добираться до дома, а он вместо этого, измученный, с головой, гудящей от посольского шампанского, отправился ночевать в Дом радио, вернее, под огромной грудой развалин на Портленд-плэйс, разбитой бомбами, — первая ночь, когда он не ушел домой с той осенней ночи, когда герр Гитлер обрушил на Лондон свой пресловутый «Блиц». Тогда Годвин, сам не зная как, вел передачу на Америку среди пожаров, воплей, разрывов и воя сирен на горящих улицах, пока бомбардировщики не вернулись за Ла-Манш, и не прозвучал отбой воздушной тревоги, и не взошло солнце.
Теперь все было по-другому. Гунны больше не стучались у ворот, и бомбы не разносили вдребезги Лондон. Большая история творилась в России, и оттуда, как говорил в Штатах его старый друг Габриэль Хиттер, «сегодня поступили плохие новости». Старина Гэйб повторял эту фразу каждый вечер.
На следующий день Годвин собирался взять выходной или даже два, чтобы поработать над гранками своей книги о «Блицкриге» и повозиться немного с чистовой рукописью следующей — о том, как встретили англичане воскресший призрак гунна, как они сплотились — короткие заметки о самых разных людях в стиле другого коллеги — Квента Рейнолдса. Поэтому вместо того, чтобы отправиться домой, он спустился на третий подземный уровень, откуда они уже четырнадцать месяцев, с августа 1940, вели вешание. Он собирался немного вздремнуть, продумать еще несколько комментариев и записать их на пленку в те предутренние часы, когда в студии не останется никого, кроме него и дежурного звукооператора. Студия называлась «Би-4», и ее коснулись все перемены, которые привнесла война в аристократическую неизменность «Би-би-си».
Единственным напоминанием о том дне, когда он впервые появился здесь утром 1935 года, осталась огромная бронзовая дверь. Скрывавшиеся за ней интерьеры в стиле арт-деко снесли, заменив тяжелыми стальными перегородками и герметичными газонепроницаемыми дверями. Вооруженная охрана проверяла пропуска. Бесконечные коридоры патрулировались добровольцами с охотничьими ружьями в руках, а снаружи так и не убрали мешки с песком. Не стоило полагаться на то, что раз вторжения не было до сих пор, его не будет и впредь. Спросите русских. А ведь они могли полагаться еще и на пакт о ненападении. Спросите мирных жителей Ленинграда.
Из большого подземного концертного зала вынесли стулья. Там на расстеленных матрасах спали сотрудники студии. Еще глубже — как заметил кто-то: на уровне «голубой глины» древнеримского Лондона, строительные рабочие изничтожили водевильную студию, заменив ее столами, настенными картами, телетайпами и пулеметным гнездом на балконе зала. Никому не приходило в голову, что появление наци на третьем подземном уровне означало бы, что наверху дела из рук вон. С балкона собирались вести огонь.
В этом подземелье, в котором и самых храбрых постигали приступы клаустрофобии, на стенах долго сохранялись trompe l’oeil,[4] создававшие ощущение открытого пространства. Теперь и они скрылись за звуконепроницаемыми ширмами, устроенными для удобства работавших в сооруженных на скорую руку студиях, одной из которых была «Би-4». Существование здесь весьма напоминало пещерный комфорт первобытных людей, особенно когда наверху бомбили, здание содрогалось, с потолка сыпалась пыль и на столах дребезжали карандаши в стаканчиках.
Глава Люфтваффе герр Геринг объявил Дом радио одним из главных военных объектов, коммуникационным центром империи. Бомбардировщики стремились превратить здание в щебень, и хотя не преуспели, но были весьма упорны в своих намерениях.
Вытянувшись на железной раскладушке, Годвин обнаружил, что не может заснуть. Картины «Блицкрига» вставали перед ним в темноте, кололи как спицами, — не добрые минуты товарищества, не задорные выкрики с крыши в лицо швыряющим в тебя бомбы ублюдкам, не воспоминание о том, как несся в Сэвил-Роу в надежде, что твой портной пережил еще одну ночь, не воспоминания о бесшабашных днях и ночах, а кое-что похуже. Память потерь и смертей, память той ночи, когда чудесная, преданная Бет Килбэйн осталась в своем кабинете наверху, а проклятый фугас с замедленным взрывателем влетел в окно седьмого этажа и разнес там все к чертям… Плохая была ночь, чуть ли не самая плохая. Бет — и секретарь, и продюсер — ставшее обычным в военное время совмещение ролей — помогала ему улаживать разборки с начальством, спокойно устроившимся за океаном, в Нью-Йорке; и Бет погибла за своим столом, охваченным пламенем под градом шрапнели и стекла. Он не нашел ее в дыму и пыли — он нашел ее кисть и половину предплечья и опознал их по браслетику, охватившему тонкое запястье.
Не стоило слишком настойчиво манить к себе сон. Слишком многие поджидали его там. Отсутствующие друзья. Он спустил ноги с покрытой армейскими одеялами раскладушки и потушил окурок в пепельнице из «Риц». Время шло к пяти. Небо на востоке, должно быть, уже побледнело. Он подумал о немцах, просыпающихся на заснеженных окраинах Ленинграда, потом почему-то представил товарища Сталина, невысокого и с заправленными в голенища сапог галифе. Вспомнился рассвет над пустыней Северной Африки, где Роммель, кажется, держал кисмет[5] в ладонях. Он представлял, как ранние выпивохи в каирском баре «Шепердса» толкуют о Лисе пустыни, расцвечивая и приукрашивая легенды…
Годвин поднялся, прошел к столу и стал просматривать свои заметки к двум репортажам, которые он собирался сделать в записи. В голове уже складывались заключительные фразы. Писать было легко — трудно было жить, жить и умирать.
Он подтянул к себе стул, сел и застучал по клавишам разбитого «ундервуда», на ходу выправляя текст. Он остро ощущал, как шумно кругом и как странен этот шум в пещере, спрятанной глубоко под Лондоном, под Риджент-стрит. Шумели первые поезда подземной линии Бейкерлу. Шумели вентиляторы, котлы отопления, генераторы. Все резервные системы были готовы к тому, что бомба отключит основные источники энергии. Вода, спущенная в туалетах, журчала в трубах над головой. Бет Килбэйн всегда говорила, что система канализации — отличный источник метафор. Когда война закончится, нас смоет потоком дерьма. И мир снова станет чистым. Годвин заметил как-то, что образ зимородка над белыми скалами Дувра, о котором пела Вера Линн, более элегантен и поэтичен.
— Кому нужна поэзия, милый мой романтик? — возразила она, и спорить с ней было бесполезно.
Все равно, они тогда ужасно поругались. А теперь, конечно, самой Бет Килбэйн уже ничего не нужно, и ее уже нет, уже нет…
Он взглянул на часы. Оператор, наверно, его ждет, запивая безвкусные сухие галеты остывшим чаем, и время летит, и гранки ждут правки. Слишком многое ждет его и требует внимания.
Мы только притворяемся, что ведем войну, — писал он, медленно проговаривая слова, появляющиеся на бумаге, вслушиваясь в стук машинки, которую привез с собой в Париж, когда, четырнадцать лет назад, в 1927-м, явился туда в поисках славы и богатства. — И нам здесь, в Лондоне, пришлось повоевать в коротких кампаниях, известных как «Блицкриг» и Битва за Британию, да и теперь, когда едва ли не все взгляды по эту сторону Атлантики обратились на восток, где прожорливый хищник ринулся в русские степи, мы ведем другую войну, которую мало кто замечает. Ее, пожалуй, можно назвать «Забытой войной», потому что пока в ней редко звучат выстрелы, — и все же это война, все та же проклятая война, и она продолжается там, в североафриканской пустыне, в Киренаике, в Ливии, в Египте. Эта война пока затаилась, дремлет, но когда она вспыхнет, когда, как у нас здесь говорят, шарик лопнет, тогда, приготовьтесь, друзья мои… это будет нечто. Но давайте взглянем туда. Давайте спросим — что нас ждет?
Закончив писать, он откинулся назад и перечитал статью, обрезал фразу-другую, добиваясь большей насыщенности и вздыхая над недомолвками, неточностями и пропусками, неизбежными, когда несколько месяцев войны в пустыне, да и любой войны, пытаешься втиснуть в короткую статью: тебе остается в лучшем случае детская порция, полтарелки, но ты делаешь все что можешь и стараешься не ошибиться в главном. Дать хотя бы точный очерк. О большем, в сущности, и просить не приходится — только набросок, достаточно четкий, чтобы твои слушатели не спутали слона с верблюдом. Ничего другого и не остается, когда берешься за обобщения и стремишься ободрить аудиторию.
Второй текст обдумывать почти не пришлось. Он в принципе был проще — один из очерков его серии «Война — это ад!». Серию приходилось тянуть. Опросы, которые проводили исследователи с Мэдисон-авеню, показывали, что слушатели предпочитают эти очерки всем его выступлениям. Вот он и завяз с ними, очутившись где-то между Фредом Алленом и Биллом Ширером, и стараясь кое-как удержаться на грани черного юмора. Очерки казались ему полусырыми, но начальство настаивало, а поколебать мнение начальства из Лондона было нелегко, поскольку начальство, обедающее у «Джека и Чарли» или в «Тафт» или обменивавшееся пошлыми анекдотами в креслах парикмахерского салона «Даун Пэтрол», прежде всего интересовалось цифрами. Оно не позволило бы ему вынести в эфир рассказ о том, как он нашел руку Бет Килбэйн в дыму, пыли и щебне Дома радио. Дурной вкус, говорили они, а если он пытался напомнить, что война вообще не отличается изысканным вкусом, они отвечали, что хотя это вполне может быть правдой, и даже, наверное, правда, но они лучше знают его слушателей, и что радиослушатели, сидя за ужином где-нибудь в Уэстпорте, или в Седар Рэпидс, или в Анахайме, не желают слышать рассказы о том, как красивую женщину разорвало бомбой на куски. С другой стороны, — замечали они, поглаживая его из-за океана, — «Война — это ад!» не портит аппетит, убеждает людей, что дела, в сущности, не так уж плохи, как бы они ни обстояли на самом деле. Так что Годвин скоро научился выплясывать на клавишах пишущей машинке, как Астер на подмостках, сохраняя на лице кривоватую светскую улыбочку, которой, если подумать, только и стоили эти очерки.
Новости «Би-би-си»
Трансляция на США, Нью-Йорк
18.00 17 октября 1941
Дом радио,
Годвин
«Герцог Бедфорд»
Символы вовремя войны много значат. Так все говрят, значит, это правда. Коекто даже скажет, что войны ведутся в основном за символы. В наше время смвлом стали усики герра Гитлера. Над ними можно смеяться. Как и над выдающейся челюстью дуче или его воинственной позой уперев кулачки в ляжки. Предплагается, что мертвая голова или изломанный крест свастики, как и как и двойная молния эмблемы СС должныххх поднимать дух хххх наци. Символы.
У нас недавно, после возвращения Черчилля со встречи с ФДР[6] на Ньюфаундленде появился ррротличный новый символ. При возвращении в Лондон, не выпуская из зубов сигару и опираясь на трость с золотым набалдашником, старик сделал жест, ктрый, как говорится, привился. На вокзале Кина-Кросс он повернулся к собравшейся толпе и поднял указательный и средний палец, изобразив букву V. Толпа ответла восторженными кликами. Так родился новый символ. Теперь о новом, немножко более сложном символе, в котором содержится капелька яда. Рабочие с ацетиленовыми горелками начали хххх снимать решетки Бак-хаус мы, янки, называем его Бэкингемским дворцом. Там полным-полно решеток. Тонн двадцать железа, а это по любому счету немало. Ну и что, спросите вы, к чему все это? Видите ли, они собираются изготовить танк да-да, вы меня слышите, танк и окрестить его «Букингемский дворец». Очень недурной символ, одна из великого множества причин, почему народ так чтит своего короля. И по той же причине народ мечтает содрать шкуру с герцога Бедфорда или по крайнеймере засадить его за решетку до конца войны.
Что общего между герцогом Бедфордом и этой историей танков из решеток? видите ли, оказывается, у этого герцога в лондонсоком особняке тоже полно решеток, и он, помоги ему бог, отказался переплавить свои решетки в танкдругой даже если бы их назвали его именем. Секретарь министерства внутренрних дел мр. Герберт Моррисон высказался по поводу его отказа довольно туманно, заявив, что он «заинтересовался деятельностью герцога» Анонимный комментатор высказался не столь двусмысленно, написав на статуе предыдущего герцога Бедфорда на Рассел-сквер «предатель». Герцог, наодящийся ныне в своем поместье в Вигтауне, заявил: «Я не квислина!»[7] И все мы вздохнули с облегчением. Кое-кто видит в этом доказательство, что вечна не только Британия, но и британская эксцентричность и, как выразился паренек, который чистит мне ботинки, британская подлость. Более снисходительную оценку поведения герцога вы, вероятно, услышите в ближайшие дни. Да, война это ад, и я ваш Роджер Г
Когда он закончил запись, было почти восемь часов, здание оживало, а где-то наверху, над корочкой планеты, пыталось просиять солнце или что-то весьма на него похожее. Моника Ноулс, сменившая Бет Килбэйн, высунула голову из чулана, где раньше хранились швабры, а теперь стоял телеграф, и сказала, что кто-то ждет его в кабинете.
— Кажется, какое-то духовное лицо. Викарий, что ли? — она скорчила рожицу, пожала плечами и тут же усмехнулась: — Вы уж не собрались ли перейти в католицизм?
Ее тон ясно говорил, что ничто уже не в силах ее удивить. Она перекинула ногу через пирамиду мешков с песком, очевидно, предназначавшихся для иной цели, однако уже год перегораживавших вход в чулан, но зазвонил телефон, и девушка снова нырнула в свою каморку. Годвин двинулся к своему кабинету, соображая на ходу: священник? викарий? что за чертовщина? О господи, должно быть, мать Сциллы умерла от удара, и теперь священник хочет с ним поговорить. Наверно, по просьбе Сциллы. Но свернув за угол, он увидел не священника, а Монка Вардана.
— Старый бобр Роджер! Нелегко же вас поймать! Наконец повезло. А я-то звонил на квартиру, — заговорил Монк, прохаживаясь по комнатушке и разглядывая развешанные по стенам фотографии.
Годвин с ФДР, Годвин с Черчиллем, Годвин с Хемингуэем, Годвин с Роммелем на фоне Триумфальной арки…
Но Годвин не слушал его. Он еще думал о Сцилле, гадал, как ее мать, гадал, сидит ли она еще там, потому что он так и не дождался новых вестей из Корнуолла. Может, Макс Худ уже там. Может, он прилетел из Стилгрейвса. Макс пользуется допуском к самому сердцу ее жизни — по праву мужа. Временами Годвин чуть не сходил с ума от того, что вынужден был довольствоваться тем, что ему оставалось.
— Не священник, — пробормотал Годвин. — Монк… монах… ошибка памяти… Какая путаница у нас в головах… Ну, что такое? Почему вы здесь? Помнится, Черчилль теперь должен быть в Чартуолле — и вам следовало бы быть там, чтобы вытряхивать за ним пепельницы?
— Ваши сведения ошибочны. Он дома, на Даунинг-стрит 10, а я сегодня вечером отбываю в Кембридж. Надеялся заманить вас на завтра в свой колледж. Пообедаем вместе. Могу выставить вполне приличный кларет. Угощу и ужином, если вы сумеете отделаться от вечернего эфира. Торжественная обстановка, барашек, обращенные к вам лица молодежи, взыскующей образования, лица, сияющие надеждой…
— Надеждой, что война кончится раньше, чем призовут их возраст.
— Вы топчете цветы британского мужества. Впрочем, я не стану придавать этому значения. Тому, кто сумеет отличить среди нашей молодежи барашка, назначен приз. А потом выкурим трубочку у меня в комнате — пылающий камин, шуршание крыс в стенах… ну как, выберетесь?
— А почему бы и нет? Я заслужил, черт побери.
Монк снова уставился на снимки.
— Боже, вот это да! — Он кивнул на фотографию Годвина с Роммелем в Париже. — Вы не рассказывали мне этой истории. Вы с Лисом пустыни…
— Он тогда еще не был Лисом пустыни.
— Да, но он был победителем Франции. Что вы о нем думаете? О, я читал статью. Это интервью, должно быть, читал весь мир — один из ваших шедевров, смею сказать. Но что он за человек?
— Довольно хороший человек. Для него это было весьма бурное время. Думается, он в самом деле верил, что войне конец. Считал, что падение Франции покончит с ней.
— Но он ведь наци, верно?
— Да. Кажется, он относится к этому примерно как к движению бойскаутов. Судя по всему, он не интересуется политикой — предпочитал не говорить на эти темы.
— Ну-ну… — хмыкнул Монк. — В пустыне этот хитрый бес угостил нас на славу. Но все это между прочим. Мы замечтались. Словом, все улажено, вы приедете. — В его голосе промелькнула совершенно чуждая ему неуверенность. Вардан вздохнул. — По правде сказать, если бы вы не сумели вырваться… мне пришлось бы настоять. Дело жизни и смерти.
Он хохотнул — слишком громко. Смущенно. А он был не из застенчивых, уверенность в себе досталась ему с генами предков.
— Да, у меня к вам дело. Вот этому парню просто необходимо с вами поболтать. Так что давайте. Одна нога здесь, другая там. Наговоримся вволю.
Годвин сидел за рулем маленького красного «санбим-талбота» — легковушки с обтекаемым корпусом, вмятиной на крыле и зарождающейся трещиной на ветровом стекле. Автомобиль возил его чуть не по всей Европе, от Северного моря до гитлеровского Берлина, до франкистского Мадрида и Севильи — еще в гражданскую войну, и в Памплону, и в Лиссабон, и дальше, туда, где Европа обрывалась на Гибралтаре и переходила в Африку. Машина была как раз по нему. Она напоминала ему Париж, молодость, когда он только начинал познавать жизнь и будущее нашептывало обещания и расстилалось перед ним бескрайними просторами.
Выезжал он в отличную погоду. Яркое голубое небо, белые горы облаков, обведенных лиловой полосой, как на детском рисунке. Свежий ветер перебирал холодные солнечные лучи — октябрь притворялся летом. Болотный край всегда казался Годвину немного зловещим — ему невольно вспоминался прежде всего Илийский собор, сырой, промозглый и населенный призраками, так что иногда в нем явственно слышался лязг мечей и копий сторонников Кромвеля, обрушившихся на статуи святых.
Он притормозил, пропустив десяток овец, пасшихся под присмотром облаявшей его собаки, потом начал переключать передачи, набирая скорость. Скоро придется поднять верх. Ветер крепчал и становился холодней.
Забавно, что Монк нагрянул именно в то утро, когда все мысли сходились к Сцилле. Только Монк и знал о них, да и ему Роджер месяцами ничего не рассказывал. Ни о сложной природе их треугольника, ни о переменчивости ее настроений, ни о зыбкости их отношений, о нежданном тепле и о черных депрессиях, и как радостно она смеется, когда тучи расходятся и чувство вины, страхи и злость берут выходной; всю дорогу до Кембриджа он гадал, как со всем этим быть. Бывало, в одном из них нарастал крик: «Хватит, оставь меня, дай мне покоя!» Но никогда этого не случалось с обоими одновременно. А даже если бы и случилось, если им одновременно станет невмоготу и они договорятся и разбегутся — то надолго ли? Быть может, и они тоже только притворяются, что воюют? Или война идет всерьез? Орудийная стрельба и кровь на стенах? Несколько месяцев назад, в темноте сотрясаемой взрывами ночи, они расхихикались под одеялом, смеясь над своими мелкими мучениями и страданиями. Она тогда назвала их стычки «настоящей Битвой за Британию». Тогда это и вправду казалось смешным. На дороге в Кембридж, под первыми брызгами дождя, ему вовсе не хотелось смеяться.
Он едет к Монку Вардану, который собирается накормить его обедом, поговорить о женщинах и еще о каком-то деле жизни и смерти. Ну, с этим Монк спешить не станет. Он великий поклонник этикета. Но рано или поздно дойдет и до этого дела жизни и смерти. Годвин не представлял, что за чертовщина у него на уме. Однако Монк, хоть на первый взгляд и производил впечатление старого осла, относился к тем людям, недооценивать которых опасно.
Говоря о Монке Вардане, довольно было сказать, что он из старых итонцев. Англичане очень серьезно воспринимают свои старинные школы, но для Монка Итон особенно много значил. Годвина такое отношение и смешило, и раздражало — возможно, потому, что сам он окончил школу без особых традиций, а в Гарвард попал только благодаря богатому дядюшке, известному под именем Гной Годвин — по причине своего неохватного брюха, — который счел, что из племянника со временам может выйти банкир. Сам Гной был бездетным банкиром, достаточно рассудительным, чтобы скупить едва ли не целиком родной городок в Айове и ссужать деньгами всю округу. Годвин, пожалуй, мог бы разбогатеть, пойдя по его стопам, но у него не обнаружилось склонности к банковскому делу. Как бы то ни было, очарование старой школы оставалось непостижимым для Годвина. Может, все было бы иначе, окончи он Гротон, Эксетер или Сен-Пол. А так ему представлялось, что гордиться стоит скорее дипломом Оксфорда, Кембриджа или Гарварда. Однако Вардан редко вспоминал Кембридж, зато Итон неизменно присутствовал на краю его сознания.
Все мужчины в роду Варданов, начиная с восемнадцатого века, от якобитского восстания и впредь, учились только в Итоне, и Годвин, когда Монк однажды упомянул об этом обстоятельстве, угощая его обедом в одном из своих лондонских клубов — кажется, в Уайте, — задумался, на кой черт тогда было устраивать якобитское восстание. Если оставить в покое историю, Вардан воистину олицетворял то, чем в представлении Годвина стал Итон: неуклонную правоту всего, что вы говорите и делаете, на том простом основании, что это говорите и делаете вы. То же правило относилось и к костюму, и к мыслям. Столь всеобъемлющая уверенность в себе не дается никаким фамильным состоянием. Вы можете быть не слишком умны, даже не слишком богаты, но, видит Бог, вы вышли из Итона, и вам предстоит править страной. В Америке ничего подобного не существует. Поколения американских мальчиков выходили из частных школ в уверенности, что получили в них то же самое, но на самом деле обзаводились они только чванливостью, а это совсем иное дело. Все это пахло мистикой, и Годвин был уверен, что ему вовек этого не понять. И в самом деле, Монк Вардан был в некотором роде мистической фигурой.
Годвин застал его свернувшимся на кушетке под окном его старой комнаты в здании колледжа. В камине за закопченной решеткой горел уголь, перед глазами лежала открытая книга, а вокруг его длинной тощей шеи был обмотан длинный серый шарф.
— Ну, старый бобр, черепаха вы этакая, куда это вы запропали? Что, разбойники подстерегли на большой дороге?
По створкам окна, глубоко утонувшего в толстой стене, стекал дождь. Среди трех десятков колледжей, составлявших Кембридж, этот принадлежал к самым старым и самым серым. На лестнице — комната была на втором этаже — пахло сырой плесенью и пылью веков. У Вардана было уютно: тяжелые кресла у камина, напольная лампа под желтым абажуром, дорогой старинный ковер, щеголявший истинно английской потрепанностью, закопченные балки под низким потолком, резной шкафчик для напитков, тяжелый угольный ящик, переполненные книжные полки, неописуемый письменный стол, карты в рамках и проигрыватель «Виктрола» с большой стопкой пластинок рядом.
— Монк, — начал Годвин, — простите за опоздание. Вы, конечно, угадали, меня задержали разбойники.
Монк старательно закивал, выбираясь из кресла.
— Я так и думал. Ну что, пройдемся?
Он извлек из стойки у двери зонт, и они под звон колокола отправились на прогулку по зеленым лужайкам, пестревшим влажными листьями, по мокрой улице, вдоль ряда книжных лавок, портняжных ателье, аптек и бакалейных магазинов.
Они пообедали в ресторане, выходившем на шумную площадь, где вовсю шла торговля. Горячие пироги с дичью, приправленные чатни, хрустящие рогалики, кувшины эля на исцарапанных столах. Два столика в глубине ресторана захватили студенты, спорившие о готовившейся постановке «Ричарда III».
— Ну так вот, должен сказать, я невероятно возмущен, — заговорил Вардан, всем видом выказывая полнейшую безмятежность. — Я написал в «Таймс» и в нашу старую школу тоже. Предпринял серьезные шаги. Черт побери, вся кровь во мне кипит!
— Кажется, к нам на мягких кошачьих лапках подкрадывается новая итонская история? — оправдавшиеся ожидания привели Годвина в шутливое расположение духа.
— Я говорю о противогазах, — пояснил Вардан с таким выражением, будто каждый культурный человек обязан был знать, что его возмущает.
— Ах о противогазах…
— Видите ли, речь идет о традициях, не так ли? Недопустимо позволить этому пресмыкающемуся Гитлеру подорвать самое основание нашего образа жизни. «Блиц» уже позади, а цилиндры до сих пор — повторяю, до сих пор! — не вернулись. Это позор, преступление и бесчестье, и я требую, чтобы цилиндры вернулись туда, где им место. На лохматые головы итонцев. Я ни от кого не скрываю своего мнения.
Он ничуть не шутил, хотя на губах у него играла улыбка.
Годвин кивнул, припоминая. Он вставил в серию «Война — это ад» очерк о катастрофе, постигшей Итон, когда угроза вторжения казалась неминуемой. Форма учеников включала шляпу-цилиндр. Когда дела пошли плохо, всем были розданы противогазы, после чего на полках гардеробных не осталось места для цилиндров. От цилиндров пришлось отказаться, хотя считалось, что это временная мера, только до окончания военных действий. Но Монк исполнился подозрительности. Ему виделись здесь происки темных сил, стремящихся, на радость герру Гитлеру, навсегда лишить итонцев их цилиндров.
— Я носил цилиндр, и отец мой носил, и дед…
— Я начинаю понимать, Монк.
— И кстати, я должен обзавестись сыном, — неожиданно добавил Вардан.
— По вашим словам, Монк, цилиндра ему все равно не носить. Так что стоит ли хлопотать?
— Ваши слова не лишены смысла. У мальчика должна быть мать. А у Монка, стало быть, — он поморщился, — жена. Подобная мысль может сбить человека с ног.
За обедом Вардан ни разу не коснулся собственного участия в военных делах, не упомянул о Черчилле и о том мире, где за рюмкой бренди и сигарой принимались великие решения. Годвин знал, что Вардан — частый гость в «военной комнате» дома номер 10, но и об этом не было сказано ни слова. Зато Вардан настойчиво добивался от Годвина его мнения о ходе войны, о перспективах на восточном фронте, в Северной Африке и в Средиземноморье и о возможности создания «супер-бомбы». Годвин высказался коротко и ясно. Все это было не сложно.
— Да, — заметил Вардан, — паршиво обстоят дела в пустыне.
— А, знаменитая британская «недооценка». Уэйвеллу досталась жестокая трепка.
— На это дело можно взглянуть с двух сторон — с двух сторон, старый лис. Пожалуй, когда за кнут взялся Роммель, нам пришлось чертовски худо. Да, погонял он нас. Хотите пудинг?
Годвин отказался от десерта и ограничился тем, что оказалось чашкой кипятка с легким кофейным привкусом. Вардан продолжал:
— Да, в этих засыпанных песком просторах дела у нас плохи. На днях видел в военном министерстве толстого бедолагу Блэкландса: на нем лица не было. В этом проклятом отступлении получил свое его сын Стрингер. Роммель просто разнес их в клочья. — Он кашлянул, закуривая сигару. — Наше выступление там провалилось, Роджер. ПМ[8] думает, что Уэйвелла придется сместить. Что-то надо делать, а запасной армии у нас, видите ли, под рукой нет. Бедняга Стрингер. В школе, как ни прискорбно, его держали за девчонку. Очень милый мальчик. Очень милый. Не представляю, как его занесло в пустыню, да еще во время войны. Ему больше подошла бы судьба тихого услужливого клерка. А теперь все это у него позади, простите за выражение. Он убит, наш Стрингер, убит, убит, убит.
— В наши дни это обычное дело, — вставил Годвин.
— Да, смерть теперь вроде простуды, это вы хотите сказать? Вы молодчина, старый вы хорь. Никогда не терять чувства юмора, вот что главное. Пойдемте-ка прогуляемся. Дождь перестал.
И ни намека на то, зачем Вардан вытащил его в Кембридж.
Дождь прошел, и лужи сверкали золотом в лучах вечернего солнца. Они вернулись к колледжу, прошли под арку и по газону. Мимо проходили, спеша по своим делам, люди в черных мантиях. На древней стене пламенели плети дикого винограда, ветер гонял красные листья по траве лужайки. Все здесь было полно пьянящих, щедрых и пышных красок.
Вардан задержался ненадолго, чтобы переговорить с парой проходивших мимо старшекурсников, выслушал их, чуть склоняясь с высоты своего роста, поцокал языком и повернул назад, к реке Кем. Годвин подумал про себя, что Монк является отличным образцом породы: заметно выше шести футов ростом, кожа да кости, узкоплечий, сутулый, с разболтанной походкой, с резкими и неловкими с виду жестами. Он с одинаковой уверенной небрежностью носил костюм от Хантсмана, вельветовые бриджи и твид, а также, надо думать, красный охотничий камзол. Сегодня на нем был помятый старый костюм с потертыми манжетами и обшлагами брюк и сапоги, измазанные в грязи, как и наконечник полученного в наследство от деда зонта-трости.
Они шли мимо парков и лужаек, тянувшихся над рекой Кем. Дальше раскинулись знаменитые колледжи: в позолоте последних солнечных лучей они представлялись подобием великого сказочного Камелота. Осенние костры, наполнявшие воздух запахом горящей листвы, подобно прустовскому кусочку пирога, внушали ностальгические воспоминания. Блестела под солнцем вода, городской шум терялся в шорохе листвы под ногами.
— Между прочим, — лениво протянул Вардан, — Толстячок Блэкландс рассказывал, что видел вас на каком-то из приемов у леди Астор. С Кимом Филби, Чипсом Гэнноном и еще с этим Мюрроу. Избранное общество! Говорит, вы проявили себя наилучшим образом: едва не затмили Кима Филби, а выпили вдвое меньше его.
— Удивительно, как он это определил. То есть насчет Кима. Парень, похоже, сливает спиртное в деревянную ногу — сколько бы ни влил в себя, все разве что капельку под мухой.
— Толстячок говорил, что Филби основательно перепил и наблевал в горшок с пальмой. Может, вы ушли раньше?
— Я вечно пропускаю самое веселье. Все из-за этих полуночных эфиров.
— Еще Толстячок рассказывал, что Мюрроу разобидели чуть не до слез. Сперва кто-то нелестно отозвался о его портном, а потом еще какая-то толстуха уселась на его шляпу. Толстячок неплохо относится к Мюрроу, но полагает, что порядочный человек не стал бы так серьезно относится к вопросам одежды.
— Филби в тот вечер рассказал мне славную историю. Клянется, что чистая правда. Мол, фон Риббентроп как-то встречался с Черчиллем — конечно, еще до того, как тот перебрался в номер 10. И вот фон Риббентроп старался убедить Черчилля, что англичанам нечего и думать воевать с наци. Долго толковал насчет гигантской военной машины Германии, насчет Люфтваффе, вермахта, насчет всех этих танков, а Черчилль знай попыхивает сигарой и слушает. Ну, а на закуску фон Риббентроп заявляет: а еще, мол, у Германии есть итальянцы! Черчилль еще малость попыхтел, потом вынул сигару изо рта и говорит: «По справедливости они и должны были достаться вам. В прошлый раз с ними мучились мы».
Вардан одобрительно рассмеялся, прикрывая рот длинной, похожей на птичью лапу ладонью.
— Должен признать, это похоже на Уинстона.
— Филби уверяет, что все правда, он сам там был. До фон Риббентропа не сразу дошло, зато когда дошло, он расхохотался, не сумел удержаться.
— Развратник и мелкий позер. Он, знаете ли, не имеет право на «фона».
— Да, я слышал.
— Настоящая свинья. У Геринга, говорят, есть свои достоинства, но он тоже свинья. Все они свиньи. Впрочем, я напрасно обижаю свиней. Все дело в том, что Мюрроу воображает себя этаким красавчиком Бруммелем. Симптом глубинных психологических проблем.
Ветер снова стал холодней, и на горизонте, затягивая солнце, собирались тучи.
— Или ему просто нравится хорошо одеваться.
— Да ведь в этом все дело! Он слишком много об этом думает. Вот вами, Роджер, старая школа могла бы гордиться. У вас есть стиль.
— Я просто никак не подыщу приличной прачечной. Ту, которая мне верно служила, закрыла бомба, и, кажется, навсегда.
— Вот что я вам скажу — я хотел бы видеть вас в Итонском дискуссионном клубе. Поверьте, я далеко не всякому бы это сказал.
— Вы очень любезны, Монк.
— У меня до сих пор хранится мой клубный жилет. Парчовый. В те времена он был мне вполне к лицу. И до сих пор сидит не хуже, чем тогда, сквайр Годвин, а ведь я — ровесник века!
Они остановились полюбоваться рекой. Дым костров плыл мимо, унося груз воспоминаний. Вардан сложил ладони чашечкой, чтобы закурить сигарету. В его светлых волосах виднелись зарождающиеся пролысины. Он приладил ладонью растрепанные ветром пряди.
— Вы гадаете, зачем я просил вас приехать.
— Помнится, вы сказали, дело жизни и смерти?
— Некто должен приехать сегодня вечером, и он хотел с вами повидаться. Просил меня устроить встречу. Занятой человек, как и вы, — нелегко оказалось вас свести. Вы молодец, что приехали.
— Будет тема для очерка?
— Полагаю, вполне может быть, — таинственно улыбнулся Вардан.
— Насколько я понял, этот некто обходится без имени?
— К чему портить мне игру? Имя появится к ночи.
Вардан хлопнул Годвина по плечу. Ехидный, лукавый тип — он наслаждался своей таинственностью. Любил пошутить за чужой счет — и особенно в присутствии жертвы розыгрыша. Блеск звезд ослеплял его меньше, чем других, он питал меньше почтения к окружающим. Ему нравилось думать, что он видит вещи, как они есть. Но встреча с Уинстоном Черчиллем проявила любопытную сторону его натуры: разбирая людей холодным пронзительным взглядом, он постоянно искал среди них того, кто оказался бы достойным его преклонения. В Черчилле он нашел своего героя. Кое-кто поговаривал, что любовь к Черчиллю преобразила Монка Вардана. Другие говорили, что Монк Вардан нашел в Черчилле своего Гитлера.
Годвин готов был без конца наслаждаться неторопливым течением времени, но Монк к ужину стал беспокоен. Сказал, что, подумавши, не в состоянии вынести трепетной академичности торжественной трапезы, и увел Годвина в маленький ресторанчик, где пахло пивом, бифштексами и картошкой. Здесь было полно дыма и коммивояжеров, разбавленных несколькими компаниями донов и студентов, ужинавших с родителями.
На обратном пути Монк сверился со своим золотым «хантером» и снова запихнул часы в жилетный карман. Приближалось время «дела жизни и смерти». Ночь оказалась слишком промозглой для октября, и косой дождь со всех сторон хлестал готические здания. Годвин вслед за Варданом вошел под сводчатую арку, ведущую к лестнице, и по узким сырым ступеням поднялся в комнату. Здесь было холодно, из глубоких оконных ниш тянуло сквозняком, но Вардан, как видно, привык. Через десять минут в камине загорелся огонь, и их потянуло к теплу, в кресла, составленные на ветхом коврике, прожженном искрами и угольками. Здесь было три кресла: два — лицом друг к другу и одно между ними, прямо перед огнем. Оно, очевидно, предназначалось гостю. На откидном столике, горячо сверкавшем медными петлями, стоял поднос с напитками: скотч, джин, бренди, сифон с содовой, тяжелые хрустальные бокалы и тяжелая пепельница, вполне пригодная, чтобы послужить орудием убийства в каком-нибудь романе Агаты Кристи. Вардан рухнул в кресло, закинул длинные ноги на подлокотник, протянув подошвы к огню.
— Ну, ладно, Монк, долго еще?
Вардан снова извлек золотые часы.
— Полчаса. Он едет из Лондона. Он, знаете ли, весьма важная персона.
Годвин кивнул. Таинственный гость ожидался не ранее одиннадцати часов. Глядя в огонь, Вардан заговорил:
— Расскажите-ка, вы все еще не развязались со своей Сциллой? Это, знаете ли, не праздное любопытство. Мне действительно нужно знать.
— Зачем?
— Я прошу вас довериться мне еще на несколько часов. К вашему отъезду все объяснится.
— Вам не кажется, что от этих намеков и недомолвок отдает ребячеством? Этакая претензия на глубокомыслие…
— Нет, в данном случае не кажется. Вы сами увидите. Ну, снизойдите до ответа — что происходит между вами и миссис Худ?
— Ладно, — Годвин вздохнул и потер глаза. — Не так-то это просто, как вам кажется.
— Следует понимать, что генералу Худу ничего не известно?
Годвин усмехнулся, вспоминая прошлогоднее пророчество Вардана о чинах и почестях, ожидающих Макса. Как человек, приближенный к особе премьер-министра, он оказался недалек от истины. За свои действия в Каире зимой сорок первого — около восьми месяцев назад — Худ получил рыцарское достоинство и чин — правда, не фельдмаршала, а генерала.
— Макс не знает.
— Довольно неприятная ситуация — для всех участников.
Годвин пожал плечами:
— Бывает, что в неведении — спасение.
— Конечно, — с некоторым сомнением заметил Вардан, — удачно, что она актриса. Для нее это, пожалуй, нелегкое испытание.
— Еще бы. Я стараюсь пореже думать об этой стороне дела.
— Да, это естественно. Вы несчастны из-за нее, не так ли?
— Такова любовь, Монк. Зато поэты не остаются без работы.
— Я думал, любовь — это луна, весна, она…
— Можете, если хотите, назвать это сексуальной озабоченностью. Как бы там ни было, мне иногда кажется, что нужно только одно… обладать ею. Но ради сохранения тона дискуссии давайте называть это любовью.
Вардан по-волчьи оскалился:
— Не мне бы рассуждать о любви — едва ли я когда-нибудь влюблялся. Много хлопот и не слишком большие дивиденды, если можно судить по моим знакомым. Знаете ли, меня, случалось, обвиняли в том, что я довольно холоден в отношениях с людьми. — В его улыбке мелькнуло лукавство. — Уму непостижимо, согласны?
— Вам лучше знать, Монк.
— А вам раньше случалось любить кого-нибудь?
— Думаю, да. Однажды.
— И что с ней сталось?
— С ним, — поправил Годвин. — Конечно, речь не о сексуальной любви. Но это была любовь. Преданность. Восхищение. Все, что понимают под словом «любовь».
— Да, — задумчиво протянул Вардан, — я и сам не совсем понимаю это слово.
— Могу свести его вот к чему: если вы себя забываете, если вы готовы буквально умереть за кого-то, умереть, чтобы спасти, умереть вместо него — тогда, в моем простом, детском понимании, это любовь — к мужчине, к женщине или к ребенку, и неважно, участвует ли в ней секс. Повторяю, в отношении философии и морали я совершенный мальчишка.
Лицо его разгорелось от жара огня. В камине потрескивали угли, холодный ветер трогал тяжелые шторы, и по полу тянуло холодом.
— Могу ли я спросить, кто был сей идеальный мужчина?
— Можете.
— Так кто же он? Вы меня интригуете. — Его губы изогнулись в дружелюбной, циничной усмешке.
— Макс Худ.
Вардан чуть заметно моргнул — чуть заметно задрожали веки — редчайшее для него проявление некоторой потери самообладания.
— По-моему, я не уследил за ходом вашей мысли, старина.
— Простите, вы правы. Ни одна душа в мире не знает обо мне и Максе, кроме меня и Макса, и еще… ну, это не важно.
— Невероятно! Вы полны неожиданностей. Кто же еще? Сцилла, надо полагать…
— Я ей никогда не рассказывал, и Макс, я уверен, тоже.
— Кто же тогда?
— Монк, какого черта вам надо?
— Я должен знать. Я не из прихоти вас сюда вытащил… Все, что говорится сегодня в этой комнате, строго конфиденциально, но вы должны быть со мной откровенны.
— Вы, хитрый ублюдок! Так вы ждете Макса! Но чего ради? С Максом я мог увидеться когда угодно.
— Просто скажите, кто еще знает, что связывает вас с Максом Худом.
— Клайд Расмуссен.
— Что? Клайд? Оркестрант?
— Он самый.
— Бога ради… — с такими интонациями встречают невероятные известия на сцене. — Клайд Расмуссен? Наш Клайд? Вы, Макс Худ и Клайд Расмуссен!
— Это давняя история.
— И вам троим известно нечто, неизвестное больше никому… — Вардан погладил спинку своего впечатляющего носа. — Что же это может быть? Все равно что хеттские надписи расшифровывать… Не могли бы вы как-нибудь объяснить?
— Ни в коем случае. Никак. Если успех сегодняшней встречи невозможен без моих объяснений на этот счет, значит, ваше светское предприятие ждет сокрушительный провал. Спросите Макса, когда он приедет, но меня, Монк, увольте.
В последовавшем за этим молчании прозвучали шаги на лестнице.
— Наконец-то, — жизнерадостно объявил Вардан. — Вот и наш гость.
Он прошел к двери и вышел на площадку, впустив внутрь порыв холодного сырого воздуха. Годвин уставился в огонь и жалел, что не объяснил Монку, куда он может отправляться со своими гостями. Невнятно прозвучали голоса, потом звук шагов вниз по лестнице. Шофер уходит? Дверь за спиной распахнулась, заскрипев петлями. Вместе с запахом дождя Годвин почувствовал резкий запах сигарного дыма.
— Годвин! Вы очень добры, что приехали!
Он узнал голос. Узнал бы его, даже если бы не встречался с этим человеком раз пять или шесть. Он не раздумывая вскочил, рывком выбросив тело из глубокого кресла, и сквозь дым сигары взглянул в глаза Уинстону Черчиллю.
Отношение Годвина к Уинстону Черчиллю определялось поначалу, среди всего прочего, и трепетным преклонением перед ним Монка Вардана. Вот он, дородный, осанистый, отчего выглядел выше своего настоящего роста, быстро вошел в комнату — шестьдесят семь лет, но полон энергии, в зубах длинная, толстая сигара, на плечах военно-морской бушлат. Розовое гладкое лицо, лысая голова, оттопыренная нижняя губа, на которой, как на подставке, покоилась сигара. Он положил на стол морскую фуражку, скинул с плеч бушлат, тотчас же подхваченный Монком, и, потирая озябшие руки, прошел к огню. Он был одет в синий толстый кардиган, отвисавший на животе. В вырезе виднелась белая рубашка с галстуком-бабочкой — в белый горошек по темно-синему фону. Он казался избыточно узнаваемым — так мог бы выглядеть артист, исполняющий роль Черчилля в какой-нибудь пьесе.
Он легко завел светскую беседу, обращаясь одновременно к Годвину и к Вардану: пожаловался на смертную скуку на приеме, который он вынужден был посетить, добродушно прошелся на счет мерзкой погоды, встретившей их с шофером на пути к Кембриджу. Он шутливо напомнил Годвину об их последнем свидании и пожурил Монка за спартанскую обстановку комнаты.
— Вы богаты, Монктон, — сказал он, — и, смею напомнить, богатства с собой не унесешь. Будьте умницей, потратьтесь немного. Не заставляйте нас из жалости пускать для вас шапку по кругу. Монктон, — добавил он, обращаясь к Годвину, — по большей части считает меня старым ослом, однако, как я не устаю ему напоминать, если нужно спасать мир, другого такого старого осла ему не найти.
Он не выглядел старым, был почти лишен примет возраста, а между тем Сталин был моложе его на четыре года, ФДР — на восемь, Гитлер — на пятнадцать; не просто другой человек — другое поколение. Годвину подумалось, что окажись эти двое, Гитлер и Черчилль, с глазу на глаз, им не о чем было бы говорить. Разве что о рисовании и живописи — оба были художниками — а в остальном они словно с разных планет.
Вардан как-то, много лет назад, заметил, что Черчилль — последний великий человек империи, последний герой викторианской эпохи, которому история навязала триумфальную и трагическую роль.
— Черт возьми, он из них единственный, единственный из видных представителей своего класса, — говорил тогда Вардан, — кто не изменил старой Англии. Вам, американцу, это трудно понять, но вы уж постарайтесь. Истеблишмент и ваше проклятое «Би-би-си» сбывают людям политику умиротворения, как мошенники — подпорченный товар на дешевой распродаже с грузовика — они не упускают случая посмеяться над Уинстоном, когда он предупреждает их насчет Гитлера. Но запомните мои слова, Роджер, еще будет время, когда мы окажемся по колено в крови, и тогда они явятся к нему, поджав хвосты, и станут умолять их спасти. И ему придется их спасать. Вот увидите.
В то время не многие согласились бы с Варданом, а ведь он, по большому счету, оказался прав.
Когда Гитлер пришел к власти, подтвердив тем самым правоту Черчилля, Годвин понемногу принял оценку, данную Варданом своему кумиру. И с точки зрения морали, и в политике он представлялся последним оплотом той цивилизации, которую поклялся защищать, — башней, столь высокой, что едва ли не затмевал солнце и отбрасывал тень во все уголки своих владений. Он уже семнадцать месяцев занимал пост премьер-министра, когда в мае 1940 года выступил с речью, столь вдохновенной, что слова ее, как пули в стене, застряли в коллективном сознании народа. Большую часть этой речи Годвин знал наизусть, часто цитировал ее в эфире и в своей колонке, и сейчас, непринужденно болтая с ее автором у камелька, он вспоминал слова, сказанные Черчиллем в день падения Франции. Ее возвышенные строки ложились в память легко, как хорошие стихи.
Но если мы сдадимся, то весь мир, включая Соединенные Штаты, вместе со всем, что мы знали и любили, падет в бездну новых Темных веков, и эти века будут более зловещими и, быть может, окажутся более долгими благодаря свету извращенной науки.
А потому пусть каждый будет готов исполнить свой долг и встретит угрозу так, чтобы, если Британская империя и ее Содружество продержится еще тысячу лет, люди и через тысячу лет сказали: «То был их лучший час».
Годвин успел поверить, что, не пошли им провидение Черчилля, от Британской империи к этому времени осталось бы одно, более или менее славное, воспоминание.
Черчилль покатал в пальцах свежую сигару, понюхал ее, удовлетворенно кивнул. Вардан подал ему спички.
— Белые люди, знаете ли, в пустыне сходят с ума, — рассеянно заговорил Черчилль. — Мы в таких случаях говорили: «взбесился» или «одичал» — знаете, как в той песне Ноэля: «Лишь англичанин да бешеный пес выйдет в полдень на солнце». Помните? Отрицать не приходится — мозги спекаются или еще что… Я сам там чуть не свихнулся в свое время. Паршивое, между прочим, было время. Европейцам в пустыне плохо приходится. Так всегда было. Вы ведь побывали в Каире, Годвин. Успели выбраться в пустыню?
Он моргнул, пыхнул сигарой. Густой клуб дыма завился вокруг его головы. Выпятил челюсть и обхватил рукой спинку кресла, будто ему нужна была опора, чтобы перейти к худшему.
— Очень ненадолго, так что всерьез сойти с ума не успел, — отозвался Годвин. — Обошлось легким припадком истерии.
Черчилль кивнул и хмыкнул:
— Это и к лучшему. С припадками истерии мы как-нибудь справимся… — Улыбка медленно расползалась по его лицу, отчего лицо становилось круглым, как у младенца. — Вы не сталкивались с Лоуренсом?
— Однажды встречался. Незадолго до его гибели. Вы, кажется, хорошо его знали?
— Еще бы! Мы в двадцать первом вместе отправились на Ближний Восток. Я был советником по делам колоний, а его прихватил как проводника и ради компании. Официально он получил пост советника по арабским делам. И после он часто у нас гостил.
«У нас» — означало в великолепном фамильном поместье в Чартвелле.
— Необыкновенный человек. Я к нему очень привязался. И какой печальный конец… Говорили, что Лоуренс там тоже слетел с катушек — ну, кто знает… Всем известно, как неохотно он открывал душу — признак хорошего вкуса, я бы сказал. А вот арабы смотрели на него, как на бога. Кто для одного — бог, для другого — маньяк. — Черчилль пожал плечами. — Я последнее время много думаю о пустыне. — Он выпустил облачко дыма. — Вы слыхали, кто-то обозвал меня полуамериканцем? Я ответил, что и Грочо Маркс — американец, тут уж им пришлось замолчать! Вы — американец… — он помолчал. — Я, конечно, американец наполовину.
Он сказал это так, Годвин мог не знать, что мать Черчилля, Дженни Джером, была единственной дочерью американского миллионера.
— Да, — наконец произнес Годвин.
Он не понимал, что происходит, словно читал книгу с середины.
— Пустыня, — тихо сказал Черчилль, — и Америка. Вот две причины, которые свели нас здесь… Монк, окажите любезность, сделайте бренди с содовой. Здесь некоторых замучила жажда.
— Осложнения в наших африканских предприятиях, — негромко продолжал Черчилль, причем из голоса его напрочь исчезла наигранная фамильярность, — произрастают из двух корней: греческая карта, из-за которой и ведется игра, и личные качества Арчи Уэйвелла и Эрвина Роммеля.
Он пустил струйку дыма через стол, и сквозняк унес голубоватое облачко в темный угол комнаты.
— Розыгрыш греческой карты стал неизбежным, когда год назад Муссолини занял Грецию. Он стремился произвести впечатление на герра Гитлера, каковой, по мнению дуче, относился к нему без должного уважения, — и потому он отправился в поход, двинул свои албанские армии в соседнюю Грецию. Для меня это был вопрос чести. Видите ли, бедняга Невилл в апреле тридцать девятого обещал Греции поддержку людьми и оружием в случае, если на нее будет совершено нападение. Мои обязательства перед Грецией не подлежали сомнению.
Годвин, с рюмкой бренди в руках, придвинулся ближе к огню. Все это он знал и раньше, но услышать рассказ о событиях из уст самого премьер-министра — дело совсем иного порядка.
— Мне без устали твердили, — продолжал Черчилль, — что сдержать слово было бы безумием. Наше правительство пережило кризис, Чемберлен ушел в отставку, я — представьте себе! — не отвечаю за его договоры и не связан его обязательствами. Приводили и тот довод, что на помощь Греции придется послать части из ближневосточной армии Уэйвелла. Все чистая правда, только об одном не упомянули — мы давали обязательства — мы дали слово! Иден сказал мне, что это дурь — так и сказал: дурь! И Уэйвелл, как это ни грустно, закусил удила. Говорил своим ребятам, что я спятил и не понимаю, в каком положении он оказался, столкнувшись с итальянской армией в Северной Африке. Говорил, что в Греции положение таково, что врагом окажется скорее время, чем итальянцы. «Прекрасно, — отвечал я ему, — тогда пошевеливайтесь. Надо успеть дать итальянцами по носу до того, как ваши силы понадобятся мне в Греции. Короче говоря, быстренько очищайте пустыню от итальянцев». Главный недостаток Арчи Уэйвелла — это, конечно, что он интроверт, замкнут в себе и ненавидит политиков — а всякий, кто с ним не согласен, разумеется, просто чертов политик. Взгляд, не совсем подходящий для военного, который ведет войну, а стало быть, работает на политиков. Политики дают отставку генералам — и никак не наоборот. С Уэйвеллом трудно иметь дело — у него есть привычка отвечать на вполне разумные вопросы загадками или вовсе не отвечать. Он мастер держать паузу на десять минут. Знаете, затягивать молчание в разговоре. Да, из Арчи получился бы отличный полковник, а на него натянули генеральский мундир. И всю осень сорокового года он твердил всем и каждому, что я не даю ему покоя, дергаю, подталкиваю… так оно и было, Годвин, — с его точки зрения. Мне не нравилась его нерешительность. Я хотел расшевелить его, пытался натравить на итальянцев… я уже начал сомневаться, что он вообще умеет драться, не то что побеждать. И вот я послал Идена с ним потолковать — ха, все равно что к деревянному индейцу обращаться — и, черт меня возьми, он так очаровал Идена, что тот чуть не выпрыгнул из подштанников! Энтони сообщил мне, что Уэйвелл с генералом О’Коннором разработали отличный план. Право слово, так оно и было. Энтони в разговоре со мной мурлыкал, как шесть котов сразу. Может, Уэйвелл с О’Коннором в конечном счете и довели бы дело до победы… Короче говоря, Годвин, я был полон надежд. В декабре О’Коннор — храбрый, решительный человек, можете мне поверить, Годвин, — наконец ужалил. Он, подобно Аттиле, громил превосходящие силы противника, он разбил итальянцев в Соллуме и на перевале Халфайя, он с огнем прорвался в Ливию, захватил форт Капуццо и Сиди-Омар. Драка была отчаянной, но О’Коннор и создан для таких дел — настоящий британский солдат. За неделю победы превзошли все наши ожидания. Более того, захваченные им итальянские орудия и грузовики можно было использовать в Греции… а он все пробивался вперед, взял Бардию, следом одержал крупную победу под Тобруком. Великолепная кампания. Уэйвелл с О’Коннором остались победителями… но Уэйвелл никак не мог забыть старое, просто выходил из себя. Мы вынуждены были заниматься Грецией. Но Арчи снова принялся ворчать, подкусывать и зудеть. Он непременно хотел указывать мне, как мне делать свою работу, — очень утомительно… О’Коннор, конечно, на этом не остановился. Помните, Годвин, его рывок на сто миль к западу мимо Тобрука, когда он занял Дерну и погнал остатки итальянской армии? И вот конец — 7 февраля итальянцы сдались! Господи, как они сдавались! Четыреста человек явились к полковнику Комбу из 11-го гусарского[9] и объявили себя его пленниками — а Комб так устал, что велел им приходить завтра.
При этом воспоминании живот Черчилля заколыхался от смеха, щеки раскраснелись, на глаза выступили слезы.
— Он велел им… велел прийти назавтра… и они пришли!
Черчилль вытер глаза короткими толстыми пальцами.
— Годвин, что напоминает вам эта история? Ну, что?
Годвин улыбкой покачал головой:
— Что она должна мне напомнить, премьер-министр?
— «Война — это ад»! — Черчилль опять хихикнул. — Вам стоит ее использовать, честное слово, стоит! Поверьте слову старого газетчика!
— Так я и сделаю, с вашего позволения. Можно сослаться на вас?
— Ну конечно! Семейство полковника Комба будет гордиться им. — Черчилль тяжеловесно заворочался в кресле. — Монк, поправьте огонь, будьте добры. Вот спасибо.
Он изучил то, что осталось от его сигары, и достал из кармана кардигана портсигар из свиной кожи. Вынул новую, понюхал и тщательно обрезал кончик. Поднес спичку.
— Ну вот, О’Коннор готов был двинуться на Триполи, куда загнал маршала Грациани. Уэйвелл с О’Коннором уже чуяли кровь. О’Коннор продвинулся на пятьсот миль и захватил 130 000 пленных, четыреста танков, тысячу орудий, крепости Бардии и Тобрука… и тут, должен сказать, судьба зло подшутила над нами… если бы я не знал наверняка, что господь бог — англичанин, то, пожалуй, начал бы сомневаться. О’Коннор оказался слишком успешным, слишком предприимчивым…
Годвин покивал:
— Но ведь ему приходилось действовать наперегонки со временем — из-за Греции. Верно?
Черчилль пропустил мимо ушей замечание, содержавшее неприятную истину.
— Подожди он еще немного, всего четыре месяца, пока все силы Гитлера оказались бы связаны в России… но, увы, итальянцы не слишком упорно сражались у последней черты. Два события послужили к нашей погибели, Годвин. Греки наконец разыграли свою карту, их первый министр запросил у нас помощи… и, за грехи наши, герр Гитлер отправил Эрвина Роммеля драться против нас в пустыне.
Дождь все сильней бил в окна. Капли стекали по каминной трубе и с шипением испарялись на горячих углях. Роджер Годвин, которому пришлось спасаться от армии Роммеля по пустыне, знал, как это было. Но услышать об этом от ПМ — совсем другое дело.
— Да, британский лев, пожалуй, вдоволь поревел и побушевал в пустыне, но Эрвин Роммель, скажем прямо, явился в Северную Африку с хлыстом и тумбой, в намерении укротить зверя. Хлыст и тумба, и еще воля и дерзкая готовность к риску — он решился овладеть ходом войны одной силой воли. Если Лоуренс в наше время был первым богом пустыни, то второй тогда как раз родился — потому что этот великий воин, Годвин, стал именно богом пустыни… Но вы ведь были в Каире и все знаете сами. Наша экспедиция в Грецию началась в марте. Семь месяцев назад. Само собой, наша оборона была ослаблена. А Роммель застал нас врасплох. «Блицкриг»! Он не стал дожидаться новых танков, а прямо вцепился нам в глотку.
Годвин с восхищением наблюдал, как искусно Черчилль расставляет акценты в своем повествовании. Изложение событий было в основном верным, просто не совсем полным. На деле он так оголил британскую оборонительную линию, что Роммелю с его хлыстом почти не с кем было воевать. И Годвин готов был поручиться, что сокрушительный провал операции в Греции — когда пришлось эвакуировать больше пятидесяти тысяч британских солдат, а над Акрополем меньше чем через два месяца взвилась свастика — Годвин готов был поспорить, что эти подробности выпадут из его рассказа.
— Эль-Агейла, Мерса-эль-Брега, Бенгази — по очереди пали под его ударами. — Голос Черчилля рокотал, как гром, раскатившийся над болотами за Кембриджем. — Ним, О’Коннор и Уэйвелл не сумели его остановить. Неделя адской бойни, пятьсот проклятых миль — мы, британцы, отступали в беспорядке, удирая от Роммеля… Невеселая вышла шутка. Я слышал, кое-кто зовет это «Бега в Бенгази» и «Тобрукским дерби», но клянусь вам, Годвин, мне не смешно! Мы опозорены! — Лицо его потемнело, каменная челюсть стиснула изжеванную сигару. — Ним и О’Коннор попали в плен к гуннам и до сих пор в Италии, в лагере для военнопленных — и это британские генералы! — Он мрачно уставился на Годвина. — Роммель великий генерал, но он воюет не на той стороне. И в Тобруке он получил отпор. Мои бесценные «Крысы пустыни» удержались, и до сих пор держатся в осаде… Я сумел переправить Уэйвеллу еще двести танков — конвой через Гибралтар и Средиземное море — но Роммель нам все еще не по зубам. Он переигрывал нас в открытом бою и в маневре, а когда Уэйвелл наконец созрел для драки — наконец! — мы начали мощнейшее контрнаступление. Операция «Боевой топор»! А Роммель сделал из нее отбивную. Отбивную! К чему пытаться скрыть катастрофу? Мы разбиты. Уэйвелл разбит. Ужасно. Лучше всего сказал Алекс Кадоган. «Уэйвелл и ему подобные, — сказал он мне, — никуда не годятся против Роммеля. Это все равно что играть с Бобби Джонсом на тридцати шести лунках». Понимаете, у меня не было другого выхода. Уэйвелла пришлось отставить. Я сменил его на Окинлека. Ну, за лето ничего не переменилось. Правда, нападение Гитлера на Россию сдержало удар Роммеля. Окинлек поставил командовать западными силами Каннингхема — может, он и прав, Каннингхем в Восточной Африке оставил от итальянцев мокрое место…
Галстук-бабочка вздрогнул, когда он повел округлыми плечами.
Было уже за полночь, но Черчилль был все так же бодр. Годвин знал, что премьер-министр имеет обыкновение вздремнуть днем, после чего может работать, и часто работает, ночь напролет. Кажется, намечалась как раз такая ночь. Вардан подавил зевок и встал, чтобы размять свои длинные ноги. Черчилль пристально всматривался в лицо Годвина. У того возникло пренеприятное ощущение, что его оценивают на пригодность к какому-то поручению, которое вполне может оказаться ему не по силам. Само собой разумеется, премьер-министр не для того ехал среди ночи в Кембридж, чтобы подвести итоги африканской кампании, которая в подробностях была известна им обоим. Должна же быть еще какая-то цель, помимо того, чтобы Годвин мог рассказывать об этой достопамятной встрече своим внукам, если — что маловероятно — таковые появятся. Черчилль ерзал в кресле, выискивая самое удобное место для седалища. Его тяжелый потный лоб в отблесках огня, казалось, светится собственным светом. Все они вспотели. Вардан открыл окно, впуская в комнату грозу.
— Сейчас мы готовим новое великое предприятие, — сказал Черчилль. — Осталось меньше месяца до большого наступления. И я намерен сделать все возможное, чтобы оно не провалилось… все, что в моей власти. Операция «Крестоносец». Мы уничтожим бронетанковые войска Роммеля, мы вызволим отважных «Крыс пустыни», мы вернем себе всю Киренаику и займем Триполи… Мы все это сделаем, если сумеем доказать британским бойцам, что Эрвин Роммель — не бог! Британцы вынесли самое унизительное в истории Британии отступление — им надо показать, что Роммеля можно побить. Вот почему вы здесь, мой молодой друг. Я прошу вас оказать мне услугу — точнее, две услуги.
Он безрадостно усмехнулся, знаменитые челюсти и выдающийся подбородок выглядели сейчас еще более твердокаменными, чем обычно.
— Вам, молодой Годвин, предстоит чертовски много работы. Я хочу, чтобы вы помогли мне втянуть Америку в эту проклятую войну, и хочу, чтобы вы помогли мне доказать, что Роммель — такой же человек, как и всякий другой. Работа предстоит немалая. Но сперва…
Кончик его сигары полыхнул отблеском адского пламени. Склонившись к Годвину, Черчилль взглядом приковал его к месту и постучал кончиками пальцев по колену.
— Но сперва я хотел бы попросил вас поделиться со мной информацией… Я интересуюсь этим Роммелем. А вы с ним знакомы. Я читал все, что вы о нем написали, но мне нужно больше. Я прошу вас рассказать мне о нем. Расскажите, что привело к вашей встрече, что вы о нем думаете, как его оцениваете. — Премьер-министр улыбнулся. — Я весь обратился в слух.
Это было летом сорокового. К концу июля Франция была раздавлена, как человек, оказавшийся на пути несущегося товарного поезда. Наци овладели материком. Англия осталась в одиночестве, и началась воздушная война, получившая название Битвы за Британию. Геринг заявил, что обойдется без сил вторжения: самолеты Люфтваффе к началу осени заставят англичан молить о мире.
Роджер Годвин своими глазами видел, как не выдержала напора Франция — треснула, словно хрупкая скорлупка. Он, вместе со всеми, зачарованно наблюдал за новым актером, появившимся на сцене истории, — за генералом Эрвином Роммелем, командовавшим «призрачной дивизией», как окрестили ее газетчики и политики. 7-я бронетанковая дивизия Роммеля, подобно кораблю-призраку, с невиданной быстротой перемещалась с места на место, появляясь из-за завесы дождя и тумана, чтобы нанести удар и тут же скрыться — и снова возникнуть в тылу разбитых и разрозненных французских частей. В европейских сражениях еще не видывали армии, действовавшей так быстро и так решительно. Французам мнилось, что против них выступает некая стихийная сила. Притом Роммель руководствовался самыми современными идеями. Он приводил в исполнение блестящие теоретические разработки, изложенные в его ставшей уже классикой книге «Infanterie greift an» — «Пехота наступает», — опубликованной в 1937 году.
Годвину нужна была сенсация. Газетный синдикат требовал большой и новой темы, которой бы никто больше не занимался. Годвин решил добраться до этого генерала Роммеля и взять у него интервью. Он упомянул об этом в разговоре с Максом Худом, который то ли только что вернулся из, то ли как раз собирался в Каир — в те дни его можно было застать только в одном из этих двух состояний.
— А почему именно Роммель? — спросил Худ. — Почему бы не прокатиться в Берлин и не попросить Геббельса устроить тебе пресс-конференцию со всем генеральным штабом? Или хотя бы с Герингом — он любит поговорить?
— Они все — новость с порядочной бородой. Новый герой дня — Роммель.
— Не ожидал, что ты станешь прославлять нацистского героя…
— Слушай, все только и пишут, как это печально: Париж в руках безбожных гуннов. Мы с тобой, Макс, тоже горюем. Но историю сейчас делает не Франция. Историю делает Германия. Боюсь, что мир готов поверить Гитлеру и увидеть в них этакую расу господ. Это было бы хуже всего. А теперь, когда следующим блюдом в меню числится старая Англия…
— Дело говоришь. Вообще-то, я с ним знаком.
— Знаком с Роммелем? Как? С каких пор?
— Помнишь, тогда в двадцать седьмом мы все разъехались из Парижа? Ты отправился бог весть куда на этой своей машинке, которой так гордился, ну а я купил себе мотоцикл и пустился в странствия. Как-то меня занесло в итальянские Альпы. Приметил этого типа на обочине — там в самом деле стоило притормозить, дьявольски красивый вид, но он-то возился со своей машиной — двухместный мотоцикл, гораздо больше моего. Зажигание срабатывало ненадежно, и двигатель все время глох. Опасная штука на тех горных дорогах. Я остановился ему помочь, и мы разговорились. Он сказал, что показывает жене места, где воевал, и, слово за слово, мы обменялись военными воспоминаниями… тут и его жена подошла, она любовалась видами. Так вот я и познакомился с Эрвином и Люси Роммель. Вечером мы вместе ужинали в ближайшем городке и засиделись допоздна. Люси была беременна, и они спешили нагуляться, пока не подошел срок, когда поездки небезопасны. Довольно славные люди. Никогда не забуду, как он на нее смотрел — просто с ума по ней сходил. И винить его не приходится. Милое, смуглое, весьма пикантное создание. Польских и итальянских кровей, насколько я понимаю, хотя сама она — немка до мозга костей. Мы не теряли связи, и я еще виделся с ним в тридцать четвертом… К тому времени их сыну, Манфреду, исполнилось лет шесть или семь. Славный мальчуган. Такой забавный — Роммель пытался научить его плавать и напоминал, какой он храбрец, но парень и не подумал на это купиться… а Роммель по-прежнему во всем слушался Люси. Взглянет на нее — а она в какой-нибудь огромной шляпке, будто с рекламного плаката — и сразу: «как ты скажешь, дорогая». До смешного доходило. И Люси прекрасно понимала, что он полностью в ее руках.
— Вы и сейчас переписываетесь?
— Ну, в войну это сложнее, но я всегда говорил, что никакая война не должна становиться на пути дружбы. Есть каналы связи… — Макс ухмыльнулся, как мальчишка, гордый удачной шалостью. — Ты хочешь с ним встретиться?
— Еще как! Америка пока не воюет. Я нейтрал. Ты мог бы это устроить?
— Думается, я справлюсь, старик.
Несколько недель спустя розоволицый молодой офицер 7-й танковой дивизии встретил Годвина на франко-швейцарской границе. Он поздоровался, щелкнув каблуками, искренне улыбнулся и зачастил по-английски, провожая гостя к «даймлер-бенцу»:
— Меня зовут Генри Харт. То есть, конечно, Генрих. Но я вырос в Лонг-Айленде — помните, в «Великом Гэтсби»? Ну вот, я каждое лето жил в Уэст-Эгге, прямо по Фитцджеральду. Помните, Нику видны были огни в доках? Вот и я каждое лето смотрел на эти огни. Потом мой отец — он-то немец, это мама американка — перевез нас обратно в Германию. Он работает в администрации концерна «Интерессен гемайншафт фарбениндустри». Он и устроил мне это назначение — пришлось нажать несколько педалей. Если хотите, чтобы я заткнулся, так и скажите, не стесняйтесь, сэр. Просто я давно не говорил по-английски — сами понимаете, я теперь мало вижу американцев. Но нью-йоркское детство обеспечивает меня интересной работой. Вот вроде этой, сэр. И с Линдбергом, когда он навещал Геринга, я провел немало времени. Мне поручают развлекать гостей — наверно, потому что я не очень страшный — не похож на нацистское чудовище, каким его обычно представляют. Все это, конечно, пропаганда. Я еще не встречал ни одного нацистского чудовища. Если я слишком много болтаю, просто велите мне заткнуться. Кажется, я это уже говорил. Кстати, зовите меня Хэнк…
— Что ж, Хэнк, рад нашему знакомству.
— Спасибо.
Серая форма и фуражка с высоким верхом были ему совершенно не к лицу. Он улыбался, как лонг-айлендский школьник, каким и был еще недавно.
За время, пока они завтракали, а потом спускались на равнину, собралась летняя гроза. А Хэнк Харт оказался отличным дорожным компаньоном и неплохим источником закулисной информации.
— Понимаете, сэр, — говорил он, — я с удовольствием обрисую вам кое-что насчет генерала, только, пожалуйста, обещайте, что это не для печати. Не хотелось бы вляпаться в неприятности — тут у нас в армии большие строгости — в самом деле. Я ведь американец, и если наживу неприятности… понимаете, кое-кто завидует мне и хотел бы заполучить мое место…
— Конечно, обещаю, — кивнул Годвин, — только постарайся не переигрывать с этой своей наивностью, сынок. Ты знаешь, что я знаю, что твое дело — наивно выбалтывать мне о своем шефе то, что он хочет, чтобы я знал. Так? А если между делом ты вздумаешь добавить что-то от себя, отлично. Я не проговорюсь.
— Ого, похоже, вас на кривой не объедешь.
— Ты просто расскажи, что он за человек, — попросил Годвин. — Собственные впечатления.
— Здорово требовательный, это прежде всего. Расслабляться мне не дает. Наверно, с великими людьми всегда так. По крайней мере, так говорит мой папа. Но он строже всего к самому себе. Скажу вам, сэр, я таких, как он, никогда не видел… Вы бы посмотрели, как он командовал своими людьми, поднявшись на железнодорожную насыпь: выкрикивал приказы, управлял огнем, а в это время снайперы — мне говорили, это были шотландские стрелки, хотя они воевали за французов — ну, в общем, они сбивали наших, как мух. Вот это для меня было внове! Отважнейший человек, какого я видел — да он их просто не замечал! А в другой раз мы оказались в центре танкового сражения — я вам скажу, я перепугался до смерти, сто раз пожалел, что отец притащил меня в Германию, — а генерал вдруг заметил, что один из его танков не стреляет. Вот он покачал головой, а кругом пальба, я испугался, что он мне прикажет что-нибудь сделать, а я готов трубить отступление, или зарыться в землю, или еще что, меня просто паралич хватил — но нет, он сам встает, и так сердито шагает прямо под пулями, и подходит к танку и начинает колотить по орудийной башне и бранить парней, которые там в ней сидят: ему, мол, хотелось бы знать, какого черта они не поддерживают своих огнем! Честное слово, он заговоренный — Gott mit uns![10] Ух!
Харт перешел к изложению истории времен Первой мировой, когда Роммель получил медаль «Pour le Mérité».[11] Это была трогательная история. Годвину подумалось, что каждому генералу не помешало бы иметь в своем штабе по Хэнку Харту. Не человек, а живое рекламное агентство.
Дождь стучал в ветровое стекло, барабанил по крыше машины. Они подъезжали к пригородам Парижа. Все здесь выглядело бы совершенно обычным, если бы временами им не встречались набитые солдатами грузовики. Крестьяне, коровы на пастбищах, тявкающие на них собаки… Что изменилось с приходом немцев? А ничего не изменилось. Пейзаж остался тем же.
— Он очень гуманен. По мне, так это удивительно. Чем меньше боев, тем лучше. Не убивайте никого, кого можно не убивать. И он великий мастер военной хитрости, он умеет заставить врага сдаться, внушив ему, что нет ни малейшей надежды на победу.
Харт усмехнулся.
— А политика для него много значит? — спросил Годвин.
Харт пожал плечами:
— Не думаю. Едва ли так. Я слышал, он в свое время здорово увлекался социализмом, но потом пришел Гитлер… Он довольно близок к Гитлеру. Первые шесть месяцев, что я у него служил, это еще до начала операций в Бельгии и во Франции, он был в окружении фюрера, проводил с ним много времени…
— И как тебе понравился Гитлер?
Харт опять пожал плечами:
— Он вытянул страну из депрессии. Он вернул народу гордость и веру в себя, так что… Хайль Гитлер! — он улыбнулся. — Роммель считает, что он годится. И еще, Гитлер не слишком ладит с генеральным штабом и этим тоже нравится Роммелю. Не беспокойтесь, мистер Годвин, вы-то с ним отлично поладите.
Парижская ночь была давящей и душной, а Харт непременно желал угостить его, как гостя 7-й танковой. Пробираясь вместе с ним по узким забитым толпой улочкам, Годвин заметил, что местные жители, вероятно, недружелюбно относятся к немецким оккупантам.
— Не знаю, не знаю, — отозвался Харт. — Мне говорили, что для них все осталось по-прежнему, тем более когда мы уже здесь и война для французов, почитай, закончилась. Все не так плохо, как они боялись. Они обнаружили, что мы умеем себя вести и ценим французскую культуру. В конце концов, сэр, Франция останется Францией, верно? Мы не собираемся заставлять всех переходить на немецкий язык или еще что в таком роде. Правда, сэр, они, кажется, ничего против нас не имеют.
— Дайте срок, Хэнк, вот познакомятся с вами получше…
— Хорошая шутка, сэр.
Годвин устал от долгого дня пути, но ему не хотелось обижать Хэнка, твердо державшегося роли радушного хозяина. Когда он оглянулся, впервые обратив внимание на квартал, то понял, что оказался в знакомой части города. Он бывал здесь прежде.
— Куда мы направляемся, Хэнк?
— В «Джаз хот». Вам там понравится.
Вот так и вышло, что Хэнк Харт познакомил Роджера Годвина с великим цыганом-гитаристом Джанго Рейнардом. В дыму и музыке, среди парижан и людей в немецкой форме, слушая «Out of Nowhere» и «In а Sentimental Mood», «Sweet Georgia Brown» и «Sweet Sue», «Lady Be Good» и «Bugle Call Rag», он готов был поверить, что вернулся к Клайду в Париж тридцатилетней давности. Он слишком много пил и слишком долго не мог уйти, и слава богу, что рядом был Хэнк, который довел его до «Рица». Водворившись в свой номер, он первым делом наполнил ванну холодной водой, скинул дорожную одежду, распахнул окно и лег в ванну, моля о дуновении ветерка, да так и заснул. В эту ночь война была от него так же далека, как далека она была от Парижа 1927 года.
Роммель стоял у окна своей парижской штаб-квартиры, глядя на Триумфальную арку. В низкое распахнутое окно врывался шум уличного движения, скрип тормозов и гудки. В комнате стояло несколько ваз с цветами, и бутоны чуть вздрагивали от утреннего ветерка.
Роммель был в сером кителе без нашивок, в сапогах для верховой езды. Он держал старый исцарапанный стек — без нужды, просто чтобы занять руки — и задумчиво похлопывал им себя по штанине. Он был невысок: пять футов шесть, или семь, дюймов. Мощный прямой нос, морщины в уголках глаз — темных, проницательных и живых — очень жесткий прямой рот и сильный подбородок. Волосы были гладко зачесаны влево, над ушами виднелась седина. Он напоминал преуспевающего дельца: прямого, серьезного, уверенного в себе. Таким он и был, только его делом была война.
Хэнк Харт представил их. Роммель отошел от окна, протянул руку. Первыми его словами были:
— Расскажите, как Макс Худ?
— Прекрасно, — ответил Годвин. — Передает привет, само собой. Сказал, что вам надо убедить Геринга отозвать Люфтваффе. Это бессмысленно.
— Насчет бессмысленности он совершенно прав. Если с Англией дойдет до драки, все решится на земле, лицом к лицу. А вы можете ему передать, что если Королевские ВВС прекратят бомбежки Берлина, Геринг может более внимательно отнестись к его предложению. Ручаюсь, того, что успел повидать Макс, ему хватит на всю жизнь.
— Наверняка вы правы, сэр. С другой стороны, он, конечно, скажет, что не англичане все это начали.
— Да, не они. Не совсем. Но вы знаете, кто это начал? Не Гитлер… нет, все начал тот человек, который убил в Сараево герцога Франца-Фердинанда. Мы видим сейчас второй акт Большой войны. Мы — марионетки истории, играющей нашими судьбами. По крайней мере, так мне видится нынче утром. Так что… Харт хорошо о вас позаботился? Я подумал, что он окажется для вас приятной неожиданностью.
— Он прекрасно обо мне позаботился. Вчера сводил меня послушать Джанго Рейнарда.
— Его любимая забава. — Роммель иронически улыбнулся младшему офицеру. — Он и меня пытался вытащить его послушать. Харт рассказывал, будто он цыган. Кажется, обжег при пожаре левую руку — так что ему пришлось изобрести новый метод игры на гитаре — и новую музыку. Я правильно запомнил, Харт?
— Генерал совершенно прав.
— Он скорее пришелся бы по вкусу моей жене. Она любит музыку.
Роммель бросил взгляд на несколько оправленных в рамки фотографий на своем секретере.
— Макс сообщил, что я должен стать добычей вашего пера, мистер Годвин. Мне, конечно, знакомо ваше имя. Ваше, мистера Пристли и того пожилого джентльмена с немецкой фамилией — он пощелкал пальцами, словно приказывая памяти выдать имя: — Ганс Кальтенборн… подошло бы для офицера генштаба. Фон Кальтенборн. Я прав, Харт?
— Совершенно, сэр.
— Харт держит меня в курсе этих дел. Кальтенборн, помнится, составил себе имя в тридцать восьмом, освещая из Нью-Йорка Мюнхенский кризис. Поверьте, это были весьма напряженные дни. Я несколько раз получал приказ подготовиться к удару. Но, должен извиниться, я не читал ваших книг.
— Стало быть, мы квиты, — отозвался Годвин. — Я тоже не читал ваших.
Роммель высоко вскинул брови:
— Так, так… — по его лицу скользнула улыбка. — Вы знаете, оказывается, на книгах можно на удивление хорошо заработать. Даже на скучнейших военных трактатах вроде моих. У меня возникли проблемы с уплатой налогов — проблемы, с которыми никогда не сталкивается простой солдат. Харт, кофе и круассаны, bitte.[12] Ну что ж, садитесь, мистер Годвин. Я готов с вами побеседовать. Начнем.
— Мы уже начали.
— Да, пожалуй. Мне следует следить за своими словами.
Годвин сел и повернул к себе фотографии в рамке. Здесь был чрезвычайно удачный студийный снимок хрупкой стройной женщины, смуглой и темноволосой, с сияющими глазами. Снова она же, в соломенной шляпке, с дразнящей улыбкой Моны Лизы на губах, смотрит чуть искоса. И опять она, в саду, обнимает за плечи светловолосого мальчика.
Роммель быстрым движением стека указал на первое фото.
— Это снимали, когда она получила первый приз на конкурсе танцоров танго. Моя жена удивительно танцует.
— Красивая. Экзотическая красота.
— Польские и итальянские предки. Она танцует, а я нет — если удается уклониться. Я в лучшем случае безразличен к танцам. Каждый раз чувствую себя дураком. Но мы познакомились когда-то на балу в кадетском училище. Сами понимаете, я был сражен. Впервые разговорившись, мы обнаружили, что наши отцы коллеги — оба были учителями. Так что у нас с первого раза было о чем говорить. — Он любовно посматривал на снимок. — Я глаз не мог от нее оторвать. Как все молодые влюбленные, творил ужасные глупости. Макс Худ как-то рассказывал мне то же самое — сколько глупостей он натворил из-за одной парижанки. Я, например, вообразил, что, хотя я еще всего лишь кадет, но мои манеры и внешность весьма выиграют от ношения монокля — и перед Люси я показывался только с моноклем в глазу. Беда в том, что кадетам строго запрещалось вообще носить монокль. И вот однажды я сижу с моей милой в кафе, а мимо проходит мой офицер — и я поспешно выхватываю стеклышко из глазницы и сую в карман, чтобы не получить выговора. Каким идиотом я, верно, ей казался.
— Однако она вышла за вас…
Рядом снова возник Харт с серебряным подносом. Он разлил кофе и подал круассаны.
— Здесь она, — продолжал Роммель, — в форме медицинской сестры — это во время войны. А у меня, с моим Железным крестом, здесь очень воинственный вид. А здесь она с нашим сыном Манфредом. Он хороший мальчик, но я не слишком надеюсь, что из него выйдет солдат. По правде сказать, мне бы этого, пожалуй, и не хотелось. Мне сорок восемь лет, в ноябре будет сорок девять, и слишком большую часть моей жизни заняла война. Человек не должен жить войной, мистер Годвин. Но тут мы не властны. Я два года провел на погосте, в который мы, солдаты и политики, сумели превратить Францию, и у меня хватает причин ненавидеть войну. В этом мы с Максом Худом никогда не сойдемся — но у него ведь была совсем другая война. Я обожжен Францией, а Макс обожжен пустыней. И я не совсем понимаю, как… нет, мне этого не понять. — Генерал пожал плечами. — Сын однажды попросил меня рассказать, что такое война, и я понял, что не нахожу слов. Тогда я сел рядом с ним и нарисовал картинку: умирающие лошади, разбитые дома, мертвые коровы с торчащими в небо ногами и разорванные на куски люди — руки, ноги и головы, разбросанные взрывом, — и сказал, что это и есть война. Думаю, сердцем он это понял. Я не сумел бы объяснить ему насчет богатых и могущественных людей, которым война всегда выгодна, — с этим уроком придется подождать, пока он станет старше.
Роммель попробовал горячий кофе и одобрительно кивнул:
— Передайте рядовому Герцбаху, что кофе стал ему удаваться лучше.
— Моим читателям захочется узнать, — сказал Годвин, — что вы думаете о Гитлере. Я точно передам все, что вы найдете нужным сказать. Вы можете на меня положиться.
— До Гитлера мои политические взгляды… насколько можно о них говорить, потому что я, уверяю вас, не политик… но в то время меня можно было считать социалистом. У меня были немалые претензии и к денежным мешкам, и к старой аристократии — это не секрет, мистер Годвин. Но когда к власти пришел Гитлер… я не берусь описать, какой заряд энергии охватил весь народ. Возможно, что-то в этом роде сделал ваш Рузвельт для Америки — Гитлер гениальный политик, первый политик, который увлек меня за собой… он провел радикальные реформы, у него весьма революционные замыслы. Он разрешил экономические проблемы Германии. Это просто невозможно отрицать… и никому другому это не удалось бы. Во всяком случае, я не вижу никого другого. Да, он, как и Франклин Рузвельт, должно быть, обладает некоей магической силой. Само его присутствие ощущается всеми. Он начинает говорить — очень мягко при личной беседе, очень властно, если обращается к большой аудитории, — и ему невозможно противостоять. Я говорю это не потому, что вы записываете мои слова, — я верю каждому слову.
Годвин кивнул.
— Вы давно его знаете?
— Я встречался с ним в Госларе в тридцать четвертом, в замке Кайзерпфальц — но очень бегло. Несколько лучше познакомился во время предвыборной кампании тридцать шестого в Нюрнберге. Я, мистер Годвин, скептик, но тогда в Нюрнберге я впервые в полной мере осознал силу личности этого человека. Меня часто называют надменным, я в самом деле гордый человек — но то, что я увидел и услышал в Нюрнберге, привело меня в смирение. Год спустя он обратил внимание на мою книгу и написал мне очень любезное письмо, из которого становилось ясно, что книгу он прочитал. Кроме того, он прислал мне издание «Майн Кампф» с автографом. Коротко говоря, он вытащил Германию из мусорной кучи…
— Но мы все слышали о преследовании евреев. Вы сказали, что ненавидите войну. А эти люди — безоружное мирное население.
Роммель устремил на Годвина долгий взгляд и не сразу, медленно и раздельно, произнес:
— Все, что вы могли слышать на этот счет, — совершенно не соответствует истине. Я побывал в варшавском гетто, и могу сообщить вам, что мы просто эвакуировали население, направляли их в трудовые лагеря… ничего бесчеловечного, ни в малейшей степени. Я не такой человек, мистер Годвин. Мы не сделали ничего такого, чего бы не сделала на нашем месте всякая армия. Они дрались с нами до последнего патрона, и мы победили их, обратили в плен — я говорю о поляках вообще, не только о евреях — и заставили трудиться. Если вы слышали что-то иное, значит, вас дезинформировали. Лично я не участвую в принятии политических решений… я всего лишь орудие правительства, как и всякий солдат. Так же, как, к примеру, Макс. Я просто делаю свою работу.
Годвин сказал:
— А я слышал, что ваши танки по вашему приказу расстреляли госпиталь — здесь, во Франции.
— В этом я виновен и никогда себе не прощу. Ужасная ошибка. Я видел, как это произошло, я немедленно отменил приказ, но несчастье уже случилось. На поле боя порой царит такая сумятица… но за подобное бессмысленно извиняться. Все, что мы можем, — не допустить такого впредь. Вот еще одна причина ненавидеть войну.
В дверь постучали и Харт впустил пару фотографов в военной форме. Они, неслышно кружа вокруг собеседников, принялись фотографировать.
— Вы можете продолжать, мистер Годвин. — Роммель подмигнул одному их фотографов. — Сделайте вид, что их здесь нет. Они невидимы. Я сам фотограф-любитель и склонен покровительствовать людям этой профессии. Прошу вас, продолжим.
— Я слышал, что из всех наград вы более всего гордитесь медалью «Pour…
— …le Mérité». Да, на сей счет вас правильно информировали.
— За что вы ее получили?
— О боже… Как давно это было!
Он запрокинул голову, собираясь с мыслями, затем начал говорить совсем иным голосом — голосом сказителя, оказавшегося в своей стихии.
Ноябрь 1917-го. Итальянские Альпы. Итальянцы бегут, и ничто не остановит Роммеля и его людей. Ни холод, ни лавины, ни отвесные скалы, штурмовать которые он заставляет своих солдат. Ни численное превосходство противника — менее всего численное превосходство, потому что численность ничего не значит, если нанести удар с самой неожиданной стороны в самое неожиданное время. Обходной маневр, ловушка, затем ураганный пулеметный огонь, рассчитанный на то, чтобы сломить дух даже лучших частей врага.
Они продвигались по узкому глубокому ущелью к городку Лонгароне — узловой точке всей сети горных укреплений итальянцев. Дорога сперва вилась по одному берегу ущелья, затем по узкому шаткому мосту перекидывалась на другой. Лейтенант Роммель повел своих людей на штурм моста, не дав итальянцам времени подорвать заложенные заранее мины. На выходе из долины они попали под жестокий обстрел со стороны Лонгароне, до которого оставалось не более полумили. Но между ними и городом лежала река Пьяве. На глазах у Роммеля итальянские части, спасающиеся с дальнего берега реки, уничтожили взрывом единственный мост. В бинокль ему видны были улочки городка, забитые пехотой, военными грузовиками и орудиями.
Оставалось одно — форсировать реку под обстрелом. Роммель отвел один свой взвод и пулеметный расчет вниз по течению и переправился через реку. За ними последовал еще один взвод, и еще один.
— Храбрецы, — вспоминал он теперь, почти четверть века спустя. — Хорошие солдаты.
К вечеру они утвердились под Лонгароне, перекрыли дорогу и железнодорожное сообщение с городом. В течение следующих двух часов почти тысяча итальянских солдат пытались спастись из города по этой дороге, и люди Роммеля, окружая их, принуждали к сдаче. А с наступлением темноты Роммель взял двадцать пять человек и отправился изучать укрепления и оборонительные позиции в самом городке. Он знал, что в Лонгароне размещены более десяти тысяч солдат, но ему нужны были подробные сведения.
Они нарвались на уличную баррикаду и попали под пулеметный огонь. Ром мель отступил с большой поспешностью, но под ливнем пуль все его люди были убиты, ранены или захвачены в плен — все, кроме Роммеля. Он скрылся в тени, сумел проскользнуть к своим позициям. Он перестроил их в новый порядок, и пулеметным огнем шесть раз заставлял штурмовавших его позиции итальянцев отступить в город. Опасаясь попытки обхода с их стороны, он приказал поджечь стоявшие вдоль дороги дома, озарив поле боя светом пожаров. За ночь к его маленькому отряду подошли подкрепления, и Роммель готов был на рассвете начать атаку. Но на рассвете итальянцы сдались. В тот день Роммель взял более восьми тысяч пленных.
Через месяц кайзер вручил лейтенанту Роммелю «Pour le Mérité» — блистающий эмалью голубой мальтийский крест, оправленный в золото, на черной с серебром ленте. То была редкая награда, и недаром говорилось, что заслужить ее — значит при жизни стать легендой.
— Но я не легенда, мистер Годвин. Я — то, что я есть. Хороший солдат, полезный своей стране.
— Я, — сказал Годвин, — трус. Я и вообразить не могу, как люди проделывают такие вещи… переходят вброд реку, когда в них палят из пулемета — храбрость такого рода для меня непостижима.
— Чепуха. Так думают о себе почти все. Но когда доходит до дела, все оборачивается по-другому. Я внушаю сыну то же, что говорил своим солдатам: быть храбрым легко. Надо преодолеть страх всего один раз. Запомните это, мистер Годвин. Вам это может пригодиться.
Потом они вышли на улицу вместе с фотографами, и Генри Харт устроил тот снимок на фоне Триумфальной арки. Париж в тот день воистину был городом света. И Годвин поддался очарованию. Должно быть, Роммель его околдовал. Он был первым человеком, которого Годвин мог сравнить с Максом Худом. Единственным.
Во второй половине дня они поехали в загородный особняк, в котором Роммель расположил свою главную штаб-квартиру. Новые соседи Роммеля устроили для них охоту — богатые титулованные аристократы, герцог такой-то и маркиз де что-то-там, очевидно, с восторгом принимали германских завоевателей. Охотничьи ружья были изящны, птицы вели себя безупречно и послушно гибли, прислуга и собаки являли образец преданного служения. К вечеру собрались тучи и в воздухе повисла тяжелая сырость. Стрелки отправились обратно к дому Роммеля. Рядом с Годвином оказался долговязый узкоплечий француз с грустным, утомленным мирской суетой взглядом и недоброй улыбкой. Он был хозяином ближайшего поместья: его семья владела этими землями несколько веков, с перерывами на время революций и прочих беспорядков.
— Немцы, — вздохнул он, закурив сигарету и сунув в карман обгорелую спичку. — Немцы. Надо надеяться, они сумеют наставить моих земляков на путь истинный. Средний француз склонен к мятежу и анархии. Лентяи, ни малейшей требовательности к себе. Они, видите ли, становятся легкой добычей для коммунистов. Средний француз питает иллюзию, что он во всем равен лучшим представителям общества. Немцы хоть немного научат их порядку. Французы ведь как дети: то пускаются в бессмысленные разрушения, то впадают в ужас и отчаяние… Немцы решат эту проблему. Извлеките ребенка из детской, и он, ошеломленный излишней свободой, в конце концов начнет с плачем ломать все вокруг. Поместите его снова в ограниченное пространство, дайте ему игрушки, найдите ему занятие, твердо внушите, чего вы от него требуете, и дитя будет вести себя прилично. Так же и с французами. Доза германской дисциплины привнесет в характер моих соотечественников некоторую твердость и послужит противоядием против худшего зла — коммунизма. Так что, мистер Годвин, генерал Роммель не только приятный человек — он может оказаться спасителем Франции. Немец! Вы ощущаете иронию положения?
В тот вечер Годвин с Роммелем ужинали наедине, а его подчиненные хлопотали на кухне и по дому. Окна были распахнуты настежь, вздрагивали огоньки свечей, вокруг звенела мошкара. Стол накрыли под открытым небом — еду им подавали Харт с помощниками. Пили хорошее вино. Среди деревьев ухали совы, и светящийся окнами дом с их мест за столом походил на очень древний космический корабль, опустившийся среди поля. Годвин поблагодарил хозяина за замечательный, запоминающийся день и добавил:
— Как жаль, что рано или поздно моя страна вступит в войну с вашей.
— От всей души надеюсь, что вы ошибаетесь.
Роммель закуривал сигару. Из дома негромко звучала музыка Брамса.
— Эта война не касается Америки, и мы, безусловно, не хотим с ней ссориться. Мы не чудовища — вам следует объяснить это американцам. Мы — орудие судьбы для Европы, не более того. Вся европейская история — это история войн. Мы, европейцы, — воинственная компания. А наше трагическое столкновение с Англией — ведь это чистый абсурд! Судите сами, как много у нас общего… вплоть до английской царствующей семьи! Это, можно сказать, гражданская война, братоубийственная война! И, как будто этого мало, втянуть в конфликт еще и Америку… нестерпимо! Мы, немцы, помогали создавать Америку. Мы участвовали в вашей войне за независимость. Мы переселялись туда… А теперь снова воевать? Нет, этого нельзя допустить.
— Полагаю, это неизбежно. Дело, знаете ли, не в немцах, а в Гитлере.
— Но ведь отдельные личности приходят и уходят. Почему тысячи, даже миллионы людей должны умирать из-за того, что вам не по нраву один человек? Мистер Годвин, это было бы трагедией для Германии. — Он склонился вперед, постукивая по скатерти указательным пальцем и роняя пепел с сигары. — Если Америка воспрянет в отношении экономики, промышленности и морали, перед ней не устоит ни одно государство. По правде сказать, если американцы решатся — они просто слишком велики, чтобы затевать с ними войну, — нам не нужна война с Америкой. Может, нам удалось бы выиграть один-два раунда — с помощью флота, подводных лодок и линкоров, — но долго мы не продержимся. Мы неспособны победить Америку, и никто в конечном счете на это не способен. Вы должны показать своим читателем, что нам нечего делить с Америкой. Мы можем оккупировать Францию, но Америку… только представьте себе — это все равно что оккупировать Марс. Просто невозможно. Если вы желаете вынести из нашей встречи главную идею по поводу генерала Эрвина Роммеля — вот она: он реалист. Он хороший солдат и знает пределы возможного.
Когда с сигарой и коньяком было покончено, Роммель с гостем вернулись в дом.
— У вас был долгий день, мистер Годвин. А назавтра я приготовил для вас сюрприз. Так что постарайтесь хорошенько выспаться. Завтра состоится комедия — вам на удивление.
Сквозь знойное марево над пыльной дорогой все виделось похожим на мираж. Облака пыли колебались в жарких волнах воздуха, пыль инеем покрывала деревья и униформу немецких солдат, как раз показавшихся за крутым поворотом. Гудели слепни, над высокой травой порхали бабочки. На пастбище, устремив взгляды в пространство, жевали жвачку коровы, рядом курили трубки и беседовали крестьяне в соломенных шляпах. Коровы не обращали внимания на танки, лязгавшие за полем по другую сторону дороги. Коровам ничто не грозило.
Деревню, лежавшую в нескольких сотнях ярдов дальше, оборонял батальон чернокожих солдат в яркой форме французских колониальных войск. Они вопили, подбадривая друг друга — одни размахивали винтовками, другие залегли за пулеметами. Один вдруг замахал и закричал с церковной башенки — заметил подходившие танки.
Затем головной танк резко развернулся и помчался прямо на деревню. Следом устремилась танковая колонна. Роммель, стоя в штабном автомобиле, державшемся наравне с головным танком, направлял атаку. По его команде танковое орудие изрыгнуло пламя, и миг спустя деревенская колокольня взорвалась, развалившись на куски.
По дороге к деревне скорым маршем подступали немецкие части. Когда с околицы застрочил пулемет, солдаты рассыпались и залегли в придорожных канавах. Деревню затянуло дымом, что-то загорелось: завязался бой…
Взлетела ракета, подала Голос сирена, и танки остановились: немцы уселись, закурили, утирая вспотевшие лбы. Мундиры у них промокли от пота.
Операторы принялись устанавливать прожектора и рефлекторы, подзывали то одного, то другого солдата, чтобы загримировать их для съемок крупного плана. Через поле к Роммелю подлетел еще один штабной автомобиль, и генерал вышел из машины, разминая ноги. К нему обратился человек в берете и бриджах для верховой езды, прожектора и рефлекторы направляли на генеральский автомобиль. Выслушав, Роммель кивнул и вернулся в машину, принял позу, опираясь рукой в кожаной перчатке на верхний край ветрового стекла, устремив решительный взор мимо накатывавшей камеры, видимо, в великое будущее, ожидающее его и весь германский народ. А точнее, на лениво любопытствующих коров.
Хэнк Харт при виде этой дивной сцены покачал головой и обернулся к Годвину:
— Все это выдумки доктора Геббельса. Тысячи солдат, танки, съемки… «Победа на Западе». Но Роммель здесь — как рыба в воде. Он не притворяется. Наслаждается, указывая солдатам, куда повернуться и какое сделать лицо.
Подвезли кофе. Для избранных гостей накрыли столы. Годвин с Хартом подошли и получили по полной тарелке. Немецкие журналисты и несколько французов собирались группками, смеясь и перешучиваясь по поводу оригинального спектакля.
— Как вам нравится мой босс? — спросил Харт.
— Парень что надо.
— Вот что верно, то верно! Похоже, у него весь день не будет свободной минутки. — Харт взглянул на часы. — Нам уже скоро надо двигаться. Вы еще что-нибудь хотите узнать до отъезда?
Годвин покачал головой. Ему уже не терпелось вернуться в мир, хоть немного похожий на настоящий.
— С меня хватит. Вчера я вытянул из бедняги чуть не всю историю жизни, от детских болезней и далее… он не пожалел на меня времени.
— Он не дурак, — сказал Харт. — Вот у меня тут для вас пакет снимков. Он просмотрел их утром, когда вы еще спали. Подписал для вас, сэр. Он с удовольствием провел с вами время, сэр. И еще — он передал Годвину небольшой конверт, — он просил передать вам вот это.
Годвин развернул листок и прочел, всего три слова:
Godwin
Danke!
Rommel
— Он просил сказать вам, что будет ждать с вами встречи, когда все это кончится. Он думает, что будет очень приятно собраться вместе: вы, Макс Худ и Роммель. Сказал, можно будет поделиться военными байками. И рассмеялся.
— Передайте ему, я постараюсь, чтобы он получил все, что я напишу. Макс говорит, есть способы.
— Уверяю вас, ему будет очень интересно. Да, еще одно… он сказал, если бы об этом стали снимать кино в Голливуде, он знает, кто должен играть Роммеля: Хэмфри Богарт! Если подумать, недурная мысль.
— Он прав. Хороший выбор.
Когда Годвин в последний раз оглянулся на Роммеля, тележки с камерами катились вперед, орудия палили, черные солдаты разбегались из деревни, воздевая руки в знак капитуляции, сдаваясь перед лицом армии Роммеля. С места, где стоял Годвин, это напоминало театр абсурда.
Когда атакующие остановились и стали готовиться к повтору сцены, Роммель заметил Годвина, собравшегося уезжать. Голос на таком расстоянии не был слышен, но Роммель выразительно развел руками, показывая, что не в силах вырваться из киношного мира. Потом он сорвал с головы фуражку с высокой тульей и замахал ею, прощаясь.
Уинстон Черчилль сидел тихо, как большая лягушка, неторопливо попыхивая сигарой. Монк суетился у камина, подбрасывая в огонь еще угля. Годвин ждал, сделав большой глоток, чтобы вернуться к действительности. Наконец Черчилль заговорил:
— Нет лучше способа разобраться в человеке, как побыть рядом с ним. Итак, он вам понравился.
Он помолчал, жуя сигару.
— Он только что раздавил Францию и Бельгию, он помог уничтожить Польшу, он воплощает самую бесчеловечную власть, какую мы видели на своем веку, он восхищается самой демонической личностью на земле… и все же он вам нравится.
Дым сигары окутал его розовое лицо.
— Послушайте, я не стану оправдываться. Он мне понравился. Он производит впечатление, это факт.
— И этот Генри Харт — он был в него влюблен?
— Лучше сказать, преклонялся перед ним.
— А люди, которые служат под его командой, как вам показались?
— Я бы сказал, его люди его уважают, чтут и… и…
— Не стесняйтесь, — пророкотал Черчилль.
— Ну, я бы сказал, они считают его самым удачливым человеком на земле. Харт сказал мне, он для них как талисман удачи. Вы говорите, британские солдаты поверили, что Роммель — бог. Может, это и так, премьер-министр, но я подозреваю, что это не самое главное. Главное, в него верят как в бога его собственные войска.
Черчилль кивнул.
— И он вам нравится, — задумчиво протянул он. — Тогда мне будет… не совсем удобно предлагать вам эту работу. Однако война есть война, и это главное, смею сказать.
— А не пора ли наконец сказать, чего вы от меня хотите?
Черчилль кинул взгляд на Вардана, приподнял бровь и заговорил с нарочитой холодностью:
— Я прошу вас убить для меня Эрвина Роммеля.
Годвин поймал себя на том, что во рту мгновенно пересохло, а челюсть отвисла. Конечно, он ослышался…
— Позвольте вам рассказать, — продолжал Черчилль, — о небольшом сюрпризе, который мы приготовили для вашего друга, непобедимого генерала Роммеля. Операция «Преторианец». Как я уже говорил, кое-кто из наших британских бойцов начинает дичать. Вы меня понимаете, Годвин?
— Думаю, вам стоит все очень подробно разъяснить.
— Я имею в виду, что они начинают мыслить так, словно они не британцы, а пустынные кочевники. Поговаривают, будто Роммеля победить невозможно. А почему невозможно? Потому что так суждено. Вы понимаете? Потому что суждено! Мне Лоуренс рассказывал однажды про своего знакомого вождя, который верил, что все идет так, как «суждено». Судьба, кисмет, как ни назови, но от нее никуда не денешься. Что вы об этом думаете, Годвин?
— Насколько я понимаю, здесь не принимается в расчет свобода воли. Я считаю, что человек до некоторой степени способен влиять на события. Но, разумеется, если ему это удается, они опять-таки скажут, что так ему было суждено. Спорить тут бесполезно. Я знавал одного человека, имевшего дело с Лоуренсом. По его словам, Лоуренс доказал этим вождям, что ничто не предопределено заранее…
— Не совсем так, — перебил Черчилль. — Он доказал им, что есть люди, которые сами определяют судьбу. Он доказал, что Т. Э. Лоуренс, например, сам судит, чему суждено быть. Ну вот, молодой Годвин, я и собираюсь показать британским солдатам, что суждено, а что нет, и кто судит, чему быть. Нигде не написано, что Роммелю суждено быть хозяином пустыни. И я намерен показать это с совершенной ясностью. И далее, я намерен показать, кто в наше время определяет судьбу. Роммелю суждено поражение, и гуннам суждено быть выметенным из пустыни подчистую. Могут спросить, откуда я знаю, что так суждено… так вот, я так судил, мистер Годвин, и так тому и быть! Пески западной пустыни похоронят под собой гуннов. Так суждено.
— Ну а мне, — спросил Годвин, — какую вы определили судьбу?
— Давайте рассмотрим ваше положение. Вы уже знамениты и, вероятно, достаточно богаты. Книги, выступления по радио, лекционные туры, когда все это кончится… Вы вскроете мир, как устрицу. Итак, слава и богатство уже в ваших руках. Чем же я могу вас соблазнить? Какой наградой? Ах… знаю, я могу сделать вас великим героем, Роджер Годвин. Как вам это понравится? Годвин Североафриканский!
— Вы меня насмерть перепугали. У героев имеется неприятная привычка гибнуть в бою. Такое занятие не по мне.
— Вы слишком уж скромничаете, Годвин. Такой здоровенный парень, сплошные мускулы. Где ваш темперамент, Годвин?
— У меня достаточно ума, чтобы прикинуть шансы, и вдоволь терпения. Темперамент… Я, знаете ли, флегматик…
— Он довольно осторожный парень, — вмешался Вардан. — Никому не уступит в трусости, кроме разве что меня. Полагаю, он будет хорош в заварушке.
— Ну, я намерен вписать ваше имя в историю этой войны. — Черчилль нагнулся вперед, опершись руками о колени, столбик пепла на сигаре вот-вот осыплется. — Я намерен предоставить вам эксклюзивную тему века. Вы, американец, станете единственным репортером, освещающим «Преторианца». А «Преторианец» станет одним из самых смелых ходов в этой войне. Самый подходящий материал для легенды. И весьма примечательный — значимый для Америки, для Франклина Рузвельта.
— Хорошо, прекрасно. Теперь вернемся к Роммелю и к моей роли. Рассмотрим неприятную сторону.
— Мы хотим вывести Роммеля из войны. И ввести в нее Америку. Вам это кажется недостаточно важным?
— Каким образом?
— Я посылаю в Северную Африку диверсионный отряд. Им приказано убить Роммеля.
Он замолчал, с застывшим лицом ждал ответа.
Годвин с трудом сглотнул.
— А при чем тут Америка?
— Вы расскажете своим соотечественникам поразительную историю. Историю героизма британцев, их решимости и беззаветной отваги. Франклин хотел бы вступить в войну, но ему нужно волеизъявление общества, мощная волна общественного мнения, способная убедить конгресс. А «Преторианец» отлично подходит для этой цели. Ему необходимо как можно больше доводов в свою пользу. А нам нужны от Америки не только корабли и пушки — нам нужна воюющая американская армия. Ваш репортаж подожжет фитиль… и Америка рванет прямиком в войну. Вы после «Преторианца» отправитесь в Штаты, встретитесь с Рузвельтом, произнесете несколько речей, пообщаетесь с ним в передаче «Беседы у камелька», побеседуете с каким-нибудь видным конгрессменом — поговорите с вашим собственным депутатом в конгрессе. Вы откуда? Из какого штата?
— Из Айовы.
— Ну вот, ну вот. Встретитесь с сенаторами или с кем там от Айовы — прямо в сердце нации. Разрекламируете британцев, которые в одиночку ведут борьбу за спасение мира от кровавого антихриста! Поверьте, Годвин, это сработает. Вы не представляете, до какой степени. Франклин почти готов. А пока вы будете действовать в Вашингтоне, мы начнем большое наступление — операцию «Крестоносец». Мы закопаем немцев — время приспело.
Черчилль смотрел на него горящими глазами, в них светилось восхищение собственными замыслами.
— Господи, как бы я хотел снова стать молодым, как вы! Понимаете, мне нужен репортаж с места событий, рассказ человека, который сам был в отряде охотников на Роммеля.
— Позвольте, я уточню. Вы хотите, чтобы я сам принимал участие в операции?
— С начала до конца. Согласитесь, такой шанс выпадает раз в жизни.
Годвин невольно ухмыльнулся. Ему уже виделось лицо взбешенного Гомера Тисдейла. Он представил, что скажет Гектор Крайтон и прочие высокопоставленные радиодельцы. В конце концов, что такое бомбежка Берлина? Пустяк. С этим не сравнить.
— Вам, кажется, понравилась эта мысль? — отметил Черчилль.
— Вы не представляете, как понравилась, — отозвался Годвин. — С другой стороны, я страдаю несколькими видами аллергий, зрение у меня не из лучших, и плоскостопие, не то чтобы сильное, но бывало и лучше — а уж мысль отправиться с диверсантами пугает меня до полусмерти.
— Вспомните, что сказал вам Роммель. Надо только в первый раз преодолеть страх. Вы из тех людей, которые умеют сделать то, что должны сделать. Верно, Монк? Не правда ли, он самый подходящий человек для этого задания?
— Он и никто другой, — сказал Монк.
— Я не диверсант, — заметил Годвин.
Черчилль покачал головой:
— Пусть это вас не заботит.
Он медленно вращал в руках бокал, наблюдая, как темная янтарная жидкость растекается по стенкам.
— Вы будете в отличных руках. Эту операцию возглавляет лучший в мире специалист. Вы будете в такой же безопасности, как у себя дома, даю вам слово.
Годвин кивнул. Масштаб предприятия только теперь начинал доходить до него. Ему почудилось, будто от жара камина он плавится и оплывает, как воск.
— Лучший в мире… Бульдог Драммонд?
— Ни в какое сравнение не идет, — сказал Черчилль.
— Кто же он?
— Ну кто же, как не Макс Худ!
Вардан улыбался Годвину. Черчилль улыбался Годвину.
Все улыбались, кроме Роджера Годвина.
Всю неделю после свидания с премьер-министром и Монком Варданом Годвину плохо спалось. Неужели он собирается вот так запросто расстаться с жизнью в попытке убить немецкого генерала-танкиста, который ему, в сущности, симпатичен? И который дерется как бог? Не рехнулся ли он? И о чем думал, когда ввязывался?
Неужто просто вопреки и назло начальству? Только оттого, что ему приятно воображать, как взовьется Гектор Крайтон? Да стоит ли ради этого умирать? А много ли шансов уцелеть?
Честолюбие, само собой. Речь идет о карьере. Делай лучше, делай больше, мир после войны будет адским местечком, и неплохо взять хороший разгон. И большие деньги, и близость к сильным мира сего, какая иным и не снилась. Он уже видел будущее, и оно называлось телевидением, и как только война окончится — ба-бах, лезь вверх или тебя сметут. Тут неплохо бы оказаться тем человеком, который побывал в пустыне с Максом Худом и вернулся со скальпом Роммеля. Если, конечно, по дороге к этой цели не будешь убит.
Честолюбие держало его крепко, особенно по ночам. А может быть, и всегда, не выпуская ни на минуту. Ну что ж, пусть будет так.
Может, так суждено.
И еще речь о войне. О победе. Победа не зависит от Роджера Годвина, но от Америки зависит, да еще как. «Преторианец» дает ему шанс выступить против зла. Против настоящего зла. Он смотрел ему в глаза и узнал зло.
В сентябре 1938, в отеле «Дреезен» в Годесберге, в дни, названные позже Мюнхенским кризисом, пока Невилл Чемберлен сдавал нацистам Чехословакию, Годвин столкнулся в вестибюле с Адольфом Гитлером. Нацистский вождь остановился в том же отеле, и Годвин, выходя однажды поутру, увидел его. В сером двубортном костюме, заложив руки в карманы пиджака, Гитлер мелкими, почти семенящими шажками прохаживался по ковру. Он был один и, казалось, глубоко задумался. Подняв взгляд, он округлил глаза, видимо, удивленный тем, что на его пути обнаружилось другое человеческое существо. Локоть у него дернулся, он остановился, чуть дернув ногой, которую будто бы свела судорога. Откинув с бледного лба темные волосы, он метнулся глазами к лицу Годвина.
— Вы… — заговорил он любезным светским тоном, так непохожим на пронзительные вопли, слышанные Годвином на его митинговых выступлениях. — Я вас знаю. Не подсказывайте. Ваше лицо… А-а… — он медленно закачал пальцем перед носом Годвина. — Журналист. A-а… Американец. Верно?
— Да, сэр. Роджер Годвин.
— Конечно, Годвин. Ну, как вы считаете, эти англичане дадут нам мир? Вы разбираетесь в таких делах.
Глаза Гитлера светились любопытством, словно в глубине его черепа зажглись огоньки. Он, со своими усиками чаплинского бродяги и болтающейся челкой, был мечтой карикатуриста. Если на то пошло, он разительно напоминал Карла Несхейма, редактора спортивной полосы газетки «Клэрион Игл», издававшейся в родной Америке. Но у Карла взгляд мягкий и чувствительный, взгляд любителя пива, ничуть не похожий на взгляд Гитлера. В глаза Гитлеру надо было заглянуть самому. Они горели, как факелы. Он, казалось, с неподдельным интересом ждал ответа на свой вопрос. И, ожидая ответа, опершись рукой о бедро, почти точно копируя излюбленную позу бульвардье, отвернулся к окну, за которым был виден Рейн. В вестибюле появилась группа сопровождающих. «Мерседес» был подан.
— Я думаю, — сказал Годвин, — они дадут вам, что вы хотите.
Он не сомневался, что его немецкий безнадежно неправилен.
Гитлер мгновение пожирал его взглядом, угадывая значение сказанного. Затем он улыбнулся.
— Я уже сказал: мира. Англичане — рассудительный народ. Нас многое связывает с Англией. Все мы желаем мира. Германский народ выстрадал больше всякого другого. И потому, уверяю вас, мы больше всего стремимся к миру.
В эту минуту он выглядел просто немцем средних лет и среднего достатка.
— Если мы добьемся мира, я скажу, что мы хорошо поработали, мистер Годвин. Удачи вам, и удачи нам всем.
Прощаясь, Гитлер тепло сжал руку Годвина двумя руками, глаза его лихорадочно блестели, словно жили особой жизнью, не имеющей отношения к легкой улыбочке под щеточкой усов. Тут подошли сопровождающие, смерили Годвина любопытными взглядами, и все начали спускаться по лестнице к ожидавшему «мерседесу».
До тех пор Годвин только раз видел Гитлера вблизи — когда тот отвечал на вопросы журналистов. Кроме Годвина, там был десяток людей с блокнотами, однако Гитлер его запомнил. Этот человек выглядел невероятно банальным, прямо персонаж Синклера Льюиса, торговый агент из «Главной улицы», но в его глазах виделся Старый Ник, дух зла и безумия, и о банальности облика как-то забывалось. В теле этого человека жил ужас. Эта встреча объяснила и определила для него Гитлера. Годвин никогда о ней не забывал и никогда не пытался кому-нибудь рассказать. Ему достаточно было знать, и это знание заставило его сделать ставку на войну за судьбы цивилизации. Порой он задумывался, вспомнит ли кто пятьдесят лет спустя, из-за чего поднялась такая кутерьма? Вспомнит ли, что на кону стояла вся цивилизация? Да будут ли они способны пятьдесят лет спустя мыслить такими крупными категориями?
Операцию возглавляет Макс Худ. И от этой мысли его по ночам охватывали припадки паники. В бой рядом с Максом — эта мысль пронзала как штыком. Когда командует Макс, все идет как надо. Макс Худ везде сумеет пройти, и он всегда возвращается. Годвин полагал, что за Максом он пойдет куда угодно.
Он так и не получил вестей от Макса Худа до того ужина с Энн Коллистер и ее братом Эдуардом. Энн — высокая, элегантная, статная молодая англичанка, голубоглазая, с блестящими золотом волосами, подстриженными «под пажа» — соответствовала идеалу сельской семьи, земельной аристократии прежних дней куда больше, чем смуглая маленькая Сцилла. Энн словно сошла с картинки, рекламирующей новейший чудо-шампунь или отпуск в Озерном краю. У нее был умный живой взгляд, всегда спокойный и безмятежный. Как сказал бы ее отец, финансист из Сити, Энн была «надежной». Тридцать лет, безупречный английский цвет лица, выговор и взгляды, отполированные поколениями Коллистеров, безупречны, голос высоковат, но очень мягкий, и влюблена в Роджера Годвина.
Роджер, со своей стороны, был очень привязан к Энн, бесконечно наслаждался ее обществом и чувствовал себя основательно виноватым. Энн была независима и нетребовательна по природе, но она поздно узнала сексуальную страсть, и на свой, застенчивый лад, нуждалась во внимании Роджера Годвина для удовлетворения различных своих желаний. Он, как умел, объяснял ей, что не создан для женитьбы, но она только понимающе улыбалась, принимая эту позу за романтический флер, окружающий известного иностранного корреспондента. Ей казалось, что если его не торопить, все в конце концов уладится. Мать говорила ей, что если мужчина — одиночка, лучше о нем забыть и поискать другого. А уж если никак не можешь проявить благоразумие, если просто не можешь без него обойтись, то ни в коем случае не пытайся его привязать. Энн сомневалась, что ее мать знала, о чем говорит, и тем не менее ее слова представлялись хорошим советом. Она предоставила Годвину вдоволь свободы. Иногда, когда она позволяла себе об этом задумываться, то допускала, что у него временами бывают женщины — как-никак, это неотъемлемая часть образа военного корреспондента в шинели.
Кое-какие намеки на взгляды Энн по поводу его мистического ореола доходили до Годвина, и ему думалось, что для такой умной женщины она на удивление искусно дурачит сама себя. По сути она была благовоспитанной, защищенной от жизни молодой женщиной, цельной, с хорошим вкусом, и стремилась выглядеть светской дамой. Годвину очень нравилась настоящая Энн, он уважал ее вкус и цельность, восхищался ею, ее застенчивая страсть казалась ему трогательной и привлекательной; в самом деле, он вполне мог бы ее полюбить, не будь он так поглощен всем, чем была Сцилла Худ.
А так он всемерно старался не навредить Энн и в то же время держался с ней чуть отчужденно, в надежде со временем остудить ее пыл и заставить от него отвернуться к другому.
Он признавал иронию положения: всей душой он стремился быть теплым, щедрым, любящим мужчиной, то есть в точности таким, какого заслуживала Энн Коллистер. Но все его душевное тепло, щедрость и любовь были растрачены в безнадежном сражении, которое умудрились завязать между собой они со Сциллой.
Сцилла, разумеется, знала об их связи с Энн, и принимала ее в разное время по-разному. Сцилла смотрела на жизнь как на шахматную партию — «только гораздо забавнее», как признавалась она Годвину. Для него свести жизнь к игре было невозможно. Энн Коллистер, как и все прочие, не подозревала, что Годвина связывает со Сциллой что-либо сверх приятельских отношений. У Годвина, если он задумывался обо всей этой путанице, начиналась головная боль, как от джина. А потому он старался не задумываться.
Когда Энн в сопровождении Годвина вошла в обеденный зал «Рица», там уже сидел, ссутулившись над бокалом, опершись локтями на стол и опустив подбородок в ладони, Эдуард Коллистер. Он был несколькими годами старше сестры и несколькими дюймами ниже: невысокий коренастый человек с тонкими чертами уставшего и изборожденного морщинами лица. Густые каштановые волосы неряшливо распадались на пряди и свешивались на лоб. Годвин последний раз виделся с ним на чьей-то помолвке в середине лета. Прошедшие месяцы оставили на нем заметный след. Эдуард в середине тридцатых годов перебрался из Кембриджа, оставив мир академической науки ради министерской карьеры в Уайтхолле. Он то ли курировал, то ли консультировал, то ли администрировал разработки радара, который дал Королевским ВВС заметное преимущество в воздушной войне летом 1940 года.
Энн из-за бокала с шерри бросила на брата встревоженный, оценивающий взгляд.
— Да ты бледнее смерти, Нед!
— Пожалуйста, не надо патетики, — отозвался Коллистер.
— Правда, Роджер, он еле жив? Ох, я так за тебя беспокоюсь. Мать просто сама не своя.
— Представляю себе… — его губы над краем стакана с мартини раздвинулись в усмешке, и он просительно взглянул на Годвина.
— Скажи ей, Родж. Все, кого я знаю, выглядят так же.
— Я — нет, а ты меня знаешь, — сказала Энн, — и Родж тоже нет.
— Ты понимаешь, о чем я говорю.
— Тебе надо выбраться отсюда. Хороший выходной…
— Роджер, объяснил бы ты ей, что у нас тут вроде как война.
— Нед! Я серьезно!
— Ну, вообще-то, я выбирался. В Кембридж.
— В Кембридже, — сказала она, — то же самое. И вообще, я имела в виду — за границу.
— Энни, Энни… ты послушай, что она говорит, Роджер! За границу!
— На Бермуды…
— Я тебе не какой-нибудь герцог, чтоб его, Виндзорский! Да повсюду война, ты хоть оглянись, сестричка. Нам теперь некуда деться, некуда…
— Ты тоже прекрасно меня понял, Нед! — огрызнулась она, раскрасневшись, сперва от досады, потом от жалости к нему. — И пожалуйста, не надо играть словами, Нед. Если так будет продолжаться, ты доведешь себя до болезни.
Эдуард, не слушая ее, допил стакан, махнул официанту, чтобы тот принес новый, и улыбнулся Годвину.
— Женщины, — сказал он. — Хорошенькие женщины. Запомни, Родж, всякая хорошенькая женщина, какую ты встретишь, запомни, как-то, когда-то возьмет над тобой верх. Это закон природы, следующий за старым законом всемирного тяготения. Кстати, о законах природы… я тут столкнулся с одним ученым, который считает тебя отличным парнем. Отличный парень.
— Что ты говоришь? У меня маловато знакомых ученых.
— Правда? Ну, я тебя не виню. Я имел в виду Л. У. Уиншипа. Говорит, он в своей лаборатории слушает тебя по радио. Понятия не имею, каким образом всплыло твое имя, но это факт. Я тебе врать не стану.
Ему подали свежий мартини, и он кивнул официанту.
— Благослови вас бог, Антонио. Составишь мне компанию, Родж? А ты, Энни? Давай, закажи себе хотя бы еще один твой манерный шерри.
— Нет, спасибо, — возразила Энн, — и тебе тоже вполне достаточно. Антонио, примите наш заказ.
Как только Антонио отошел, Эдуард снова обратился к Годвину.
— Что бы я делал без младшей сестрички, которая не дает мне житья? Вообразить не могу. — Он вздохнул. — Да, так Л. У. Уиншип. Его ждет великое будущее.
Эдуард непроизвольно зевнул.
— Он работает на тебя? — спросил Годвин.
— Для меня. Со мной. Он один из лучших в Англии. Все это великая тайна, знаешь ли. Но он из лучших, из самых светлых голов нашего поколения. Не побоюсь сказать, что Л. У. Уиншип из тех, кто после войны будет переделывать мир. Если еще останется, что переделывать.
— Он занимается радарами? — осторожно поинтересовался Годвин.
Эдуард Коллистер был из тех, кто считает осведомленность своим главным достоинством. Стоило поддержать его самомнение.
— Да-да, но это между прочим. Он занят другим. Куда крупнее. Все только начинается, но… скажем так, если у Уиншипа дело пойдет, бомбежка Ковентри останется совсем в другой эре.
— Ковентри, — негромко повторил Годвин и почувствовал, как рука Энн накрыла его руку. Почти бессознательный жест собственника.
— Да, скоро первая годовщина.
Энн сердито тряхнула головой:
— Отвратительно. Бомбить безоружное мирное население… как могут люди дойти до такого?
— Ну, Королевские ВВС в некотором роде вернули долг, — заметил Годвин. — Прицельная бомбежка военных объектов потерпела фиаско. Если идти достаточно низко и при дневном свете, чтобы видеть, что бомбишь — ну, это превращается в самоубийство. Никуда не денешься. Остается просто сровнять город с землей…
Эдуард кашлянул, закуривая сигарету и добавил:
— Бомбовый террор.
— А по мне, это в самый раз, — сказала Энн. — Отлично. Только подумайте, сколько ужасов они причинили нам. Я не пролью ни слезинки над гибелью германской культуры. А вы?
Ее брат моргал покрасневшими глазами, заслезившимися от сигаретного дыма.
— Некоторым приходит в голову не германская культура… а женщины, дети и старики. Непричастные… наша политика теперь не делает различий, мы убиваем всех подряд…
Годвин сказал:
— Такова природа войны, не так ли? Что нам еще остается? Прекратить бомбардировки Германии?
— Тебе, вероятно, известно, — протянул Эдуард, — что у нас в авиации недопустимо высокий уровень потерь.
— Да, я знаю, — сказал Годвин.
— Но немцев надо заставить на себе почувствовать эту войну, — не сдавалась Энн. — Должны же они отвечать за свои действия. Я не постыжусь сослаться на Библию. Око за око.
— Да, да, конечно, — сказал Эдуард.
Подали обед, но он только покопался в неаппетитных вареных овощах.
— Так легко сказать: в немцах нет ничего хорошего, перебьем всех… но в реальном мире так не бывает. Роджер сказал, что не остается иного выхода, как бомбить гражданское население, но это ведь не совсем так, верно, Роджер? Кое-кто сомневается в эффективности бомбового террора — даже забыв о моральной стороне дела. Говорят, сломим их дух. Но разве германский «Блиц» сломил наш дух? Ничего подобного. С какой стати с немцами будет по-другому? Не вижу причин. Так почему бы не перевести наши бомбардировщики на Средний Восток, на Дальний Восток, в Северную Атлантику, где каждый день идут бои? Там они были бы куда полезнее. Так мы больше бы навредили нацистам и помогли, например, русским… и в то же время сохранили бы остатки чести, хоть какую-то amour-propre[13] Королевских ВВС. Хоть чем-то отличались бы от врага.
Эдуард смахнул челку с глаз, но она тут же упала на прежнее место, и он больше не пытался с ней бороться.
Энн, покончив с палтусом и аккуратно отложив нож, сказала:
— Ты слишком много беспокоишься, Нед. Вечно переживаешь, как бы исправить этот мир. Я предлагаю начать исправление с того, чтобы разбомбить немцев в пух и прах и покончить с этим. А ты, Роджер?
Тот пожал плечами.
— Не знаю. Я вечно мучаюсь раздвоенностью. Голова говорит одно, чувства — другое.
Она снисходительно улыбнулась:
— То есть тебе хочется разбомбить их в прах, оставаясь при этом великим гуманистом?
— Пожалуй. Что-то вроде того.
— Рано или поздно, — проговорил Эдуард, — тебе придется выбирать. Мораль или ее противоположность. То, что ты твердо полагаешь хорошим, или то, что ты твердо полагаешь дурным.
— Но ведь между ними никогда не провести четкой границы, Эдуард. Я, разумеется, не говорю о Гитлере. Тут выбирать не приходится. Ни один здравомыслящий человек не может сознательно избрать тот мир, какой стремится создать Гитлер. Ни один здравомыслящий человек не пожелает, чтобы Америка оставалась в стороне. Тут тоже о выборе речи нет. Но когда приходится выбирать, каждый раз оказывается столько сторон…
Эдуард Коллистер тихо хихикнул в кулак и тут же закашлялся.
— Когда граница проведена, решать легко, Роджер. Когда все ясно, выбор ничего не значит.
Энн бросилась на его защиту.
— Нед, Роджер ведь журналист. Будь справедлив. Он и должен видеть обе стороны — он же не защитник в суде. Должен же ты понимать.
Эдуард вяло улыбнулся.
— Так, Роджер?
— Ну, в данный момент я защищаю вступление Америки в войну.
— Это верно, — кивнул Эдуард. — Господи, должны же мы чем-то помочь русским. Взглянем правде в лицо — они воюют за нас. Мы по-настоящему и не видели войны.
— Ох, Нед, это уж слишком сильно сказано! — покачала головой Энн.
— Ну, в пустыне видели, а в остальном так и есть, — настаивал он. — То, что нам досталось — ничто по сравнению с русскими. Если Москву сдадут, история подступит к нашим дверям, вы же знаете. Русским необходим второй фронт на западе, а мы бездействуем. Наша старая страна прогнила, мы стали никчемными, беззубыми…
— Англичане не так уж много могут, — вмешался Годвин.
— А, — усмехнулся Эдуард, — годится для надгробной надписи, верно? «Англия не так уж много могла, да покоится в мире». Нет, это общество совершило самоубийство, захлебнувшись собственным жиром. «Скончалось от подагры» — вот ему эпитафия.
Он упал на свой стул. Его трясло, лицо было белым.
Энн встревожено заговорила:
— А Москва падет? Похоже, к тому идет, да?
Эдуард взмахнул руками, заговорил раздраженно:
— Если Москва падет, там будет бойня, какой не видел мир. Запах трупов почуют даже здесь, в проклятущем «Рице»!
Он закурил новую сигарету и уставился в пространство, оттолкнув почти нетронутую тарелку. Энн долго ждала и наконец, как подсказывало ей воспитание, попыталась перевести разговор на более легкую тему:
— Мама мне рассказывала, что выкинула Мэри — это наша старая кухарка, Роджер, ворчливое чудо света — что она выкинула этой весной. Она не принимает немцев всерьез. Например…
— Кто не принимает немцев всерьез? — пробормотал Эдуард.
— Мэри, наша кухарка.
— Я всегда говорил, что она чокнутая. Что и доказывает та история с пудингом — как он там назывался?..
— «Крапчатый Дик»? — напомнила Энн.
— Вот-вот, «Крапчатый Дик». Разве человек в здравом уме подаст такое впечатлительным детям? Она и тогда была сумасшедшая, и теперь сумасшедшая.
— Ну, в общем, Мэри готовила для папы свой знаменитый завтрак — все на свете, от горячих рогаликов до копченой селедки, и еще то жуткое блюдо из почек, которым он объедается…
— Боже мой, это похуже, чем «Крапчатый Дик»!
— …И тут немцам вздумалось забросать нашу улицу зажигалками. Одна свалилась к нам на крышу и скатилась вниз, прямо под окно кухни, где она готовила. Полыхнуло у самого дома. Жуткое пламя, понимаешь ли. Ну вот, Мэри страшно рассердилась, что ей мешают. Берет она большую кастрюлю горячей каши, вываливает за окно прямо на бомбу — и тушит ее! Она невысокого мнения об этом оружии уничтожения! И заявляет папочке, что сегодня ему придется обойтись без овсянки — представляешь, ни словечка о бомбе! Боялась испортить ему аппетит!
Эдуард заметно повеселел.
— Этому старому барсуку не так-то легко испортить аппетит!
Годвин пожалел, что вовремя не услышал этой истории. Отличная была бы тема для «Война — это ад!». Немного позже они ушли из обеденного зала. Эдуард возвращался на службу, собирался до ухода домой уладить еще несколько мелочей.
Годвин проводил Энн до Хэй-Хилл. Туман густел, с водостоков капало. Было уже одиннадцать, и через час Годвину предстояло вести передачу.
Они остановились под карнизом, и Энн улыбнулась:
— Спасибо, что помог мне с беднягой Недом.
— Не стоит благодарности. Он мне нравится.
— Я вижу, как тебе не терпится удрать, Роджер. У тебя такой загнанный беспокойный вид, точь-в-точь лисица, заслышавшая собак. Ты вернешься после передачи?
— А ты этого хочешь?
— Ну, ты же знаешь, какая я скверная девочка. Я всегда тебя хочу. Но мама приезжает чуть ли не на рассвете — у нее какая-то миссия — так что, может быть, мне лучше поспать свои восемь часов.
Она улыбнулась и нежно поцеловала его, прижала к себе.
— Конечно, тебе надо выспаться. Я и сам как выжатый. Одного взгляда на Эдуарда довольно, чтобы кого угодно довести до изнеможения.
— Я ужасно за него беспокоюсь. — Она вставила ключ в замок. — И не забудь о приглашении в Дорчестер, милый.
— Что?
— Та вечеринка по случаю выпуска нового фильма… ох, да ты забыл! Честное слово, Роджер! Грир Фэнтэзи, твой издатель! Прием, который он устраивает по случаю выхода новой картины твоей приятельницы миссис Худ. Как тебе не стыдно, Роджер! Подумай, как она обидится, если ты не придешь!
Энн снова снисходительно улыбнулась. Кажется, это входило у нее в привычку.
— Ну, конечно, конечно. Ее сердечко будет разбито. Но я, в общем-то, и не забыл.
— Ты обещал, что мы пойдем.
— Конечно, пойдем. Кстати, его фамилия произносится «Фан-та-зи-а». А не «Фэн-тэ-зи». Он чувствителен на этот счет.
— Я буду называть его Грир.
— И на этот счет он тоже чувствителен. Считает, что такое имя делает его похожим на девочку.
— Право, этот человек уж слишком чувствителен для нашего жестокого мира.
— Так ему и скажи.
Она еще раз поцеловала его, но, зная, что он уходит, не стала затягивать поцелуй.
В Доме радио он еще раз пробежал глазами текст. Эдуард Коллистер мог бы не напоминать ему о Ковентри. Сегодня он собирался поговорить с Америкой о бомбежке беззащитного города, случившейся почти год назад — напомнить американцем, как силы Люфтваффе без предупреждения обрушились на мирных жителей. Если подумать, налета на Ковентри можно было ожидать. Четырнадцатого ноября самолеты Люфтваффе в результате ковровой бомбардировки поразили двадцать семь военных заводов. Начались пожары. Шестьдесят тысяч зданий были разрушены, погибло почти шестьсот человек: мужчины, женщины, дети. Тела, до неузнаваемости изуродованные огнем, похоронили в общей могиле. На следующий день король посетил Ковентри, чтобы разделить горе и страдания своих подданных. Годвин побывал в Ковентри в тот же день и описал то, что считал звездным часом Георга V. Он собирался посвятить Ковентри репортаж точно в день годовщины события. Но к тому времени он уже отправится убивать Роммеля. Начнется операция «Преторианец».
Так что он расскажет им о Ковентри сегодня.
Он вернулся к себе на Беркли-сквер в половине второго. Он думал о «Преторианце» и о Максе Худе, о Монке Вардане и о Роммеле, и он очень устал.
К двери дома был прислонен простой конверт с его именем. Годвин поднял его, вошел в квартиру и зажег свет. Скинул полушинель на спинку стула и налил себе джина с тоником.
Сделав глоток, он взял конверт и небрежно вскрыл его. Зевая, развернул листок бумаги.
Кончай с этой Худ, не то скажу ее мужу. Если он тебя не убьет, так убью я.
Было так холодно, что дождь изморозью оседал на почерневших стволах деревьев на Слоан-сквер. Обледеневшие деревья поблескивали, промозглая сырость забиралась под одежду, заставляя его ежиться от холода. Годвин поглубже натянул шляпу, с полей капало. Первый час ночи давно уж миновал, на Слоан-сквер было тихо, темно и пустынно. За площадью, на Слоан-стрит, стоял, глухо ворча, блестящий от сырости лимузин «бентли», принадлежавший студии.
Сцилла сидела в «бентли» со Стефаном Либерманом, а Годвин отмораживал себе задницу под ледяным дождем. Только что она блистала — с головы до пят кинозвезда — на вечеринке, устроенной Лили и Гриром Фантазиа по случаю выпуска фильма. Вечеринка, на которую он, как обещал, отправился с Энн Коллистер, оказалась серьезным испытанием. Этого следовало ожидать. Беда была в самой Лили Фантазиа, хотя сердиться на нее было невозможно. Лили есть Лили, вместе со своим вечно действующим «матримониальным бюро».
Чувство юмора у нее было слишком уж озорным для такой красивой и молодой женщины. Возможно, она настолько уверена была в своей внешности и положении, что могла себе позволить не слишком задумываться над уместностью шуток, понимая, что это только добавит ей очарования. По слухам, ей было двадцать три года, она вышла замуж за своего издателя Грира, которому теперь было под шестьдесят, пять лет назад, и ее парикмахер уверял, что ей в то время наверняка было восемнадцать — он судил по волосам. Возраст был не единственной ее тайной. В сущности, в ней едва ли не все было таинственно. Ее темная, изящная красота, странные завитки волос, нездешние, скорее египетские, глаза, манера носить — так непринужденно — легендарные изумруды Фантазиа. Не все сразу, понятно, но достаточно, чтобы обратить на себя внимание. В этот вечер на ней был крупный кулон в обрамлении бриллиантов, искрившихся на смуглой коже между высокими пухлыми грудками. Поговаривали, что этими изумрудами вдохновлялся кто-то из прославленных романистов времен Виктории: Теккерей или Троллоп.
Больше всего шептались — но никогда не болтали вслух — о ее прошлом, а Гриру Фантазиа, кажется, доставляло удовольствие оставлять загадки без ответа. Ее родители были португальцами, а саму Лили, по слухам, Фантазиа нашел в весьма экстравагантном заведении, принадлежавшем Кэт Оутербридж, где-то в районе «Слона и Замка». Рассказывали, что пару раз посетив заведение, где Лили исполняла разнообразные роли, Грир решил, что она должна принадлежать ему. Как-никак, она уступила ему едва ли не самое ценное свое достояние. Годвин точно знал, насколько много истины в этих слухах, потому что и сам, бывало, заглядывал к миссис Оутербридж и по совету доброй хозяйки раза два-три проводил время с шестнадцатилетней португальской девушкой, которой Кэт особенно покровительствовала. Впоследствии Кэт уверяла Годвина, что питает материнскую гордость, выдав Лили за такого приличного джентльмена. Она считала их брак своей заслугой. Лили вскоре после свадьбы сказала Годвину, что он, Роджер, был единственным мужчиной в кругу знакомых Грира, перед которым она, как она выразилась, «выступала». Девушка была очаровательна и скромна. Она ни разу не попросила Годвина сохранить тайну. Для этого в ней было слишком много достоинства и стиля. Она знала, что в такой просьбе нет надобности.
Лили потащила его танцевать. Она была лишь самую малость выше пяти футов, и, держа ее в объятиях, он через ее голову видел, как в толпе Грир Фантазиа болтает с Алариком Моттерсби — директором картины, в которой Сцилла исполняла главную роль и которую Грир финансировал. Моттерсби явился в повседневном костюме бутылочно-зеленого цвета и курил трубку, всем своим видом доказывая, что он — творческая личность, не связанная условностями вроде вечерних костюмов, и в то же время слишком успешная, чтобы причислить его к богеме. Энн Коллистер пила шампанское с Гомером Тисдейлом и его спутницей — высокой грудастой девицей, незнакомой Годвину. Гомер менял их так часто, что познакомиться никто не успевал. Энн поверх голов послала Годвину ослепительную улыбку. Ему вдруг стало радостно оттого, что он привел ее сюда, доставил ей радость.
— Энн — чудесное создание, — заметила Лили Фантазиа. — Конечно, она слишком хороша для тебя.
— Приятно видеть, что меня оценили по достоинству.
— Время, Роджер, знаешь ли, не стоит на месте. Ты уже не в первой молодости.
— Чушь. Я как раз считаю, что именно в первой. И откуда бы тебе знать, когда ты сама едва из пеленок?
— Моей душе, — проговорила она, показав ему зубки, — тысяча лет.
— Ну, спрячь ее подальше, и никто не заметит.
— Не надейся увильнуть от разговора, Роджер. Ты такой, такой… мужчина! Единственное, чего тебе не хватает, это хорошей…
— Лили!
— Хорошей жены. Тогда ты будешь просто безупречен. Кто-то должен о тебе позаботиться. Кто-то должен ждать тебя дома вечерами. Ты просто попробуй, Роджер. Я не шучу. Тебе это пойдет на пользу.
Музыка смолкла, и он выпустил ее, но Лили не дала ему сбежать.
— И, будем откровенны, у тебя есть прекрасная девушка, которая давно готова и ждет, умирает от желания выйти за тебя.
— Лили, мне не до того. Идет война.
— И она совершенно ничего не меняет… мужчины, конечно, всегда находят отговорки… это нам известно. У меня был знакомый, который и думать не хотел о женитьбе, пока не заплатит всех налогов — а долг у него был огромный. Этого предлога хватило бы ему до конца жизни. Ну, я ему устроила…
В Лондоне были и такие, кто считал, что пристрастие Лили к идиомам — самая очаровательная ее черта. Грир как-то признался Годвину, что она принесла ему такое счастье, что он покончит с собой, если с ней что-то случится. Во время бомбежек он сходил с ума от страха потерять Лили.
— Что ты ему устроила, Лили?
— Я нашла ему очень богатую жену, которая заплатила все его долги. Из него получился самый любящий муж в Англии. А может, и в Европе.
— Матримониальное бюро Лили Фантазиа…
— Смейся, смейся! Подыскивай отговорки. Все равно, Энн Коллистер — бриллиант, а я, сам видишь, разбираюсь в драгоценностях.
Спорить с ней было бесполезно.
Пропащий было вечер спасла записка, которую сунула ему Сцилла, когда гости уже собирались расходиться.
Любимый,
Приходи на Слоан-сквер после эфира, когда сбудешь с рук мисс Коллистер. Я буду ждать.
Однако ждать на холоде и в сырости пришлось Годвину, и ему это чертовски надоело. Как жаль, что наци упустили подонка Либермана. Личные обиды, отметил он про себя, могут сделать из тебя настоящее дерьмо, и конечно, он вовсе не пожелал бы Либерману попасть в руки нацистов, а все же… ну что ж, может, он и ревнует малость. Либерман написал сценарий «Месяца примулы», который они и обмывали сегодня; он же написал пьесу «Вдовья травка», которую начала репетировать Сцилла. Он в последнее время все крутится около Сциллы, прямо прилип… К тому же одно то, что человек — жертва, беглец, спасающийся от чудовищного режима Гитлера, еще не основание его любить.
Наконец водитель вышел из машины с огромным черным зонтом в руках и открыл заднюю дверцу. Сцилла в длинной меховой накидке вынырнула прямо под зонт. Наклонилась, скрывшись из поля зрения Годвина, чтобы, как он предположил, уделить сценаристу деловой кинопоцелуй.
Годвин выждал еще несколько минут после того, как «бентли», шурша шинами, унесся прочь. Он хотел дать ей время подняться в детскую, поцеловать спящую Хлою и убедиться, что няня спит в своей комнате. Потом он перешел улицу и потянул оставленную для него незапертой дверь. Вошел, сбросил свою полушинель на скамеечку в прихожей и прошел в кабинет Макса, где вдоль стен тянулись книжные полки и пахло полировкой для мебели и старой кожей обивки. Стоявший здесь большой глобус для тех, кто знал волшебное слово, превращался в бар. Сцилла ждала его, и волшебное слово было ей известно. Из раскрытого глобуса за ее спиной поблескивал сифон. Она неторопливо улыбнулась, плеснула в скотч воды, протянула ему стакан, коснувшись пальцами его пальцев.
— Роджер, — прошептала она своим фирменным голосом с придыханием. — Кажется, сто лет прошло.
Сердце у него в груди дрогнуло от ее вида, от звука ее голоса. Это повторялось из раза в раз, но неизменно заставало его врасплох.
— Боже, как мне было паршиво, — сказала она. — Я каждую минуту скучала по тебе.
Глаза ее сияли — огромные, чуть раскосые оленьи глаза. Она уронила с плеч тяжелый от золотого шитья жакет. Ее предплечья обвивали золотые змейки.
— Обними меня, бога ради.
Он обхватил руками ее плечи, ощутил, как прижалось к нему теплое тело, и, кажется, понял, что имеют в виду, когда говорят, что время остановилось. Он чувствовал, как она вздрагивает, прижимаясь к нему, и не стало ни войны, ни смерти, ни тайной диверсионной операции, ни Роммеля, ни Макса, ни предательства — одна Сцилла. Он запрокинул ей голову, увидел слезы облегчения у нее на щеках, поцеловал ее. Может, эта ночь окажется из хороших ночей, когда она любит его и нуждается в его любви и сама хочет дарить тепло, покой и простую любовь. Может, что-то внутри нее щелкнуло, отпустило, и она позволит к себе приблизиться. Годвин никогда не знал заранее, какую Сциллу он найдет, и неуверенность, отравлявшая мысли, пугала его. Но в тот самый миг, когда он понимал, что больше так продолжаться не может, что-то в ней щелкало, и она снова принадлежала ему, только ему.
Они занимались любовью на ковре в кабинете, потом она совсем разделась и он проводил ее, уходящую вверх по лестнице, взглядом. Она шла нагая, перебросив через плечо белье и комбинацию. Спина была такой тоненькой и хрупкой, а бедра крепкие и широкие, и ноги основательные, сильные. Он собрал свою одежду, налил два стакана и поднялся за ней в спальню. В ее спальню. Макс спал в комнате на другой стороне площадки, с окном на Слоан-стрит. Детская была в дальнем конце коридора, а комната няни — напротив нее. Он забрался в постель, выключил свет и стал ждать, когда Сцилла вернется из ванной. Когда дверь открылась, свет из-за спины на мгновенье очертил ее силуэт. Она проговорила что-то, поддразнивая его, подошла и остановилась у кровати. Приподняла его голову, прижала к своему плоскому животу, подтолкнула и ощутила его губы между бедрами. Он стал ее целовать, медленно проникая вглубь, потом притянул ее на постель, а когда они наконец откинулись в изнеможении, истекая потом, он открыл глаза и стал разглядывать ее профиль, чуть вздернутый нос, пухлую нижнюю губу, влажные волосы, прилипшие к широкому лбу.
Она смотрела в потолок.
— Что мы будем делать?
Вопрос, внешне такой простой, прогибался под тяжестью тайного смысла.
— Существует, например, развод.
— А ты бы тогда захотел на мне жениться?
— Да. Но даже если бы не хотел, какая разница…
— Ты же знаешь, что я разведусь с ним только ради тебя. Чтобы быть с тобой. Чтобы выйти за тебя, Роджер.
— Вот и хорошо.
— Но, конечно, я не знаю… не знаю, можно ли мне с ним развестись. Не знаю, как это скажется на Хлое. Я ужасно боюсь. И Макс — он умрет, если я заберу от него дочь — так или иначе, к этому придет. Для Макса уже никогда не будет прежней жизни.
— А как насчет тебя? Он тебя любит…
— Меня трудно любить, Роджер. А Хлою легко.
Она дернула голым плечом и подтянула простыню к подбородку.
— Думаю, он вздохнет с облегчением. Когда привыкнет.
И она добавила:
— Из меня получилась плохая жена.
— Не говори так. Это пустые слова.
— Как это пустые? О чем ты говоришь? Это правда, правда, вот и все.
— Ты слишком жестока к себе. Плохая реклама.
— Я же не ищу себе мужа. Хотя если кто-то вздумает претендовать на это место, могу рассмотреть предложение.
— Ну, тогда просто перестань твердить, что ты плохая жена.
— Слушай, уж ты-то в твоем положении должен знать, как обстоит дело. Так на что ты жалуешься?
— Не вижу ничего ужасного в твоем исполнении роли жены.
— Да? А как насчет этого? Я сплю с его лучшим другом…
— Не знаю, верно ли это. Ему я друг. Ты для меня — гораздо больше, чем друг.
— Я — неверная жена. Ты — неверный друг. Что хуже, не знаешь?
Она извернулась под простыней, засунула складку себе между бедрами.
— Моя мать говорит, что я блудливая сука, попросту шлюха, и советует признаться себе в этом.
— О боже, избавь меня от мудрых советов твоей матушки.
— Она говорит, у меня всякий день течка, говорит, что в прежние времена я стала бы деревенской шлюхой и сдохла бы от оспы в двадцать два.
— Пожалуйста, Сцилла, перестань. Она считает, что раз ты ее дочь, то должна быть ее копией. Очень похоже на леди Памелу.
— А мне иногда кажется, что она права. Она, знаешь ли, часто бывает права. Мне иногда кажется, что я всегда была маленькой шлюшкой.
Она помолчала, разглядывая его, потом закрыла глаза.
— А если так и есть? Ты меня давно знаешь. И знаешь, какая я есть, Роджер. Ты знаешь… Я и вправду как будто всегда в течке, нет? Я просто ничего не могу с собой поделать. Иногда мне это ненавистно. А иногда нет.
— С тобой все в порядке. Не надо так драматизировать.
У нее перехватило дыхание.
— Господи, как я надеюсь, что ты прав! Ты не все обо мне знаешь… Я никогда не была верна Максу, я ведь тебе рассказывала… кроме первых шести месяцев.
— Не говори об этом, Сцилла. То было тогда, а то теперь.
— А что изменилось? Ты меня знаешь, Роджер.
Она, комкая простыню, ждала ответа.
— Ты знаешь, я никогда Максу ни в чем не отказывала, ни теперь, ни раньше.
— Знаю.
— И тебе не отказываю.
— Знаю. Отказывай только в том, в чем тебе хочется отказать. Ты вольна в том, что ты делаешь. Все в твоей власти.
— А Памела говорит, в том-то и дело, говорит, я не владею собой, даже если мне этого хочется.
Она снова утерла глаза.
— Ну, дай бог старушке всякого блага, — заметил Годвин, в надежде перевести разговор на другое. — Как она?
— О, снова выкарабкалась. Доктор говорит, она с каждым разом возвращается на ступень ниже, остается больше следов, и однажды… — Сцилла щелкнула пальцами под простыней. — Она не желает умирать — я уверена, просто мне назло.
— Ей не так уж много осталось.
— Знаешь, была минута, когда она лежала там на дорожке — когда это случилось — и в ту минуту у меня прошла перед глазами вся ее жизнь, и… это было так дьявольски грустно, Роджер. Я представила ее малышкой в фартучке, потом молодой девушкой с чистыми глазами, невинной, узнающей мир, в котором для нее столько надежд, и я видела ее на дорожке, и Хлоя побежала, и все мы втроем словно застыли на миг в моих мыслях, три поколения женщин Ледженд, и одна из них уходит, а всего миг назад перед ней была вся жизнь… и тогда я не хотела, чтобы она умерла! Это я! Я не хотела, чтобы леди Памела Ледженд умерла!
Она хлюпнула носом, и Годвин наконец понял, что она плачет, но очень тихо, ничего страшного не ожидалось.
— Черт, черт, я иногда думаю, что схожу с ума, Роджер — я ненавижу ход времени, милый, а оно никак не стоит на месте, не дает насладиться, порадоваться, просто понять… все непрерывно несется вперед, круша все на своем пути, спешит к новым дурацким событиям, чтоб их черти взяли, а может, мне еще хочется остаться… я ненавижу жестокость времени… время просто скотина, милый, и Сцилла очень хотела бы хоть ненадолго его задержать. — Она вздохнула. — Должно быть, Памела когда-то думала, что конца не будет. Представляешь? Ей когда-то было двадцать девять, а теперь мне двадцать девять. И кажется, мне всегда будет двадцать девять… но ведь так не бывает, правда? Все длится одно мгновение, и если что-то упустишь, то уже не вернешь… Макс всегда говорит, что в пустыне нет времени, нет ни прошлого, ни будущего, только бесконечное настоящее, где ничто никогда не меняется… — У нее вырвался всхлип, она провела рукой по щеке, отбросила волосы и стерла слезы. — Время только глазом моргнет, я прямо чувствую, как оно начинает подмигивать, и все, что мы теперь знаем, исчезнет. Сейчас 1941-й… через двадцать девять лет мне будет пятьдесят восемь… что-то невообразимое, верно? Какой это будет год? 1970-й. Роджер, ты способен хоть как-то вообразить 1970 год?
— Ну, надо надеяться, война к тому времени кончится.
— Да, Роджер, она наверняка кончится, и успеет пройти еще несколько. 1970-й, Роджер. Тебе будет шестьдесят пять!
Он засмеялся.
— Что, если я буду умирать, заболею, буду ждать смерти, а маленькая Хлоя будет сыта мной по горло, и, может быть, у нее будет муж и собственная дочь, которой будут показывать снимки моей матери — ее прабабушки — и может, Хлою будет раздражать, сколько хлопот я доставляю всем, умирая, и может, у нее будет любовник… О господи, заставь меня перестать, Роджер. Я хочу почувствовать тебя в себе, почувствовать, что я жива, Роджер, мне это нужно, нужно почувствовать себя живой и бессмертной, хоть ненадолго.
Потом Роджер попытался вспомнить что-то, что Сцилла сказала про свою мать, но мысль ускользала. Все равно, даже от смутного воспоминания по спине у него побежали холодные мурашки.
— Ты еще не спишь?
— Конечно нет, дурачок.
В ее голосе слышалась озорная улыбка.
— Что-то ты сейчас такое сказала, что навело меня на мысль, что леди Памела знает про нас с тобой. Скажи мне, что я сошел с ума.
— Роджер, надо ли об этом? Сейчас?
— Успокой меня.
— А знаешь, боюсь, что не сумею. Я думаю, да, она, наверное, знает.
— Ты думаешь? А почему не знаешь наверняка?
— Я это и имела в виду. Да, я знаю, что она знает.
— Ты ей рассказала? Я не понимаю — ты ей о нас рассказала? Чуть ли не государственная тайна, а ты рассказываешь о ней женщине, у которой в голове осталось не больше четверти шариков?
— Я ей не говорила! Разумеется.
— Кажется, тебя это не слишком волнует… Это твой муж…
— И человек, которого ты… никогда не могла подобрать слова… обожествляешь? Почитаешь? Не знаю, кто из нас больше заинтересован в сохранении тайны. Я смогла бы прожить без Макса…
— А твоя карьера? Любимице Англии не положено сбегать от мужа. Но это между прочим. А я хотел сказать — ты не боишься, что она просто выболтает все Максу? Тебе назло.
— Вот уж ни за что. Не волнуйся, ему она никогда не скажет. Он ведь мужчина, любовь моя, а значит, враг, а с врагом не делятся грязными сплетнями. Серьезно, любовь моя, она ненавидит мужчин, потому-то всегда так настойчиво старалась превратить их жизнь в самый распроклятый ад.
— И все-таки она знает. Если ты ей не говорила, как, черт побери, она узнала? Мы ведь договорились, ради Макса, ради нас с тобой…
— Если хочешь знать, она просто догадалась. Я как-то заговорила о тебе, и глаза у нее вдруг загорелись тем бесовским огнем… Она поняла. Только и всего.
— О господи, и когда это было?
— Какая разница? Она знает. Кроме того, она совершенно сумасшедшая…
— Хорошо, хорошо. Но что, если кто-то — пусть не твоя милая матушка — если кто-то сказал о нас Максу? Что тогда?
Она пожала плечами, вдруг потянулась к нему, коснулась…
— Придется смириться, верно? Может быть, мы даже получим по заслугам. Должны ведь мы отвечать за то, что делаем.
Она спрятала лицо в подушке, потом снизу вверх взглянула на него, любопытствуя, как он это принял.
— Видишь ли, я не просто так спрашиваю.
— И как это надо понимать? Ты хочешь меня напугать?
— Видишь ли, мне очень четко объяснили, что со мной будет, если я не перестану с тобой встречаться. Кто-то намерен меня убить.
Она медленно окаменела. Годвин слышал, как тикают часы на бюро.
— Может, ты и репетируешь свои выступления, Роджер, но чувство времени у тебя безупречное. Как это надо понимать?
Наблюдая за ней после того, как рассказал ей о записке, показал саму записку, подробно описал, как она попала к нему, наблюдая за ней, он словно видел, как она уходит в съемки эпизода, к которому толком не готова. Она как будто не знала текста и смутно представляла себе сюжет, так что вынуждена была полагаться на свою внешность, приемы, технику. Он наблюдал, как она собирает лицо, изгоняя с него неловкость и удивление, неуместные на лице «Сциллы Худ». Он отмечал знакомые планы, тени от прикроватной лампочки освещали ее лицо, как прожектора в съемочном павильоне. Она облизнула сухие губы. Еще немного, и можно включать камеру. Она ускользала от него, она обдумывала решение проблемы и тайный выход, в уверенности, что таковой наверняка предусмотрен автором сценария.
— А ты не думаешь, что это может оказаться просто страшненькой шуткой?
— Вряд ли, — сказал он.
— Но кому есть до нас дело? Вот в чем сумасшествие! Для кого это так важно, чтобы стоило убивать? Кроме… ой, милый, кроме… Макса, конечно…
— О том я себя и спрашиваю с тех пор, как прочел. Кто? Очевидно, не Макс, но кто тогда? Единственный неизбежный вывод, что кто-то знает и ему это не нравится… кто-то следит за нами, Сцилла.
Она медленно выбралась из-под простыни и встала, остановилась голая у кровати, вся в «гусиной коже», обкусывая ноготь. Медленно, обдумано, как человек, страдающий амнезией и с трудом вспоминающий простейшие действия, накинула халат. Задумчиво склонила голову набок, перебирая в уме возможных авторов записки.
— Это может погубить мою карьеру, — сказала она, словно впервые наткнувшись на эту мысль. — Разрушить мой брак. И убить тебя.
— Рад, что к концу и обо мне вспомнили. Думал уже, я совсем не в счет.
— Кто? Кто это мог быть? Никто не знает.
Резко обернувшись к нему, Сцилла покачала пальцем у него перед носом.
— И не говори мне о Памеле, не то я с воплем выпрыгну в это чертово окно.
Она стояла у окна, глядя на вымытую дождем улицу.
— Я знаю, — заговорила она тихо, — это просто… какой-то человек, который меня хочет. Хочет меня. Какой-то зритель-маньяк или кто-то со студии, из актерского состава, а скорее просто поклонник… кто-то, кто следит за мной, кто ревнует… Подумай сам, Роджер, разве не логично? Ты можешь предложить другую столь логичную идею? И других актрис, бывало, преследовали свихнувшиеся обожатели… У Мерль было что-то такое, Алекс позаботился, чтобы не было шума… сумасшедшие. Это все секс, да? Я уже сколько лет получаю письма. От людей, у которых насчет меня всякие сексуальные фантазии… их попросту выбрасываешь и забываешь. Они безвредны. А теперь мы столкнулись с кем-то, кто сделал следующий шаг. Он каким-то образом выследил меня, увидел нас вместе, и теперь он вмешивается в нашу жизнь…
Он выбрался из постели и хотел подойти к ней, но Сцилла вдруг замерла.
— О господи! — шепнула она.
Годвин взглянул ей через плечо на улицу.
С площади по Слоан-стрит медленно подъезжал «ягуар». Он плавно притерся к тротуару, как старый лайнер компании «Кьюнард» к причалу.
— Это Макс, — одним дыханием проговорила она. — Это Макс.
И превратилась в вихрь точно рассчитанных движений. Он же почти забыл, что надо двигаться. Но Сцилла указала ему на его вещи: вечерний пиджак, строгая рубашка и черные брюки с черными подтяжками, свисавшими со спинки стула. Когда он сгреб одежду, она сказала:
— Я могу не пускать его к себе в спальню, но если не получится, тебе надо будет отсидеться в тайнике.
В мгновенье ока постель была разглажена, покрывало брошено на место, подушки взбиты, а книга брошена рядом, словно она только что оторвалась от чтения.
— Скорее, милый.
Кажется, она чуть ли не хихикала.
— Прямо фарс с постельными сценами, верно? — сказала она, удержавшись от смешка.
Она вытолкнула его впереди себя в темный коридор, где стояло несколько столиков, небольших стульев и ваз с цветами. В тупике между высокими шкафами с узкими зеркальными створками и резьбой на дверцах оставалось несколько футов пустого пространства в углу.
— Тайник вековой давности — ну, он был устроен при постройке, во времена Виктории. Называется «тайник священника», но на самом деле это просто очередная викторианская причуда — тогда любили тайные ходы.
— Нет времени для уроков истории, Сцилла.
Он уронил ботинок и пытался подобрать его, не разроняв остальное. Напрягая слух, ждал хлопка входной двери, шагов по лестнице. Сцилла пошарила по стене, нажала что-то, скрытое под цветочным узором обоев, и кусок стены у шкафа вдруг открылся.
— Вот бы тебя сейчас сфотографировать, милый…
— Сцилла, ради…
— Погоди, тут где-то была свеча.
Она ощупью продвинулась в темноту. Здесь держался странный затхлый запах, должно быть оставшийся со времени, когда каменщики клали фундамент.
— Ага, вот.
— Дрянь, паутина, — процедил Годвин, ощутив на лице липкие нити.
— Найдется, я думаю, и пара мышек.
Она чиркнула спичкой и поднесла огонек к свернувшемуся фитилю свечи в подсвечнике с витой ручкой.
— Ну вот, просто жди здесь, пока не услышишь, что он поднялся наверх. Дверь можешь не закрывать. Я, если сумею, подойду к тебе, когда прозвучит отбой тревоги. Ты просто прислушивайся. Тебе отсюда будет отлично слышно. Не знаю, почему он явился так вдруг, но постараюсь отправить его в постель — он наверняка устал.
— Сцилла…
В прихожей хлопнула дверь. Макс Худ был дома.
— Мне надо бежать, милый. Смотри, тебе даже есть что почитать. Троллоп, очень мило.
Она клюнула его в щеку, и не успел он опомниться, как дверь за ней закрылась. Свеча мигнула, и он на миг почувствовал себя мальчиком, запертым в пряничном домике. Кирпичи в стене крошились, слои старинной известки размазались по ним, как глазурь по пирогу. Холодно было, как в склепе, и затхлый запах затруднял дыхание. Страсть к приключениям начисто покинула Годвина. Странно: то, что кажется таким забавным в постельных фарсах, которые припомнила Сцилла, оказывается таким грустным, серьезным и мучительным для каждого из участников. Он выкинул из головы последнюю мысль. На ступни ему налипла каменная крошка. Она права, настоящий постельный фарс. Или какой-то из романов Филдинга. Солдафон-муж бушует у двери будуара миледи, где затаился пойманный врасплох Том Джонс. Чувство собственного достоинства — и прежде не слишком бодрое — умирало медленной мучительной смертью. Только Макс Худ мог бы с честью выйти из этого эпизода.
Годвин приоткрыл дверь, чтобы слышать голоса. Сперва послышался ее голос, очень тихо, потом более низкий — Макса. Кажется, она сманеврировала так, чтобы переместиться ближе к длинной винтовой лестнице. Теперь ее голос стал отчетливей, и по интонации понятно было, что фраза следует за приветственными объятиями и поцелуем.
— Макс, ты, должно быть, насмерть измотан. Почему бы тебе сразу не пойти наверх?
— Сейчас. Ты ведь знаешь, как мне плохо засыпалось. С тех пор лучше не стало. Хотя беспокоиться не стоит. Как провела вечер?
Годвин представлял, как он стоит у лестницы со стаканом скотча в одной руке и пачкой писем в другой, глядя на жену, остановившуюся на третьей ступеньке снизу и опирающуюся на перила. Голова переполнена мыслями о «Преторианце», о жене, о дочери, о войне, и он гадает, не сходит ли он с ума, раз не может заснуть…
— Вечер как вечер. Насчет фильма все были очень добры, а он, по правде сказать, довольно серенький. Мне без тебя было одиноко.
— Не смог прийти. И кстати… меня, может быть, не будет неделю или две. На следующей неделе предстоит командировка.
— Ох, Макс. Но ведь это не опасно, скажи?
— Нет, нет, ничего подобного. Обычные маневры, учения для молодежи. Я слишком стар для опасных дел.
— Ты всегда будешь опасным, — сказала она. — Я знаешь ли, всегда так и говорю: мой муж, Макс Худ, опасный человек.
— Так оно и есть, — рассмеялся он.
— А больше ты мне ничего не расскажешь о ваших маневрах?
— Ты же знаешь, старушка, нельзя. Но это пустяки, право.
— Когда ты так говоришь, мне всегда мерещится, что все наоборот.
— Вот уж не сказал бы.
— Ну вот, я по тебе скучала, и Лили с Гриром о тебе спрашивали. Все тебя ждали. Роджер явился, и блуждал, как неприкаянная душа, когда обнаружил, что тебя нет.
— Правда? Он отличный парень. Вообще-то, я с ним должен на днях увидеться.
— Да? Зачем? А мне можно с тобой, или у вас мужской разговор?
— Очень скучный разговор, я бы сказал. Насчет одной пропагандистской акции. Да, именно так, чистая пропаганда. Ну а как дела у нашего Роджера? Если не считать, что он блуждает, как неприкаянная душа?
— Неплохо, по-моему. Он был с дамой. С Энн Коллистер. У нее очень длинные зубы и ноги. Английская красота, знаешь ли. Лили считает, что им надо пожениться.
— А ты что скажешь?
— Не думаю, что Роджер из тех, кто женится. А думаю я, что тебе надо поспать.
— Сцилла?
— Да?
— Я мог бы провести эту ночь в твоей спальне.
— Макс! Я же говорю, ты опасный человек! А давай лучше я пойду к тебе? Можно разжечь камин — я сама затоплю. У меня в комнате плохая тяга. Только поторопись тогда.
— Ладно, я быстро.
— Хочешь сперва горячую ванну?
— Замечательно.
— Захвати свою выпивку, а я потру тебе спину и расскажу о вечеринке.
Годвин слушал с отвращением, он с трудом выносил все это и не понимал, как ей удается удерживаться на протянутом на высоте канате. Для него это было почти все равно что подслушивать, как люди занимаются любовью. Может быть, Монк и прав. Может быть, в женщинах есть что-то такое, чего мужчине никогда не понять.
Он успел полностью одеться, когда дверь тайника распахнулась во всю ширь. Она стояла перед ним в халате.
— Все слышал?
Годвин кивнул.
— Когда он поднимется к себе, я закрою дверь в спальню, чтобы тепло не уходило. Он будет в ванне. Тогда можешь трубить почетное отступление. Самый опасный момент уже миновал, — шептала она, задыхаясь.
— Какой момент?
— Твоя полушинель. Ты ее оставил в прихожей, на скамейке.
— Ох, господи помилуй…
— Я собиралась ему сказать, что пригласила тебя выпить на прощанье, и ты должно быть ее позабыл. А потом подумала: а если он утром встанет, а она исчезла? — Сцилла хихикнула. — Но в прихожей было темно, он, кажется, не заметил, так что я промолчала.
— А если он все-таки заметил?
— Не заметил. А теперь мне надо бежать в ванную и еще огонь развести. Ты слышал, что он собирается недели на две уехать?
— Слышал.
— Ну вот, у нас будет немножко времени.
— Не лучше ли тебе заняться делом?
— С тобой все в порядке, Роджер?
— Сцилла, Сцилла… что за вопрос!
— Мне теперь только не хватало, чтобы Хлоя вышла из своей спаленки. Она стала ходить во сне. Все, побежала. Я тебе позвоню, любимый.
Она скрылась. Лунный свет пробился сквозь тучи, и на паркетном полулежали тени. Паркет походил на большую шахматную доску. Сцилла была королевой. А кем был Макс? Королем, ладьей или конем? Годвин, натягивая полушинель на мятый вечерний костюм, чувствовал себя последней пешкой — но уж таково, видно, было его нелегкое счастье.
Через Слоан-сквер он шел под дождем.
— Роджер? Это вы, старина? Годвин?
Обернувшись, он разглядел какого-то круглого коротышку под зонтиком и не сразу узнал его.
— Это же я, Сэм! Сэм Болдерстон, бога ради! — репортер «Таймс» подошел ближе.
— Сэм… Извините, я вас не узнал. Уж очень у вас зонт развесистый. Что вас выгнало на улицу в такую погоду?
— Был в гостях у красотки, где же еще? А вы?
— Просто гуляю. Не спится.
— Вылезли из постели и натянули вечерний костюм? — рассмеялся Сэм и, пожевав сигару, объявил: — Я вам верю. Тысячи других не поверили бы.
— Ну да, вы доверчивое создание. Мне дальше по Слоан-стрит.
— Тогда нам по пути. Вы где живете?
— На Беркли-сквер.
— Вы нынче в настроении для долгой прогулки, старина.
Сэм ухмыльнулся сквозь сигарный дым — веселый толстячок с бульдожьей хваткой на сенсации.
— Я ведь чую, Роджер, вы на что-то нацелились. Я вас сегодня видел в Дорчестере, но вы были с миссис Фантазиа. Счастливчик. Она красавица, чтоб мне провалиться!
Перейдя пустынную площадь, они вступили на Слоан-стрит.
— Я надеялся перекинуться словечком с сэром Максом Худом, но он оставил жену в одиночестве отмечать свой звездный вечер. Должно быть, на то была веская причина, нет? Вы не согласны, Роджер?
— Возможно, вы правы, Сэм, — отозвался Годвин.
Ну почему из всех, кто мог, ему повстречался именно Сэм Болдерстон? Сэм Болдерстон, который не упустит ни единой детали.
— Слоан-сквер, — задумчиво тянул Сэм, — я когда-то жил на Блэклэндс Террас. Такая славная квартирка. Знаете, мне как раз вспомнилось, что где-то там, — он ткнул большим пальцем через плечо, — проживает Макс Худ. Вам это известно, Роджер?
— Да, кажется вы правы, Сэм. Как раз на той стороне площади, если не ошибаюсь.
— Какое совпадение!
— Совпадение, Сэм? О чем вы?
— Конечно, совпадение, разве вы не заметили? Мы ведь как раз о нем говорили, верно? И как раз там, где мы с вами столкнулись. Практически у него перед дверью. Ну, так я это называю совпадением.
Роджер вздохнул. До Беркли-сквер было еще далеко. Может, он сумел бы придушить Сэма Болдерстона и оставить его в переулке, чтобы тело поутру нашел дворник. Однако надежды на такой поворот событий было мало.
— И, думаю, к концу дня мы успеем выбраться, унося шкуры целыми и скальп великого вождя на поясе. Тьфу-тьфу, чтоб не сглазить, само собой. Но шансы у нас приличные.
Макс Худ сидел в клубном кресле, блестевшем медными обойными гвоздиками. Пылающий огонь согревал кабинет. Бар-глобус был раскрыт, и гостям предложено смешивать себе напитки по вкусу. Себе он налил рюмочку солодового и цедил его, как коньяк «Наполеон».
Подполковник Мартин Джеллико из ближневосточного диверсионного корпуса был назначен заместителем Худа в предстоящей вылазке. Это был коренастый, крепко сбитый человек чуть старше сорока, напоминавший Худа и ростом, и сложением. Под красным, обгоревшим на солнце носом топорщились густые усы. Одет он был в свободный костюм и сидел возле глобуса, лениво раскинувшись в кресле. Поза была обдуманной. Казалось, что, скинув форму, он намерен был в полной мере наслаждаться жизнью, чего бы это ни стоило, даже рискуя быть похожим на жиголо. От него пахло лаймовым одеколоном. Под костюмчиком, под небрежной позой скрывалась чистая сталь. Шесть пулевых ранений, если верить Монку Вардану, который был в курсе таких вещей и сидел сейчас в кожаном кресле лицом к огню.
Годвин устроился на дальнем конце кушетки. Его, как тогда, в Северной Африке, в пустыне с Максом Худом, охватило нетерпение, смешанное со страхом оказаться внутри войны, участником, а не наблюдателем. Джеллико прервал сосредоточенное изучение отблесков пламени в своих блестящих туфлях и поднял взгляд:
— Я вам скажу, мне нужны чертовски хорошие шансы на возвращение. Я не шутя поклялся, что больше не дам себя подстрелить. И меня решительно не влекут самоубийственные предприятия.
Монк Вардан развернул свое длинное тощее тело, чтобы взглянуть на Годвина.
— Это он вас запугивает, Роджер. Шуточки старых вояк. Правда, Мартин? Макс?
— За Роджера особо не беспокойтесь.
Худ улыбнулся жесткой усмешкой, которая не слишком ободрила Годвина.
— Нам с ним уже случалось слышать полуночные колокола. Роджер не подведет.
— Ничего не имею против Годвина, — сказал Мартин Джеллико, разглаживая усы костяшками пальцев, — но меня не слишком вдохновляет перспектива рисковать медными задницами моих мартышек ради явной пропаганды. Как если бы Тедди Рузвельт затеял отправиться в горы Сан-Хуан в компании с Уильямом Рэндольфом Херстом. Это ведь мне предстоит вымазать рожу жженой пробкой, которая лезет и в рот и в нос, и барахтаться в холодной воде, мечтая не захлебнуться, в то время как личные телохранители проклятого Роммеля норовят меня расстрелять и забросать своими здоровенными фанатами — и других парней, ясное дело, но самое главное, меня — и все это ради статейки в «Дэйли блатт»? Что-то я сомневаюсь, стоит ли оно того?
— Меня, насколько я понимаю, ввели вдело в последний момент, — сказал Годвин. — Пропаганда здесь — побочная выгода.
— С вашего позволения, я поясню один раз и для всех, — сказал Монк Вардан. — Вы можете быть уверены, что я представляю здесь ПМ. Основная цель «Крестоносца» — освободить Тобрук и отбить армию Роммеля, обратить их в бегство. В конце концов, настала их очередь побегать. В преддверии операции «Крестоносец» могут быть проведены различные акции с целью отвлечь и привести в замешательство врага — как итальянцев, базирующихся в Киренаике, так и немцев в Беда Литториа. Бригадир Рейд и ловкач Стирлинг со своими парашютистами сделают все что могут. Мы намерены вывести Роммеля из равновесия, заставить его непрерывно оглядываться, пугаться каждой тени. Наша цель — цель «Преторианца» — обезглавить зверя, лишить его мозга, если можно так выразиться. Самого Роммеля. Пораженные потерей вождя, творца своих побед, они придут в замешательство… и, прежде чем успеют опомниться, «Крестоносец» обрушится на них всей нашей огневой мощью. Лучшая пропаганда — это освободить наших «Крыс пустыни» и разбить войска Роммеля. Именно это мы и намерены сделать. Мысль ввести в операцию американского корреспондента возникла позже. Это хорошая мысль — и роль Роджера достаточно важная. У него большая аудитория — и здесь, и в Штатах. Мы хотим провести эту акцию и хотим, чтобы о нашем успехе было рассказано самой широкой аудитории и самым популярным голосом… мы хотим использовать Годвина, чтобы еще прочнее спаять нас с янки, это понятно… потому что в этой войне Британия и Америка должны быть едины… нам необходимо заставить Америку слезть с тюфяка и выйти в поле…
Макс Худ негромко сказал:
— Не надо произносить перед нами речей, Монк. Вы и так можете причислить нас к обращенным. Думаю, все здесь присутствующие хотят, чтобы Гитлер проиграл войну.
— Меня занесло, да? Со мной бывает.
— Виноват Мартин, что вообще завел этот разговор. Мартин вечно сует нос в материи, которые его не касаются. Например, почему и зачем. Он забывает, что мы просто солдаты. Черта, отчасти обеспечивающая его довольно скудное обаяние.
Джеллико рассмеялся, вдруг просветлев лицом.
— Ладно, ладно. Все правильно, Монк. Возвращаясь к делу, как нам провернуть это хреново шельмовство в Беда, так ее разэтак, Литториа?
— Вот именно, — сказал Макс, — как нам его провернуть. Я тебя обрадую, Мартин: у меня уже есть план. Иди-ка сюда.
Он прошел к длинному библиотечному столу, стоявшему вдоль книжной полки.
— Настало время наглядных объяснений.
Годвин честно пытался разобраться в картах и рекогносцировочных снимках, сделанных, в том числе и Максом, шесть недель назад, когда замысел только начал складываться. Он пытался, но скоро запутался, все снимки слились для него в одно пятно. Где-то в доме играл патефон, и ему с трудом удавалось отвлечь мысли от Сциллы. Где-то наверху она принимала ванну, или читала, или слушала пластинки, и музыка поедала его заживо. Она, как нарочно, зная, что Годвин в доме, ставила записи Хатча, любимого обоими, записи, под которые они любили друг друга. Все они впервые услышали его в том маленьком парижском клубе на площади Клиши, где он исполнял песни Кола Портера, утирая красивое лоснящееся черное лицо белым носовым платком. Лесли Хатчинсон, хотя уже тогда все звали его Хатч, и пел он как ангел, а они все еще только начинали знакомиться друг с другом, и никто не подозревал, к чему это приведет. А теперь она наверху крутила его записи «Mist on the River», и «Star Dust», и «All the Things You Are», а внизу Годвин залпом опрокинул в себя скотч, пока ее муж объяснял, как им устроить убийство бога войны в пустыне.
Годвин до сих пор считал, что операция будет простым броском через пески, с разгромом штаба Роммеля и его убийством — или похищением, как он по наивности надеялся, — а потом обратный бросок к резиновым плотикам и отчаянная гребля до подлодки. Но все оказалось не так просто.
Карта, тщательно выполненная вручную, изображала первоначальный маршрут в глубь материка и пути возможных отступлений в случае неудачи. Сперва узкая береговая полоса Северной Африки. За ней первая полоса укреплений. Дальше пятнадцатимильная тропа через скалы, источенные, как сотами, пещерами, где козы и пастухи укрывались в плохую погоду, каковая в этих местах, по-видимому, была не редкостью. В одной из пещер для них был заготовлен «склад», но Годвин уже настолько запутался в предстоящих сложностях, что даже не спросил, что в нем запасено. Дальше предстояло преодолеть еще одну весьма неприятную полосу укреплений. И уже потом — всему свое время — поселок. Несколько беленых домов, башня зернохранилища, полицейские казармы, штаб-квартира Роммеля, вилла Роммеля и электростанция, обозначенная на плане словом «динамо». Была и автостоянка, но им, к сожалению, предстояло добираться пешком. Несколькими милями дальше по дороге, другим концом упиравшейся в Тобрук, стояла опорная башня связи, которую надо было вывести из строя. Были, разумеется, и маршруты отступления, выводящие обратно к берегу. Иисусе! На взгляд Годвина все это выглядело не проще, чем полномасштабное вторжение в Европу или открытие пресловутого второго фронта.
Макс Худ набил трубку табаком из табакерки с увлажнителем, выполненной в виде головы волшебника Мерлина, раскурил ее и черным чубуком с отметинами зубов указал на косой крестик, отмечавший штаб-квартиру Роммеля.
— Это довольно официальное здание: три этажа, пристройка сзади. К нашему появлению оно, вероятно, будет заперто. Я полагаю, нам нужна вилла. Будем надеяться, он уже ляжет и охрана будет минимальной. Нас, естественно, не ожидают. Мы врываемся внутрь, дело нескольких минут…
Джеллико заговорил, будто размышляя вслух:
— У нас такие дела называются «грязное дельце на перекрестке». К тому все дело и сводится. Грязное дельце. Извини, Макс, продолжай.
— Если мы все сделаем как надо, если нам повезет, звать на помощь будет некому. Связь выйдет из строя. То же самое с динамо. Электрическое освещение не работает. Они не сразу сообразят, что случилось. А к тому времени мы уже вернемся в холмы и будем уходить на полной скорости.
Годвин сказал:
— Простите, если задаю глупый вопрос, но сколько времени должно уйти? Мне сдается, предстоит полуторамесячная кампания?
— Тут работы на два дня. Мы высаживаемся в полночь и до рассвета углубляемся как можно дальше от берега. День пережидаем в пещерах. С наступлением темноты разбираемся со связью. Бьюсь об заклад, они спишут ее на происки британцев, но даже не заподозрят угрозы для Роммеля. Затем динамо. Одна группа займется им, пока другая ударит по вилле. Как только свет гаснет, мы входим. Встреча с нашими немецкими друзьями состоится примерно через двадцать четыре часа после высадки с подлодки. Остаток ночи движемся обратно к пещерам, пережидаем второй день и ночью возвращаемся на берег, где нас должны подобрать. — Макс пыхнул трубкой, снова поднес к ней спичку и кивнул Годвину. — Как тебе такое развлечение, Роджер? — и тепло улыбнулся ему.
— Не слишком похоже на выходной на пляже.
— Ага… ты вот с какой стороны взгляни: на земле ты хоть можешь что-то сделать. Я всегда жалел бедолаг, которым приходится бомбить рейх. Они ничего не могут поделать с зенитками. Сидят там на холодном ветру и ждут, что преподнесет им судьба. Должно быть, очень неприятное чувство. С тобой все будет в порядке, Роджер, даю слово. И не забывай: я тебя знаю.
— Запомните одно, Годвин, — вставил Джеллико, — делайте, что вам сказано. Вы в этом рейде вроде довеска. Не сомневаюсь, вы отличный парень, но если вы станете шалить и из-за вас возникнет угроза моей жизни, я вас пристрелю и глазом не моргну. Ничего личного, понимаете? Просто я так веду дела.
Он улыбнулся из-под усов и, закончив свое выступление и глотнув из бокала, обернулся к Худу.
— А теперь, Макс, повтори еще разок насчет той пещеры. Лично я терпеть не могу пещер. И особенно ненавижу пещеры, набитые козьим дерьмом. Как ты собираешься найти ту, что нам нужна?
— Хочешь верь, хочешь не верь, Джелли, но я подумал и об этой мелочи. Давай посмотрим еще разок и карты, и снимки. У нас будет полно времени выучить их по дороге в Алекс, но лишний раз не помешает — крепче уляжется в голове.
— Насколько я тебя знаю, — сказал Джеллико, — ты заставишь нас заниматься зубрежкой даже на этих смертоубийственных плотиках, на которых нас выкинут с подлодки.
— Боюсь, что в этот раз не выйдет.
— Почему же нет, позволь тебя спросить?
— А меня не будет на подлодке.
— Добираешься вплавь? Показуха, старик.
— Нет, я выйду со стороны суши. Чуть опережу вас. Группа дальнего десантирования подкинет меня как можно ближе, а там я преображусь в араба. А может, в итальянского офицера. Я отыщу пещеру, дам на подлодку сигнал о высадке и встречу вас.
— Черт, — возмутился Джеллико, — все веселье достанется тебе. Пока мы будем задыхаться в вонючей подлодке, ты отправляешься на прогулочку! Годвин, за этим парнем нужен глаз да глаз. Вечно подыскивает себе теплое местечко. Маскарад, дружеские посиделки с туземцами, приличная итальянская кухня. Ладно, Макс, давай еще раз посмотрим карту. Монк, вы не нальете? От разговоров о пустыне меня жажда замучила.
Сверху донесся голос Лесли Хатчинсона. Он пел «You Keep Coming Back Like a Song». Красивая, грустная мелодия. Он начинал задумываться, увидится ли снова со Сциллой.
Они шли по Слоан-стрит к тому самому месту, где он столкнулся с Сэмом Болдерстоном в ту ночь, когда Макс Худ едва не застал Годвина на месте преступления, только сегодня за ними медленно катил черный правительственный «ровер», предоставленный в распоряжение Монку Вардану.
— Вам еще предстоит подписать бумагу, освобождающую правительство его величества от всякой ответственности за вашу жизнь. Если вы позволите отстрелить себе голову, мы не виноваты. Главное, ваше начальство не сможет предъявить нам счет.
— Понимаю. Где бумага?
— В машине. Извините, что оставил ее на последнюю минуту.
— Все это основательно отрезвляет, Монк.
— Смею сказать, война нередко оказывает на людей подобное действие. Надеюсь, мне ни с чем подобным столкнуться не доведется. Зато подумайте, какое приключение — когда оно останется позади. Оно обеспечит вас до конца жизни! Годвин, человек, который участвовал в атаке на Роммеля. Мне-то не придется рассказывать ничего подобного. Я вам завидую.
— Вы будете рассказывать о Черчилле. На старости лет, конечно, напишете книгу.
Они шагали по улице, щелкая каблуками по мокрой мостовой. Годвин упорно думал о Сцилле, которая, лежа в ванной, учила наизусть песни с голоса Хатча, звучащего из соседней комнаты. Никогда ему так явственно не хотелось жить.
— Как вам показался Макс, Монк?
Годвин постарался, чтобы вопрос прозвучал небрежно.
— Что вы, собственно говоря, имеете в виду?
— Он изменился.
— Нагрузки. Напряжение. Разъезды. Эта война. Все вместе так или иначе сказывается. Он уже не мальчик. Как и все мы.
— Мне показалось, он в тот вечер выглядел нездоровым.
— Действительно? — выговорил Вардан, отчетливо разделяя слоги. — А по-моему, все тот же старина Макс. О, он говорил, что страдает бессонницей или что-то вроде. Не удивительно, в свете того, как ему досталось за последние два месяца. Полеты в Александрию и обратно, проникновение в войска Роммеля… Подготовка к открытию этого самого шоу… не удивительно, если он на грани… иначе говоря, готов к драке. Готов убивать. Для того, в конце концов, мы его и используем.
Монк постукивал перед собой наконечником зонта, как слепец тростью.
— Такова война, как я успел понять. Людей используют на износ. Но Макс, кажется, вечен. Стоит его завести, и он превращается в машину для убийства, верно?
— Немножко жестоко, — сказал Годвин.
— Правда? А он мне сказал, что у вас есть причины согласиться. А, да, еще одно он мне говорил… сказал, что готовить подобные представления в последнее время стало трудней. Я посоветовал ему об этом не беспокоиться.
— Должно быть, ваш совет принес ему большое облечение.
— Я ему сказал, что всем все дается все труднее. Я не стал бы лгать Максу Худу.
— Наверно, вы правы. Мы все устали.
— А тем более Макс. Потому-то он и подготовил все с таким тщанием. В молодости он мог импровизировать, полагаясь на интуицию и на свои силы. В молодости он не знал страха. Но для таких игр, какие ведет Макс Худ, я предпочитаю людей со здоровым чувством опасности.
— Ну, в таком случае я определенно вам подхожу.
— Но его страх как раз и поможет вам выбраться. Его страх — ваш туз в рукаве.
— Рад, что вы так думаете. Мне он показался совершенно выжатым.
— Джеллико уже ходил с Худом на такие дела, а Джеллико, кажется, вполне в нем уверен.
Они остановились на углу Бромптон-роуд. Слева возвышался «Харродз». На пустой темной улице тихо урчал «ровер».
— Монк, вы не допускаете возможности, что…
— Не стесняйтесь, друг мой.
— Вы не думаете, что Макс мог узнать о нас со Сциллой?
— Я сам постоянно задаю себе тот же вопрос.
— Понимаю. Я просто подумал… может быть, именно это его и гнетет? Не дает спать по ночам… Он не говорил ничего такого, чтобы можно было подумать?…
— Расслабьтесь, старина. Когда Макс узнает, вы это заметите.
— Ради бога, каким образом?
— Каким? Да просто потому, что тогда он вас убьет.
— Вы думаете?
— А вы сомневаетесь?
— Нет, думаю, вы правы.
— Так что беспокоиться не о чем. А теперь забирайтесь в машину и подпишите свой ордер на убийство. Через шесть часов вы отправляетесь в Алекс.
Первый из них погиб еще в море, раньше, чем они добрались до берега, и Годвин счел его счастливчиком. Все они прошли через ад, и смерть была облегчением.
Что угодно было бы облегчением. Все, кроме того, чем они занимались. Что угодно, лишь бы выбраться из подлодки — она называлась «Кисмет» и, он не сомневался, была его погибелью, его судьбой — что угодно, лишь бы отдаться морю, слиться с ним, что угодно, лишь бы выбраться из жаркой духоты, пропитанной запахом пота и звуком пота, его собственного и чужого, именно звука — стука капель, стекающих с тел, равномерного, как стук метронома, падающих на стальную палубу с тел, втиснутых на крошечные койки или свернувшихся в комки боли под торпедными аппаратами, или сбившихся в кучу в кают-компании, готовых в любую минуту испачкать салфетки рвотой, потому что некуда было деться от запаха собственной рвоты, что угодно, чтобы избавиться от жары, и запаха, и крена, и качки, и синяков, и ссадин от острых углов и падения на металл палубы, потому что они не привычны были держаться на ногах в качку, и все равно им было плевать, и какая им разница, когда хочется сдохнуть, и невозможно дышать в затхлом воздухе, и целый день нельзя покурить, потому что на глубине невозможно очистить воздух, и всю ночь, при всплытии, тоже не покурить, потому что Средиземное море в гнусном настроении, и ветер от четырех усиливается до восьми баллов, и тебя беспрерывно рвет, и в животе уже ничего не осталось, и все равно выворачивает наизнанку, и ты умираешь заживо, и нет сил, и мучит жажда, и когда первый из них наконец умер, утонув в море, когда пришло время высадки, он был счастливчиком. Первый счастливчик, но не последний.
Джеллико подошел к нему на вторую ночь после выхода с александрийской стоянки подводных лодок.
— Поднимались наверх?
— Некогда было. Все время рвет. И ноги не держат.
— Ну, с одной стороны, от свежего воздуха, может, и полегчает.
— А с другой стороны?
У Годвина снова свело судорогой желудок. Он слышал, как бурчит у него в кишках.
— С другой стороны, вас там наверняка смоет за борт и никто вас больше не увидит.
— Ах, легкая смерть!
Джеллико слабо хмыкнул.
— Вот это я имел в виду насчет Макса. Помните, я говорил? Предпочитает легкие пути… хитрая бестия. Вы представьте себе, Годвин: покачивается на спине верблюда… девы под легкими покрывалами ублажают его танцами, исполняют каждую прихоть… фиги, виноград, чего только нет… Ах, Макс… вы и вправду плохо выглядите, старик.
Он оторвался от мысленного созерцания легкой жизни, которую вел Макс, и озабоченно осмотрел Годвина:
— Я бы сказал, ожидается легкий приступ цыганского брюха.
— Это еще что за чертовщина?
— Ну, это вот что такое. Цыганское брюхо открывается с нижнего конца, а вас в последние двадцать четыре часа выворачивало исключительно через верх. Цыганское брюхо открывает другой конец. Любой вариант может сбить человека с ног, но испытать оба одновременно вам наверняка не захочется. Да внемлют мудрые.
Он приложил палец к переносице, чуть подумал и потянул себя за кончик носа.
— Как вам нравится жизнь диверсанта? Понравится ли вашим слушателем неприкрашенный рассказ о ней?
Густые усы дернулись в улыбке, и Джеллико отвернулся, не дожидаясь ответа.
В ту же ночь Джеллико сообщил своей команде — тринадцать человек, державшихся за животы, изо всех сил старающихся сдержаться, — что им предстоит убить Роммеля. Никаких уверток насчет похищения. Они смотрели на него, как на сумасшедшего.
— Дело будет неприятное, джентльмены. Стрелковый тир. Они нас никак не ждут. Прошу вас — если кому-то требуется объяснять — оставить свои человеколюбивые инстинкты на борту подлодки и подобрать их по возвращении. Ясно? Пленных не брать, живых не оставлять.
— Что, полковник, грязное дельце на перекрестке?
— Не в первый раз, Пинкхэм.
— Верно, бывало, сэр.
— Джентльмены, официальное сообщение. Если я погибну до выхода на цель и если генерал Худ тоже погибнет, вас поведет Пинкхэм. Так решили мы с Худом. Пинки изрядный прохвост, зато… — он подождал, пока смолкнет смех, — зато вы будете в хороших руках. Лучше не придумаешь, если на то пошло.
— Вы очень добры, сэр, — сказал Пинкхэм.
Сирил Пинкхэм, Берт Пенроз, Брайан Куэлли, Альф Декстер, Реджинальд Смайт-Хэвен, Билл Кокс, Энтони Джонс, Джим Стил, Бойд Малверн, Окс Бестер, Лэд Холбрук, Джеллико. И Годвин.
Годвин втиснулся под торпеду, закрыл глаза и отдался забытью — сон не сон, но уж точно не явь. Тринадцать человек, почти все незнакомые между собой, в основном из ближневосточных диверсионных сил, опытные в порученном им деле, на пути к большому приключению — убить человека, застать врасплох и убить всех.
Они тренировались в Александрии. Основной состав занимался две недели. Предполагалось, что Джеллико знает, что делает. Худ на суше. Годвин — что-то вроде груза, наравне с запасами, которое они должны доставить на берег с «Кисмета». Запасы состояли в основном из говяжьей тушенки на случай острого голода и из гелигнита, чтобы подорвать все к черту перед уходом. Главное было сохранить сухим гелигнит. Беречь консервы не требовалось.
Годвин с Джеллико подоспели к концу учений. Они два дня учились обращению с надувными плотами и яликами, привыкали к спасательным жилетам, учились накачивать плоты ножными насосами и управлять верткими суденышками в надутом виде. Очень мокрое было занятие. Они то и дело падали с плотов, хохотали на солнцепеке, как детишки с совочками и ведерками на отдыхе в Брайтоне, плескались и дурачились, и вода хрустальными шариками скатывалась у них по плечам. Не хватало, как заметил Бойд Малверн, только девочек да брайтонских карамелек на палочках.
В последний день, проведенный в Александрии, провели учение по высадке на пляж недалеко от города. Маневры прошли без сучка без задоринки.
— Вот на что способны диверсанты, — сказал Билл Кокс, — когда по-настоящему возьмутся за дело.
Если не считать того, что Стил запутался в тросе, на который, как бусины на нитку, были нанизаны плоты — это можно было счесть задоринкой, но Джеллико решил не считать. Дело было сделано, и они готовы были к встрече с Роммелем.
Двадцать четыре часа спустя их одолела погода, кошмарное море. По словам капитана подводной лодки, Стенли Уордора, погода была на редкость плохая. Будучи приперт к стенке, он сознался, что впервые видит такое в этих водах. Он признался, что ожидал скорее приятной прогулки.
В ту, вторую ночь, когда «Кисмет» поднялся на поверхность, проветриваясь и заряжая батареи, и сверху на него ударами молота рушились волны — в ту ночь Берт Пенроз подсел к Годвину, нерешительно затягиваясь сигаретой, в надежде, что от дыма ему не станет хуже, и временами откровенно высказывая вслух, что он обо всем этом думает. Этот тощий парень напоминал карикатурного мужа толстухи. Бледный, со срезанным подбородком, растрепанные черные волосы приклеены потом ко лбу, острый нос, большие уши. Джеллико уверял, что он «настоящий дьявол по части гелигнита. Сумеет вышибить вам взрывом клык, а резец и не заденет».
Берт доверительно сообщил Годвину, что когда приходится плохо — «как было у меня разок, когда нас завалило в шахте в ночь большого взрыва, а они даже не стали откапывать, хотя я-то и выбрался», — остается только вспоминать какое-нибудь кино, лучше всего смешное.
— Я вот как раз вспоминал. Здорово меня поддержало. Прямо себя забывал. Вот с Джин Харлоу, правда, аппетитная штучка, а, Родж? Еще там Мирна Лой, Уильям Пауэлл, и еще, это у меня любимый, Спенсер Трейси, знаешь? Ну вот Джин и узнает, что Пауэлл, ее муж, женат еще и на Мирне Лой. Вот наша Джин глядит на них, потом глядит на Трейси… держись за что-нибудь, Родж! Глядит она на Трейси и говорит… «Прямо пожар!» Ну, она и вправду вне себя, только она толстушка, знаешь ли. «Прямо пожар!» Я хохотал до упаду, Родж, честное слово. Наша Джин! «Прямо пожар!» Мне всегда помогает, как вспомню что-нибудь этакое. Можешь и сам попробовать, приятель, я не против. Просто себя забываешь, когда дела плохи.
— Забыть себя… — пробормотал Годвин. — Кажется, неплохой способ.
— Я, знаешь, тут подумал насчет нашего дельца с Роммелем. Они наверняка потом сделают про нас кино. Представляешь, Роджи? Кино про нас! Про ребят, которые отдали жизнь, добираясь до Роммеля. За короля и отечество! А ты же янки! Хотя навряд ли это будет смешное кино. Убийство не очень-то подходит для комедии. А все-таки кино. Да еще звуковое! Я прямо смущаюсь.
— А ты вспомни, Берт, что настоящий-то герой — ты. А на экране просто актер на хорошем жаловании, потеющий под гримом.
— А все-таки… кто бы ты хотел, чтоб тебя играл?
— Роберт Монтгомери, — рассмеялся Годвин, забыв на минуту о своих кишках.
Берт Пенроз был прав. Помогает забыться.
— Или Гэри Купер. Или Джоэл Маккри. Или Кларк Гэйбл. Пожалуй, Гэйбл.
— Ты будешь Гэйблом. Гэри Купера я хочу для себя.
— Спасибо, хоть не Микки-Маусом, — сказал Годвин.
Берт хлопнул его по спине и отправился играть в карты с Смайт-Хэвеном, Лэдом Холбруком и Альфом Декстером. Холбрук систематически обдирал догола всех и каждого на борту. Когда покер наскучил, он предложил для разнообразия несколько партий в «фараон». И в этой простой игре тоже обыграл всех. А потом у всех началась рвота.
В тот последний день, когда с темнотой предстояла высадка, Джеллико принес чашку кофе и присел рядом с Годвином за стол в кают-компании.
— Вы прежде не участвовали в таких делах, верно?
— Если бы участвовал, второй раз меня бы не заманили.
Джеллико хихикнул:
— Честный вы парень, Годвин. Я вот что хотел сказать: раз вы новичок, вы, верно, не знаете про письма, так?
— Понятия не имею, о чем вы…
— Я так и думал. Ну, у ребят в случаях вроде нашего есть обычай писать кому-нибудь письмо: жене, подружке, отцу с матерью, это вы сами решите — чтоб его отправили, если будут осложнения. Если что-то пойдет не так. Вы понимаете?
— На случай, если мы погибнем.
— Ну, в общем, да. Или попадем в плен. Да. Если у вас есть, кому отправить последнюю весточку, вы пишете письмо, отдаете его капитану, а он уж позаботится, чтоб его доставили. — Джеллико смущенно кашлянул, разгладив усы костяшками пальцев — уже знакомым Годвину жестом. — Конечно, мы вернемся. Я каждый раз пишу письмо, как и все наши, и ни разу еще его не пришлось отправлять. Но на всякий случай, никогда ведь не знаешь… Вот бумага. Имейте в виду, это не обязательно. Ну, я вас оставлю, старина.
Моя милая, моя самая любимая Сцилла.
Ну вот и исполнилось мое желание испытать войну на себе. Если желание не исполняется сразу, как у меня, когда мне запретили полет с бомбардировщиками, естественно, продолжаешь добиваться своего — только во второй раз уже не спрашиваешь разрешения у тупоумного начальства.
Не могу рассказать тебе, где сейчас нахожусь и что мы намерены сделать, скажу только, что мои замечательные спутники выразительно называют такие дела «грязным дельцем на перекрестке». Я никак не нахожу себе места и до смерти напуган, но все они отличные ребята, и если кто и сумеет меня вытащить, так только они.
Конечно, если ты читаешь это письмо, значит, шансов у «мадвиллской девятки» решительно маловато, хотя тебе ведь непонятно это выражение, да, любимая? Словом, если ты его получила, значит, меня уже причислили к потерям. Это будет жаль, потому что мне теперь, когда я нашел тебя, чертовски хочется жить долго.
Я обдумал все насчет Макса. Мне жаль от всей души и от всего сердца, но так уж вышло. Может, всякий влюбленный думает так же, но я сомневаюсь. Мы, Сцилла, страстные души, способные на все, а так устроен не всякий. Мы с тобой не созданы для спокойной жизни, и, по-моему, мы нужны друг другу. Может быть, мы даже заслуживаем друг друга. Может быть, нашей природе свойственно изменять — не равнодушно и обыденно, а ради любви, ради страсти. Правда — прискорбная или наоборот — в том, что ради тебя я способен на все, что только можно представить. Я готов заплатить любую цену. Ценой оказался Макс. Я готов на это и впредь, придется мне с этим жить. Или умереть, если так сложится.
Ну, если ты это читаешь, то знаешь, что меня уже нет. Ты молода, перед тобой жизнь, полная чудес. У тебя прекрасная дочь, блистательная карьера. И у тебя есть воспоминания. Давние воспоминания о Париже. Воспоминания о Каире. Обо мне и о том, чем мы были вместе. Пусть это будут добрые, любовные воспоминания, моя очаровательная Сцилла. А потом, милая, оставь их, дай им поблекнуть так, чтобы казалось, будто это было не с тобой, будто ты читала об этом в какой-то книге. Ты станешь другой со временем, и так и должно быть. И не тревожься, если однажды ты поймешь, что забыла Роджера Годвина.
Потому что я умру, храня тебя в сердце, и в один прекрасный день в раю я снова найду тебя, и мы будем вместе навсегда.
Он положил письмо в конверт с ее именем, потом написал короткую записку и опустил ее вместе с конвертом в другой, адресованный Гомеру Тисдейлу. Запечатанный пакет он отдал капитану Уордору.
Ближе к берегу погода ухудшилась — стало холодней.
Годвин, стоя на мокрой холодной качающейся палубе, слушая вой ветра, с трудом различал впереди береговую полосу. Подлодка под его ногами походила на ящерицу: верткое дергающееся существо в ночи, скользящее между гребнями, словно ее черный цилиндр смазали вазелином, коварно клонящееся во все стороны разом, между тем как они пытались не утонуть, пока надували плоты. Каждый плот рассчитан был на двух человек и груз — консервы, гелигнит и оружие. Мало было волн, колотивших по залитой водой палубе, так еще косой ледяной дождь заливал за вороты штормовых костюмов, пробивался под прорезиненную материю. С каждым вдохом человек вбирал в себя щедрую порцию Средиземного моря. Все беспрерывно задыхались и кашляли.
Предполагалось, что где-то в темноте их ждет Макс Худ и сигнал его фонаря укажет им направление. Без направляющего сигнала высадка была невозможна — вслепую они неизбежно напоролись бы на невидимые рифы.
— Не беспокойтесь, джентльмены, Макс Худ будет на месте. Наше дело — быть наготове. А теперь шевелитесь, — и Джеллико сам взялся за дело, желая показать, как надо работать.
Груз сложили в еще не надутые плоты. Годвин качал ногой педаль насоса, ухватившись одной рукой за единственный трос, который тянулся с носа до кормы, а другой пытаясь удержать плот на месте. Они работали по двое, цепляясь за жесткий, врезающийся в тело трос, отчаянно мешая волнам смыть плот и их самих в черное море за бортом.
Биллу Коксу, обладателю мускулатуры Голиафа и юношеской бородки, осточертела необходимость управляться с работой одной рукой. В конце концов он уселся прямо в надутый плот и принялся затягивать крепежные ремни на груде снаряжения. Волна ударила его в грудь как ядро. Он опрокинулся навзничь, ударившись затылком о палубу. И исчез, будто провалился в люк. В тот же миг в кипящее море ударили лучи нескольких фонариков. Его окликали по имени. Его белое лицо на миг мелькнуло в черной воде, как выцветший лист в бурном потоке.
Джеллико заорал ему:
— В плот, парень, держись, цепляйся, греби веслом, чтоб его!
Но море уже уносило Билла. Билл Кокс и сорок фунтов необходимого снаряжения в прорезиненном брезенте уплывали от них вместе с плотом. Его рука махала им, словно прощаясь, рот выкрикивал неслышные за грохотом волн слова.
Годвин и свой-то голос почти не слышал и едва узнал, когда завопил в ухо Джеллико:
— Пустите меня за ним. Его сейчас прибьет обратно. Обвяжите меня за пояс, я заберусь в плот… а вы притянете нас обратно.
— Волна, старик! Вас разобьет о корпус клятой волной!
— Я неплохо плаваю. А если кого и терять, так лучше меня. Позвольте вытащить Кокса. Давайте же, черт! Обвязывайте…
— Годвин, вы рехнулись!
— Веревку, черт возьми! — рявкнул он на Джеллико.
Годвин уже видел лицо Билла, которого волны, швыряя от гребня к гребню, несли к ним. Он почувствовал, как затянулась веревка, и вот его уже опускают в воду со скользкой покатой палубы.
«Умру, как и жил, — подумал он, — долбаным идиотом…»
Он уперся подошвами в корпус и оттолкнулся что было сил. Почувствовал, как волна смыкается над ним, как его молотом вбивает все глубже в непроницаемую бесконечную черноту, словно он вмерз в вечный черный лед, и легкие вдавливаются внутрь, и мозг вот-вот разорвется, как граната, а потом, когда до «слишком поздно» оставалась всего секунда или две, его вытолкнуло на поверхность, веревка мертвой петлей стиснула грудь, врезалась под мышки, чуть не порвав кожу, но боль мгновенно утихла, потому что в холодной воде чувствительность пропадала с каждой секундой, и он увидел над собой свет фонаря и пенную волну, и, отчаянно проморгавшись, разглядел плот, увидел махавшего ему Кокса и поплыл. Чтобы доплыть до плота ушло — он готов был поклясться — не меньше месяца бешеных усилий, когда легкие чуть не лопались, а лишенный кислорода мозг готов был отказать, но в конце концов Кокс ухватил его за руку и, чуть не вывалившись сам, втащил повыше, так что Годвин оказался висящим на кромке плота, задыхаясь и намертво вцепившись в раму.
— Вы очень любезны, сэр, — прокричал Кокс, он ухмылялся. — Из меня, увы, плохой пловец.
— Тогда нас таких двое… увы, — Годвин почувствовал первый рывок натянувшейся веревки. — Держи меня крепче. Они нас… вытянут.
На палубе хохотал Джеллико. Остальных это происшествие тоже взбодрило. Сгущающееся напряжение ушло. Годвина хлопали по спине. Все казалось каким-то чудом. Они почему-то вели себя так, будто он герой, а не полузахлебнувшийся болван, у которого как раз хватило мозгов сообразить, что без него легче всего обойтись. Джеллико сгреб его за плечи и встряхнул:
— Упомяну о вас в рапорте, старина. Может, выбьем для вас Крест Виктории или что там у нас дают штатским. Чертовски ловко проделано.
Он рассмеялся. Годвин никак не мог перестать дрожать. Холод. Или шок. Так или иначе, он не мог перестать дрожать.
— Ну, парни, — крикнул Джеллико, и его слова передали по цепочке, — работаем. Надувайте эти чертовы штуковины и крепите их.
Спасение Билла Кокса оказалось легкой половиной дела. Трудная была еще впереди. Она началась, когда Сирил Пинкхэм махнул рукой в сторону далекого берега.
— Сигнал, сэр, — крикнул он Джеллико. — Это Худ. Он добрался, сэр!
На пути от лодки до берега каждый плот перевернулся не меньше двух раз, но Годвин не вел счета, и даже не замечал, сколько раз он сам окунулся в море; он просто старался выжить, чтобы им не пришлось отправлять Сцилле письмо, и он смог бы вернуться в Лондон и выяснить, кто угрожал его убить, чтобы вернуться к относительному здравомыслию убийства из этого ледяного залитого водой безумия. Его опрокидывало в чернильную воду, холод спеленывал тело, сердце сжималось, он резким усилием выравнивал плот, поправлял груз в креплениях, забирался обратно сам и ждал следующего раза, а пока ждал неизбежного, продолжал грести в безнадежном, казалось, стремлении добраться до огонька, качавшегося над темным берегом.
«Кисмет» сносило, и это еще больше осложняло высадку. Вот берег на виду, а миг спустя он скрывается, и вы теряетесь среди волн, закрывающих от вас и берег, и маяк Макса Худа, и подлодку. Другим плотам приходилось не легче. Он то и дело слышал крики, в которых звучала досада, злость и страх; он видел тела, скрывающиеся под водой и выныривающие снова. В волнах было полно диверсантов, и каждый кричал и пытался удержаться на плоту, и все сливалось в сплошную кашу. Когда Годвин хлебнул воды в последний раз, он понял, что это — последний; еще раз у него хватит сил взобраться в резиновый гроб, а потом игре конец. Эта мысль вспыхнула в сознании, когда он головой вниз ушел в воду, в глубину, в давящую, удушающую глубину. Он слабо дернулся, перевернулся, пробился наверх, помогая выталкивающей его воде, темной, холодной и маслянистой. Пробился на поверхность и увидел в пятнадцати футах от себя Джеллико. В лице у него не осталось ни кровинки. Роджер крикнул и потянулся к своему плоту. Джеллико двигался куда ленивее. Годвин сделал несколько гребков в его сторону, потом осознал, что если сейчас не ухватится за плот, то пропадет совсем. Он боролся с волнами, пока не добрался к плоту. Подтянулся, четко ощущая, как уходят последние силы, втянул на борт ноги, весящие по тысяче фунтов. Он совсем было выбрался, когда отвязавшийся груз рухнул ему на голову. Годвин почувствовал, как скальп лопается, словно кожица перезрелой сливы, и, когда отказавшее от боли зрение вернулось к нему, готов был увидеть собственную голову, плавающую рядом вроде грейпфрута. Он наконец ощутил тепло — боль, огнем прожегшую затылок, шею, позвоночник, и еще что-то теплое — кровь, струящуюся по загривку. Зыбь подхватила плот, подняла его, окончательно скинула в воду ящики со снаряжением. Джеллико, увидев это, забил руками по воде, в надежде поймать их, сдался и обернулся к Годвину, махнул ему. Он звал на помощь. Годвин начал грести, продвигаясь к Джеллико. Зрение у него сохранилось, но остальные чувства его оставили. Он весь онемел, прошла даже горячая боль. Вой ветра и гром, лязг, грохот волн перекрывали все звуки, да и вряд ли Джеллико мог сказать что-то, чего и так не знал Годвин. Лицо у него было бледным до синевы. Годвин наконец дотянулся до бешено машущей руки Джеллико, попытался стиснуть ее крепче, но не почувствовал даже своих пальцев, не то что руки Джеллико. Он потянул, пытаясь втащить его на резиновый бортик, и услышал голос:
— Чертова невезуха… приступ цыганского брюха… живот свело… черт…
Глаза у него закатились, моргнули в усилии сфокусировать взгляд и снова ушли под лоб так, что остались видны одни белки, в разинутый рот ворвалась черная вода накатившей волны. Она обрушилась на голову и плечи, как пятиэтажный дом. Годвин почувствовал, как обмякли у него ноги, почувствовал как губы прижало к резине, почувствовал вкус крови во рту, а потом волна отхлынула, и Мартин Джеллико исчез вместе с ней.
Час спустя он лежал на твердом как бетон, утрамбованном волнами песке, глядя вокруг залитыми кровью глазами и задыхаясь, словно первое существо, нащупавшее путь из первобытного океана на сушу, и не знающее, что с ней делать. Оставалось утешаться тем, что адская боль в конечностях — возможно, признак жизни. Потом он увидел Сирила Пинкхэма, который, стоя на коленях, вместе с Бойдом Малверном вытягивал на песок плотик. Они очутились на берегу в пятистах ярдах от маяка. Но были живы.
— Пинки, — начал Годвин и скорчился, выкашливая из себя морскую воду.
— Мистер Годвин, — окликнул Пинкхэм, на негнущихся ногах приближаясь к нему. — Все в порядке, сэр?
— Хуже некуда, — сказал Годвин, приподнявшись на колени, чтобы оказаться на одном уровне со скрючившимся Пинкхэмом. — Пинки, я должен сказать… теперь ты командуешь.
Они сбились вокруг пылающего огня как можно теснее, так, чтобы чувствовать, как жар стягивает воду с лица и сушит ресницы. Макс Худ провел своих подопечных по берегу, вдоль грохочущего прибоя, в разрушенный выгоревший форт, построенный здесь еще в прошлом веке. Там был заранее сложен большой костер, и Макс разжег его с одной спички. Огонь прогнал холод и липкою сырость, приманил к себе полуживых диверсантов. Из рваных дыр в перекрытиях сыпал косой дождь. Окс Бестер пустил по кругу припасенную Худом бутылку рома. В древней кладке выл ветер. Люди переговаривались шепотом — говорить громче не было сил.
Макс Худ уселся рядом с Годвином и сунул ему вторую бутылку.
— Расскажи, как было с Джелли. Вы были на одном плоту. Что случилось?
— Паршиво вышло. Эта дрянь все время переворачивалась. А он был не в форме. Сказал, цыганское брюхо…
— Чтоб его с его брюхом, — тихо процедил Макс.
— Я пытался его вытащить, Макс. Выбрался на плот и подгреб к нему. Уже держал за руку, оставалось совсем чуть-чуть…
— Не твоя вина, старик. Расслабься, все уже позади.
— Я держал его за руку, уже втаскивал его на плот, но тут накатила зверская волна, и он исчез. Он уже так ослабел, Макс, что не мог даже толком уцепиться за мою руку…
Худ потрепал Годвина по спине.
— Он, что ни говори, свое пожил. Успел натворить немало дел.
— Сколько ему было?
— Сорок пять или шесть. Староват для таких забав. В том вся и беда, Роджер. Нам, старым перечницам, трудно бывает вовремя остановиться.
— Там кто угодно мог утонуть. Чудо, что все не утонули. Сумасшедшая была ночь.
Худ кивнул:
— Неудачно сложилось, ничего не скажешь. Право, старик, мне очень жаль. Никак не ожидал, что это окажется таким испытанием. Лучшие замыслы… все такое. Как твоя голова?
— Еще держится.
— Все тот же старик Роджер.
Хихикнув себе под нос, Макс глотнул рома.
— «Дай им иронию и дай им жалость, когда им дерьмово».
— Хемингуэй. Помнишь, мы познакомились с ним на теннисном корте в Люксембургском саду? Кажется, будто вчера. Ирония и жалость. Как это верно, как верно. Выдержишь небольшую прогулку?
— Даже думать не хочу.
Худ еще раз хлопнул его по спине и передвинулся к соседней дрожащей фигуре.
Они спрятали сдутые плотики и насосы, подготовили груз для переноски. У Годвина в голове не укладывалось, что трудная ночь еще не кончилась. Но она, конечно, и не думала кончаться.
Худ дал им часок погреться у огня и капельку восстановить чувство равновесия, после чего привлек общее внимание, постучав по стене дулом автомата.
— А теперь, когда вы хорошенько отдохнули и привыкли держаться на ногах на суше…
Добродушные душераздирающие стоны.
— …нам предстоит немножко пройтись. Совсем немного, миль пять. Постарайтесь как следует распределить груз. Время поджимает. Уже за полночь, а после рассвета нам нельзя показываться. Так что приканчивайте ром, джентльмены, и забудьте об усталости. Еще несколько часов, и вы уснете сном младенцев.
— Вот именно, сэр, — буркнул Смайт-Хэвен, — просыпаясь с плачем каждые пятнадцать минут.
Так называемая «страна холмов» началась сразу за береговой полосой. Худ как-то умудрялся находить дорогу в мешанине скал, жесткого кустарника и щебня, и вел их все выше, к скальному обнажению на высоте двух тысяч футов. Не отвесный обрыв, но крутой подъем по острым и скользким скалам. Дождь и ветер не стихали, а температура падала, и одежда липла к спине и раздражала кожу, и стертые ноги тоже болели, и все было плохо. Годвину досталось нести тюк с гелигнитом. Приходилось держаться на расстоянии вытянутой руки друг от друга, отставшему грозило потеряться, а темнота была опаснее затаившегося снайпера. Скальную стену рассекали трещины и расселины — одни густо заросли кустарником, другие превратились в водопады дождевой воды. На вершине столовой горы пустыня начиналась от самого края и тянулась до бесконечности. Если в голове у Годвина еще появлялись мысли, то это были мысли, что кругом ад, куда ни посмотри. Его больше не рвало, но будь у него выбор, он вернулся бы на подлодку. Может, он уже забыл, каково там было. А может, просто выжил из ума. Тому, кто мог бы остаться в Лондоне и выпивать себе в «Догсбоди», а оказался здесь, — место только в Бедламе.
Они уже преодолели половину скального подъема — два с половиной часа «небольшой прогулки» — когда он сорвался.
Господи… Дождь, ветер, или грязь под подошвой, или усталость, или неловкость, или глупость — тому, кто падает, уже безразлична причина падения. Поздно. Он искал руками зацеп, корень или трещину, чуть не тычась лицом в ноги впереди идущего, пальцы утонули в грязи, но он нащупал только гладкую скалу и соскользнул, почувствовал, как запрокидывается назад, точь-в-точь коп на верхушке лестницы в одной из кейстоунских полицейских комедий, раскачивается взад-вперед, только он скатывался в лавине мокрого песка, и на миг поверил, что не упадет, и тут же услышал, как крякнул от удара шедший за ним Окс Бестер, и почувствовал, как рука Бестера пытается удержать его в безнадежном усилии, но он перекувырнулся в слепой темноте, сжимая гелигнит, налетая на уступы и ощущая, как царапают лицо жесткие ветви, заскользил, отчаянно пытаясь нащупать ногой хоть какую-то опору и не находя ее, и покатился, крепко прижав к груди гелигнит, вниз, вниз, и вскрикнул от резкого удара, почувствовал, как острая боль пронзила копчик, и воздух вырвался из груди, как кровь из распоротой артерии, и остался лежать, задыхаясь, чувствуя, как уходит жизнь.
Свет ударил ему в лицо и он моргнул. Луч падал сверху, с высоты ста футов, где на скале мелькали тени.
— Он умер! — вырвалось у кого-то, и Годвин мотнул головой, шевельнул, преодолевая боль, кистью руки.
— Я в порядке, — крикнул он вверх, сквозь ветер, хлещущий по лицу брызгами дождя.
Свет сдвинулся в сторону, скрестился с лучом другого фонаря, освещавшего что-то слева от него.
— Не вы, — слабо донесся другой голос.
— Посмотрите, жив ли он, — снова прозвучал из космической дали первый голос.
Годвин закопошился на грязных камнях, задыхаясь, кое-как поднялся на колени, поискал глазами опору, чтобы встать на ноги. Встал, упершись ступней в валун и увидел в луче света второго человека. Он пробрался по расколотым валунам туда, где лежало тело. Лежало навзничь, спиной на остром выступе, торчащем из колючего куста. Голова свернута на сторону, глаза неподвижны. Позвоночник и шея явно сломаны. Это был Окс Бестер, бывший рабочий из Глазго, с кораблестроительного завода, и второй человек, погибший ради «Преторианца».
— Роджер, — окликнул его по имени спокойный голос Макса Худа. — Роджер, ты меня слышишь?
Годвин махнул рукой.
— Захвати его мешок со снаряжением. Я его вижу отсюда. Он перед тобой, футов на двадцать выше.
Годвин нашел глазами мешок и вернулся взглядом к лицу Окса Бестера. Ему хотелось что-то сказать на прощанье, но что?
— Оставь его, Роджер. Он тебя не услышит.
Голос Макса прозвучал сквозь ветер и маслянистую тьму, как будто в ответ на подслушанные мысли. Он все это уже видел. Он знал, о чем думают люди. Знал, что хочется попрощаться.
— Нам понадобится оружие. Шевелись, старик. Фонари придется выключить.
Макс Худ продолжал говорить с ним, пока Годвин не осилил подъем и снова не оказался среди них.
Настало утро, жаркое, солнечное и безветренное. Они просыпались, медленно соображая, где они и как здесь оказались. Со дна пещеры поднимался запах козьего помета, такой густой, что Годвин закашлялся, заморгал, словно это могло помочь избавиться от вони, и ошалело оглянулся на яркое пятно в отверстии выхода. Джим Стил и Брайан Куэлли уже бывали в таких вылазках на рваном краю пустыни и знакомы были с местной флорой и фауной. Они выбрались наружу, пока остальные еще спали, обнаружили, что Макс Худ уже кипятит чай у самого устья пещеры, и успели набрать ягод земляничного дерева, в самом деле очень похожих на землянику. Они принесли в пещерку Годвина ягоды и чай в жестяных кружках, уселись рядом с Пенрозом, поджав под себя ноги, и принялись завтракать, стараясь забыть о запахе.
— Арабы эти ягоды называют плодами господа, — сообщил Куэлли. — Получше, чем жевать личинки, хотя, если по-настоящему проголодаешься, и личинки очень даже неплохи. Верно, Джеми?
Стил с ухмылкой кивнул. Эти двое ухмылялись почти всегда и при любых обстоятельствах. За весь день Годвин ни разу не услышал, чтобы кто-нибудь упомянул о Джеллико или Бестере. Как будто заговорить о них вслух значило навлечь опасность, погубить операцию. Их словно никогда и не было.
Макс, приказав поторапливаться и сливаться с деревьями и кустами, взял с собой Годвина, Пенроза и Альфа Декстера обратно к обрыву. Там, в древнеримских могилах, еще хранящих латинские надписи, они нашли деревянные ящики с автоматами Томпсона. Каменные двери гробниц стояли нараспашку. При виде латинских букв Годвин тряхнул головой, избавляясь от паутины исторических аллюзий. Он чувствовал, как сливается со временем, и чувство было довольно приятным. В таком месте можно было жить, можно было и умереть. Особой разницы не было. Здесь веками жили и умирали люди, и ничего, в сущности, не менялось. «Томми»[14] были сложены в одной могиле, замаскированной парочкой коз — собственностью шурина проводника из племени сануси, которого Худ привел им в помощь. Тот, пока они разбирали оружие, стоял, застенчиво поглаживая козу. Худ объяснил Годвину, что этот проводник в невообразимой пиджачной паре с хлястиком и в обуви, вырезанной из автомобильных покрышек, — настоящий храбрец. Итальянцы имели обыкновение обходиться с сануси, помогающими британцам, без лишних церемоний. Их вздергивали за нижнюю челюсть на мясницком крюке и подвешивали на улице умирать на солнце. Сануси отвечали итальянцам глубокой страстной ненавистью. Сануси, насильно призванные в итальянскую армию — когда Муссолини пытался оккупировать Северную Африку без помощи немцев, — во множестве дезертировали сперва к Уэйвеллу, затем к Окинлеку. Муссолини в Киренаике пытался воплотить в жизнь великую мечту: он чуть не двадцать лет вел с сануси более или менее постоянную войну. По всей протяженности восточной границы он вынужден был протянуть заграждения из колючей проволоки — чтобы не дать им бежать из родных земель в Египет. Затем последовали зверства маршала Грациани, железным кулаком приводившего сануси к покорности. Те из них, кто не был сломлен страхом, охотно пользовались всякой возможностью помочь британцам. Худ среди них был как дома. Они были ему преданы. Они никогда не выдали бы его. Последние несколько недель он прожил среди них, переодевшись арабским купцом и спокойно передвигаясь в тылах германских и итальянских войск. Теперь работа приближалась к концу.
Около полудня над ними пролетел итальянский санитарный самолет, но с высоты около восьмисот футов их не заметили. Больше ничто не нарушало спокойствия. Было жарко, тихо, и, сколько мог видеть Годвин, все замерло в неподвижности. В кустарнике порой что-то мелькало или шуршало, но ему было не до того. Он гадал, доведется ли ему вернуться домой. За последние сутки чувства его притупились и прежние заботы отошли на задний план, он стал равнодушнее и в то же время тревожнее, чем бывал прежде. Он словно сливался с чем-то великим, безразличным и всеобъемлющим: была то история? Или время? Или слепящая бесконечность, всасывавшая их в себя, в космическую пустоту? Он сам больше ничего не значил, и это оказалось большим откровением. Ничто здесь не имело значения: ни Сцилла, ни Черчилль, ни Монк Вардан, ни Гомер Тисдейл, ни «Догсбоди», ни неизвестный, посылающий письма с угрозами. Здесь ничто не имело значения. Довольно приятное чувство. Может быть, то же самое чувствует тяжелобольной или очень старый человек, понимающий, что все уходит от него. Он чувствовал, что и он может так же уйти. И гадал, сохранится ли в нем это чувство, если он возвратится в Лондон? Что тогда останется для него важным?
Проводник приготовил им тушеную козлятину, и они несколько запоздало пообедали. Оказалось жидковато, но вполне съедобно. Лэд Холбрук заметил:
— Я так уже перекусил отваром льняного семени.
Впрочем, каждый был рад, что может есть, не мучаясь рвотой. Худ поблагодарил проводника и отправил его обратно в реальный мир. Если бы его поймали или убили вместе с британскими солдатами, на всех сануси обрушилась бы жестокая кара.
Ближе к вечеру Худ собрал всю команду в самой просторной из трех пещер. Кто-то курил трубку, кто-то сигарету, кто-то жевал тушенку. Годвин обвел их глазами, проверяя, надежно ли впечатаны в память лица и имена. Бойд Малверн, Джим Стил, Берт Пенроз, Реджи Смайт-Хэвен, Тони Джонс, Сирил Пинкхэм, Альф Декстер, Билл Кокс, Лэд Холбрук, Брайан Куэлли, Макс Худ. И он сам. Если он вернется, как рассчитывали, он поведает их историю, сделает их героями легенды. Люди, которые управились с Роммелем.
— Несколько поправок к плану, джентльмены, — негромко начал Худ. — Выходим как только стемнеет. После выполнения задачи в лагере противника произойдет значительное замешательство, и это в нашу пользу. Проводник будет ждать нас в месте, которое я укажу вам по дороге, и по довольно ровной вади проведет к берегу, к тому же форту, где будет ждать «Кисмет». Через двенадцать часов, считая от настоящего момента, все будет кончено. Теперь по поводу этих двенадцати часов.
Он откинулся назад, прислонившись к стене пещеры, скрестил перед собой ноги и, медленно водя жженой пробкой по лицу — остальные последовали его примеру, — продолжал объяснять:
— Позавчера, пока вы, ребята, наслаждались средиземноморским круизом, мы с парочкой моих приятелей сануси прогулялись к той вышке связи, что стоит в двенадцати милях по дороге к Тобруку. Она осталась стоять, но будет вполне бесполезна, пока они не раздобудут некоторые детали — а 8-я армия Окинлека может лет на тысячу затормозить доставку запчастей.
— Хорошо сделано, сэр, — вставил Пинкхэм. — Теперь нет нужды распылять наши силы.
— Именно так. Кроме того, я установил, что Роммель большую часть времени проводит на своей вилле. Так что о здании штаб-квартиры можно не думать. Разобьемся на два подразделения. Одно займется динамо — это бетонный блок у подножия зернохранилища. Гелигнит и автоматы. Остальные берут виллу. Гранаты, автоматы, револьверы. Телефонную линию перережем. Все будут спать. Остается не более двух часовых. Как только услышим взрыв и свет погаснет… — он пожал плечами. — Мы сделаем дело.
Лицо у него было черным. Быстро темнело.
— Теперь — как разделимся. Пенрозу, естественно, гелигнит и динамо. Пинкхэм, ты их поведешь — возьми Малверна и Джона — работенка как раз на вас четверых. На виллу я беру Декстера, Куэлли, Смайт-Хэвена, Холбрука, Стила, Кокса и Годвина. Теперь давайте укладываться. Гранаты второй группе, гелигнит — первой. Роджер, вот тебе кольт сорок пятого калибра, гранаты, а без автомата, думаю, обойдешься. К нему нужна привычка. Ты ведь в Алексе тренировался с гранатами, так?
Годвин кивнул.
— Хорошо. Держись поближе ко мне. Мы с тобой составляем одну боевую единицу, понял?
Годвин снова кивнул. Лица его не видно было из-за жженой пробки. Он проверил, не торчат ли из-под берета его светлые волосы. Все были одеты в темные брюки и свитера с высокими воротами темно-синего цвета. В течение часа все вскрывали, проверяли и перепаковывали взрывчатку, личное оружие и боеприпасы.
Солнечное утро совсем поблекло, и с полудня погода ухудшалась с каждым часом. Худ не верил своим глазам. Все было не так, вопреки всем прогнозам. Около семи вечера начался дождь, похолодало. Такая же ночь, как накануне. Хуже для операции и быть не могло.
Годвин один стоял у выхода из пещеры, наблюдая, как ливень превращает равнину в море грязи, когда к нему подошел Худ.
— Ты прав, — сказал он, правильно истолковав выражение зачерненного лица журналиста. — Не будь операция «Крестоносец» назначена на завтра, мне бы и в голову не пришло выходить в такую ночь. Роммелю-то все равно, когда мы появимся. Но все завязано на «Крестоносец». Роммель должен умереть. Африканский корпус должен прийти в замешательство, потерять боевой дух. 8-я армия Окинлека уже в движении. Надо вытащить наших ребят в Тобруке.
Он посмотрел на беспощадный дождь, на расползающуюся грязную трясину и закурил сигарету.
— За то и умерли Джеллико с Оксом Бестером — чтобы все прошло по расписанию. Надо идти, Роджер, нравится нам это или нет.
— Мне одно не дает покоя, — сказал Годвин. — Не знаю толком, как объяснить… мне кажется, будто я приношу несчастье. Двое погибли, и каждый раз при моем участии.
Он высказался, и стало легче. Общее нежелание даже вспоминать о судьбе Джеллико и Бестера замучило его.
— Я — дурная примета, Макс. А ты хочешь держать меня при себе. Мне не нравится, что ты будешь отвлекаться на меня, когда все мысли должны быть о деле — мне это не нравится. Все идет совсем не так, как должно было по словам Монка…
— Слушай, Роджер, ни с Джелли, ни с Бестером ты нисколько не виноват. Война есть война. Что-то случается, что-то идет не так. Если бы я брал на себя ответственность за всех, кто погиб по моему приказу… ну, я не могу и не собираюсь. Насчет войны надо знать одну вещь: люди всегда страдают. А ты держись поближе ко мне. Мы выходим вместе, вместе возвращаемся. И отправляемся домой.
Ноги у Годвина болели еще с прошлой ночи. Теперь они вязли в грязи, и каждый шаг превращался в вечность, наполненную болью, проливным дождем и неизменной проклятой темнотой. Хорошо хоть, не приходилось лезть по скальному откосу. Группа Пинкхэма была перегружена взрывчаткой. На время перехода ношу пришлось перераспределить. Темнота усугублялась дождем и скользкой грязью под ногами, порой слышались сдавленные проклятия, да оружие позвякивало о пряжку или пуговицу. От дороги приходилось держаться в стороне, так что им досталась узкая тропа, превратившаяся в грязевой поток. Шли, сохраняя между собой расстояние на штыковые ножны, иначе цепочка бы смялась, что привело бы к катастрофе. Повторялась вчерашняя ночь: канавы, переполненные водой и грязью, заминированные невидимыми камнями, то и дело разверзающиеся под ногами… Знал бы он, что Роммеля так трудно убить… ну, что толку теперь думать.
Стил вдруг поскользнулся или споткнулся, сдавленно вскрикнув, упал ничком и съехал в канаву. Остальные, замерев на месте, ждали.
Залаяла собака — отрывисто, как гончая в своре. Стил стоял на коленях в грязи, не смея шевельнуться. Собака зазвенела цепью. Всего в пятидесяти ярдах.
В хижине загорелся свет, хлопнула дверь, появилась яркая полоска приоткрывшейся двери. Никто не дышал. Человек выглянул в темноту, заворчал на пса. Тот упрямо гавкнул еще раз, но лай перешел в визг, когда хозяин хлестнул его по спине какой-то палкой или жердью. Ударил второй раз, прикрикнул и затопал в дом, тихий шум дождя прорезал хлопок закрывшейся двери. Медленно выдохнув, Стил схватил протянутую руку, вылез на тропу и все двинулись дальше. Худ остановил их, когда тропа вышла к тележной колее — глубоким широким бороздам в грязи.
— Эта дорога ведет прямо в Беда Литториа. До цели полмили. Остановимся перекурить. Примерно в ста ярдах от этой колеи отходит дорожка влево. Она приведет вас к зернохранилищу и динамо. А мы идем прямо до главной площади.
Как только они зашагали по дороге, все переменилось. Годвин ощутил, что теперь они были, точнее, внезапно стали, людьми, идущими на работу. Все изменилось: походка, дыхание, взгляды, которые каждый бросал по сторонам, когда они вошли в разрастающийся полусвет поселка. У самого Годвина сердце билось быстрее, пришла бодрость, вызванная всплеском адреналина. Натянувшиеся нервы отодвинули на второй план холод и дождь. Дождь больше не имел значения. Он продолжался, становился сильнее и холодней, но он не имел значения. Годвин ощущал только напряжение натянутых нервов. Стук сердца. Странно, ему пришло в голову, что сердце колотится так, как колотилось при виде Сциллы. Еще одна черта сходства между войной и любовью.
Пинкхэм собрал свою группу и увел ее к зернохранилищу — самому высокому строению среди кучки домов, составлявших Беда Литториа, или, как ее называли арабы, Сиди-Рафа. У подножия башни виднелось низкое бетонное здание. Издалека оно выглядело неохраняемым. Пинкхэм обернулся к Худу и Годвину, на черном лице блеснула улыбка.
— Просто детские игрушки, сэр, — сказал он. — Встретимся у виллы.
Они двинулись дальше, прижимаясь к линии кедров, кипарисов и эвкалиптов, посаженных вдоль дороги. С колеи перешли на главную улицу, начавшуюся за арабским базаром — навесами и палатками, сбившимися в тени зернохранилища. Ветер трепал пелену дождя и гонял по базарной площади клочки бумаги и ткани. На площади высилось трехэтажное здание prefettura,[15] где располагался суд, полицейский участок и конторы. Здесь же была штаб-квартира немцев. И окна в ней были темными. Посреди площади навстречу дождю бил переполненный водой фонтан. На дальней стороне площади высилась трибуна, с которой однажды произносил речь Муссолини. Большая дорога на Египет пролегла для него прямо через эту площадь. Темнела в стороне белая часовня Богоматери. Священника в ней не было, остался один церковный служка. Худ в своей рекогносцировке не упустил ни одной мелочи. Они бесшумно миновали площадь, держась в тени, приблизились к значительно отстоявшим друг от друга виллам. Все это были современные бетонные дома, выстроенные итальянскими захватчиками.
— Мы на месте, — сказал Худ.
Все собрались вокруг него. Было девятнадцать минут первого.
— Вот эта вилла. А в ней Роммель, джентльмены. Да станет она его последним приютом.
Худ вывел своих людей к проволочной изгороди, окружавшей виллу, и дал знак Коксу, который проворно перерезал проволоку кусачками. Они по одному просочились на травянистую лужайку, с трех сторон окружавшую дом: на траву, проигрывающую безнадежную битву за жизнь и превращающуюся в грязь. Они двигались подобно черным призракам, словно плыли над землей.
Вилла стояла темная и тихая, почти сверхъестественно тихая. Шумел только дождь: впитываясь в землю, стуча в стены, барабаня по натянутому куполу палатки, где в обычное время должен был укрываться часовой. Ткань палатки прогибалась под ветром, вода просачивалась внутрь, тент местами обвисал. Как видно, часовому показалось здесь слишком сыро и он спрятался от непогоды в доме.
Кокс занялся телефонными проводами.
Лэд Холбрук коротко переговорил с Худом и скрылся в тени перед фасадом здания.
Единственный часовой обнаружился у въездных ворот, от которых дорожка вела к стоянке. Он смотрел наружу, в дождь и тьму, время от времени со скуки переходил дорожку и снова возвращался к будке, не намного больше будки уличного телефона. Над въездом висел электрический фонарь. Ветер раскачивал его во все стороны, несмазанные петли скрипели. По улице гоблинами метались тени. Дождь отбивал чечетку по каске часового, между тем как Холбрук скользил вдоль ряда кипарисов, окаймлявших дорожку. Странно было смотреть, как капли падали на каску и отскакивали по дуге, сверкая в свете фонаря.
Вся сцена напоминала приключенческий фильм: Холбрук застыл за спиной часового, словно прислушиваясь. Вот он выдвигается из тени на свет, с ножом в руках. Он двигался быстро, все движения выверены — левая рука мгновенно пережимает гортань, нож рассекает накидку, втыкается между ребрами, и часовой, вернее, уже тело, обмякает. Холбрук опустил его в тени будки и снова исчез во тьме, чтобы почти сразу появиться рядом с Худом. Только тогда Годвин оторвал взгляд от осевшего у ворот тела.
— Не нравится мне это, — прошептал Худ. — Слишком уж все тихо.
Смайт-Хэвен протолкался к нему.
— Не стоит искать поводов для беспокойства, сэр. Все как нельзя лучше. Просто все спят и, вы сами сказали, они нас никак не ожидают.
Худ неохотно кивнул.
— Обойдем-ка сзади.
Он первым шагнул с места, поскрипывая кожаной портупеей с гранатами. Они обогнули дом сзади, проверили пристроенную уборную, тихонько потянули заднюю дверь, оказавшуюся запертой.
— Куэлли, устройся за теми двумя грузовиками и держи заднюю дверь. Если кто-то попробует удрать через нее, убивай их.
Куэлли имел при себе два автомата, портупею с гранатами и два запасных магазина с патронами. Грузовики были украшены значком Африканского корпуса: пальмовым листом и свастикой. Над задней дверью тускло горела лампочка. Как в стрелковом тире.
Худ провел остальных на другую сторону дома, через живую изгородь, к гравийной дорожке. Перед крыльцом стояли три штабных автомобиля.
— Теперь тихо, — предупредил Худ и осторожно вышел на дорожку, из-под прикрытия автомобилей осмотрел дом.
Нижние окна, закрытые железной решеткой, были плотно закупорены от дождя. Дождевые капли с крыши, пролетая три этажа, отрывисто били в землю. Середину фасада закрывала неглубокая веранда. На крыльцо вели каменные ступени, и от них до двери оставалось примерно восемь футов.
Худ взглянул на часы.
— Пора бы им уже управиться с динамо.
— По крайней мере они не нарвались на отпор, — шепнул Стил, — а то бы мы услышали стрельбу.
Дождевой шквал окатил стену и крыльцо. Годвин оглянулся на ворота. Часовой по-прежнему был мертв.
Наконец Худ проговорил:
— Ладно, все-таки скажу. Нутром чую, что-то здесь не так. Слишком тихо. Может, мы вломимся в пустой дом. А может, что-то похуже. Все равно я не собираюсь ждать, пока меня осенит прозрение. Начинаем сейчас же. Декстер, постучи-ка в дверь.
Все поднялись на крыльцо вслед за Декстером. Альф безупречно владел немецким. Он застучал в дверь, резко и нетерпеливо, как стучит офицер, собираясь спустить с кого-то три шкуры. Годвин ощутил в своей руке кольт. Он понимал, что следует собраться и сосредоточиться, но не мог — его пьянило участие в этой игре. Он добился, чего хотел, и его уносило сознание, что он снова с Максом Худом. Наконец-то настоящая война. Он чувствовал, что завершает путь, начатый очень давно.
Альф Декстер все орал, изображая раздраженного фрица. Сообщал, что промок насквозь и требовал, чтобы открыли сейчас же, не то он самолично проделает кому-то лишнюю дыру в заднице.
Дверь открыл немецкий солдат в стальной каске и в накидке.
Декстер ворвался внутрь, отбросив створку двери к стене. Худ протиснулся мимо него, толкая немца перед собой уткнувшимся ему в грудь кольтом сорок пятого калибра.
— Где Роммель? — рявкнул он по-немецки.
За очками в проволочной оправе видны были округлившиеся глаза немца. Парень был высоченный, добрыми четырьмя дюймами выше шести футов, и плотный — он утесом нависал над Худом. При виде вооруженных диверсантов с черными лицами он явно ошалел от страха. Годвин его вполне понимал.
Совершенно неожиданно немец вместо ответа на вопрос обхватил широкой ладонью ствол направленного на него пистолета и с силой оттолкнул его в сторону. Он отшвырнул Худа через узкий коридор, притиснул его к стене с такой силой, что по штукатурке до самого потолка пошла длинная трещина. Дальний конец коридора был неярко освещен. Декстер попытался оторвать немца от командира, но в узком проходе было не развернуться. Солдат был здоровый, как борец в боях без правил, и дрался отчаянно. Он взмахнул толстой, как окорок, рукой, почти без замаха ударил Декстера в лицо. Тот упал. Кровь из носа заливала пол, Декстер задыхался. Худ никак не мог вытащить нож, потому что руки его были прижаты к стене. Вся эта отчаянная яростная схватка уложилась для Годвина в три или четыре секунды. Немецкий солдат вытащил свой нож и готов был расправиться с Максом Худом. Годвин направил свой кольт в лицо немцу — красное, искаженное страхом и бешенством лицо, выпученные глаза, красный как у клоуна нос — и нажал спуск. Лицо исчезло. Взорвалось розовыми осколками и брызгами крови, костей, мозга, которые словно поплыли к свету в конце коридора. Тело, уже мертвое, качнулось назад и рухнуло, перегородив проход.
Худ развернулся и махнул ждавшим снаружи. Левая рука у него от удара о стену бессильно обвисла. Каменный пол был скользким от крови. Они все столпились в проходе: Декстер, Смайт-Хэвен, Холбрук, Стил, Кокс, Худ и Годвин. Слишком много народу. В дальнем конце коридора, освещенная лампой, уходила вверх каменная лестница. Несколько закрытых дверей в стене прохода рядом с ними. Худ махнул Годвину, приказывая вместе с ним отойти к лестнице. Диверсанты смотрели на командира, ожидая распоряжений. Снова настала тишина, прерываемая только свистящим дыханием Декстера, у которого был сломан нос. Они ждали в напряженной готовности, белые на черных лицах глаза стреляли по сторонам — ждали решения своей судьбы. Что дальше? Худ повернулся к Годвину:
— Ни черта мне это не нравится…
Где-то близко громыхнул взрыв. Динамо. Но свет над лестницей горел по-прежнему. На вилле имелся свой генератор.
Худ рывком развернулся к Годвину.
— Они нас ждали, старик. Они подготовились.
И словно эти слова были сигналом к началу действия, двери в коридор распахнулись, из них посыпались солдаты, оружие наготове, рты открыты, гортанные выкрики шрапнелью раскатываются по проходу. Десять секунд смятения, неразберихи, рыка немецких голосов, а потом Макс Худ громко произнес:
— Провались оно все, — и выстрелил.
Немец начал падать, оборвав крик, и тогда воцарился подлинный, совершенный ад. Все вокруг словно взорвалось выстрелами, криками, воплями, безумным шумом, сутолокой, какие и не снились Годвину. К нему спиной пятился Кокс, вздрагивая от отдачи автомата, Годвин увидел, как пули выходят из его спины, словно пальцами вырвав клочья темного свитера, пройдя насквозь, насквозь. Мертвый Кокс опрокинулся навзничь. Худ отбросил в сторону падающее тело и выстрелил в упор в грудь немцу. Пули врезались в стены, пыль заполнила тесное пространство удушливым газом. Почувствовав острую боль, Годвин опустил взгляд и увидел, что гвоздь, торчащий из отколотого куска штукатурки, впился ему в икру. Потом его отбросило на пол, новая боль, словно выхваченной из огня кочергой протянулась по правому боку от подмышки. Он повернул голову, которой едва не упирался в нижнюю ступень лестницы и попытался вдохнуть в себя что-нибудь кроме известковой пыли. Он знал, что умирает. Какой-то частью мозга, унаследованной еще от рептилий, он сознавал, что время пришло, что все будет кончено через минуту или две. Это не было мыслями, он этого не думал. Он просто знал, что знал. Жизнь кончена. Бок болит. Он убил человека. Худ стреляет из автомата. Шум скоро утихнет. Скоро не надо будет беспокоиться о том, что нечем дышать, и вообще ни о чем. Он заморгал от пыли. По лестнице вниз топали тяжелые сапоги. Ему хорошо видны были эти сапоги на каменной лестнице. С подбитой гвоздями подошвой, очень тевтонские сапоги, а следом появился в поле зрения и сам человек: колени, мощные ляжки, рука, опущенная вдоль тела. Рука сжимала длинную ручку ручной гранаты. Ничего не оставалось, как убить его. Годвин поднял кольт и выстрелил дважды. От отдачи боль в боку словно взорвалась. Первая пуля ударила немца в промежность, вторая — в грудь. Он упал на ступени. Граната покатилась вниз и остановилась рядом с Годвином. Он представления не имел, как действует эта чертова штуковина. Схватил за ручку и швырнул обратно вверх по лестнице. Сверху показались новые сапоги и ноги. При виде летящей им навстречу фанаты они развернулись и затопали наверх, но лестница была узкой, а сзади поджимали другие, не понимавшие, что происходит, и все снова стало походить на полицейскую комедию. Смешное было зрелище. Граната взорвалась, сорвав с потолка лавину штукатурки и пробив дыру в задней стене. Взрыв в замкнутом пространстве оглушал. Годвин ощутил на лице жар и уколы летящей каменной крошки, потом в дыру ворвались брызги дождя.
Он поднялся и попытался разобраться, что творится в сорокафутовом отрезке коридора, забитом свалкой тел, блеском ножей, выстрелами, взмахами кулаков. Шла рукопашная. Прямо перед собой он увидел, как Макс Худ выдергивает нож из чьей-то груди. Вой и рычание приводили на ум зверей в клетках зоопарка. Худ, резко обернувшись, поднял автомат и пустил очередь в лампу над головой Годвина.
Годвин ощущал напор тел, пахло потом, кровью, известковой пылью, он чувствовал неповторимый резкий запах выстрелов. Он пробирался вдоль стены, все время наталкиваясь на кого-то. Кто это был, друзья или враги? Различить их в темноте было невозможно. Он слышал автоматные очереди с задней стороны дома, слышал, как кричат люди. Он упал на колени, пополз среди сапог и чужих коленей. Вспыхнул фонарик, за ним второй, лучи зашарили по коридору, как прожекторы, нашаривающие в ночном небе бомбардировщики. Снова прозвучали выстрелы, короткими очередями и одиночными, и перед Годвином, расталкивая сапоги, упало тело. Пуля пробила дыру в горле упавшего и раздробила ему челюсть, глаза моргали. Изо рта торчала вставная челюсть. Это был Смайт-Хэвен. Годвин переполз через него, потому что помочь уже ничем не мог. Пальцы Смайт-Хэвена вцепились ему в ногу, но он уже умирал, из горла хлестала кровь. Годвин преодолел тридцать футов коридора на четвереньках, оскальзываясь ладонями по залитому кровью полу. Осколки штукатурки втыкались в кожу. Ему казалось, что он всю жизнь провел в этом коридоре, хотя умом он понимал, что прошло две, самое большее три минуты с тех пор, как Альф Декстер застучал в дверь и они ворвались в дом, готовые устроить в нем ад и убить Роммеля. Он своими глазами видел, как умирали Кокс и Смайт-Хэвен. Сколько еще мертвы? Он выдернул Кокса из моря и привел его умирать в шумном, полном взрывами коридоре. Дышать было нечем, но и до двери наверняка уже недалеко. Снаружи прогремел взрыв. В грозовое небо взметнулось пламя. Взорвался один из автомобилей — оранжево-красный сполох на черном фоне. Наверняка Берт Пенроз и его ребята вернулись, покончив с динамо. Удар в дверь. Кто-то из немцев в замешательстве бросился из дома. Годвин замер плашмя, тяжелые сапоги прошлись по спине, врезались в копчик. Снаружи, у машин, он увидел человеческие фигуры. «Отличные парни», — подумалось ему. Солдаты Африканского корпуса мелькали повсюду. Не меньше бригады. Диверсанты встретили выскакивающих из дома солдат огнем, те сбегали с крыльца только чтобы умереть на ступенях или на гравийной дорожке. Еще один взрыв, второй автомобиль охватило пламя, горящие обломки взвивались в темное небо, как ракеты фейерверка в ночь на четвертое июля.
Годвин ощутил укол штыка в спину, затаил дыхание, услышал бормотание немца, сквозь сомкнутые веки пробился свет направленного ему в лицо фонаря. Он заставил себя не открывать глаз. Его пнули сапогом. Годвин лежал, как труп. Немец двинулся дальше. Годвин приподнялся на локтях и дважды выстрелил ему в спину.
В коридоре было тихо, бой переместился наружу, где шла — в свете горящих машин — яростная перестрелка. Годвин почувствовал руку на своем плече. А он думал, что никого живого не осталось рядом с ним в темном коридоре.
— А ты не утратил инстинкта убийцы, — сказал Макс Худ. — Оно и к лучшему, черт бы его побрал. Хорошая работа. Та граната на лестнице принесла тебе немало очков.
— Мы собираемся отсюда убраться?
Во рту так пересохло, что Годвин едва мог говорить.
— На данный момент немножко сомнительно, а? Мы многих потеряли. Декстер и Куэлли за домом убиты.
— Кокс и Смайт-Хэвен тоже.
— Холбрук, боюсь, потеряет руку.
Кто-то полз к ним через обломки стены и тела. Лэд Холбрук.
— В меня попали, сэр, — бесстрастно доложил он Худу, сказывался шок. — Роммеля еще не нашли?
— Забудь про Роммеля, Лэд, — мягко сказал ему Худ.
— Я заглянул в одну дверь, сэр. Они открыли ставни и установили пулемет для обстрела площадки. Я мог бы забросать гадов гранатами. Вторая рука мне для этого не нужна…
— Будь любезен, — мягко сказал Худ.
На площадке взорвалась третья машина.
— Пенроз веселится на славу.
Обернувшись, Худ проводил взглядом Холбрука, который полз в пыльном дымном полумраке, волоча одну руку.
Холбрук привстал на колени у двери, ведущей в одну из комнат с окнами на фасад. С усилием встал и отстегнул от пояса две гранаты. Раненая рука мешала ему. Годвин сделал движение, чтобы проползти ему на помощь, но Худ удержал его.
— Оставь дело ему, — прошептал Макс, — он предпочел бы уйти в одиночестве.
Холбрук наконец управился с запалами и швырнул гранаты в дверь. Послышался шорох, шаги, встревоженные голоса. Холбрук повернулся, чтобы отодвинуться дальше по коридору. Пулеметная очередь вспорола стену и поток пуль поднял его в воздух, отбросил боком в распахнутую дверь напротив. Взрывы гранат вышибли половину фасада и превратили в щебень стену, отделявшую комнату от коридора. Ко времени, когда стена обрушилась, Годвин с Худом уже выскочили на крыльцо и пригибаясь, нырнули по ступеням на площадку. Из дыры, оставшейся на месте зарешеченного окна, свисало два тела. Багровое пламя горящих машин освещало их. Громко шипел в огне дождь. Годвин слышал это шипение даже сквозь грохот перестрелки и рявканье немецких команд.
Они скорчились за ступенями крыльца, пытаясь разобраться в происходящем. От горящих машин воздушными шарами поднимались клубы пара. В мерцающих отблесках пожара метались темные фигуры. Из окон на уцелевшей стороне фасада огненными проблесками били пулеметы, один, самый тяжелый, двуручный пулемет, был установлен под стеной. Какой-то человек — Годвин отчего-то решил, что это Берт Пенроз, стремящийся, как домой, в кинофильм своей мечты, в вечность, — бросился навстречу очереди из-за горящей машины, и пулемет захлебнулся, а человек развернулся на месте и упал.
Ослепительный, как дюжина фосфорных вспышек, свет залил двор. Он лился с крыши, серебристый свет, похожий на свет прожекторов киносъемки. И диверсанты, и немецкие солдаты на миг застыли, моргнули, ослепленные лучом. Снова застрочил пулемет. Сирила Пинкхэма и Бойда Малверна очередь застала на открытом месте. Пулеметная очередь из окна впилась в них, превратив в дергающихся и перегибающихся тряпичных кукол. Темные пляшущие тени их протянулись через весь двор, а потом оба упали и стали неподвижны.
Из-за горящей машины — единственного здесь укрытия — показался Джонс. Автомат был у него в руках, и он немедленно открыл огонь по прожекторам на крыше. Лежащий на земле немец подстрелил его из винтовки. Джонс упал в горящую скорлупу автомобиля, и взметнувшийся вверх рой искр был особенно заметен в темноте, наступившей, когда погасли оба прожектора.
Стил упал на колени между Худом и Годвином. Их всех на миг скрыла темнота. Стил зашептал:
— Больше никого не осталось, сэр. У меня несколько попаданий в ноги. Бежать не смогу. Мне не выбраться. Извините, сэр.
— У нас есть еще пара минут. Надо разобраться со вторым пулеметом.
Худ кивнул на ствол, торчавший из-за железной решетки.
— Позвольте, я немного пошумлю, — сказал Стил. — Устрою маленькую диверсию, с вашего позволения. А уж остальное на вас. По крайней мере прихватим с собой, сколько сумеем, верно, сэр? И вы, сэр?
— Стил?
— Я увижу вас идущим по дороге славы, сэр.
— Надеюсь, что так, дружище, — сказал Худ.
Стил скрылся в темноте, двигаясь вдоль крыльца.
— Отличные солдаты, — шепнул Худ. — Все до одного. Герои, с первого до последнего, чтоб их так.
Он обернулся к Годвину.
— Держись рядом. Может статься, он еще спасет нас своей смертью. Хочешь, Роджер? Ты хочешь отсюда выбраться?
— Не особенно, Макс.
— Странно, верно? Довольно мерзко бросать своих. В сущности, мне все равно, выживу я или погибну. Неплохая смерть, да? За короля и отечество и все такое. Вот только одна заноза. Так и мучит.
— Какая? — спросил Годвин.
Он слышал, как подходят через площадку немцы, узнавал негромкий скрип и позвякивание портупей и оружия.
— Они нас ждали.
— Не может быть. Как…
— Где-то нашелся шпион, старина. Разве не ясно? Вот что самое подлое со шпионами. Кончается всегда тем, что гибнут хорошие ребята. Ну, это уже не наша забота, верно? По крайней мере, сейчас.
Годвин почувствовал, как Худ вкладывает ему в руку гранату.
Дождь все так же шипел на раскаленном металле. Солдаты шли через площадку, приближались, собирались обыскать здание. Время от времени кто-нибудь останавливался над разбросанными вокруг виллы телами. Машины догорали. Солдат окликал остальных, шевелил тело ногой. Щелкали одиночные выстрелы, добивали раненых. Дождь лил с прежней силой.
К ним медленно направлялись полтора-два десятка солдат.
Голос Стила прозвучал громко и отчетливо.
— Эй, парни! Фрицы долбанные-передолбанные!
И одна за другой среди немцев разорвались три гранаты. Все началось заново. Шрапнель и взрывная волна валили немцев наземь, уцелевшие палили на звук голоса.
Худ рывком взметнулся из-за крыльца. Годвин бежал за ним, прижимаясь к стене, пока не оказался у самого окна. Кивнув на окно, Худ выдернул чеку гранаты. Годвин сделал то же самое со своей. Худ беззвучно отсчитал секунды, шагнул под окно и забросил гранату сквозь решетку. Граната Годвина звякнула о прут, но и она провалилась в комнату. Тотчас же прозвучали взрывы, наполнив воздух клочками и осколками передней стены и солдат. Худ бросился через открытое пространство к ряду кипарисов. Годвин, спотыкаясь и пошатываясь, не отставал от него.
Они почти выбрались.
Если бы не стрелки на крыше. Снайперы, расставленные там, чтобы сбивать уходящих. Выстрелы прозвучали как щелчки хлопушек.
Худ крякнул и качнулся вперед, словно споткнувшись.
Кольт был у него в руке, но что толку? Отстреливаться не было смысла. Жидкая грязь кипела от ударов пуль.
— Нога, — сказал Худ.
Он растянулся на грязном краю того, что некогда было лужайкой. Тело его дернулось от нового попадания. Пуля вспорола край толстого свитера на спине.
— Проклятье, — вздохнул он.
Револьвер в его руке дрожал.
— Всегда знал, что этим кончится. Рано или поздно.
Он закашлялся.
— Макс…
Годвин упал на колени рядом с ним. Это было бессмысленно, но оставить Макса он не мог. И не мог поднять его с грязной земли. И не мог пронести на себе настолько далеко, чтобы в этом был какой-нибудь смысл.
Он склонился ниже, почувствовал, как что-то вроде кузнечного молота обрушилось ему на плечо и откинулся назад. Он понимал, что ранен. На долю секунды перед ним встало лицо Сциллы, и тут же исчезло.
— Чертовски подлое дело, — задыхаясь, выговорил Худ. — Они… нас ждали… наклонись ближе, Роджер… я хочу…
Годвин, стискивая зубы от боли, подвинулся к нему. Плечо ничего не чувствовало — зато болело все тело. Он потащил Макса Худа в сторону деревьев. Взглянул на него. Макс улыбался.
— Хотя… неплохая смерть.
Он поднял руку.
Годвин увидел слепящую вспышку, понял, что это в него, а потом свет поглотил его…
У Сциллы Худ выдался свободный вечер. Ее режиссер проводил техническую репетицию «Вдовьей травки». Она поужинала с Хлоей в теплой, благоухающей ужином кухне. Няня суетилась вокруг них. Потом они вместе устроились в большом кресле у камина в кабинете. Они остались вдвоем, и Сцилла почитала дочке книжку Беатрис Поттер, а малышка, слушая, рассматривала картинки и иногда вставляла словечко-другое. Потом они немножко поболтали, пока Хлоя не начала зевать. Ей пора было в постель.
Теперь Сцилла лежала в горячей ванне, раздумывая над списком звонков, принятых няней за день. Звонили Стефан Либерман, Гомер Тисдейл, Патриция Смит… что еще за Патриция Смит? Имя кажется смутно знакомым, или нет? Да, где-то она его слышала, но имя ни с чем не связывается, и телефонный номер тоже. Тисдейл, когда она ему перезвонила, не ответил. А Стефан подождет: они завтра увидятся на репетиции. Патриции Смит так или иначе надо будет позвонить, но хорошо бы сперва вспомнить, кто она такая…
Она обливалась потом в горячей ванне. Слизнула капельки с верхней губы. Влажные волосы липли ко лбу. Веки отяжелели, смыкались. Чего хотел Гомер? Она боялась надеяться, что у него есть вести о Роджере. Но зачем бы еще ему звонить? Она в последние три недели не могла толком ни есть, ни спать, не могла ни на чем сосредоточиться с тех самых пор, когда в последний раз говорила с Гомером, в ночь, когда он позвонил в надежде, что она еще не легла и ему можно заглянуть на минутку. Он зашел к ней, в немалом смущении: «Неловко вас беспокоить, но дело довольно срочное, хотя он вообще-то не знает, в чем дело, но понимаете, ему доставили записку от Роджера Годвина… Годвин, понимаете ли, просил его лично уведомить миссис Худ, что пару недель с ним нельзя будет связаться…» Пока он, запинаясь, выкладывал все это, она приготовила ему выпить. И пожелала узнать: что вообще происходит, Гомер?
Тогда-то она и услышала впервые:
— Роджер выполняет особое задание и просил меня вас предупредить.
— Как видно, все завязалось так внезапно, раз он сам ни словом не намекнул?
— Вообще-то, уже пару недель, но он просил вам ни в коем случае не говорить, не беспокоить…
— Но куда же? — спросила она. — Должен же он был хоть вам намекнуть…
— В общем-то нет, не намекнул. Я сам в потемках и пытаюсь умилостивить его работодателей, незавидная работенка, уверяю вас…
— Но тогда, значит, он на войне. Раз все так опасно и секретно…
— Будем надеяться, что не слишком опасно, — горячо перебил Гомер.
— Он мне рассказывал о своей бредовой затее отправиться в бомбардировочный рейд только потому, что какой-то другой псих уже слетал…
— Рейнолдс. Квентин Рейнолдс.
— Это не то, нет? Не бомбардировка? Да нет, не может быть, ведь две недели…
— Нет, конечно не может, верно?
Гомер допил коктейль и заторопился уходить. Сцилла догадывалась, что его мучит любопытство, но об их отношениях с Роджером он ничего не знает. Она поблагодарила его и с тех пор ничего не знала уже три недели. Роджер перебрал неделю от назначенного срока, и она места себе не находила. К таинственным отлучкам Макса она привыкла, но тут совсем иное дело. Бомбардировка занимает не больше одного дня. Что могло так его задержать? Что могло случиться?
Неужели она его потеряла? Он лежит в какой-нибудь безымянной могиле? При одной этой мысли ее начинало трясти. Война задела ее, как не задевала никогда, даже во время «Блицкрига».
Она выбралась из ванны и полусонная сидела перед камином в кабинете, когда услышала шум подъехавшей машины. В окно она увидела выходящего из машины Тисдейла, и к тому времени, как он подошел к двери, Сцилла уже ждала в прихожей.
— Входите, Гомер. Я пыталась вам дозвониться…
— Сцилла, простите, что врываюсь без предупреждения…
— Глупости. Входите и погрейтесь у огня. Вы узнали что-нибудь о Роджере? Ради бога, скажите, что происходит?
— Нет, нет, ничего не узнал.
Она наливала ему скотч, и при слове «нет» горлышко графина вскользь звякнуло о край хрустального стакана. Как на сцене. Она проговорила:
— Я думала, может, вы что-то узнали. Черт!
— Я думаю, надо ждать.
Больше говорить было не о чем. Он спросил, как дела со спектаклем, и она собиралась ответить, когда снаружи послышались шаги и в дверь постучали.
Это был Стефан Либерман.
— О, матерь божья, глоточек умирающему! Святая Сцилла, награда ждет тебя на небесах… и почему это технические прогоны вызывают такую жажду? Я тебя не разбудил? О, господь небесный, ввалился так…
— Стефан, перестаньте болтать. Я не сплю. Между прочим, ко мне как раз заглянул выпить на сон грядущий Гомер Тисдейл. Входите, пожалуйста, посидите с нами.
Тисдейл был уже на ногах, стоял у камина.
— Либерман? Как поживаете? Слушайте, я вас не отрываю от дела? Может, вам надо обсудить театральные дела?
Либерман успокоил его взмахом толстой ладони. Он сорвал с себя перчатки и теплый шарф, вылез из пальто с меховым воротником.
— Вовсе нет. Я нежданный гость. Рассчитывал на милосердие Сциллы. Собирался докучать ей артистическими капризами и длинным списком жалоб.
Он взял протянутый Сциллой виски.
Она свернулась на краешке кушетки, подоткнула под себя халат.
— Гомер беспокоится за Роджера Годвина.
Либерман округлил глаза:
— С ним что-то случилось? На «Би-би-си» говорят, он в командировке, но это может означать все что угодно. Где же он?
Он выжидательно переводил взгляд от Сциллы к громоздкой фигуре Гомера.
Тисдейл хмуро разглядывал свой стакан.
— Уехал три недели назад и обещал через две недели вернуться. Какая-то военная авантюра. Мне ничего не сказал, ни слова. «Вернусь через две недели» — и ни слова больше. Я пытался успокаивать его начальство. Похоже, этому занятию не будет конца.
— От Макса тоже никаких вестей, — сказала Сцилла. — Они, по-видимому, отбыли в одно и то же время…
— Погодите, дорогая, — перебил Либерман. — Так они вместе?
Сцилла пожала плечами.
— Ничего не знаю. Как бы то ни было, я привыкла к долгим отлучкам Макса.
Ей не хотелось выдавать свою тревогу за Роджера.
— В случае с Роджером, боюсь, больше оснований для беспокойства. Он настолько штатский…
Из глубины груди Либермана вырвалось характерное хмыканье.
— Во время войны штатских не бывает. Верьте мне, уж я-то знаю.
Гомер заметил:
— Вам туго пришлось, да?
— Мне? Нет-нет, я выбрался… вернее, меня там не было… но семья… Все мои родственники. Мужчины, женщины, дети. Нацисты не разбирают ни возраста, ни пола. Нет, я очень легко…
— Стефан, вы же знаете, что это неправда. Они его допрашивали, Гомер.
— Сцилле хочется сделать из меня героя. Они просили меня подписать какую-то ерунду. Я ответил: «Черт возьми, подпишу все, что хотите». Мне надо было выехать в Италию для работы над либретто оперы. Дома дела шли все хуже, и итальянский композитор, с которым я работал, отважный итальянский аристократ, помог мне контрабандой перебраться в Лиссабон. Вернуться мне уже нельзя было. Имя попало в списки, понимаете?
— Что за дьявольский мир мы создали…
Допив виски, Тисдейл стал прощаться. Но разговор затянулся, и Сцилла взглянула на часы, и Либерман зевнул и сказал, что поговорит с ней завтра на репетиции, и в конце концов мужчины вышли вместе, и она снова осталась одна.
Она отнесла на кухню стаканы и пепельницы, выключила свет и поднялась наверх. Остановившись в конце коридора, послушала, как тихо похрапывает в своей комнате няня. Зашла взглянуть, как спит Хлоя, и обнаружила, что девочка уснула на четвереньках, задрав вверх попку и окружив себя плюшевым зверинцем.
И уже которую ночь она лежала в постели, слушая, как гудит ветер в дымоходе, глядя в окно на освещенные луной деревья. Роджер, милый мой дурачок, зачем ты вытворяешь такие глупости? Жив ли ты еще? Или умираешь где-то, а я даже не знаю… Слезы впитывались в подушку. Стоит ли их вытирать? Какая разница. Пожалуйста, поговори со мной, Роджер, скажи, что ты жив…
Рыдания выгибали и сотрясали ее тело, пока не иссякли слезы. Она всхлипнула, встала с кровати, встала у окна, глядя на привычный вид: улица, угол площади… Проклятая, подлая война…
Роджер. Макс.
Может, они оба убиты на этой проклятой войне!
Как ей тогда жить дальше?
Черт бы тебя побрал, Роджер! О чем ты только думал? Макс — солдат, это его оправдывает. А у тебя какое оправдание, Роджер? Как ты смел позволить, чтоб тебя убили?
Она снова плакала от злости и бессилия.
И тут ей почему-то вспомнилось, кто такая Патриция Смит.
Санитарка, которой она передала маленькую Дилис Элленби — больше года назад, в ночь, когда разбомбили «Догсбоди».
Что ей могло понадобиться?
Но вопрос остался без ответа, забылся, и она наконец уснула, тоскуя, любя и проклиная Роджера Годвина, будь тот жив или мертв, и вспоминая парижское лето, когда он вошел в их жизни…
А через час она услышала на лестнице шаги.
— Ох, черт, черт… — она медленно всплывала из сна.
Она надеялась, что он не придет, но знала, что придет. Не упустит шанса. Может, оно и к лучшему. Так она забудет о тревоге, хотя бы на самые темные ночные часы.
Он остановился в дверях. Прочистил горло.
— Liebling?[16] Ты не спишь?
— Конечно нет, бедненький мой. Скорей, забирайся в постель, Стефан.
Еще будет время увидеть сон о том давнем парижском лете.