В следующий четверг позвонил Монк Вардан. От приличествующих любезностей он плавно перешел к делу, сохраняя тот же непринужденный тон:
— Кстати, — сказал он, — вы на этой неделе с Эдди Коллистером не виделись?
— Нет, на неделе не виделся. А хотел бы сказать ему, как мне жаль, что так вышло с Энн.
Годвин был почти уверен, что стук его сердца должен быть слышен в трубке. Ладони у него стали влажными, и немалое усилие воли требовалось, чтобы говорить ровным голосом.
— Я порядком озабочен. Похоже, его потеряли с вечера пятницы. Заложили или сунули не в тут папку. Все это несколько обескураживает.
— Что вы говорите? Может быть, он в загородном доме с Энн?
— А, я неточно выразился. Уточним: он пропал. Не явился на утреннюю поверку. И беднягу никак не найти.
— Понимаю… Он исчез.
— В самую точку, старина.
— Ну, где-то ведь он да есть. Вы бы поискали хорошенько, как сказала бы моя матушка.
— Боюсь, искали самым тщательным образом. Теперь уже, можно сказать, его выслеживают с ищейками. Однако не нашли и следа, а ведь он был — взглянем правде в лицо — из людей короля.
— Объявится.
— Да… Ну, увидим. В его невеликом мозгу хранилось порядочно тайн — кусочек там, обрывок здесь. Все это могло пригодиться разнообразным малопочтенным личностям… так что если наткнетесь на него, дайте мне знать.
— Может, стоит шепнуть словечко кое-кому из моих информаторов?
— Нет, этого не нужно. Дело весьма тонкое, как вы конечно понимаете. Когда человек, которому известны кое-какие секреты, вдруг оказывается среди пропавших без вести… ну, нам бы, видите ли, не хотелось, чтобы все это появилось в дешевых газетках. Просто если увидите этого бестолкового…
— Слушайте, он, скорее всего, попросту загулял, может запил. Объявится завтра с головой, разбухшей, как «Риц».
— Будем надеяться, Роджер. Ну, тинкерти-тонк.
Больше Вардан — да и все остальные, если на то пошло, — не заговаривал с Годвином об Эдуарде Коллистере. Так прошло несколько недель. Казалось, человек просто исчез с лица земли — строго говоря, так оно и было. Годвина совершенно не мучила совесть — скорее, он испытывал облегчение. Но не торжество, нет, ничего похожего на торжество, главным образом потому, что отомстить за Макса Худа оказалось так же просто, как раздавить ногой навозного жука. Эдуард Коллистер совершенно сбился с пути. Он предал страну, предал хороших людей, которые погибли из-за него, и в довершение всего он выдал Годвина Максу Худу. Макс, умирая, знал правду. Как там сказал Коллистер? «Разочарован». Макс Худ, выслушав Коллистера, разочаровался в Годвине. Разочарован…
От этой мысли его пробирал холодный пот. Все угрызения совести, все встречи со Сциллой тайком и украдкой, все эти чертовы измены…
А Макс знал. Умирая, знал.
За одно это Эдди Коллистер заслуживал смерти.
23 октября 1942 года. Одна из первых поворотных точек в истории войны. Годвин мотался от «Би-би-си» к министерствам, висел на телефоне, вытряс все источники, сводил все воедино. И чуял носом запах Египта: пустыня, верблюды, базар, сигаретный дым в баре «Шепердса», где ребята собираются и пьют без остановки и потеют, ожидая вестей. Ему хотелось туда. Нет. Не хотелось. Но он явственно представлял, как там сейчас.
Началось второе сражение при Эль-Аламейне. Двадцать минут более тысячи британских артиллерийских орудий обстреливали позиции стран Оси — прелюдия к пехотному наступлению. Монтгомери Аламейнский — в начале битвы звавшийся просто генералом Монтгомери — рождался в ее огне.
2 ноября. Началась британская наступательная операция. Яростная атака, во главе со 2-й новозеландской дивизией, взломала фронт Роммеля у Эль-Аламейна, открыв путь 9-й бронетанковой бригаде. В течение следующего дня 9-я бригада потеряла семьдесят пять процентов своего состава, отвоевывая плацдарм между минными полями противника. К 4 ноября Роммель отступал по всему фронту.
5 ноября. Монтгомери объявил о полной победе в Египте. Заместитель Роммеля, генерал Риттер фон Тома, попал в плен вместе с десятью тысячами немцев и двадцатью — итальянцев. Итак, Египет был спасен. В тот же день Эйзенхауэр переместил свой штаб к Гибралтару в преддверии вторжения в Северную Африку. Джордж С. Паттон штудировал книгу Роммеля о танковой войне. В Северной Африке предстояло погибнуть еще очень многим, но конец был уже предопределен.
8 ноября. Союзники высаживаются на побережье Алжира и Марокко. Немцам перекрыт выход к западному побережью Африки. И главное, союзники получают базу для отдаленного, но неизбежного вторжения в Южную Европу.
10 ноября. По случаю окончательного захвата Северной Африки Черчилль произносит речь: «Это еще не конец. Это даже не начало конца. Но это, возможно, конец начала».
Война набирала скорость, набирала силу, приносила все большие опустошения, раскатывалась все шире. Все, рассказанное Эдди Коллистером, — в первую очередь безумная история Ковентри — представлялось теперь Годвину очень далеким прошлым. Он припоминал тот вечер, когда они ужинали с Энн и Эдуардом, но он словно тонул в дымке времени — еще одна жертва неудержимого хода событий. Как и тот день, когда они со Сциллой отправились посмотреть на войну в воздухе. И день, когда он ехал в Кембридж к Монку, день, когда он впервые услышал о «Преторианце» от Черчилля… Это было так давно… год назад… Всего год…
15 ноября. За полмира от них, в южной части Тихоокеанского бассейна, подходила к концу затянувшаяся кровавая битва за Гвадалканал. Линии снабжения японского гарнизона были перерезаны. Американцы выиграли в большой игре. Цунами войны неотвратимо подступало к Японии. Оно уже было совсем близко, а ведь меньше года прошло с бомбежки Перл-Харбора.
19 ноября. Русские начали зимнее наступление под Сталинградом. Грохотали пушки, содрогалась земля, Дон вздымался и тек вспять от мощи разрывов. Стоял мороз — минус тридцать градусов по Цельсию. Немцы были далеко от дома.
Из Норвегии, по слухам, просочившимся из Уайтхолла, приходили плохие известия. Норвежско-британская диверсионная группа, посланная, чтобы уничтожить «Норск Гидра» — заводы тяжелой воды в Веморке, попала в засаду. Говорили, что живым не ушел никто.
22 ноября. Германская 6-я армия, более четверти миллиона человек, была окружена Красной Армией в пятидесяти милях к западу от Сталинграда.
2 декабря. В Чикаго, под заброшенным университетским футбольным полем, Артур Дромптон и Энрико Ферми вызвали первую ядерную цепную реакцию. На техническом языке это называлось «реакция деления ядра изотопа урана-235». Мало кто в мире понял, что это значит — мир уже никогда не будет прежним.
Смерть Эдуарда Коллистера облегчила жизнь Роджера Годвина. Он все еще думал о Максе Худе, все еще вспоминал, как он любил и уважал этого человека, все еще сожалел о своем предательстве и еще больше — о том, что Макс о нем узнал, но конец Эдуарда Коллистера словно начисто стер записи на доске. Жизнь обрела новую свежесть. Он был спокоен. Он с удовольствием работал. Он радовался обществу друзей. Новости с театра военных действий вдохновляли.
Отомстив за Макса Худа, Годвин стал свободней, шире смотрел на вещи, меньше тревожился. Он отказался от прежней тактики — вколачивать себя в наковальню хаотичных метаний Сциллы. Он оставил ее в покое. Он смотрел вдаль. Время покажет. А пока он оставил ее в покое.
Премьера пьесы Либермана состоялась в сентябре и имела успех. Особенно успешной была роль Сциллы Худ. Она стала немного ровнее. Лили Фантазиа говорила ему, что Сцилла «приходит в себя».
Когда пьеса шла уже больше месяца, после того как стало известно об исчезновении Эдуарда Коллистера, Сцилла позвонила ему и предложила, если ему интересно посмотреть спектакль, устроить ему место, а потом, может быть, поужинать вместе в «Кафе Ройял». Вечер прошел приятно, хотя поначалу чувствовалось некоторая напряженность. Спокойно прошел. Без выпадов в его адрес. Прошел, как сказал Годвин Гомеру Тисдейлу, по-другому. За кофе и арманьяком Сцилла рассказала, что на время отказалась от секса — он ведь понимает? Годвин ответил улыбкой. И сказал, что ей следует поступать в точности так, как хочется. Что бы она ни сделала, для него все хорошо. В конце концов, это ее дело. Этот взгляд оказался для нее сюрпризом, и ему это было приятно.
Состояние леди Памелы осенью заметно ухудшилось, и именно тогда Сцилла обратилась к Годвину. Это был первый шаг к примирению, первый шаг — по крайней мере, первый решительный шаг — с того воскресенья, когда она сломалась, как стеклянная статуэтка, прямо у него на глазах, и принялась резать себе вены осколком стекла. Она не извинялась, ничего не объясняла, не вспоминала о прошлом. Кто не знал, никогда бы не подумал, что между ними было что-то не так.
Она попросила Годвина провести день с Хлоей и Дилис, чтобы она могла съездить навестить мать и нанять, если понадобится, дополнительных сиделок или перевести деньги на счет больницы. Поездка предстояла довольно утомительная, и не было смысла так мучить целый день или два двух маленьких девочек. Годвин забрал детей, предупредил няню, чтобы не беспокоилась, и отвез их на церковную ярмарку в Хэмпстеде. Они поиграли в разные игры, побывали у старухи-гадалки в страшном парике и с бородавкой на самом кончике носа и выиграли пирог, угадав, сколько шариков спрятано в кувшине. Пирог был приготовлен на настоящих яйцах и сливочном масле, восхитительно пах лимоном, а на белой глазури были нарисованы съедобные клоуны. Словом, они великолепно провели время, у счастливых девочек слипались от сахара пальцы, на щеках остались усы из сахарной пудры, и обе крепко спали к тому времени, как он подвез их к дому на Слоан-сквер. Няня встретила их так, словно все трое вернулись с Восточного фронта. Девочек купали в одной ванне, и Годвин оттирал их губкой, пока они весело гоняли по воде резиновых уточек и китов. Годвин не мог вспомнить, когда он в последний раз был так счастлив. Может быть, никогда. Вполне возможно.
Глядя на Хлою, он удивлялся: она превращалась в точную копию матери. Он перевел взгляд на хихикавшую и плескавшуюся Дилис и увидел, что и она копия своей матери, которую он видел только умирающей. Слезы навернулись ему на глаза от мысли, от осознания, что как-то, за пределом нашего понимания, мать Дилис осталась жить в своей дочери, что часть ее выжила, что, может быть, все же существует жизнь вечная.
Сцилла взяла на себя ответственность за обеих девочек, она любила их без памяти, она говорила Годвину, что они — одно, что обеих вручил ей Бог. Это был единственный случай на его памяти, когда она упомянула о Боге, и голос ее ясно говорил, что ее вера в провидение, пославшее ей малышек, не подлежит обсуждению. Он видел это в ее глазах, в том, как ровно она обходилась с обеими, в ее упорных стараниях чтобы на Дилис не сказалось, как она говорила, ее «дьявольское невезение». При виде Сциллы с двумя малышками он почти стыдился своих чувств. Они — все три — затрагивали в нем что-то самое первобытное. Он видел в них сестер по борьбе, по упорной решимости устоять перед жизнью, по бившейся в них жизненной силе. Нет ничего более трогательного, чем женская отвага — отвага Сциллы, сражающейся с живущим в ней демоном, отвага матери Дилис, отдавшей последний вздох, чтобы оставить дочери хотя бы имя, отвага этих маленьких девочек, живущих и радующихся жизни вопреки войне…
Приближалось Рождество. Годвин сам раздобыл, принес и помог установить в гостиной рождественское дерево. Вчера вся компания засыпала комнату обрезками бумаги: клеили гирлянды. Сегодня Годвин застал женщин, больших и маленьких, на кухне. На большой тарелке посреди стола уже красовалась горка засахаренных слив, а девочки, с гордостью поглядывая на это произведение своего кулинарного искусства, старательно пекли пряники. Перемазанные в муке, разрумянившиеся, они то и дело оглядывались на Сциллу, которая похваливала, показывала и подсказывала, уверяла, что бесформенные, странного вида пряничные обломки тоже хороши и красивы. Может даже, красивее всех. Годвин взялся помогать, и конечно, все портил, и женщины, вся компания, смеялись над ним и поддразнивали, а когда он притворялся обиженным, Хлоя и Дилис бросались его обнимать и целовали до тех пор, пока он не заверял их самым торжественным образом, что больше не дуется.
Когда с кухонными делами было покончено, все перешли в гостиную и закончили украшать дерево, развесив пряники на нитках, а няня принесла им горячего шоколада и еще пряников и присела поболтать о предстоящих зимних развлечениях. Она, няня, рассказала им, как праздновали Рождество в западном райдинге Йоркшира, когда она была маленькой, как однажды под Рождество училась кататься на коньках на льду пруда и как она удивилась, обнаружив, что ее отец, суконщик, тоже умеет кататься, и очень недурно. Сцилла попросила Годвина рассказать, как праздновали Рождество у них в Айове, и девочки зачарованно слушали его рассказы: снег в четыре-пять футов глубиной, и огромные рождественские индейки в двадцать пять фунтов весом, и его первый двухколесный велосипед, оказавшийся под елкой с розовым бантиком на руле, и катание на санях-тобогганах с холмов Банкер-Хилл, и как он на цыпочках спускался рождественским утром по холодной лестнице, слушая громкое тиканье дедушкиных часов, чтобы взглянуть, что положил под елку Санта-Клаус. Он рассказал им, как однажды на Рождество, не успел его отец разрезать жареную индейку, как его вызвали принимать роды у миссис Андерсон, которая родила мальчиков-близнецов, а когда он вернулся домой, все домашние, одиннадцать человек — тети, и дяди, и бабушка с дедушкой — так и сидели за столом. Он рассказал, как мать разогрела все для отца, и ужин продолжался, и они все сидели и сидели, пока его, Роджера, не отпустили поиграть с его первой пишущей машинкой, и он тогда написал свой первый рассказ под названием «Рождество доктора, 1917». Ему тогда было двенадцать лет. Хлоя и Дилис слушали его, затаив дыхание, глядя круглыми глазами и приоткрыв рты. Наконец Хлоя заявила:
— Я тоже хочу пишущую машинку, когда мне будет двенадцать. Как ты думаешь, мама, Рождественский Дед мне ее принесет?
Сцилла сказала, что это вполне вероятно. После продолжительного молчания Дилис, которой от рождения было присуще комическое обаяние, испустила протяжный вздох и как сидела, так и уснула с улыбкой на губах. Сцилла своим красивым низким голосом пропела «Тихую ночь» и «Добрый король Венцеслав». Под ее песню они отнесли девочек наверх и уложили в постель, подоткнув одеяльца. Годвину так и виделись картины засахаренных слив и Рождественского Деда, мелькавшие в их сонных головках.
Спустившись вниз, он стал одеваться. Сцилла наблюдала за ним, скрестив руки на груди, с легкой улыбкой на чуть выпяченных губах. Волосы у нее были так густы, что прическа казалась вырезанной из дерева и отполированной.
— Рождество тебе к лицу, — сказала она.
— Хорошо, когда Рождество удается на славу. Девочкам оно запомнится.
— Знаю. Когда-нибудь, году в 1975-м они расскажут своим детям об этом Рождестве 1942 года, в год памятной войны. Правда ведь, этим все окупается? Перед ними столько надежд. Может, они сумеют ничего не испортить.
— Надежда, мне думается, всегда есть. Не будь надежды, пожалуй, не было бы и войны. Всем было бы все равно. Но мы заботимся о детях. В них — надежда для всех нас. Прости, я словно цитирую свое слащавое рождественское выступление.
— Роджер… Я слишком долго испытываю твое терпение.
Он удивился. Он пожал плечами. Он понятия не имел, что сказать.
Она продолжала:
— Ты обязательно должен знать, что я это понимаю.
— Почему это, Сцилла?
— Потому что я боюсь тебя потерять.
— А-а…
— Я так тебя люблю, Роджер, что стоит мне задуматься об этом и потерять осторожность… я чуть сознание не теряю. Вот я смотрела на тебя с Хлоей и Дилис… У меня чуть сердце не остановилось.
— Я знаю, — сказал он. — У меня такое же чувство, когда я смотрю на тебя с ними…
— Все меняется, — сказала она. — Не знаю, смогу ли я объяснить, но все меняется.
— Я знаю.
Часы в передней пробили полночь. Он бережно поцеловал ее, шепнув на ухо:
— Счастливого Рождества, Сцилла.
Она тихо вскрикнула, прижала ладонь ко рту, молча кивнула и вытерла слезы.
— Увидимся завтра, — сказал он.
Опять она кивнула.
Он вышел из дому в морозную ночь, оставляя следы на снегу. Он шел пешком всю дорогу до Мэйфер. Ночь была чудесная.
Счастливого Рождества, мистер Годвин, и упокой вас Господь, джентльмены.
День Рождества.
Серый, холодный, сухой снег заметал проем окна и Беркли-сквер. Годвин проснулся, когда было еще темно, пил кофе в кровати и правил гранки своей новой книги. Наконец он принял ванну, оделся, выпил еще кофе и отправился на Слоан-сквер, куда добрался к полудню. Гусь и цыпленок были уже в духовке, Сцилла одевалась наверху, а девочки восторженно потрясали яркими свертками, которые Годвин и Сцилла загодя украдкой пронесли в дом, и торопили мать:
— Он уже пришел, он пришел!
Спустилась Сцилла в ярком красном платье. Девочкам достались темно-зеленое и белое кружевное. Няня вышла из кухни, ненадолго оставив обед без присмотра. Девочки, сохраняя ежеминутно готовое прорваться спокойствие, разворачивали подарки: кукол, головоломки, игры, книги и одежду — в каждом свертке чудом оказывалось в точности то, о чем каждая мечтала. Рождественский Дед не подвел.
Маленькая Дилис рассопливилась, и Хлоя заботливо вытерла ей нос. Она с удовольствием возилась с сестренкой, а когда Годвин похвалил ее за внимание, она, серьезно устремив на него взгляд светло-кофейных, как у матери, глаз, сказала:
— Я еще маленька, понимаешь? — Так она выговаривала: «маленька». — Но Дилис еще маленькей и забывает про платочек. Все равно она очень хорошая, правда же? Хотя и очень маленька.
Ковра под елкой уже не видно было под слоями оберточной бумаги. Няня жгла ее в камине вместе с углем. Пока девочки беззаботно играли с новыми куклами и ахали над картинками в книжке, Сцилла вручила подарки няне: свитер, изящный набор черепаховых гребней и кожаный альбом с фотографиями Хлои и Дилис. Няня подарила Сцилле набор чайных салфеток и заботливо вышитые ею накидки на подушки. Сцилла порывисто обняла ее, как обнимают мать — и как она никогда не обнимала леди Памелу, после чего няня вернулась на кухню, откуда доносились запахи, какие, верно, витают на небесах. Годвин не в первый раз поймал себя на том, что мысли приходят слезливые и сентиментальные. Ну что ж, он почти пожилой человек. И влюбленный к тому же. По-настоящему влюбленный. Все это звучало, как речи юнца, но Годвин знал, что уже не юнец, что уже довольно давно перестал им быть. Возможно, сентиментальность в разумных пределах вовсе не плоха. Может быть, эти мысли означают, что он сдал экзамен на переход в следующий класс, черт его знает какой, — и давно пора.
Сцилла, пройдя через комнату, опустилась на колени рядом с его креслом, рядом с девочками, со счастливым визгом менявшимися книжками, куклами и нарядами.
— Я такая бестолковая насчет подарков, никак не могла решить, что тебе подарить. В конце концов выбрала вот это…
Она подала ему сверток.
Это была невиданной красоты авторучка. В золоте, с гравировкой — его инициалами. Она теплым светом сияла в руке. Он никогда не видел ничего подобного. «Монтеграппа» довоенной работы.
— Тебе нравится?
— Да! Она совершенно… Это что-то.
Он перевернул маленькую карточку с надписью: «Будем надеяться, в ней скрываются все слова в самом правильном порядке. С.» Она, сияя, ждала, пока он прочитает.
— А это тебе, — сказал он.
Это был перстень с причудливой жемчужиной, оправленной в золото. Сцилла ахнула. Надела кольцо на палец, вытянула руку, залюбовалась. Он погладил ее по голове.
— Что она значит? — спросила она. — Неправильная жемчужина?..
— О, в ней совсем особый смысл. Она обладает любопытным свойством… приобретать тот смысл, какой тебе вздумается ей придать.
— Волшебный перстень… — вздохнула она.
Гости стали собираться к трем часам. Дом наполнялся толпой дорогих и Годвину, и Сцилле друзей, среди них мелькали неприкаянные театральные и кинознаменитости, которым некуда было пойти на Рождество. Шампанское текло рекой, звучали песни и смех, и все происходящее виделось Годвину, скорее, сценой из фильма, чем реальной жизнью, но это было правильно, так и надо — в эти минуты все были далеко от войны.
Лили с Гриром, само собой, и Гомер, и Стефан Либерман, Родди Баскомб — круговерть лиц, голосов и тостов. Словно пленка, любовно смонтированная из лучших моментов Рождества. Разрезание гуся, актер, читающий отрывок из «Рождественского хорала» затихшим вокруг рождественского дерева гостям… Годвин улучил минуту, чтобы постоять в одиночестве в кабинете Макса, вспоминая человека, за которого отомстил и чье место занял. Санто Колл и Питер Кобра явились со свежим боезапасом шампанского, за окном плавно кружились снежинки…
Клайд Расмуссен прибыл последним и засиделся позже всех. Со смехом объявив, что в последнее время особенно ощущает свою смертность, он раскинулся на диване, уложив голову на колени Сцилле. Все уже разошлись, и Рождество почти прошло.
— Мы трое, — полусонно рассуждал Клайд. — Мы трое… все эти годы…
Голос его прервался, веки опустились.
— Кто-нибудь знает, что это значит? Роджер, ты вроде как специалист по смыслу вещей? Нет? Сцилла? Кто-то здесь должен ведь понимать. Сколько тебе лет, Роджер?
— Последний раз было тридцать девять.
— А тебе, прекрасная Сцилла?
— В октябре исполнилось тридцать.
— Ну вот, вы оба достаточно старые — ну, по крайней мере Роджер. Так какого черта вы не знаете?
— Просто я недостаточно мудрый, — пробормотал Годвин.
— А вот я знаю, кто знает. Вы знаете, кто знает? Я вам скажу, кто знает — помните Свейна? Парижского редактора?
— Мерль Б. Свейн, — кивнул Годвин.
— Вот-вот. Спорим, чертов старикан знает… Господи, хотел бы я знать, как он? Думаете, он остался в Париже?
— Кто знает…
— Ну, хотел бы я его повидать. Спросить его, зачем все это. Он должен знать.
Наконец Клайд собрался уходить. В дверях он оглянулся на Сциллу. Потом протянул к ней руки, склонился и поцеловал в губы. Рука Годвина лежала у него на плече.
— Боже, боже, — с тоской проговорил Клайд. — Такой хорошенькой девушки я не целовал… с 1927-го.
На нем почему-то был цилиндр, вечерний костюм, широкий плащ. Он вышел под легкий снежок, оглянулся на двоих, стоящих в дверях.
— Сцилла, дорогая моя, я из-за тебя хотел застрелиться.
— Только ты никуда не годный стрелок.
— Да, наверно. Единственная женщина, из-за которой я пытался покончить с собой. Я сделал это с совершенно ясной головой. Такая уж ты девушка, знаешь ли. Да, такая, только я не знаю, зачем. В этом-то все и дело, верно? Зачем, зачем, зачем? Не твоя вина, но ты никогда никого не отпускаешь. Правда, Роджер?
— Так само собой получается, Клайд. Девушка тут ничем не может помочь.
— Ну вы и парочка! — Сцилла подбоченилась, отмахиваясь от их рассуждений. — Ступай домой, Клайд. Я совсем промерзла.
— Ну, я тебя люблю, и нынче Рождество, так что я не уйду, пока не скажу тебе. Вам обоим. Ты славный малый, Роджер, хоть и увел чужую подружку. Вода утекла, вот что я хочу сказать. И ты тоже славный малый, Сцилла. Вы оба славные ребята. Мне все равно, кто бы что ни говорил. Так и запишите. Так что счастливого Рождества, спасибо за чудесную вечеринку, и я пошел…
Когда дверь закрылась, она увела Годвина обратно в гостиную. Они сели перед огнем, она склонила голову ему на плечо.
— Ты не останешься сегодня, Роджер? Так глупо быть врозь.
— Приятно слышать. Я остаюсь.
Он почувствовал, как она кивнула.
Огонь догорал.
Она так и заснула, и он отнес ее в спальню.
Он заглянул к Хлое и Дилис. Поправил одеяльца и послушал, как они дышат. Обе спали в окружении лучших подарков. Он поцеловал Хлою в лоб. Дилис спала на спине и тихонько посапывала. Он взял крохотный кулачок и приложил к губам маленькие пальчики.
На миг он услышал голос Клайда Расмуссена, допытывающегося, зачем все это, и ему подумалось, что он, кажется, знает ответ.
Но в жизни всегда рядом с нами смерть.
В том, что касалось их отношений со Сциллой, равновесие все еще было очень хрупким, как будто за прошедший год они поменялись ролями. Год назад Годвина доставили в Англию, скорее мертвым, чем живым, подвешенным в бесчувствии между прошлым и будущим. Он мог сорваться в любую сторону. Теперь пришел черед Сциллы. Она сражалась со своим демоном в смертельной схватке, на исход которой Годвин — он знал — никак не мог повлиять. Он просто не принимал в ней участия. Он наблюдал из партера, но ход событий от него не зависел. Она ничего ему не говорила. Если она проиграет бой, если темные порывы и желания одержат верх — все усилия ничего не изменят. Тогда все будет решено, и Годвину предстоит выбор: остаться и терпеть пытку или уйти и жить с болью потери. Если она победит, если вернет себя, то ее жизнь — и его тоже — изменится, но как, не дано знать ни ей, ни ему. Он был уверен, что к лучшему.
Единственный вопрос, от которого он не мог уклониться, не имел ответа: решится ли когда-нибудь исход этого сражения.
Однако, чем бы все ни кончилось, сейчас она была очень ранима. Годвин верил, что побеждает она, ее хорошая половина, — а как еще он мог это назвать? — но ей нужны были время и свобода действий, даже если сама она этого не сознавала. Поэтому он держался в отдалении. Он жил своей жизнью. Он не всегда оказывался рядом, но ведь отчасти и в этом состояло лечение. Он не костыль для нее, не верный пес, а мужчина, который любит ее, но провел черту, сказав, что она часто бывает невозможна и что он обойдется без истеричек. Ей придется стать взрослой, как теперь принято говорить, или она его потеряет. И он ее потеряет. Ей решать. Интуитивно или осознанно, он не мог бы сказать, но она понимала, что происходит. Или она станет взрослой — или нет.
Невозможно, как бы ему этого ни хотелось, защитить ее от жестокой реальности. В канун Нового года Годвин побывал на вечеринке для сотрудников «Би-би-си» и ушел оттуда около одиннадцати. У Сциллы было выступление, с которого она поехала прямо домой, и в четверть двенадцатого, когда он явился, уже ждала его. Они подняли тост за Новый 1943 год — вдвоем, без посторонних. То, что было между ними, осталось невысказанным, словно лишние слова угрожали разбить мир и покой.
На пятнадцатой минуте нового года зазвонил телефон.
Сцилла взяла трубку в кабинете. Когда она вернулась в комнату, он подкладывал уголь в камин. Искры взлетали в дымоход. Она подняла свой бокал с шампанским, слабо улыбнулась, пригубила и только потом заговорила, опустившись рядом с ним на колени и взяв его за руку:
— Леди Памела умерла, Роджер.
Смерть матери чудесно преобразила дочь. Поначалу чудо лишь робко проклюнулось, но Годвин видел, как росток крепнет, как меняется поведение Сциллы. Тревожность и напряженность словно вытекали из нее, будто избыток энергии отвели в сторону, чтобы запустить какой-то двигатель. Она стала мягче, не такой взрывной, углы стесались, общаться с ней становилось легче.
Смерть матери освободила Сциллу Худ от того, в чем она всегда видела свою судьбу. Она всю жизнь прожила, видя в себе повторение леди Памелы, навеки запертой в беспокойном, ненасытном углу ее души. Она всегда верила, что не стоит настоящей любви. Роджер Годвин был не большим специалистом в теоретической психологии, он видел одно: со смертью матери Сцилла стала свободна. Иначе выразить этого он не умел.
Сцилла тоже понимала, что произошло. Она по-новому увидела себя. Она потеряла мать, и Годвин стал в чем-то другим — она знала, что сумеет завоевать его, если он ей нужен. Лили Фантазиа твердо поддерживала ее в этом убеждении.
А он был ей нужен. И она была достаточно хороша, она стоила его, и она его завоевала.
Не так уж все это оказалось сложно.
Он срочно понадобился Монку Вардану. Тот заявил, что хочет увидеться с Годвином, таким тоном, что это прозвучало как приказ высшего начальства. Был конец января, ледяной ветреный день, шляпы слетали с голов, взрослые мужчины падали с ног, поскользнувшись на ледяных островках. Годвин сверился с календариком и сказал Монку, что сумеет найти время, коль это так важно.
— Но если вы намерены напустить на меня Черчилля и еще одну непропеченную секретную миссию, еще одно пустяковое дельце, предупреждаю заранее, что ничего не выйдет. Пусть даже решается судьба мира — меня это не интересует.
— Ну, бросьте дуться, старина! Это же я, ваш старый приятель Вардан. Что вы скажете насчет «Догсбоди»?
— Кто оплатит счет?
— Корона, разумеется.
— Устраивает.
— В восемь?
— Хорошо.
— Кстати, я очень сожалею о кончине леди Памелы.
— Она долго болела. Так лучше.
— Ах… Прожила долгую и деятельную жизнь. В восемь часов. Пока.
В этот раз, когда Питер Кобра подвел Годвина к отгороженному от зала столику, Монк уже ждал его.
— Роджер, старина, поздравляю, хоть и с опозданием. Надеюсь, вы хорошо отпраздновали.
Он взмахом руки отпустил Питера.
— Что-нибудь покрепче, самое крепкое, что найдется.
Кобра невозмутимо поклонился. Когда Годвин, который не ждал от этой встречи ничего хорошего, уселся, Монк нацелил на него блестящий глаз, чуть увеличенный моноклем, и подмигнул:
— Мои лазутчики доносят, что вы с вашей возлюбленной соединились. Смею ли сказать, как я рад этой вести?
— Смею ли я сказать, что это не ваше собачье дело?
— А, все тот же старина Роджер! Ну конечно, говорите, что хотите. Вы, как я вижу, затаили обиду на старика Монктона. Мой вам совет: будьте выше этого, старина. Обижаться нездорово. И вам не к лицу. Зачем вам морщины на юношески чистом лице?
— Монк, с чего такая срочность?
Принесли напитки и паштет.
— Помните братца Коллистера? Того, что пропал у нас из-под носа?
Годвин почувствовал, как покалывают кожу волосы, задумавшие встать дыбом.
— Да, помню конечно. Хотите сказать, он обнаружился в собственном кабинете?
Годвин с трудом подбирал слова; в самом деле, он никудышный актер. А что, если Коллистер действительно остался жив? Возможно ли это? Конечно возможно. Холодная вода привела его в чувство, может, там было больше места между камнями, чем показалось Годвину, мог выкарабкаться, выбраться наверх в полубеспамятстве…
— Монк, судя по виду, вас распирает тайна. Говорите же. Он устроил королевский кутеж? Плюнул на все на свете, совсем как некоторые завсегдатаи «Догсбоди»?
— Ну, он нашелся. К немалому нашему облегчению. Мы порядком забеспокоились…
— С ним все в порядке?
— Вообще-то, он основательно промок.
— Монк, не держите в себе, лопнете!
— Ну, боюсь, он мертв. Похоже, додумался от большого ума лазить по скалам на юге, свалился в пролив… Утонул.
— Какая жалость!
Он и в самом деле жалел сейчас, жалел, что жизнь человека сложилась так неудачно.
— Вид у него, знаете ли, жуткий. Тело било о скалы, и бог весть, сколько он пробыл в воде — насколько я могу судить, с того самого дня, как пропал. Сильно помяло, все кости превратились в студень, мясо разложилось… Да, облегчение. Но невеселая история.
— В чем же облегчение?
— Мы опасались, что он подался на ту сторону. Знал некоторые научные данные, понимаете ли. К тому же беднягу волк ждал под дверьми — он сильно нуждался в деньгах. Мы за ним наблюдали — о, не постоянное наблюдение, просто приглядывали временами. Досадно было, когда его потеряли — в Кембридже, между прочим. Мы подозревали, что он уехал из Лондона, чтобы встретиться с кем-то с той стороны и передать ему сведения.
— Эдди Коллистер? Не могу поверить!
— Нет уж, вы поверьте, старина. Мы знали, что он выставил на продажу кое-какой товар — из самых свежих, если вы меня понимаете.
Вардан выговорил одними губами слово: «Бум!» и взмахнул руками, изображая взрыв. Вслух об этом не говорилось. Супербомба…
— Он связался с нашими ребятами в правительстве, пытался продать нам информацию. Это было весьма неблагоразумно, но наш Эдди был не из умников, верно? Нет, о том, о чем вы подумали, речь не шла. — Вардан повторил жест, изображающий бомбу. — Он действовал тоньше. Представьте себе, он оказывается все знал о нашей маленькой проделке с Роммелем. О «Преторианце». Ну да, у вас и должен быть такой вид, будто вы нашли в супе собачью какашку, — он знал! Сказал, что не станет писать об этом в газету: обреченная на провал попытка убийства, все участники погибли и так далее, — но молчание обойдется нам дорого. Правда, он пытался малость прикрыть все помадой и румянами, но, в сущности, он предложил сделку. Мы ответили, что если он проронит хоть слово, мы пустим его кишки на подтяжки, и, кроме того, отдадим под суд за государственную измену. Возможно.
— Монк, судя по вашим словам, Эдди Коллистер был Панглоссом?
— Эдди? Панглосс? Ох, дорогой вы мой…
— А что? Он знал о «Преторианце», он пытался продать сведения вам и вашим людям — но это не значит, что он еще раньше не продал их немцам. Он знал. Панглосс, по вашему же определению.
— О, нет, нет и нет! Эдди Коллистер не сумел бы найти немецкого агента даже по карте, полученной от самого Гитлера. Нет, бедняга Эдди не был Панглоссом.
Годвин вдруг понял, что задыхается. Нет, наверняка Монк ошибается. Монк не всеведущ. Ему вовсе не все известно. И с Коллистером он ошибся. Должен ошибаться. Должен. Иначе получается, что Годвин убил не того. Сказать этого он не мог и только радовался, что Монк продолжает болтать.
— Эдди Коллистер не был наци, и не симпатизировал нацистам, и не был ими обманут. Сердце его склонялось совсем в другую сторону. Сказать вам, кем был Эдди Коллистер?
Годвин кивнул. Живот у него свело, во рту было сухо. Слова не доходили до него. Что он наделал? Ради бога, что же он наделал?
— Он был коммунистом. — Монк с горечью рассмеялся. — Эдди был красный. По крайней мере, по мировоззрению. Но он не принадлежал к «массам». Он родился в богатой семье, учился в Кембридже. И остался на мели. Что ему было делать? Он бросился к коммунистам, к милейшему дядюшке Джо.
Годвин с трудом соображал:
— Но какой смысл продавать «Преторианца» русским?
Монк покачал головой, вынул из глаза монокль и принялся полировать его платочком. Годвин смочил рот виски.
— В самом деле, какой смысл? Зато, поскольку русские воду с трудом получают даже из водопроводного крана, а свет — в основном от свечи, поскольку они застряли более или менее на уровне начала девятнадцатого века, молодой Коллистер располагал кое-чем, на что у русских большой спрос, — наукой. Секретные разработки точилки для карандашей, тайны газонокосилки и тому подобное. Впрочем, наш мальчуган знал немножко больше того: он знал, чего добились в декабре американцы в Чикаго, и знал — как. И знал, насколько мы продвинулись в том же вопросе. Он выставил свои знания на продажу. Насколько мне известно, мы зашли не с того конца, но можете не сомневаться: иваны, пытающиеся в своих лабораториях усовершенствовать тележное колесо, об этом не подозревают.
— Вы хотите сказать, он был русским агентом?
— Вы плоховато разбираетесь в таких делах, старина. Он был отчаявшимся человеком, готовым на предательство ради денег, и личные склонности привели его к красным. Он был потенциальный предатель. Потому-то мы за ним и присматривали. Конечно, нам пришлось бы что-то предпринимать. Мы рассматривали два варианта. Самые грубые типы предлагали то, что предлагают всегда — цементные башмаки в устье Темзы, как сказал бы ваш мистер Эдуард Дж. Робинсон. Я со своей стороны всегда был сторонником мягких мер и считал, что хорошо охраняемая психиатрическая лечебница надежно выведет братца Коллистера со сцены… и в то же время разрешит его неотложные финансовые проблемы. Но вмешалась сама Судьба, Коллистера больше нет. Надо полагать, ничего плохого не случилось — если только он не успел все-таки встретиться с агентом, который, вместо того чтобы расплатиться, убил его. Но пока нет оснований для беспокойства, не так ли? Разберемся как-нибудь. Я, честно говоря, основательно сомневаюсь, что смерть Коллистера была просто несчастным случаем — слишком странно все сложилось, верно? Что он там делал, спрошу я вас?
— Где? — спросил Годвин.
— В какой-то глухой дыре. Впрочем, несущественно.
Он приложил к тонким губам костистый указательный палец.
— Так или иначе, с Коллистером покончено.
— А как насчет Панглосса?
— Я вам уже говорил… забудьте Панглосса. Он — не ваше дело.
Годвин остался наедине с сознанием, что убил не того человека. Он заново проигрывал ту последнюю сцену с Эдди Коллистером, снова слышал его рассказ о Ковентри, о том, как принималось решение не предупреждать жителей. И Монк был замешан. Разве он не так сказал? Да, да, наверняка так. Годвин жалел, что не заговорил об этом с Монком, но так рисковать было нельзя. Монк захотел бы узнать, откуда ему известна правда.
Он убил не того. Коллистер был виновен во многом, возможно даже в измене — если Монку можно доверять, — но умер он за то, чего не делал. Он не предавал «Преторианца».
Панглосс еще жив.
И Роджер Годвин еще не закончил начатого.
Роджер Годвин и Сцилла Худ вступили в брак в июне 1943-го. Хлоя и Дилис присутствовали при венчании.
Принятые обеты были отмечены замечательной вечеринкой, устроенной супругами Фантазиа. Здесь были все: журналисты и политики, театральные и киноактеры, и старые друзья, и деятели из Уайтхолла, и сценаристы, и драматурги, и режиссеры, и члены королевской семьи, и самый знаменитый джазмен Лондона, и… словом, вечеринка удалась.
Подарки, как и следовало ожидать от подобного общества, были выбраны непростые, и особенно выделялись среди них два.
Якоб Эпштейн преподнес бронзовый бюст Сциллы, немало поразивший гостей. Эротичность, сквозившая в бронзовом лице, и особенно в уголках изогнутых в улыбке губ, была почти непристойна — при полном портретном сходстве и общей благовидности скульптуры.
А Монк Вардан подарил огромные песочные часы — в три фута высотой, работы начала девятнадцатого века, едва ли не полуторавековой давности. Красивая вещь, несущая в себе груз времени и дух Варданов, для которых она и была изготовлена и в доме которых пребывала до сих пор. На карточке Монк написал:
Напоминание о том, что надо сполна радоваться каждому мигу, потому что Время не возвращается, но вечно истекает.
Чарльз Хью Максвелл Годвин родился 16 мая 1944 года в Лондоне.
Впервые взяв сына на руки и коснувшись щекой пушистой головки, Сцилла подняла глаза на мужа и сказала:
— Роджер, милый, надо подумать об Итоне. Ты же знаешь, мой отец учился в Итоне.
Годвин кивнул и поцеловал ее. Надо будет поговорить с Монком.
К осени 1944-го Годвин почти расстался с надеждой отыскать Панглосса. Он — символически — уже убил одного Панглосса, и кто другой пожалуй сказал бы, что дело сделано: отмщение состоялось. Откуда ему было знать, что Эдди Коллистер — не тот, кто ему нужен?
Прошло почти три года с провала «Преторианца», и Годвин подозревал, что иной на его месте сказал бы «черт с ним» и бросил поиски. Казалось, Макса Худа уже лет десять как нет в живых, но факт оставался фактом: человек, убивший его, был жив и здоров. Смириться с этим Годвин не мог. Он остро ощущал, что занял в мире место, принадлежавшее Максу Худу. Он был мужем Сциллы, он был теперь отцом Хлои, он обосновался как дома в кабинете Макса на Слоан-сквер. Предав Макса и заняв его место, он был морально обязан — так, во всяком случае, представлялось Годвину, впитавшему моральные устои штата Айова с молоком матери, — отомстить за него. Первая неудача только заставила его настойчивей стремиться к победе.
В сновидениях поиски Панглосса принимали новый образ: он превращался в закутанную плащом фигуру, возникающую из густого тумана. Годвин давным-давно и думать забыл о таинственном, так и неопознанном убийце, бросившемся на него в туманную ночь на Беркли-сквер. Но однажды ночью неизвестный в плаще преобразился в убийцу на площади, и Годвин во сне ощутил запах тумана и крови и почувствовал под ногой мочку оторванного им уха.
Он проснулся, мокрый как мышь, подскочил, вскинул руки и нащупал плечо Сциллы, мирно спавшей рядом. Занавески вздувались от влетавшего в открытое окно ветерка. Было шесть часов утра. Он спустил ноги на пол и сел. В голове еще крутились мысли о незнакомце из тумана. Кто это был? Кто?
Сцилла повернулась к нему, приподнялась на локте, зевнула. Глаза у нее не открывались.
— С тобой все в порядке? Это Чарли пищит?
— Да и да. Я пойду навещу молодого хозяина. Ты спи дальше.
Она была занята в экранизации нашумевшего спектакля, «Вдовьей травки», но сегодня у нее выдался редкий свободный день. Она с улыбкой упала на подушку.
Четырехмесячный Чарли Годвин громко скандалил в соседней спальне, а Годвин все еще был на Беркли-сквер и на мокрой мостовой лежало оторванное человеческое ухо. Входя в комнату сына, он постарался изгнать из головы непрошеного гостя, вдохнул в себя запах кухни, где няня спозаранок пекла что-то вкусное, и бросил первый за день взгляд на сына.
— Чарли Годвин, какого беса вы так рано поднялись, я вас спрашиваю? Проголодались? Боже мой, да мы пускаем слюни… Что скажут в клубе? И, право, сдается мне, вы уже совершили утренний туалет. Ну ладно, парень, забудем о приличиях, давай-ка все это снимем и приведем тебе в порядок кормовую часть…
Заслышав голос отца, Чарли заулыбался. Годвин пощекотал сыну грудку, и скоро оба хохотали, а Годвин думать забыл о незнакомце в тумане.
Молодому Чарли Годвину было около месяца, когда союзники высадились в Европе, начав величайшее наступление из-за моря в истории человечества, а Гитлер пустил в ход оружие, названное им «оружием возмездия». Англичане называли его «Фау-1», или реактивными снарядами, или «гуделками». Беспилотные самолеты были творением молодого ученого по имени Вернер фон Браун и ветерана Большой войны, артиллерийского инженера Вальтера Дорнбергера. В июне сорок четвертого нацисты начали запуски этих примитивных ракет — превосходивших, впрочем, все современное оружие — от Па-де-Кале более или менее в направлении Лондона. Они разрывались в Кенте, в Эссексе и по всему Лондону.
К сентябрю «Фау-1» сменились более дальнобойными и мощными «Фау-2», и паника возросла соответственно. Особенно пугало механическое бездушие снарядов. Во время «Блицкрига», когда небо было полно бомбардировщиков, в бомбежках был, по крайней мере, какой-то смысл и резон, были наземные цели, которые с военной точки зрения стоило бомбить, и атаки были предсказуемыми. И были молодые немецкие летчики, рисковавшие жизнью. Присутствовал человеческий фактор. С ракетами было иначе. Немцы, запускавшие «Фау-2», ничем не рисковали. Никто не знал, где упадет ракета. Все зависело от случая и потому наводило ужас, как все необъяснимое.
Из тридцати главных театров Лондона открытыми остались всего восемь. Сцилла, занятая на съемках, не играла, и гораздо меньше народу рвалось посмотреть «Мышьяк и старое кружево» в «Стрэнде», «Кончину миссис Чейни» в «Савойе» и «Блаженный дух» в «Датчесс». Детей эвакуировали в сельскую местность, где было не так опасно. Сцилла незадолго до рождения Чарли отослала няню с девочками в Стилгрейвс. На июль и август они с Годвином вывезли туда же новорожденного сына. В сентябре, оставив Хлою и Дилис с няней номер два, они с няней и Чарли вернулись на пару недель в Лондон, потому что Сциллу ждали на съемках. Однако с появлением «Фау-2» Сцилла извелась от беспокойства за сына, и няня с Чарли были отправлены обратно в Стилгрейвс. Время было отчаянное, но почему-то они были твердо уверены, что переживут его. Сцилла и Годвин обрели уверенность и счастье. Дети были здоровы. Война двигалась к победе. Они непременно выдержат.
Все же угрозу, которую представляли собой «Фау-2», игнорировать не приходилось. Снаряды могли прилететь в любое время дня и ночи, ноне было сомнений, что рано или поздно они появятся. С профессиональной точки зрения ракетный обстрел был для Годвина хорошей темой. С других точек зрения он доставлял множество неудобств.
Как-то в конце октября Пристли пригласил Годвина заглянуть к нему в Олбани, выпить рюмочку на ночь. Он пил виски, задрав ноги на скамейку перед камином. Он ухмылялся, как постаревший и набравшийся цинизма херувим, и попыхивал одной их своих коротеньких черных трубок.
— Берите стул, наливайте себе. Самое время почесать языки.
Под гул колоколов, отбивавших полночь, Пристли налил себе по новой и передал бутылку Годвину.
— Как я понял, ваша благородная супруга снимается в новом фильме? Опять работает с этим Либерманом? Какого вы о нем мнения?
— Да какого мнения? Я плохо разбираюсь в европейцах. Другая система отсчета. Никогда не знаешь, что у них на уме.
— Ну да, старая цивилизация. Гонимые, бездомные, они вынуждены полагаться только на себя, чтобы выжить. Либерман, скажем, очень неглуп. И полон жизненных сил. Любимец женщин… — пых, пых… — Но это все вам известно.
Пристли пересел на скамеечку и поправил угли в камине.
— Я тут столкнулся с одной вашей давней приятельницей — если вы помните, Энн Коллистер. Она ведет довольно замкнутую жизнь. Появляется с молодым адвокатом из хорошей семьи. Неприметный тип этот адвокат. Я поразился, как он похож на Эдди Коллистера. Может, это ее и привлекло. Женщины — удивительные создания. Мать у нее умерла полгода назад, и отец — месяцем позже. Сдается мне, таинственная кончина молодого Эдди свела их в могилу. Умирает один молодой человек — и вся семья сходит на нет.
— Печальная история, — кивнул Годвин.
Он вспоминал рассказы Энн об отце. Кажется, он велел служанке или кухарке вылить кашу в окно на немецкую бомбу. Он смутно помнил, что тогда эта история показалась довольно забавной. А теперь никого не осталось, кроме Энн.
— Энн расспрашивала о вас. Слышала, что вы недавно стали отцом. Заметила с улыбкой, что всегда считала, что вам суждено быть отцом семейства. Она совершенно непритворно радовалась за вас, Роджер. Я думал, вам будет приятно об этом узнать.
— Надеюсь, этот адвокат — приятный человек. Видит бог, она заслуживает чего-нибудь приятного.
— Говорила, что тоскует без Эдди и что научилась думать о нем, как о жертве войны. Бедняжка, она совершенно не умеет таить чувств. Очень уязвима. Брат, отец, мать — бах, бах, бах! — повыбило всех подряд, как уток. Должно быть, она дошла до самого края. А все же, что может ее тревожить теперь?
— Во всяком случае, насчет брата она не ошибается. Он — жертва. Знаете, Джек, я… Помните Панглосса? Таинственного нацистского агента, предавшего Макса?
Пристли фыркнул в облако душистого дыма.
— Как же! Я еще не совсем выжил из ума, Роджер. Такие вещи не забываются.
— Ну, можете считать, что я выжил из ума, но я кое-что узнал насчет Эдди, и кусочки головоломки стали укладываться на место, так что я начал подозревать, что он и есть Панглосс. Когда он пропал, я подумал: да, он ведь знал много тайн… Это длинная и запутанная история, но детали сходились…
Пристли опустил подбородок на грудь, пососал трубку.
— Это не вы ли убили бедолагу?
— Джек, бога ради!..
— Ну, повод был, раз вы считали его Панглоссом. Он был пустой и грязный человечек, довольно жалкий, но едва ли предатель.
— Ну конечно, вы правы, а я ошибался.
Лучше бы Пристли воздержался от этой шуточки насчет убийства. Как раз такие мелочи и заставляют человека с нечистой совестью подозревать, что всем все известно.
Пристли смотрел в огонь, спрятав глаза под тяжелыми веками, изогнув губы в ехидной улыбочке.
— А откуда вам знать, что я прав? С чего вы взяли, что не он был Панглоссом? Может и был? Откуда такая уверенность?
— А я уверен. Угадаете, почему?
— Ха! Серое преосвященство, наш друг Вардан! Меня так и подмывает вставить его в роман или в пьесу. Он всегда напоминал мне кого-то из кукловодов Французской революции. Так это он вас уверил, что Эдди — не Панглосс? Ну-ну, как он разговорчив, наш друг Монк!
— Да, но я остался в недоумении… Я думал, это Эдди, и, оказывается, ошибался. Так что меня отбросило к исходной точке. А я по-прежнему хочу знать правду.
— Что вы говорите? Дело-то очень давнее, нет? Почему бы не оставить все, как есть?
— Да, дело давнее. И в то же время нет. Он умер у меня на руках — Макс. Я видел вспышку выстрела, ударившего в меня…
— Это еще что за чертовщина? Человек, в которого попадает пуля, вспышки не видит. Удар, и все. Боль, да, но…
— Макс умер у меня на руках. Я хочу знать, кто тому виной. А вы бы не хотели?
Пристли пожал плечами.
— У вас ведь такой приятный, всепрощающий характер. Я — другое дело.
— Я не могу забыть. И не могу простить. Мы с Максом… Это началось давно. Он сделал меня мужчиной. Это… это…
— Личное дело? Это вы хотели сказать?
— Да, Джек.
Пристли еще глубже ушел в кресло и забормотал, будто бы про себя, выбивая пепел из трубки. Он был актер — об этом часто забывали. Но он искусно подвел разговор к этой самой точке, выстроил всю сцену, и, несомненно, намерен был получить заслуженные аплодисменты.
— Повторите, Джек! Что вы сказали?
— Я сказал, что знаю его. Типа, которого вы ищете.
— А… вам бы лучше объясниться.
— Я знаю, кто такой Панглосс.
— Джек, шутки здесь неуместны.
— Я не шучу. Я кое-что прослышал. Сложил два и два. Я знаю, кто Панглосс. Немецкий агент. Без всяких сомнений, наверняка.
Пристли медленно улыбнулся, как хвастливый ребенок, медленно перевел взгляд на Годвина. Этому человеку нравилось открывать тайны. Ему нравилось знать все.
— Хотите с ним познакомиться, Роджер?
Годвин явился на Кэйбл-стрит к назначенному времени, но беда была в том, что в густом тумане он мог пройти рядом с Пристли и не заметить его. Наконец он разглядел смутную коренастую фигуру закутанного в длинный макинтош человека. Полы плаща мели мостовую. Мягкая шляпа скрывала лицо. К туману примешивался душистый дымок трубки. Это был Пристли.
Они вместе дошли до угла и еще квартал до туманной вывески «Ягненок и портер». Пристли, стиснув зубами мундштук трубки, пробормотал:
— Здесь он встречается со связными. Парочка ирландцев, купленных немцами. Мои друзья узнали, что у этих ирландцев свободный проход в доки и они собирают там разнообразную информацию. Как Панглосс связался с этими негодяями, неизвестно, но так или иначе связался. Он встречается с ними раз в неделю: побеседуют и расстаются. Я убежден, что это тот, кто нам нужен.
В эти месяцы, под реактивными снарядами, все пабы Лондона процветали. Как видно, умирать в хорошей компании представлялась приятнее, чем в собственной квартире, забившись под стол. «Ягненок и портер» — обшарпанный паб, тесный, душный и дымный, ничем не отличался от любого другого паба в Ист-Энде. Шла игра в дартс, подавали прокисшее пиво, завсегдатаи были по большей части в заскорузлой от грязи рабочей одежде. На стене висела покрытая жирными пятнами карта военных действий в Европе, перед ней толпились мужчины, обсуждающие стратегию. Годвину было неуютно и тревожно, разговаривать не хотелось. Они сидели в темном углу, понемногу попивая пиво. Пристли из опасения, что его узнают, опустил поля шляпы. Вокруг его головы собрались клубы дыма. От жары и теплого пива у Годвина, в придачу к старой простуде, разболелась голова. Он как раз жалел, что не принял заранее аспирин, когда Пристли толкнул его локтем. В паб только что вошли двое: один — крупный, с острыми чертами мужчина, плечистый, в матерчатой шапке; второй — меньше ростом, круглолицый, с пролысиной в рыжих волосах — заметно косил. Они взяли по кружке у стойки и пробрались в угол, из которого видна была входная дверь. Оба закурили и сидели молча.
— Эти парни? — Представление Годвина о нацистских шпионах разваливалось на глазах.
— Ручаюсь. Сведения из самого надежного источника.
Через двадцать минут появился третий и, не глядя по сторонам, направился в тот же угол. Это был крепкий тяжеловесный мужчина в перехваченном поясом плаще. Стянув перчатки, он сел рядом с ирландцами.
Годвин долго смотрел на него, прежде чем повернуться к Пристли.
— Вы уверены?
— Это Панглосс.
Годвин снова уставился на Стефана Либермана, тянувшегося через стол к огоньку спички, которую зажег для него остролицый ирландец.
Годвин мельком помянул о нем Сцилле, когда та однажды вечером принесла две чашки чая в кабинет, где он работал над колонкой. Она выглядела усталой, но спокойной — какой он никогда не видел ее до их брака. Годвин уже начал привыкать, что, приближаясь к нему, она приносит с собой особый мир. Все же временами в голове мелькали привычные вопросы: не так ли она когда-то носила чай Максу и другим, безымянным, и не предпочла бы она по-прежнему носить чай кому-нибудь из них? Он не ожидал, что эти вопросы со временем исчезнут совсем — они были частью его самого. Он всегда будет ревновать к ее прошлому и тайнам этого прошлого. Но ревность была пустой: для Сциллы, более чем для других, прошлое было закрытой книгой. Потому и вопросы, выпрыгивающие иной раз из закоулков сознания, его не беспокоили. Он относился к ним как к неизбежному и вряд ли важному злу.
Он наблюдал, как она по-кошачьи устраивается на краешке кушетки. Чашка с блюдцем уже стояла у него на письменном столе. Сцилла читала «Мэнсфилд парк» Джейн Остен. В последнее время она завела привычку носить на кончике носа маленькие очки для чтения в черепаховой оправе. Ей уже исполнился тридцать один год. Он был поражен мыслью, что все оставшиеся годы она будет рядом с ним.
— На днях кто-то меня спрашивал, что я думаю о Либермане. Я, собственно, не знал, что сказать. Не так уж хорошо его знаю. Хотя, мне кажется, он уже целую вечность околачивается поблизости.
— Надо же! Кто бы это мог расспрашивать про Либермана?
— Кто-то с «Биб». Как видно, Либерман собрался повидать войну. В качестве военного корреспондента. Пожалуй, «Би-би-си» могла бы его командировать. Может, они хотят сделать его ведущим новой программы? Как знать? Они совершают свои чудеса самыми причудливыми способами. Я просто подумал, может, ты выскажешь свои соображения, а я передам им? — Он пригубил чай, ощутил, как пар прочищает носовые проходы. — В том смысле, что ты работала с ним не меньше других. Даже больше.
— Ну… — она пальцем заложила страницу в книге, — мне его всегда было ужасно жалко. Он вечно рассказывал о своей семье, о тех, кто остался в живых, живет в страхе перед теми лагерями. В Вене, кажется? Может, они уже все погибли. В общем, он больше о них не заговаривает… Как это подло, что люди продолжают умирать, когда исход войны уже решен!
— Интересно, есть ли у него способ узнать? Когда-то у него вроде были связи на той стороне.
— Не знаю. Но он отчаянно беспокоится, это я вижу. Никто из моих знакомых так не состарился за последние годы. Думаю, это от неизвестности: что с ними.
— Мне все вспоминается ночь, когда он рассказал мне про свою вторую жизнь, — странное дело, две совершенно разные жизни, почти не соприкасаются. Очень уж это расчетливо. Одна жизнь в Европе, потом другая, в Голливуде, и еще третья — здесь во время войны. Он и сам недурной актер. Наверняка.
— Ах, американская интерлюдия! — Сцилла снисходительно хмыкнула. — Да, он в некоторой степени лицедей, что правда, то правда. Вся жизнь — что-то вроде спектакля. Жаль мне того, кто возьмется писать его биографию.
— И еще какая-то жена-мексиканка, из гламурных девиц.
— Да, — улыбнулась она, — что-то очень сенсационное.
— Он, верно, настоящий дьявол по части женщин.
— Да, по слухам. Это твой знакомый с «Би-би-си» рассказывал?
— В общем-то да, он. Сказал, как о чем-то общеизвестном. Как про Гомера Тисдейла.
— Ну, он ведь довольно привлекателен, верно?
— Гомер?
— Либерман, милый. Есть в нем такой животный магнетизм, тебе не кажется? Как в той песне… «дайте мне дикаря».
— А как насчет политических взглядов? Ты же знаешь «Би-би-си».
— Ни разу не слышала, чтобы он говорил о политике. Кроме нацизма, конечно.
— Как он должен их ненавидеть, — тихо сказал Годвин.
— Ненавидеть, да. Но тут больше прорывается что-то другое… Мне кажется, страх. Он, по-моему, испытывает перед ними какой-то нутряной, очень личный страх.
— Должно быть, это сопутствует животному магнетизму. Женщин разве поймешь?
— Ну, тебе не обязательно рассказывать на «Би-би-си» о его животном магнетизме.
Она развернулась, встала с кушетки и подошла к нему, положила руки на плечи.
— Пей чай, любимый. Погрей горло.
Она дождалась, пока он выпил.
— А теперь отправляйся в постель. Я на тебя рассчитываю… Тебе надо хорошенько пропотеть, чтобы выгнать простуду… Ты как, в состоянии? — щекотно шепнула она ему в ухо.
Пристли взял след и уже не мог от него оторваться. Он был авантюрист по натуре, ему нравилось притворяться, и он в любой роли чувствовал себя как дома. Он был уверен, что не ошибся насчет Либермана, и твердо решил доказать свою правоту Годвину. Ради этой цели он даже потратил немного своего драгоценного времени на прогулки со старым знакомым — частным детективом. Они искали новых доказательств измены Либермана. Таковые нашлись не сразу, но в конце концов их труды окупились.
Годвин вышел из Дома радио на блестящую от дождя и фар такси Портленд-плейс, когда Пристли, вылетев из дверей, нагнал его и пристроился рядом.
— Так и не решились?
— Сцилла считает, что с ним все в порядке. Честно говоря, Джек, трудно представить его работающим на наци.
— Тому может быть множество причин. Например, он вовсе не еврей, каким его считают. Или он делает это ради денег. Или из-за любви. Или они его шантажируют. Сколько угодно причин.
Годвин задумчиво кивнул.
— Да, шантаж. Должно быть, в этом и дело.
— Ну вот, я нашел его женщину. Та еще женщина. Не из тех, кого ожидаешь увидеть рядом с нашим другом Либерманом. Не из театрального мира, даже не похожа. Но он постоянно навещает ее, по меньшей мере раз в неделю. Маленький домик в Голдерс Грин.
— С какой стати она должна нас интересовать?
— Не знаю, Роджер. Но он ее прячет, он пробирается к ней тайком… Если вы не доверяете человеку, тогда каждый его поступок должен вас интересовать. Почему она таится? Может, это ею его и шантажируют… или она — его контакт… или он ее любит, и оба они нацисты — словом, надо выяснить.
— Как, Джек?
Годвин был сделан не из того теста, какое требуется для этих шпионских страстей, как выражался Пристли. Пристли-то просто купался в них.
— Я — актер. Сочиним маленькую пьеску. Ни о чем не беспокойтесь.
Дом в Голдерс Грин оказался стоящим на отшибе трехэтажным зданием с клумбой засохших цветов перед парадной и с плющом, вьющимся по пузырящейся, облупленной штукатурке вдоль окна спальни. Его побеги напоминали перерезанные вены. В окнах, выходивших на улицу, было темно, но из глубины дома пробивался слабый свет. Здесь было холодно и сыро, и никто не думал привести в порядок клочок газона или облупленные стены.
Пристли нажал звонок. Лицо его утрачивало живость, застывало угрюмой жесткой маской театрального злодея. Он упрямо жал на кнопку звонка, и к тому времени как за дверью послышались шаги, перед Годвином был другой человек с новым характером. Дверь осторожно приоткрыли, и он мгновенно вставил в щель носок ботинка, а голос его стал гуще и ниже и приобрел выговор северного райдинга графства Йоркшир. Он буркнул что-то насчет полиции Большого Лондона, взмахнул каким-то значком или карточкой — Годвин не успел разглядеть — и ввалился в полутемную прихожую. В холодной неприветливой полутьме Годвину почудился запах гербария.
Женщина была невысокой, тоненькой, чуть горбилась, седые волосы укладывала в узел на затылке. На ней было серое шерстяное платье хорошего покроя и толстый свитер с вывязанным узором жгутов, который удерживала на горле цепочка. Узкое лицо, голова чуть клонится книзу, словно цветок, склоняющийся на тонком стебле. Она провела их по коридору в неярко освещенную столовую. На столе, покрытом желтой кружевной скатертью, не было ни тарелок, ни вазы.
— Что я сделала?
Ничего жалостнее этих трех слов Годвин в жизни не слышал.
— Я должен задать вам несколько вопросов, мадам. Вы знакомы со Стефаном Либерманом, не так ли?
— Знакома? Конечно, знакома! Что-то случилось? Что с ним?
Немецкий акцент в ее речи был сильнее, чем у Либермана. Годвин решил, что ей основательно за пятьдесят и она сильно напугана. Чем? Пристли, изображающим копа? Или чем-то еще, чем-то похуже? Во всяком случае, это не актриска и не потаскушка, которую Либерман прячет от людей. И наверняка не нацистский агент. Она напомнила Годвину одну из тех старушек, с которыми он беседовал, подбирая няню номер два.
— Мы расследуем деятельность мистера Либермана. Вы можете оказать содействие… Не чайник ли там шумит?
— Да, чай… Со Стефаном ничего не случилось?
— Ну конечно, от чашечки чая не откажусь! Надо выгнать холод из костей. С вашего позволения?
Она, смешавшись, вскочила из-за стола, и он тоже поднялся.
— А, да, с Либерманом пока что совершенно ничего не случилось. Мы всего лишь ведем следствие, мадам. Закрытое расследование, вы меня понимаете?
Он прошел за ней и остановился у кухонной двери, глядя, как она снимает кипящий чайник.
— Вам, мадам, нужно всего лишь правдиво отвечать на вопросы, и все обернется к лучшему и для вас, и для Либермана.
Она возилась с чайным сервизом. Фарфор звенел у нее в руках.
— Со Стефаном беда? Вы должны мне сказать!
В голосе слышались слезы. Она словно снова оказалась в рейхе. В ее голосе звучал страх, страх человека, наученного пресмыкаться перед властями. Где-то когда-то ее сломали.
— Я сделаю все, чего вы хотите, но, пожалуйста, не причиняйте вреда Стефану, он не виноват, это не его вина…
— Я уже сказал, мы сделаем для Либермана все возможное. А теперь давайте выпьем по чашечке чая и познакомимся получше. Ну-ну, вам нечего бояться, мы ведь не из гестапо, знаете ли. Давайте-ка сядем и все обсудим. Вам надо выговориться.
Как только Пристли заговорил более мягким тоном, страх ее прорвался наружу: она видела единственную надежду в том, чтобы задобрить своих мучителей. Она суетливо накрывала к чаю на обеденном столе, извинялась, что холодно, разливала им чай… На миг ее взгляд с удивлением задержался на Годвине, который ободряюще улыбнулся ей. Годвину все происходящее представлялось сценой из Кафки. Он пытался поставить себя на ее место: полное непонимание происходящего, неизвестно, насколько велика опасность, два незнакомца вваливаются в дом и требуют чаю, никакой надежды, ее вытолкнули на сцену без предупреждения, она понятия не имеет, что за спектакль тут разыгрывается, и не надеется избежать боли, а только хоть немного уменьшить ее. Между тем Пристли сменил пугающую маску сухого чиновника на уютный облик старого добродушного служаки и с блюдечка прихлебывал горячий чай. Годвин не понимал уже, происходит это на самом деле, или все это игра? Неужели для Пристли это просто игра? Запугать насмерть робкую старушку, заставить ее говорить и, возможно, выяснить, действительно ли Либерман — нацистский шпион. Что это для Джека Пристли? Да, для весельчака Джека это забава.
Он-то не собирается никого убивать…
Годвин на время ушел в свои мысли и очнулся внезапно:
— Опишите, пожалуйста, характер ваших отношений с мистером Либерманом.
— Отношений… Да ведь вы знаете…
— Будьте умницей, притворитесь, будто мы ничего не знаем.
— Ну хорошо, я его сестра.
Пристли незаметно покосился на Годвина и снова уткнулся в блокнот.
— Разумеется, однако… вы с ним сотрудничаете? Помните, надо отвечать правдиво, не то ему плохо придется… и вам тоже, милая леди. Да-да, у нас в Британии таких дел не одобряют.
Она сделала последнюю попытку уцепится за нормальную жизнь: последнее трепыхание крылышек, прежде чем провалиться в бездну.
— Мой брат пишет пьесы — британцы их не одобряют? Что, писать пьесы — преступление в глазах полиции?
Пристли важно покачал головой, накрыл ладонью ее руку, похлопал, словно метроном, отсчитывающий последние мгновенья безопасности. Жест выглядел поразительно зловеще, и Годвин невольно поежился.
— Нет, дело не в пьесах…
Пристли притворился, что ищет в своем блокноте ее имя, и она поспешно подсказала: Рената.
— Нет, Рената, не припомню, чтобы у нас повесили хоть одного драматурга… а ваш брат, Рената Либерман, будьте уверены, скоро повстречается с палачом, если вы не захотите нам помочь. В нашей старой стране шпионов вешают. После того, как все из них выкачают, конечно. Шпионаж… очень опасное, неприятное занятие. Шпионаж в военное время, передача врагу сведений, которые привели к гибели людей… Нет, скажу я вам, виселица для них слишком мягкое наказание, но колесование и четвертование остались в прошлом — к сожалению… Ну, мисс Либерман, постарайтесь же помочь вашему брату. Расскажите обо всем, что он успел натворить…
Она сдерживалась, но слезы прорвались ручьем, ровно, почти в полной тишине побежали по лицу. Лицо сразу постарело, перед ними была морщинистая старуха, жертва жестокой шалости, уверенная, что весельчак Джек держит в своих руках жизнь ее брата и от нее — может быть — зависит его спасение. Это было как сцена из какой-нибудь пьесы Пристли, например из «Визита инспектора». Для нее все было на самом деле, для Пристли — игрой.
Бедняга Джек не знал. Не знал, что речь и вправду идет о человеческой жизни.
Она заговорила.
Час спустя, когда она выплакалась и в изнеможении умолкла, Пристли ласково потрепал ее по плечу и заверил, что, сказав правду, она, конечно, спасла брата. И если она ничего ему не расскажет, власти может быть ограничатся тем, что будут за ним присматривать, и — возможно — дело не дойдет до Олд Бейли. Обнадежив ее, Пристли шагнул к двери, приложив палец к губам.
— Ни слова, мисс Либерман! Мы с вами и словечком не обмолвились. Может статься, вы нас больше и не увидите.
Они нашли паб в темном тихом переулке, поодаль от главной дороге, и уселись, поставив перед собой кружки, отдыхая — один от сыгранной роли, другой — от мучительного зрелища, как Пристли вытягивает из женщины и складывает по кусочкам всю ее жизнь.
Пристли глубоко ушел подбородком в воротник макинтоша. Он что-то бурчал про себя, совсем тихо, потом сказал громче:
— Я не чувствую гордости за этот спектакль. Поначалу казалось неплохим сюжетом, но мучить невинных никогда не бывает забавно. Черт.
— Для нее так лучше. Она давно жила в страхе. А теперь верит, что спасла ему жизнь. Вы сделали из нее героиню.
Пристли понуро кивнул.
— Ну, по крайней мере, теперь мы знаем правду. Он наш человек. Панглосс. Теперь уж даже вы не усомнитесь.
Они снова перебрали всю историю. Она была очень проста. Наци захватили родных Либермана — жену, родителей, других родственников — и уверили, что их пощадят. Но взамен Либерман должен был стать Панглоссом. Они проявили ужасающий цинизм. Они полностью подчинили Либермана. Все эти годы он жил, полагаясь только на их слово. Никаких доказательств. Он не знал, живы его близкие или давно задушены газом в лагере. Но если бы он отказался повиноваться, он мог быть уверен, что их ждут печи крематория.
— Ради бога, что они рассчитывали от него узнать?
Пристли снова забурчал:
— Он — успешный автор, его приглашают, он слушает разговоры, может иной раз ухватить что-то полезное. Он знаком с вами. Он знаком со мной. Мог что-то услышать. Если было что-то еще — не представляю.
Пристли высморкался и потер нос.
— Он — тот, кто нам нужен, — повторил он. — По крайней мере, вы знаете теперь, кто убил Макса Худа.
— Но в том-то и дело, Джек, — покачал головой Годвин. — Тут остался камушек в ботинке.
— Черт побери, парень, чего же вам еще?
Пристли опять фыркнул. Терпение его было на исходе.
— Как вы не понимаете, мне нужен тот самый шпион! А я совершенно не представляю, как Либерман мог прознать о «Преторианце».
— Господи, да вам и вправду надо поднести все на блюдечке!
— Я должен быть уверен, что это он, только и всего.
Джек Пристли его не понял.
Но ведь он не знал, что Годвин один раз уже убил не того.
В середине ноября, вечером, как раз за ужином, который Сцилла ела в одиночестве, одна из проклятых «Фау-2» упала за домом на Слоан-сквер и наделала чертовски много шуму. Годвин в это время был в Доме радио, обговаривал с Гомером Тисдейлом контракт и повышение оплаты. Обе няни с детьми находились в Стилгрейвсе. Когда взорвалась «Фау-2», крутое яйцо соскользнуло с тарелки Сциллы и шлепнулось на ковер, за ним последовали два треугольных ломтика поджаренного хлеба. Взрыв — приглушенный пятьюдесятью ярдами расстояния, звон разбитого стекла — не столько звук, собственно, сколько звуковая волна выбила окно где-то в доме, и казалось бы, тем все и кончилось, но тут же второй взрыв, гораздо ближе, вынес заднюю стену дома, наполнив воздух известковой пылью, острыми обломками стекол и потолочной обшивки. Из прорвавшейся водопроводной трубы за домом забил фонтан, улица наполнилась огнем и дымом.
Сцилла из библиотеки, где решила перекусить тем вечером, выбралась в коридор и побрела сквозь клубы дыма и пыли, пока не увидела языки пламени и водяной гейзер на месте, где только что была стена. В пустоту, оставшуюся вместо задней стены кухни, врывалось пламя. Сцилла задыхалась в густом дыму. Люди с улицы предостерегающе закричали ей, и она заметила, что горит крыша. Растерянная и оглушенная, она застыла на минуту, но быстро вспомнила, что детей в доме нет и беспокоиться не о ком. Тогда она накинула на плечи черный плащ и собиралась выйти через прихожую, когда ее слуха коснулись странные, невнятные жалобные звуки, доносившиеся сверху. Кажется, там был кто-то живой. Свет то вспыхивал, то гас. Голова у нее закружилась, Сцилла шагнула вперед, чтобы ухватиться за перила. Лестница словно уходила от нее куда-то. Она подняла голову на мигающую люстру. Хрустальные подвески весело звенели, все сооружение раскачивалось. Тут свет погас окончательно.
В чернильной темноте она повернулась к парадной двери, шагнула, снова услышала жалобный визг, но она уже понимала, что плачет сам дом. Она слышала, как расходятся балки, как со скрипом выходят из дерева гвозди, услышала дребезжащую какофонию стеклянного звона, а потом, в темноте, подвес люстры вырвался из потолочного крепления и люстра упала на то самое место, где стояла Сцилла. Перед ее падением Сцилла успела сделать первое движение к выходу, а сразу за тем очнулась, лежа ничком на полу, лицом вниз, вокруг разлетелись вдребезги тысячи стеклянных подвесок. Удар скользнул вдоль плеча, так что худшее миновало, но, начав подниматься, она почувствовала, как стекло режет ладони, и сумела еще помолиться про себя, чтобы осколки не изуродовали ее прославленное лицо.
Годвин, вернувшись на Слоан-сквер, застал перед домом пожарные машины, почувствовал запах гари и дыма, но огонь уже сбили, и дом с виду казался целым и невредимым. Пересекая площадь, проходя мимо разбитых витрин канцелярского магазина, он увидел, что медицинская сестра и врач стоят на коленях над кем-то, лежащим у его подъезда. Он бросился бежать, расталкивая зевак, огибая машины. Это была Сцилла. Она уже привстала и оживленно говорила что-то, когда он подбежал к ней. Столпившиеся кругом слушатели не верили своему счастью. Кинозвезда, надо же! «Фау-2» может выбрать любого, никогда не знаешь.
— Роджер! Какой удивительный случай! Наш дом основательно разбило. На меня люстра свалилась, и задней стены как не бывало… Потребуется большой ремонт.
Он поцеловал ее, прижал к себе, и в это время врач осветил фонариком ее лицо. Роджер увидел, как блестят крошки стекла, впившиеся ей в лоб и щеки или прилипшие к коже. Доктор, бережно, чтобы не осталось шрамов, вынимал щипцами самые крупные. Сестра отвела Годвина в сторону.
— Думаю, беспокоиться не о чем, мистер Годвин. Шрамов, скорее всего, почти не останется. Сейчас у нее небольшой шок. Мы отвезем ее в госпиталь — вы можете поехать с нами. Они там все тщательно проверят. Но с ней все будет в порядке.
Годвин поблагодарил сестру. Один из пожарных откровенно глазел на Сциллу. Годвин подошел к нему, кивнул на здание:
— Я тут живу. Вы знаете, что случилось? «Фау-2»?
— «Фау-2» в том конце квартала разнесла враз четыре дома. Там повсюду куски тел. Это довольно далеко от вашего дома, сэр. Насколько мы поняли со слов вашей жены, взрывная волна вызвала детонацию старой неразорвавшейся бомбы в задней стене вашей кухни. Бьюсь об заклад, ее проверяли и перепроверяли и объявили дохлой и безопасной еще во время «Блица». — Он дернул плечом, вытер лицо черной рукавицей. — А вот теперь видали? Ба-бах! Случается. К таким вещам лучше относиться философски. Вот вашей жене просто повезло, что она была не в кухне… и повезло, что газ не взорвался. Теперь все перекрыто, бояться нечего.
Он отхлебнул кофе из кружки, которую кто-то из соседей принес для рабочих.
Годвин спросил:
— Вы внутрь заходили? Как там?
— Ну, спать там сегодня не стоит. Я бы сказал, дом можно спасти, если очень быстро найти хорошую ремонтную бригаду. Конечно, нужно будет все укрепить. Что там с самой конструкцией, сразу не скажешь, но вообще-то старики викторианцы умели строить.
Годвин с благодарностью кивнул ему и вернулся к Сцилле. Ее вызванное шоком оживление уже сошло на нет. Он держал ее за руку всю дорогу до больницы. Она то и дело сжимала ему пальцы, и тогда он шептал ей, что все будет хорошо, что он ее любит, и ей очень повезло, и беспокоиться не о чем.
Врачи потребовали на несколько дней оставить Сциллу в больнице. Понаблюдать, говорили они. Сотрясение, несколько растяжений, царапины. Ей не помешает отдых, говорили они, она несколько истощена. С национальным достоянием, говорили они, следует обходиться очень бережно. Годвин решил, что они правы.
Едва уверившись, что она скоро будет как новенькая, он снова углубился в навязчивые мысли о Стефане Либермане. Он старался забыть о том, как привязался к этому человеку за последние несколько лет. Ему не хотелось верить, что Либерман — шпион. Однако же он им был: рассказ его сестры, при всех смягчающих обстоятельствах, не оставлял места сомнениям. Годвину хотелось думать, что Либерман был бездействующим шпионом, шпионом только по названию. Возможно, так и было. Но Рената Либерман подтвердила, что его кодовым именем было Панглосс. А Монк Вардан утверждал, что операцию «Преторианец» предал человек по имени Панглосс. Все сходилось, и если бы не долг перед Максом Худом, Годвин бы просто-напросто пошел к Вардану, сообщил бы ему, что Панглосс — это Либерман и охота окончена. Но он не мог так рисковать, не мог отдать Панглосса Вардану, потому что тогда возможность отомстить будет потеряна, а затеяно все было именно ради мести. Он должен был отдать Максу этот долг.
Так каким же образом Стефан Либерман мог проведать о «Преторианце»? Кто выдал ему эту тайну в 1941 году?
Годвин чуть голову не сломал, когда на ум ему пришла, наконец, Лили Фантазиа. Да, конечно, Лили: у нее может оказаться ключ к головоломке. Она тогда занималась Либерманом, опекала его. Она вводила его в светское общество военного Лондона, всюду появлялась с ним. Она могла что-нибудь подметить, в глубине ее памяти может скрываться ключ. Черт побери, ему необходимы новые доказательства, твердая уверенность, что он нашел того, кого искал… связи… И тогда он понял, что ему делать.
Она с радостью встретила Годвина, когда он под вечер заглянул в дом в Белгрейвии. Она обняла его, и потерлась щекой о его щеку, и налила шерри у столика под окном. Сухие колючие снежинки прорезали ранний сумрак. Снега недоставало даже, чтобы замести щели на мостовой, и все же это была первая примета зимы. В собственной гостиной Лили горел камин, и Годвин скинул свою полушинель на низкую кушетку.
— Как сегодня Сцилла? Я вчера завозила ей свежий букет, так у нее голова раскалывалась от боли…
— Сегодня лучше. Ребра еще побаливают. Проклятая люстра. Но слушай, Лили, я не за этим пришел.
— Роджер, у тебя странный вид. Где твоя обычная невозмутимость? Что-то случилось? Что с тобой?
— Ну, для начала я должен попросить тебя никому ничего не говорить об этой встрече. Ни о чем не спрашивай и, бога ради, никому не говори. Мне просто нужны ответы на несколько вопросов. Сделаешь? Мне нужна твоя помощь.
— Ну конечно, милый мой Роджер! Ты не в себе. Спрашивай о чем угодно. Ты же знаешь, как я провела молодость… Я — воплощение скромности.
— Мне нужно кое-что узнать о Стефане Либермане… Вообще-то все, что ты можешь рассказать. Например, как вы с ним познакомились?
— Ох, Роджер! — Она выпятила губки. — Ты совершенно уверен, что тебе стоит в это вникать? Может, лучше бросить?
Кажется, в ее взгляде была укоризна.
Но Годвин не был настроен разбираться в оттенках взглядов.
— Сорок первый год, осень. Помнишь, большой прием по случаю завершения съемок, фильм Сциллы «Месяц примулы»… Ты тогда рассказывала мне о Либермане, сказала, что взяла его под свое крылышко. Скажи, чем он тогда занимался? С кем был ближе всего? Как насчет Монка? Или Макса? Или Сциллы?
— Ну какая тебе теперь разница? Стефан так радовался, что выжил, расслаблялся понемногу…
— Он всюду бывал, верно? Знакомился с людьми, никого не пропускал…
— Ну и что ты так взбудоражился? Тебе Сцилла сказала? Или, наоборот, отрицает? Тебя не так просто завести, и я желаю знать, кто это с тобой проделал.
— Что отрицает? Нет, Сцилла ничего не отрицает.
— Ну вот, сам видишь. Не стоит даже отрицать, все давно кончилось и лучше просто забыть…
— Лили, о чем это ты говоришь?
— О человеке, с которым Сцилла часто встречалась. Между прочим, Роджер, помнится мне, вы с Энн Коллистер были тогда почти неразлучны. Сцилла просто жила своей жизнью и…
— Нет-нет, Лили, к осени сорок первого с этим было покончено. Мы со Сциллой… Лили, о чем, черт возьми, ты толкуешь?
— Конечно, о Сцилле со Стефаном. И я пытаюсь втолковать тебе, что это был просто легкий флирт…
— У Сциллы с Либерманом? Ты хочешь сказать?..
— Ну конечно. Разве мы не об этом говорили? Ты же сказал, что Сцилла не отрицает… и зачем бы ей отрицать? Сколько лет прошло, и работа ее выматывала, и Макс очень плохо себя вел, что и неудивительно, но все равно ей было трудно, и почему бы ей было не завести роман с интересным мужчиной вроде Стефана Либермана? Роджер, что ты так ужасно смотришь? Не будь же ослом! Вы со Сциллой — самая счастливая пара, какую я знаю, и что такого, если дорога к счастью была не слишком гладкой? Так всегда бывает. Ну, встряхнись, не дури…
Годвин сглотнул.
— Ты права. Я понимаю все, что ты говоришь. Просто я не знал… Пока мы с Максом искали подвигов… пока Макса убивали, а меня простреливали насквозь… Я просто не знал, что Сцилла… что она…
— Ну и выбрось это из головы. Много воды утекло через мост или куда там у вас, англичан, утекает вода, словом, нечего плакать над пролитой водой…
— Над молоком. Плачут над пролитым молоком. Да, ты права.
— И Сцилла теперь совсем не та, какой была тогда. Послушай добрый совет, Роджер. В сердечных делах никогда не поминай прошлого тому, кого любишь. Подумай, как мучился бы Грир, если бы напоминал о моем прошлом. Ненадолго хватило бы его любви — а так мы счастливы, и любим друг друга, и прекрасно живем. И все это пропало бы, если бы он вздумал попрекать меня прошлым — все пошло бы порошком…
— Прахом, Лили. Все пошло бы прахом.
— И совершенно напрасно. Я сейчас не тот человек, каким была в юности. Сейчас я не стала бы делать того, что делала тогда. То же самое и с твоей женой. Она твоя жена, она тебя любит всеми силами сердца. Она родила тебе ребенка. Она уже не та беспокойная несчастная душа, какой была тогда, — так что забудь про Либермана, забудь его и береги жену. Ты любил ее, когда она была почти ребенком, и любишь теперь, когда она стала взрослой женщиной. Не требуй большего, Роджер. Ты понимаешь?
— Да, Лили, понимаю.
Он наклонился и нежно поцеловал ее в губы.
— Понимаю каждое слово. Никто никогда не давал мне лучшего совета. Я не шучу.
— Люби ее. Ничего нет важнее этого.
— Лили, дорогая моя девочка, ты сняла груз с моей души.
На Итон-сквер, по пути к несчастному разбитому дому на Слоан-сквер, он заглянул в местную пивную выпить кружку пива. Он достал трубку, к которой в последнее время приохотил его Пристли, набил ее и закурил.
Она сняла груз с его души.
Тем, что рассказала о Сцилле.
Значит, Стефан Либерман был тогда тесно связан с миром, в котором жил Макс Худ. Где-то, когда-то, у кого-то сорвалось с языка. Что-то дало ему подсказку. Может быть, что-то сказала Сцилла. Или он увидел что-то на рабочем столе Макса. Заметку, набросок, беглую схему…
Не так уж много нужно было шпиону, от удачи которого зависели жизни всех его родных.
Пора было уже Годвину с ним встретиться.
Париж освободили в августе сорок четвертого, а к середине октября — если забыть о беспощадно подавленном нацистами варшавском восстании — союзники уверенно двигались на восток, подступая к «линии Зигфрида», а русские столь же решительно катили на запад. Не то чтобы наступление шло легко. Немцы дрались как одержимые, хотя многие уже понимали, что их дело проиграно. Конец был неизбежен. В Думбартон-Оукс на окраине Вашингтона обдумывались планы обеспечения коллективной безопасности послевоенного мира, вырисовывалась идея Организации Объединенных Наций.
14 октября. Лису пустыни, фельдмаршалу Роммелю, возможно, величайшему герою Германии, дали возможность покончить с собой, чтобы избежать суда и верной казни за участие в покушении на Гитлера. Он воспользовался капсулой с ядом, а официально было объявлено, что фельдмаршал скончался от боевых ранений. Годвин с сожалением услышал эту новость от людей из разведки. Он вспоминал долгий разговор с этим человеком в Париже, безумие того дня, когда Роммель выигрывал войну перед кинокамерами. Он был хороший человек, хоть и враг. Годвин рад был бы повстречаться с ним в мирное время.
20 октября. Генерал Макартур вступил на берег Филиппин, оставленных им два с половиной года назад. По правде сказать, он вступал туда по нескольку раз несколько дней подряд, потому что операторы кинохроники требовали более качественных дублей. В результате многие утверждали, что он прибыл позднее, что они видели его прибытие через несколько дней после высадки войск. Так или иначе, он получил возможность произнести свою знаменитую речь: «Я вернулся…»
С 23 по 26 октября в южной части Тихого океана шло самое масштабное морское сражение в истории. Битва в заливе Лейте. Императорский флот Японии получил смертельную рану, потеряв тридцать пять кораблей, в том числе три больших линкора, четыре авианосца, десять крейсеров, тринадцать миноносцев и пять подводных лодок. Флот Соединенных Штатов потерял шесть кораблей.
В последний день октября «москиты» разбомбили штаб-квартиру гестапо в датском городе Орхус, не повредив при этом расположенные всего в сотне ярдов от нее госпитали.
7 ноября. Франклин Делано Рузвельт был четвертый раз переизбран президентом Соединенных Штатов.
Век линкоров пришел к концу 12 ноября, когда тридцать два «ланкастера» Королевских ВВС наконец потопили могучий «Тирпитц» тремя прямыми попаданиями шеститонных бомб. Отныне военно-морские силы больше полагались на авианосцы, чем на огромные плавучие крепости.
Великие события одно за другим сыпались на поле истории, и Годвин подхватывал их на лету, описывал их, рассказывал о них по радио, пытался представить своим слушателям панораму происходящего в перспективе. Перспектива: эта часть профессии была ему дороже других. Он всегда пытался распознать глубинный смысл событий.
Весь ноябрь германские войска откатывались назад по всей Европе. К концу месяца американские «В-12» засыпали Токио градом бомб. В Британии за месяц от ракетных атак погибло 716 человек и было ранено 1511, считая и Сциллу, которая быстро поправлялась.
Никто, кроме высшего командования германского штаба, и не подозревал, что Гитлер уже настегивает своих генералов, отчаянно готовясь играть ва-банк под занавес. Никто не думал, что германская армия и авиация еще найдут в себе силы для последнего удара. Все полагали, что остается только стереть остатки грязи всесокрушающим наступлением, которое пронесется по городам и залитым кровью полям до самого Берлина. Никому не приходило в голову, что союзникам снова придется обороняться.
Стефан Либерман, потянув за все ниточки, добился аккредитации военного корреспондента. Он отбыл в Париж, чтобы оттуда описывать окончание войны для глянцевого журнала: очерки о Париже без немцев, первое свободное Рождество без серой нацистской формы на Елисейских полях и как принимают все это французы, а потом прорыв «линии Зигфрида», переправу через Рейн, окончательное падение Третьего рейха — и он вернется в Вену — искать выживших родных. Он заметил, что если во всем этом не найдется сюжета для пьесы, ему придется искать себе другую профессию.
Все это сообщил Годвину Гомер Тисдейл. Они сидели в его конторе, в квартале от «Кафе Ройял».
— А зачем тебе знать, куда девался Либерман?
Болтая, Гомер учился извлекать карты из шляпы — обычное занятие в конце рабочей недели. Был вечер пятницы.
— Я слышал, что его выпустили. Везет же ему. Гомер, если выпустили его, — подумать только, драматурга! — то могут выпустить и меня. Ты меня слышишь?
— Давай не будем начинать сначала, Рэй. Радионачальство, газетное начальство, начальство с Мэдисон-авеню… Знаешь, что у них на уме? Они ожидают торжественного возвращения Роджера Годвина на родину. Победоносный герой вступает на родную землю, радио наготове, телевидение поджидает за углом, бум по случаю окончания этой дерьмовой войны — прости мой французский, — и ты — один из знаменосцев новой эры…
— И причем здесь цены на бобы?
— Они считают, что ты склонен нарываться на неприятности.
— Склонен. Гомер, я живал в Париже, я там познакомился со Сциллой… черт, с кем я там только не познакомился! Я хочу опять увидеть этот городок, теперь, когда наци ушли…
— Слушай, Рэй, помешать тебе никто не сможет. Но я, лично я, считаю, что ты действительно ищешь себе шишек на голову… Почему бы не дождаться, пока кончится война? Уже недолго осталось.
— Гомер, когда кончится война, туда всякий сможет поехать. А мне надо сейчас. Либерман всего-навсего драматург… Ну же, сделай вид, будто ты мой агент и менеджер, начинай устраивать мне командировку, аккредитацию, транспорт и прочее.
Он уже выходил из кабинета, когда Тисдейл спросил:
— Сцилла поправилась?
— Голова еще побаливает.
— Вы в «Дорчестере»?
— Да, пока дом не соберут заново.
Тисдейл с восхищением помотал головой:
— В «Дорчестер» совершенно невозможно устроиться. Вы со Сциллой и впрямь знаменитости.
— Благодаря тебе, Гомер.
— Благодарю тебя, мой повелитель.
Он наконец извлек карту из своего котелка.
— Ну вот, не так уж сложно.
— Главное — ловкость рук, Гомер.
Годвин в жизни так не мерз.
В жизни так не мерз, не был так голоден, измотан и напуган. И грязен. Выжат до предела. Напуган до смерти. Бесконечные отзвуки разрывов, земля содрогается, стены качаются, и пласты снега скатываются с еловых лап тысячью лавин. Воздух полон снега, комьев грязи, шрапнели и сотен летящих обломков. Он пережил «Блиц» в Лондоне, но там было совсем другое дело. К тому же Годвину казалось, что он начал глохнуть. Он уверен был, что в животе у него бурчит, но не слышал бурчания. Он гадал, сколько ему еще осталось. Хватит ли времени?
Он так долго бродил по этим перекопанным взрывами, наполненными кашей из снега и грязи колеям, бывшим некогда дорогами, так долго пробирался через гектары леса, от которого остались только расщепленные пни да завалы стволов, натыкаясь то на трупы, то на брошенные грузовики, джипы и танки, что начал терять счет времени. Возможно, так всегда бывает перед смертью. Может быть, тебе становится безразлично, какой нынче день, если ты давно не спал, и замучен страхом и бешенством, и забыл, что значит не бояться. Снег, дым и туман застилали солнце, ночи были немногим темнее дня. Какая разница, на какой день ты наконец прикончишь свой последний паек и поймешь, что в нем — вся твоя жизнь?
Он боролся со сном. Он прижимался спиной к стене, и дул на пальцы, и мечтал развести огонь, но от костра могут загореться остатки здания, и где он тогда окажется? Поэтому он старался вспоминать. Вспоминалось с трудом, мысли путались.
Вот первая ночь на дороге от Парижа. Они едут в старом приземистом черном «ситроене». Они втроем отправились навстречу немцам, по слухам, прорвавшим фронт в Бельгии. Они стремятся навстречу войне, ищут фронт в мокром снегу и грязи и еще не знают, что фронт окружил их со всех сторон, что он непрерывно смещается, что танки и двести пятьдесят тысяч немецких солдат форсируют реку Ор и рвутся к Антверпену, не знают, что проклятая война вот-вот обрушится на них танками, автоматчиками, артиллерией. Германская армия пыталась отыграть хоть одно очко в проигранной партии. Потом ночлег на лесопилке после того, как он отбился от спутников под сильным обстрелом в местечке Манхай, — ночь, когда он задыхался в сырых опилках и в дыму «ситроена», медленно догорающего в снегу. Еще недавно на лесопилке работали круглосуточно — из лесов под Сен-Вит подвозили лес и распиливали его на доски, чтобы строить зимние бараки для армии союзников, которые готовились в самом скором времени разбить вдребезги последние остатки рейха… А с рассветом уже разбегались, спасаясь от немецких танков, надвигавшихся из леса, валивших перед собой деревья, возникавших из густого тумана и снежных вихрей под треск пулеметных очередей, и сотни фигур в белых маскхалатах, бежавшие за танками, казались призраками, плывущими рядом с тяжелыми машинами, и непрестанно били автоматы…
И еще ночь, когда он не знал, куда его занесло. Несколько человек сбились кучкой у огня в ледяной гостиной некогда изысканного «шато», покинутого несколько дней назад американским штабом и теперь пустого, закоптелого, с оспинами пулевых пробоин на стенах… И еще ночь, когда он стоял на посту с одиноким, перепуганным американским солдатиком из Дубьюка, которому вручили базуку и велели удерживать перекресток, если прорвется 6-я танковая армия Сеппа Дитриха. Чтобы управляться с базукой, нужны были двое: один — чтобы наводить и стрелять, другой — заряжающий. Но напарник часового, заслышав адский грохот в лесу за скрытым туманом поворотом дороги, сказал «спасибо, с меня хватит» и ушел по дороге, оставив защиту демократии и человечества тем, кто лучше снаряжен для этой работы. Годвин наткнулся на парнишку с базукой незадолго до полуночи. Оба они растерялись, оба были напуганы и промокли до нитки и вздрагивали при каждом выстреле из затянутого туманом леса, где снега было по колено, и они вдвоем охраняли в ту ночь Западный фронт, а Сепп Дитрих прошел какой-то другой дорогой…
Много было ночей: ночи в комнате смеха, ночи в павильоне ужасов, и вот он снова в Мальмеди, которая когда-то была чудесной деревенькой, а теперь практически исчезла с лица земли.
Бомбежка продолжалась уже два дня. Или три? Какая разница? По какой-то причине — какой, он уже не понимал, а может, не понимал и раньше — американцы сочли нужным бомбить Мальмеди. Возможно, это была ужасная ошибка. А может, они знали, что делают, и просто не потрудились предупредить людей из 291-го саперного батальона и других, проходивших через Мальмеди или окопавшихся здесь. Какая разница?
Насколько он мог судить, американцы, и британцы, и немцы стремились убить всех на своем пути, быть может, все население Бельгии. Вот к чему свелась под конец война, но Годвин не участвовал в этой войне. Действительно не участвовал. Он был здесь по личному делу. Две недели назад он сидел в Лондоне, вел обычные репортажи на Соединенные Штаты, писал свои статьи, отмечал шестое военное Рождество — а теперь он здесь, сидит на собственной заднице в разбитом бомбами деревенском доме, в деревне, уничтоженной немецкой армией, где у него на глазах немцы хладнокровно расстреляли кучку только что захваченных в плен американских пехотинцев. Так теперь велась война. К черту пленных, пленных не брать. Война в пустыне осталась далеко позади, и вот к чему все пришло.
Он вспоминал, как прятался в каком-то подвале, вместе с такими же перепуганными, как он, людьми. Местечко называлось Труа Понт, и там тоже сверху доносились автоматные очереди, и здание над ними содрогалось до основания. И какой-то старик сказал, что гансы палят в них из Большой Берты, что это самая большая пушка в мире, и стреляют они издалека, из-за «линии Зигфрида», со специальной железнодорожной платформы…
А теперь, господи, он снова в Мальмеди, в залитом кровью, заваленном снегом и грязью, затянутом дымом и туманом центре изученной вселенной.
Он уже нашел своего врага, потом потерял в неразберихе прорванного немцами фронта и снова проследил до самой Мальмеди. Годвин шел за ним до самой забытой богом Мальмеди и теперь дожидался, когда он войдет в дверь. Панглоссу предстояло умереть.
Годвин был в комнате не один. Все стекла были выбиты, снег влетал сквозь провалы в крыше. Спускалась ночь. Когда затихала стрельба, Годвин различал чье-то чуть слышное пение…
Он зажег свечу. Она замигала на холодном сквозняке, потом разгорелась, и слабый свет осветил угол, где лежал второй обитатель дома. Это был радист. Он лежал на спине, вверх лицом, с открытыми глазами. Он умер три часа назад.
Годвин принял его за Панглосса. Увидел склонившегося над рацией человека и решил, что Пан глосс сообщает в немецкий штаб о ходе сражения. Годвин застрелил его. Но это был не Панглосс.
Теперь Годвин ждал — терпеливый убийца в окружении смерти. Он держал в руке немецкий автоматический пистолет «шмайссер» и ждал шагов в коридоре.
Панглосс, должно быть, знал о прорыве еще в Париже. В ту ночь в Париже, неделю назад — или больше недели? Нет, кажется, как раз неделя прошла, да, сегодня сочельник… Веки у него налились тяжестью, он вспоминал — подумать только! — о Мерле Б. Свейне и о Сэме Болдерстоне и старался не вспоминать о кинжальном лезвии холода, впивающемся в него…
Он оказался в Париже в начале декабря. Он опять был аккредитованным военным корреспондентом, а в городе было сыро и холодно: серая пневмонийная погода, разительно непохожая на то лето семнадцатилетней давности. Но он походил по старым местам, побывал на узкой улочке, где они жили с Клотильдой, и отыскал клуб «Толедо», где Клайд сделал себе имя. Он постоял перед домом, где жил Хью Дьюбриттен и царствовала искусительница Присцилла, перевернувшая все их жизни. Он посетил кладбище, которое совсем не изменилось. Прошло много лет, и мир, и Париж, и Роджер Годвин стали другими. Насколько он мог судить, изменения были не в лучшую сторону.
Он уже обошел пресс-центры и начал поиски человека, которого намеревался убить. Он провел здесь уже несколько дней и завтракал в небольшом кафе на берегу Сены, против Нотр-Дама. Он единственный из посетителей ел снаружи, закутавшись в свой непромокаемый «барберри» и низко надвинув шляпу. Кофе был обжигающе горячим, корочка теплых круассанов похрустывала на зубах, а перед ним над рекой поднимался туман. Ему пока не посчастливилось напасть на след предателя, и он начал сомневаться, что это удастся. Если тот покинул Париж, отыскать его в военной неразберихе практически невозможно. В Париже Панглосс тоже был чем-то вроде корреспондента — странная роль, с точки зрения Годвина. Если он отправился куда-нибудь на передовую, то может оказаться где угодно. Сдаваться было рано, но Годвин был несколько не в духе.
И тут он услышал голос из прошлого.
— Или это Роджер Годвин, или я — не Мерль Б. Свейн!
Он оказался заметно меньше ростом, чем помнилось Годвину, и еще набрал вес. Второй подбородок тяжело свисал на воротник, а волосы поредели и побелели. Багровое лицо, косо повязанный клетчатый галстук, в блестящих глазах озорство и ехидство.
— Мистер Свейн! Мерль… Боже мой, это вы! Идите же сюда. Черт, как я рад вас видеть!
Они говорили о былых временах, перебирали имена из прошлого, и Годвин рассказал о женитьбе Макса Худа на Сцилле, и о его смерти, и о собственной женитьбе на Сцилле. Он поведал Мерлю Б. Свейну о рождении Чарльза Хью Максвелла Годвина, а также об успехах малютки Клотильды, и Клайда тоже. И Свейн слушал его, а потом рассказывал Годвину, как он занимался газетой до середины тридцатых, а потом женился на француженке, аристократке с немалым состоянием. Во время войны ее брат стал коллаборационистом, и теперь его разыскивали бойцы Сопротивления; она втянула Свейна в деятельность Сопротивления. Они жили близ Леона, успешно прикрываясь именем ее брата. Она взорвала мост и штаб коллаборационистов.
— Она сумасшедшая, Годвин. Не знает, что значит слово «страх». Ну, а Мерль Б. Свейн, позвольте вас уверить, знает, что такое страх, и свойственные французской аристократии бесстрашие и тяга к приключениям ему совершенно чужды. Я из-за нее чуть жизни не лишился, и это не считая нескольких сердечных приступов, которые она мне устроила. Но как-то она меня вытянула. Мы теперь вернулись в Париж. Ну и война была, верно? Но раз уж без нее не обошлось, я рад, что Мерль Б. Свейн ничего не пропустил. Мне, знаете ли, шестьдесят четыре года. Просто не верится! И как это вышло? Мерлю Б. Свейну шестьдесят четыре года!
Годвин отобедал у Свейна, в элегантном особняке на Правом берегу, в окружении домов избранных богатых родов или того, что от них оставили немцы. Он слушал боевые воспоминания жены Свейна — высокой, надменного вида женщины, нагонявшей страх не только на своего мужа. Он кое-что рассказал им о войне в пустыне и о «Блице», о котором им было известно немногое. А вечером Свейн вместе с громадным пуделем Ришелье проводили Годвина к отелю «Риц». Вечер прошел великолепно.
В ту ночь Годвин не думал о Панглоссе. А на следующий день нашел его, или, вернее, Панглосс нашел Годвина и с радостным удивлением приветствовал его в холле гостиницы.
— Я понятия не имел, что вы здесь! Давно ли?
Годвин улыбался, пожимал руку, завтракал в компании Панглосса и обдумывал, как, где и когда убьет сукина сына.
Он был в Париже две недели, когда шарик лопнул.
Сэм Болдерстон, который в последнее время приобрел известность циклом лекций о послевоенном мире и получил прозвище «Сэм Оставь-мертвых-в-покое-и-наводи-мосты», дождливой и туманной ночью 17 декабря 1944 года забрел в «Дю Магот», где в уютном кресле засиделся до трех часов Годвин.
Ночь была холодная, ветер нес ледяной туман, и Годвин с Мерлем Б. Свейном согревались бренди с содовой, когда Сэм Болдерстон показался в дверях и остановился, по-совиному вглядываясь сквозь запотевшие круглые очки. На нем была старая, крысиного цвета армейская шинель, покрытая мокрыми пятнами там, где изморось просочилась насквозь. Он огляделся в некотором замешательстве, высматривая в толпе лицо, которое искал. Заведение было набито битком. В тот первый свободный месяц набиты битком были все подобные заведения. Французы, когда прекращали на время вынюхивать бывших коллаборационистов, вести бесконечные толки о возвращении чести и славы и объяснять, как это немцам вообще удалось явиться и нагадить у них в доме, собирались в барах и напивались допьяна, демонстрируя свою свободу и независимость. Как обычно, ходили слухи, что, того гляди, заглянет сам Хемингуэй. Чем больше все меняется, тем больше остается прежним.
Сэм протер стекла очков кончиком галстука, хранившего следы недавнего визита в миску «говядины по-бургундски». Очки заняли свое место на круглом розовом лице, и он двинулся вперед, виляя между столиками и стряхивая сигарный пепел то на собственный пятнистый и прожженный искрами костюм, то на гостей, подвернувшихся ему на пути.
— Годвин! — прокричал он. — Мы снова отправляемся на войну, топ ami![50]
— Это как же, Сэм?
— Черт возьми, шарик, чтоб его, лопнул!
Годвин напряженно улыбнулся. Справа от него сидел Свейн, слева — человек, которого он собирался убить не далее чем через час.
— Успокойтесь, милый друг, присядьте, — заговорил Панглосс.
Годвин про себя называл его теперь только так, словно забыв известное ему много лет настоящее имя. Мысль о скором предстоящем убийстве весь вечер держала его в напряжении.
И тут является Сэм Болдерстон, мастер являться не вовремя — если забыть случай, когда человеку надо сбежать от Роммеля, а транспорта под рукой нет. Свейн потребовал для него бренди с содовой. Болдерстон, пыхтя и покряхтывая, протиснулся к ним за столик, попутно утерев лицо салфеткой, выдернутой из-за ворота у человека, сидевшего рядом. Вопли возмущения он пропустил мимо ушей. Болдерстон в своем репертуаре.
— Шарик лопнул, — повторил Болдерстон.
— Какой же это шарик, Сэм? — поинтересовался Панглосс.
Болдерстон обвел взглядом их лица. Он задыхался и потел, как откормленная на конкурс свинья. Узел галстука скрывался за отвисшим подбородком.
— Слухи о смерти великого и ужасного Третьего рейха, о которых в последнее время так трепетно возвещал наш Монти, кажется… несколько преувеличены.
Ради драматического эффекта он пожевал размокший конец сигары.
— Мои осведомители доносят, что вчера — часов восемнадцать назад — немцы в Арденнах перешли в самое отчаянное наступление за всю войну… по всему фронту… Куда ни глянь, всюду джерри, джерри в американской форме… кошмар. Положение воистину дерьмовое. — Он жадно глотнул воздуха. — Хренов Гитлер вообразил, что он еще может выиграть проклятущую войну, вот что!
— В Бельгии…
— Вообще говоря, следовало ожидать, — заметил Годвин. — Если уж они нашли действенный способ, так за него и держатся. 1870, 1914, 1940-й… Каждый раз они проводили массу войск через перевал Лосхейм в горах Эйфель…
— Вот-вот, — подхватил Болдерстон, втягивая в себя бренди с содовой, — именно перевал Лосхейм.
— Они наводнят Нидерланды, Голландию, Бельгию, Францию… — рассуждал Годвин. — Все начинается сызнова.
Свейн кивнул, пригладил всклокоченные седые волосы.
— Дьявольски неприятно. Все эти непроходимые перепутанные дороги… Каждый раз мы не верим, что они это сделают, каждый раз считаем это ложной атакой, каждый раз уверены, что они намерены нас перехитрить, а они каждый раз вваливаются всей тушей и бьют с плеча — именно через перевал Лосхейм. Пора бы нам начать учиться на своих ошибках.
— Позволите вас процитировать, Мерль?
— Просто удивительно, — рассуждал Годвин. — Мы чем-то похожи на династию Бурбонов. Ничему не учимся и ничего не забываем. — Он взглянул на Болдерстона. — Насколько это серьезно?
— Очень серьезно. — Сэм сплюнул клочки измочаленной сигары. — Американцев просто снесли огнем. Нас превосходят в численности, джерри наступают под прикрытием этих здоровенных танков. Не просто «тигры», а «королевские тигры». Шестидесятитонные. Вдвое больше наших «шерманов». Вдвое! К тому же они используют новый тип самолетов, реактивные, чтоб им провалиться. Их и увидеть-то не успеваешь Наши линии слишком растянуты, и джерри пробили множество дыр по всему фронту, а ведь это еще только начало. Повторяется бой Луиса и Шмелинга, только на этот раз выигрывают немцы. Кроме шуток, немецкие солдаты одеты в американскую форму и даже обучены отвечать на все эти специфически американские вопросики насчет бейсбольных матчей, и кино, и бог весть чего еще. Долбаный кошмар.
— Нам надо туда, — сказал Годвин.
— Точь-в-точь моя мысль. Теперь главная новость дня! Компания ребят из 101-й воздушно-десантной здесь в отпуске, в Париже. Так уж вышло, что я у них — вроде сына полка, их маленький «лимонник». Ну вот, у них есть грузовик, и они через час отбывают туда, в самую кашу. Бригадный генерал Маколифф неожиданно получил командование 101-й, и четыреста грузовых машин направляются в Бастонь… Мои молодые друзья не желают пропустить такое веселье. Место для нас есть. Только, ребята, теперь или никогда.
Панглосс взглянул на Годвина.
— У меня просторный «ситроен». Разве не чудесно отправиться на войну в собственном экипаже?
Годвин кивнул.
— Куда бы вы ни отправились, друг мой, я отправляюсь с вами.
— Значит, решено. Хотите с нами, Сэм?
— Мой вклад — запас коньяка.
— А вы, Мерль? Места полно, старина.
— Нет уж, спасибо. Я уже навоевался. И не вздумайте звать мою жену, не то вы и глазом моргнуть не успеете, как она займет переднее сиденье и примется командовать. А меня увольте.
— Ну, роскошная будет поездка!
Годвин улыбнулся Панглоссу. Удачливей его не найти во всей Франции. Этой ночью ему не умирать.
— Счастливо, мальчики, и помните — Мерль Б. Свейн мысленно с вами!
Смеясь, они отправились в бой.
И вот куда их занесло. В холодные, пыльные, заснеженные, дымящиеся развалины дома в Мальмеди, где он сидел, прижавшись спиной к стене, дожидаясь возвращения Панглосса.
Он посмотрел на часы, встряхнул, чтобы убедиться, что они еще идут. Он ждал уже четыре часа. Холод выгнал крыс из-под заснеженных куч мусора. На известковой пыли виднелись их крошечные следы, похожие на отпечатки птичьих лап. Они обнюхивали мертвое тело в углу. Годвин время от времени швырял в них кусок отломившейся со стен штукатурки, но крысы были настойчивы. Темнота скрыла от него крыс. К сожалению, он и тогда слышал, как они обнюхивают и грызут тело, начав, конечно, с лица, самой доступной части. В конце концов они совсем перестали обращать внимание на летящие в них куски и обломки мусора и спокойно продолжали свое дело.
Бомбежка прекратилась, и к нему понемногу возвращался слух. Свист ветра, неизвестно чьи солдаты, спотыкавшиеся и бормотавшие что-то в темноте за стеной, изредка стон или ругань. Порывшись в кармане, он откопал кусочек сыра в вощеной бумаге, подаренный ему кем-то в Труа Понт. Он развернул сыр и стал медленно жевать. Скудный провиант.
Где-то в ночи окопавшиеся американские пехотинцы завели рождественский гимн: «О, придите, верные!» Огонь лизал стены дома, языки пламени мелькали в темных окнах, дым едкой пеленой висел над разбомбленной деревней, давил, как груз отчаянья, висевший у них на плечах. «Ночь тиха, ночь свята…» Он поймал себя на том, что тихонько подпевает: «О, святая ночь!» Но где же «ярко звезды горят»? Он не видел их из-за дыма.
Он осекся на середине строки, забыл о песне.
Он услышал шаги на лестнице. Тяжелые шаги усталого мужчины.
Он устроил «шмайссер» на колене. Его трясло от холода и сознания того, что он собирался сделать.
Дверь медленно отошла, заскрипев на перекошенных петлях, он успел подумать о своей жене и детях, о новорожденном сыне и пожелать всей душой оказаться там, с ними, свободным от своей кровавой миссии.
Там, в тени, стоял Панглосс. Наконец он был один, в самом подходящем для убийства месте. Один. Их только двое. Некому будет рассказать.
«Мы, три царя Востока…» За стеной все еще пели.
— Панглосс!
— Что?
— Это за Макса Худа…
— Что? Кто здесь? Кто это?
Громко щелкнул выстрел. Отдача электрическим разрядом прошла по руке, встряхнула тело.
Либерман повалился назад в дверной проем — если он и вскрикнул, голос потонул в отзвуках выстрела — и осел на пол, остался лежать, как тюк с мокрым бельем.
Годвин долго не шевелился. Потом тяжело поднялся на ноги и осветил мертвое лицо свечой. Ни последнего слова, ни предсмертных вопросов — просто смерть.
В конце концов, говорить было не о чем. Не было смысла. Ни пощады, ни оправданий. Их не было для Макса Худа и его людей.
Он услышал голос:
— Либерман? Где вы там? — позвал кто-то с лестницы. — Нашли Годвина?
Человек споткнулся в темноте и выругался.
Годвин никак не мог оторвать взгляда от мертвеца. Так много времени ушло. Годы.
— Что здесь, черт возьми, происходит?
Кто-то встал в дверях. Порыв ветра чуть не задул свечу.
Человек посмотрел на Годвина, на «шмайссер», еще зажатый в его руке, потом на труп.
— Что же это вы наделали?
Это был Сэм Болдерстон.
Годвин никак не мог придумать, что сказать.
Формально объяснить то, что случилось в темном, простреленном разбомбленном доме в Мальмеди, посреди битвы за «выступ»,[51] было несложно. Удивлялись не тому, что Стефана Либермана, бедолагу, застрелили в свалке, а тому, что Болдерстон и Годвин выбрались живыми. Это было общее мнение, к тому же все соглашались, что чертовски глупо было вообще срываться из Парижа, словно компании безмозглых юнцов. На Флит-стрит и Портленд-Плейс поговаривали, что им чертовски повезло, коль живы остались, и не один бокал был выпит за «этого черта Годвина и его девять жизней». Сэм Болдерстон уехал, чтобы освещать окончание войны, и повстречался с судьбой у Ремагенского моста.
Рассказы Годвина — очевидца и участника яростной кампании по ликвидации немецкого прорыва, вместе с одиноким солдатиком с базукой охранявшего перекресток от Дитриха, свидетеля ставшей известной как одно из самых жестоких преступлений нацистов «бойни под Мальмеди», — его репортажи по следам событий еще укрепили его положение и обеспечили уйму новых наград. И один только Годвин знал, что его европейская миссия завершилась в Мальмеди, и незачем ему было оставаться в этой бойне до конца.
Гибель Либермана на один день всколыхнула лондонские газеты. В синагоге в Голдерс-Грин отслужили поминальную молитву в присутствии кучки актеров из театров Уэст-Энда. Сцилла прочла монолог из его пьесы, подходящий к печальному случаю, а Грир Фантазиа говорил о гибели человека Ренессанса. Все это потребовало некоторого времени, потому что связь с фронтом восстановилась далеко не сразу, но к началу февраля все, что полагалось, было проделано.
Монк Вардан застал Годвина в каморке, выделенной под его кабинет в подвальном помещении дома номер 10, и сурово спросил — совсем как в былые дни, когда он разыгрывал следствие по подозрению Годвина в работе на наци, в дни, промелькнувшие так быстро, если смотреть на них с высоты прошедших лет, — что, черт побери, на самом деле произошло у них в Мальмеди? Он, видите ли, был этим несколько озабочен. Он полагал, что заслуживает объяснений со стороны Годвина, а если ему попадется в руки этот мерзавец Болдерстон, он и из него выжмет показания. Последнее обстоятельство — незримое присутствие Болдерстона в допросной комнате — вынудило Годвина держаться довольно близко к тому, что он второпях наболтал Сэму, когда тот ввалился с лестницы и споткнулся о труп Либермана.
— Колитесь, Годвин! Каким образом наш друг Либерман отправился к Создателю?
В слепящем подземном освещении монокль выглядел плоским и непроницаемым, придавая Монку Вардану сходство с пиратом.
— Понимаете, Монк, надо было побывать там, чтобы это прочувствовать…
— Но мне придется обойтись так, не правда ли? Вы там побывали, вы у нас писатель. Создайте словесный образ, опишите…
— Ну, понимаете, там черт знает что творилось. Нас с Сэмом и Стефаном быстро разнесло в разные стороны. Вы не представляете, что это было: снег, туман, распутица, дождь, осколки снарядов, дым, огонь, все кругом несутся куда-то, ищут свою часть, и эти безбожно огромные танки, я их видел, Монк, они, кажется, смотрят на тебя, будто лично тебя хотят раздавить — снаряды косят деревья, в воздух летят щепки, сучья, кора, иногда с деревьев сползает снег, это как тысячи лавин, Монк, людей осыпает, глянешь, не люди, а снеговики. Говорю вам, Монк, они перли на нас как вам и не снилось… В общем, я бродил там, не зная, куда деваться. Искал Стефана и Сэма и как-то оказался на обочине дороги, когда мимо проезжала колонна немецких грузовиков. Я будто стал невидимкой. Я так устал, что и не подумал прятаться, а им, видно, не было дела до одинокого штатского, остолбеневшего, как пень у дороги. Я, кажется, дважды или трижды проходил через Мальмеди — не помню, может и больше, а потом кто-то мне сказал, что Сэм прячется в тех развалинах, и я решил, что лучше подождать его… Хотелось увидеть знакомое дружеское лицо. Я поднялся по лестнице в какую-то комнатку с проваленной крышей. Мне слышно было, как солдаты поют рождественский хорал… Словом, я заснул, и вдруг хлопает дверь, кто-то что-то кричит, громко кричит, я испугался, подскочил, ничего не понимая спросонья, и тут кто-то выстрелил… Оказывается, в той же комнате спал какой-то солдат, крик его разбудил, и он застрелил кричавшего — это и был Либерман, а я — я подобрал немецкий пистолет, «шмайссер», и вот я схватил его и стал стрелять в стрелявшего, а потом стало очень тихо, и у меня случилось что-то вроде сердечного приступа, и тут Сэм — он шел за Либерманом — вошел и обнаружил нас всех… Вот как это вышло, Монк. Комедия ошибок. И трагедия тоже, само собой.
Вардан долго разглядывал Годвина, поджимал и выпячивал губы, словно стараясь вспомнить что-то основательно позабытое. В конце концов монокль вывалился у него из глазницы, и он развернул свою долговязую фигуру, сел прямо.
— Безусловно, трагедия для нашего Вечного жида, которому следовало бы зарыться поглубже где-нибудь в Клапаме или на Бэйсуотер-роуд и спокойно дожидаться конца войны.
— Вообще-то он жил в Белгрейвии, — сказал Годвин.
Монк молчал, не сводя с него взгляда.
— Ну, всякое бывает. Ему выпал неудачный день.
— Всякое бывает, — повторил Вардан. — Еще как бывает. Итак, это ваша история?
— Да, и, откровенно говоря, я намерен ее и держаться.
— Не сомневаюсь. И шли бы вы…
— Монк, это была ужасная ошибка…
— Да-да, я понял вашу мысль.
Северную часть Англии и Шотландию засыпало снегом. Нарушалось расписание поездов, местами образовались наледи, а в южной части страны и в Лондоне с неба там и здесь еще падали «Фау-2». Ремонт дома на Слоан-сквер шел ни шатко, ни валко, а жизнь в «Дорчестере» становилась утомительна. Дети очень старались приспособиться к новым и порой довольно стеснительным условиям, но ведь дети есть дети. Сцилла оправилась от травм, но зима и теснота тяжело сказывались на ней. Она не была занята на репетициях, съемки нового фильма были отложены до весны, и она чувствовала, что у мужа тяжело на душе. Спросишь, он покачает головой и уверит, что все в порядке, но ее он не мог обмануть. Для Годвина то было странное время: чувство облегчения перемежалось колебаниями. Облегчение относилось к совершенной наконец мести за Макса: исполнив это дело, он с удивлением поймал себя на том, что среди его чувств преобладает именно облегчение. Но оставалось еще навести блеск на тарелки: предстояло рассказать все Сцилле. Тайна была слишком велика, слишком долговечна, чтобы жить с ней наедине. Ему нужна была хоть одна душа на свете, с которой он мог бы разделить этот груз. И, конечно, этой душой была Сцилла. Но ему долго не удавалось остаться с ней наедине.
В начале февраля, вскоре после поминальной службы по Либерману, дело решилось само собой. «Фау-2» стали падать неуютно близко, и Сцилла с няней номер один решили, что детям будет спокойнее в доме леди Памелы на южном побережье. После смерти леди Памелы его использовали всего пару раз, чтобы провести там короткий отпуск, и теперь дом нужно было открыть и проветрить. Проводив нянь с детьми и горами багажа, Сцилла заметила, что ее совершенно не радуют пара предстоящих в ближайшие дни приемов.
— Нельзя ли и нам сбежать куда-нибудь? Чтобы никого, кроме нас? В гостинице все время люди кругом… Пожалуйста, Роджер, давай поедем в Стилгрейвс. Там холодно, все в снегу, и безопасно, и мы могли бы гулять… и ты рассказал бы мне, что у тебя на душе. Знаешь, я, кажется, догадываюсь, что тебя гложет.
— Сомневаюсь, — сказал он.
— Ты думаешь о конце войны. Это уже скоро, и все станет по-другому, весь мир. И ты думаешь, что мы будем делать тогда… и гадаешь, что я скажу, когда ты предложишь перебраться в Нью-Йорк…
Она усмехнулась довольно ехидно.
— Вовсе нет. Даже не близко к тому.
— Ага! Значит, признаешь, что что-то есть!
— Стилгрейвс — идеальное предложение. Едем.
— Давай ночным поездом. Может, застрянем в снежном заносе…
— Ты и думаешь по-киношному.
— Вот спасибо, дорогой.
— Ночной поезд. Как романтично.
— Это будет чудесно, Роджер. Только ты и я. Я так рада, что ты вернулся с войны, что снова дома. Правда ведь, война для тебя кончилась?
— Даю слово.
«Летучий Шотландец» отправился из Лондона под легким снежком — с полными трюмами и в готовности к любым штормам. После обеда они удалились в свое купе с бутылкой замороженного шампанского. Привычная, завораживающая вагонная качка, пробегающие огни, стонущий звон колоколов, затихающий вдали, постели с отворотами хрустящего крахмального белья…
Она лежала в его объятиях под теплым одеялом. Свет погашен. Окно затянуто изморозью. Пора было рассказывать. Так проще — в темноте, когда ей не видно его лица, когда голос сделает всю работу, нарисует ей картину его мыслей, его жизни, кодекса чести, давней затаенной потребности отомстить за Макса Худа. Он начал с рассказа о том, как рождалась их дружба с Максом в то парижское лето почти двадцать лет назад. Он напомнил ей о том, что она видела своими глазами, но не остановился на этом. Он рассказал ей об убийстве двух «фликов». Объяснил, что творили эти двое и почему их нужно было убить, и описал закаленные в крови узы, связавшие их с Максом. Нет, она не обязана была понимать, что значит такое братство: черт побери, Годвин и сам не вполне понимал, как оно возникло, не мог бы определить, с какого момента уже ничего нельзя было изменить, что именно в нем самом утвердило эти чувства, но суть в том, что узы существовали, что было, то было, и ей пришлось принять это как данность.
— Это как вера, — говорил он. — Троица, Преображение, рыбы и хлебы, чудеса… Это вроде веры в то, что Бог — англичанин. Ты просто веришь. Между мною и Максом что-то было. Мы никогда не говорили вслух…
— Прямо по Хемингуэю, — тихо вставила она.
— Я знал, что должен отомстить за его смерть, за измену, которая привела его к смерти… И это было тем более важно, что я любовью к тебе тоже предавал его.
Он вздохнул, пожалев, что не умеет выразить все конкретно, наглядно и вразумительно. Да, рассудок здесь был ни при чем.
— Я осужден был платить долг Максу Худу, Сцилла. Так мне было суждено. Я в это верю. Есть вещи, которые мы должны сделать, или жизнь превратится в безнадежные блуждания без цели. Я не мог уступить месть за Макса кому-то другому, какой-нибудь организации или учреждению, до которого, может статься, удалось бы со временем достучаться. Это должен был сделать я или никто. Мне суждено было это сделать, вот и все. Вот почему мне пришлось в конце концов убить Стефана Либермана.
Последние слова застали ее врасплох, она менее всего ожидала услышать их, хотя, спроси ее, чего же она ожидала, она не знала бы, что сказать. Она заставила его повторить, потом лежала тихо, потом чуть отстранилась, будто желая простора, чтобы привести мысли в порядок, и села.
— Ты убил Стефана? Намеренно? Я не понимаю… Ты говорил, что убил солдата, который убил Стефана… Я думала, там был Сэм Болдерстон…
Он минута за минутой провел ее через все, что случилось той ночью в Мальмеди.
— Но зачем, Роджер? Зачем было убивать Стефана? — Она вздрогнула.
Он остро ощущал качку вагона, холод и темноту в ночной глубине за окном.
— Затем, что он был агентом наци. Он выдал «Преторианца», потому они и были готовы нас встретить в штаб-квартире Роммеля. Когда я его нашел, когда убедился, что он это сделал… я должен был его убить.
— Но ведь… нет, нет, Роджер, тут какая-то ошибка, наверняка ошибка. Стефан не… нет, милый, у него была тайна, но не эта. Он был британский агент. Это точно, он мне говорил…
— Говорил тебе?
— Да. Из-за этого он должен был встречаться с Монком.
— С Монком? Да Монк его и не знал толком.
— Я тоже сначала так думала. Но он иной раз говорил, что собирается к Монку поиграть в «плащи и кинжалы», и так тихонько смеялся и подмигивал мне…
— Если Монк считал Либермана британским агентом…
Годвину вдруг снова почудилось, что он заблудился в зеркальном лабиринте.
— Сцилла… Ты хорошо знала Либермана. Сцилла, я знаю, вы были любовниками.
Она помолчала минуту, потом спросила:
— Давно ты знаешь?
— Неважно.
— Да, мы были любовниками. Я не смогу объяснить. Разве что сказать, что я тогда была другим человеком… Это было очень давно. И кончилось, когда ты лежал в коме и я думала, что ты умрешь. Я должна положиться на то, что ты мне веришь.
— Я тебе верю. Прошлое умерло.
— Но Роджер… Ты его убил.
— Не за то, что он был твоим любовником. Ты должна поверить мне.
— Я не могу поверить, что ты действительно его убил. Ты не убийца.
— Часто убийцей становится тот, кто никогда не собирался им быть, никого не хотел обижать… Стефан Либерман — жертва войны. Поверь мне, он работал на немцев, из-за него погибли все участники операции — кроме меня.
Она медленно вернулась, приникла к нему, согрела, и он рассказал, как отыскал сестру Либермана, и историю его семьи, захваченной гестапо, и как они вынудили Либермана работать на них.
Когда она наконец заговорила, голос ее был лишен всякого выражения.
— Бедняга. У него не было выбора.
— Как и у тех, кто погиб в той миссии.
— Что еще ему оставалось? Убить родных или убить тебя, Макса и остальных? И все равно ты убил его… Ты его убил, а он пытался только спасти свою семью…
Она не двинулась, не отстранилась от него, но ушла в свои мысли.
— Постарайся понять. Я убил его не за то, что он был нацистским шпионом. У него не было выбора, и я на его месте поступил бы так же. Но я должен был убить его за Макса… Это было ради Макса. Я бы не убил его, если бы речь шла о нас всех. Может быть, выследил бы, сдал властям… Но Макс… Он убил Макса, и я должен был расплатиться за Макса, убив его.
Он слишком много раз повторял это, и слова начали звучать неестественно. Либо она поняла, либо нет.
Она вздохнула и сказала очень тихо:
— Меня тошнит от Макса.
Он услышал в ее голосе усталую злость. Она была сыта Максом по горло.
— Макс Худ, герой нашего времени! Макс Худ, старый солдат! Лучший в мире друг! Безупречный Макс, добрый Макс, благородный Макс. Сэр Макс. Святой Макс! Шекспир должен был посвятить ему пьесу. Но, Роджер, милый, ни один мужчина не бывает героем для своей жены… или портного… Все равно, тот, кто это сказал, был прав. Он помог тебе совершить убийство, когда ты был почти мальчиком… и теперь он довел тебя до убийства… Да-да, война есть война, Либерман был врагом, будь по-твоему, — он опять заставил тебя убивать… а ты считаешь его чуть ли не божеством.
— Мое перед ним преклонение тут ни при чем. Просто этот человек…
— Знаю, знаю, этот человек сделал тебя мужчиной, вы братья по крови… Все это так мужественно и распрекрасно, а в результате Макс умирает больным и озлобленным, ты совершаешь убийство, а достойный, запуганный человек, чью жизнь Гитлер превратил в ад, умирает от твоей руки. Ты уж прости мою женскую чувствительность, но… это все оставил после себя Макс Худ?
— Я уже сказал все, что мог.
Она тихонько дышала в такт стуку колес на стыках рельс.
— Я не виню тебя, не осуждаю. У тебя тоже не было выбора… Макс завладел тобой. Он побывал в пустыне с Лоуренсом — каково это должно было звучать для тебя в двадцать два? Загадочный человек. Не знаю, может, это и должно было остаться после него. Пролитая кровь… Это он умел лучше всего.
Она положила голову на грудь Годвину. Он чувствовал, как дрожат ее ресницы.
— Постарайся на меня не сердиться. Я ничего не понимаю в твоем кодексе чести, что ты там должен Максу, что он из тебя сделал… Я люблю тебя. Я люблю твою отвагу и как ты идешь навстречу судьбе, люблю за то, что ты всегда стараешься поступать правильно… Ты порядочный малый, дорогой мой, и я рада, о, как я рада, что у детей будешь ты, а не бедный Макс. Я не против, если ты во время долгих прогулок с Чарли станешь рассказывать ему про своего друга Макса и каким он был замечательным…
Она всхлипнула, уткнувшись в него носом, и он кожей почувствовал ее слезы.
— Все это хорошо, Роджер, и у Макса были хорошие минуты, и он для тебя много значил — куда больше, чем для меня, — но я отныне желаю, чтобы Макс стал прахом. Ты меня слышишь? Я хочу, чтобы он убрался из нашей жизни. Пусть себе покоится в мире. Пусть будет мертв, отпусти его, пусть отправляется к своим чертовым бессмертным богам войны… Просто убери его из моей жизни. С меня вполне хватило живого Макса Худа. Ты теперь свершил месть, прямо как герой «Герцогини Мальфи». И мы теперь квиты с Максом Худом. Теперь есть ты, и я, и новое поколение. Разве тебе этого мало, милый мой муж?
Он поцеловал ее в волосы, в лоб. О такой, какой она была сейчас, он мог только мечтать.
— Ты, и я, — повторил он, — и новое поколение.
В темноте он почувствовал, как раздвинулись в улыбке ее губы.
Она расслабилась в его руках и заснула. Годвин смотрел в темноту за окном. На разъездах раскачивающиеся фонари освещали снежные сугробы, но «Шотландец» ровно катился сквозь ночь.
Роджер не мог спать. Он все еще не знал наверняка, каким образом Либерман узнал об операции «Преторианец». Это больше не имело значения. Сцилла права. Пора Максу присоединиться к сонму бессмертных. И захватить с собой операцию «Преторианец».
День они провели, открывая комнаты, разводя огонь в каминах и таская в дом дрова. Сцилле все представлялось игрой: закутаться, как в плащ, в снежную бурю, заниматься любовью перед камином, смотреть, как сквозь падающий снег медленно, неуклонно наплывает темнота. Ветер дул с Адрианова вала прямо в передние двери Стилгрейвс. Весь день он завывал за стенами. Резкими порывами снег задувало в дымоходы — взлетали искры, шипели на углях снежинки. Рай.
Сцилла не вспоминала о ночном разговоре в поезде, но Годвин знал ее достаточно хорошо и видел, что она продолжает обдумывать услышанное, пытаясь привести все в порядок. Она справится. Она смирится с этим, потому что любит его и потому что все уже в прошлом.
Для Годвина все тоже осталось в прошлом. Панглосс мертв, а значит, все прошло. Он понимал, что не стоит беспокоиться из-за мелких подробностей, но из головы не шли мысли о Монке. О чем думает Монк теперь, когда Панглосс мертв? У него была возможность поднять любые вопросы, когда Годвин рассказывал ему историю гибели Либермана. Он ею не воспользовался. Ни слова не сказал о Панглоссе. Решил принять версию Годвина. После этого кто решится усомниться в ней? А если и усомнятся? В худшем случае — он убил немецкого шпиона в темных развалинах посреди битвы за «выступ».
Монк, вероятно, так же рад этому, как Годвин.
Но Годвина мучила мысль, каким невероятным образом Монк мог счесть Либермана британским агентом? Что это значит? И значит ли что-нибудь? Покойник есть покойник. Он был Панглоссом, и он мертв.
Он ворочал эту мысль в голове, рассматривал ее со всех возможных точек зрения. Результат неизменно оказывался один и тот же: убит нацистский шпион, Макс Худ отомщен, а Монк Вардан умывает руки и переходит к другим делам.
Вечером, перед тем как уснуть, она сказала:
— Ты сделал то, что должен был сделать. Я хочу, чтобы ты знал: это я понимаю.
В ту ночь он не заснул. Слишком был взвинчен, сна ни в одном глазу, так бывало в колледже, когда сдан последний экзамен, напряжение спадает и жизнь словно начинается заново. Так было и сейчас: ему казалось, что ему вернули жизнь, предоставив еще одну попытку. Да так и было. Прежняя жизнь кончилась. Он радостно предвкушал новую: более или менее незапятнанную, сияющую и полную надежд. В новой жизни будет все, о чем он и мечтать не смел. Он был так счастлив, что сон не шел к нему. Надо пройтись. Он вылез из постели, оделся и спустился вниз. Был второй час ночи. В камине еще светились угли.
Он прошел в кухню и решил приготовить себе горячий шоколад. Он очень старался варить его по всем правилам и действовал сосредоточенно, но все же встрепенулся, когда сквозь шум ветра послышался вой и скрежет автомобильного мотора. Сразу представилась застрявшая в снегу машина, горячие от трения покрышки буксующих колес… Только где это? Он прошлепал в большую гостиную и, выгибая шею, оглядел частный проезд, ведущий к поместью от общественного шоссе к деревне. Снег летел густо, и луна в лучшем случае просвечивала молочно-голубыми пятнами, возникавшими время от времени в прорывах туч. В ее скудном свете он все же различил изгиб дороги, лепившейся к склону холма, но застрявшего автомобиля не увидел. Никакого движения на дороге.
В дневном свете он отчетливо видел бы все из широкого окна, но сейчас за стеклом была тайна, приоткрывавшаяся только в прорезающем тучи лунном свете. Тогда он на миг различал несущиеся облака, поземку на снежной корке — и снова все скрывалось в темноте.
Ему послышалось, будто хлопнула дверца машины. Или багажник. Не может быть. Кто станет вылезать в такую погоду?
Он вглядывался в темноту, прихлебывая горячий шоколад. Тени пробегали по заснеженной дороге. Бедолага! Вытаскивать из багажника лопату, откапываться… Кто-то свернул не на ту дорогу… застрял в буране… Холодно ему.
Годвин достал из ящика пару сапог, снял с вешалки накидку из овчины. Нельзя же было оставить там этого невезучего чертяку.
Снег громко хрустел под ногами. Мороз щипал щеки, ветер впивался в кожу тысячами острых снежинок. Едва выбравшись на дорогу, Годвин упал, поскользнувшись на присыпанном снегом льду. Чертов дурень! Он кое-как поднялся на ноги, глянул на гребень над дорогой. Цепочка валунов черными зубцами выступала на фоне темно-синего неба с клочьями туч. Двадцать ярдов вверх до гребня, а с другой стороны — ярдов пятьдесят вниз до равнины. Он снова опасливо покосился наверх, молясь в душе, чтобы подлые каменюки не обвалились.
Все это время ему что-то слышалось, но, возможно, все это был только ветер, хруст снега, треск промерзших деревьев. Не видно было ни черта, и Годвин успел пожалеть, что полез не в свое дело. Мог бы спокойно сидеть в тепле. И тут он увидел застрявшую в снегу машину.
Так ли? Не похоже, чтобы она застряла. Скорее, походило на то, что водитель остановил ее у обочины и вышел. Никого не видно. Годвин подошел, тронул бампер — нет, стоит свободно. Может, бензин кончился? На крыше и капоте успел нарасти снежный мох. Черный «ровер». Пустой. Должно быть, бензин. Годвин осторожно обошел машину, увидел ведущие от дверцы следы. Вполне понятно. Оставшись без горючего, одинокий водитель остановил машину и пешком пошел к дому. Годвин прошел по следам несколько ярдов, но так и не увидел человека. Сколько ни напрягай зрения, в темноте никакого толку. Тогда он сложил ладони рупором и позвал: «Кто здесь?» От склона отозвалось эхо, и опять наступила тишина. Шумел ветер, шуршал снег. Он подождал, чувствуя себя дурак дураком, и снова крикнул в темноту.
Что-то взметнуло снег рядом с ним: крошечный снежный фонтанчик, быть может, обман зрения. Потом раздался короткий щелчок винтовочного выстрела. Годвин машинально обернулся, поскользнулся и, падая, увидел еще один снежный взрыв, а следом — еще один выстрел. Чтобы понять смысл происходящего, ему понадобилась секунда, может быть, две. Он-то высматривал заблудившегося шофера, и вдруг ни с того ни с сего кто-то дважды палит в него из винтовки. Бессмыслица. Впрочем, сейчас Годвин и не искал смысла. Он думал только о том, чтобы остаться в живых. Перекатился на спину, в канаву, прикрытую навесом твердой от мороза, присыпанной снегом травы. И подумал, что кошмар начинается заново: ничего еще не кончилось.
Он лежал в снегу, пытался проморгаться, чувствовал, как снег сыплется за ворот, и думал, что стреляли с дороги к дому, с порядочного расстояния. Значит, стрелок довольно далеко. Он перебрался к дальнему краю канавы. Чертов снег там был глубже, но он полз, изо всех сил стараясь не паниковать, мечтая только убраться подальше. Мозги закипали от бешено скачущих мыслей. Годвин поравнялся с «ровером», оставшимся по правую руку от него. Он тяжело дышал, по спине стекал растаявший снег и пот, оружия нет, одна надежда — на собственные мозги, а на них он не слишком полагался.
Прозвучал еще один выстрел, пуля прочертила по снегу, взметнула осколки льда и гравий. Облако наплыло на луну. Темнее, чем есть, уже не будет. Годвин приподнялся на четвереньки, гадая, сумеет ли разогнуть ноги, оглянулся, ловя признаки движения или шорох шагов, но ничего не увидел и ничего не услышал за собственным тяжелым дыханием. Тогда он вскочил рывком и бросился вперед по дороге. Он метался из стороны в сторону, удаляясь от убийцы, стараясь держаться так, чтобы силуэт «ровера» прикрывал его сзади. Стук сердца и хрип дыхания заглушили даже шум ветра. Пот замерзал на лице, и пластина в черепе казалась особенно холодной…
Он услышал удар пули о машину, вторая взвизгнула, пройдя вскользь по борту. Ухмыльнулся на бегу. Темнота — его союзник, и страх — он чувствовал — иссякает. Этой ночью он не собирался умирать.
Вместе с уверенностью в себе пришла злость. Кто этот безликий безымянный мерзавец? Тот самый, что когда-то бросился на него из тумана? Кто-то из дружков Либермана? Может, его сестра тоже сотрудничает с наци? Опознала его и спустила своих псов? Снова выстрел. Он резко метнулся влево. Подхлестываемый адреналином в крови, он прыжком одолел занесенную снегом канаву, ухватился за куст бурьяна и подтянулся вверх по откосу, опершись ногой на корни какого-то деревца. Оттолкнувшись, достал рукой другой корень над собой и так карабкался выше и выше, пока не оказался за валуном, на гребне. Он отер горстью снега вспотевшее лицо, сунул немного в рот и стал ждать, выглядывая в щель между камнями.
Луна медленно выпуталась из лохмотьев облаков и залила снежную дорогу призрачным голубым светом. Человек с винтовкой как раз прошел мимо машины, осмотрел вмятины в канаве, ища взглядом следы жертвы. Обшарив дорогу взглядом, он задержался около «ровера». Поверх его крыши оглядел тенистый склон. Он, конечно, уже уверился, что Годвин безоружен, и, похоже, прикидывал шансы. Местность была незнакома ему и хорошо известна Годвину. Соваться на темный откос, рискуя столкнуться с человеком, который будет драться за свою жизнь… Убийце это не нравилось. Он упустил случай застать жертву врасплох, убить в постели. И он понимал, что Годвин за ним наблюдает. Медленно, напоказ, с какой-то тяжеловесной надменностью, он положил винтовку на крышу машины, вытащил сигарету, прикурил, прикрывая спичку ладонями и глубоко затянулся. Годвину видно было, как ветер подхватил облачко дыма и растрепал его в клочья.
Внезапно, как приступ тошноты, Годвина настигла волна отвращения и гнева. Его трясло, но не от страха и не от холода. Его сотрясала ярость, от которой пересыхает горло и палец тянется к курку — болезненное желание дать сдачи… Кто такой, черт возьми, этот высокомерный наемник? Кто смеет покушаться отнять у него жизнь, которая снова принадлежит только ему? Кто смеет отнять его у Сциллы и детей? Человек внизу наконец с отвращением отбросил окурок и, забросив винтовку на заднее сиденье, забрался обратно в «ровер». Фар он не включил, но медленно проехал ярдов на сто к дому. Снег не позволял ему увеличить скорость. Добравшись до расширения на повороте, он начал мучительно разворачивать машину, то сдавая назад, то дергая вперед и чуть в сторону. Все это проделывалось так непринужденно, словно убийца нарочно дразнил ускользнувшую добычу, беспомощно наблюдавшую за ним из снежных сугробов.
Годвин навалился на огромный валун четыре фута высотой и столько же в ширину. Глыба весила, должно быть, сотни фунтов, а то и тонну. Годвин напрягся, упираясь ногами в росшее позади дерево, попробовал наклонить, почувствовал, что камень подался, качнулся взад-вперед в неглубоком гнезде. На склоне между Годвином и дорогой виднелись промерзшие кустики бурьяна и травы, и он понятия не имел, не застрянет ли на них катящийся валун. В любом случае целиться приходилось издалека. Возможно, автомобиль пропустит камень перед собой или успеет проскочить и беззаботно покатит дальше, чтобы вернуться в другой раз, а валун, перелетев дорогу и набрав сокрушительную скорость, разнесет ангар налетном поле внизу. А все-таки был шанс, что он ударит в автомобиль. Что из этого выйдет, Годвин не задумывался.
Им овладело бешенство. Думать он не мог: он рассчитывал. Машина развернулась и задним ходом выезжала в удобную для разгона позицию. Из-под колес летели снег и льдинки, потом открылся гравий и Годвин услышал, как скрежетнул мотор. Он был уверен, что сумеет столкнуть валун. Главное было точно выбрать время. Он понимал, что понятия не имеет, как оценить скорость машины и камня. Ну и черт с ним. Дьявол ему поможет.
Увидев, что «ровер» набирает скорость, он мощно толкнул валун и увидел, как пошел вниз проклятый булыжник. Он подминал кусты, раз-другой ударился о стволы деревьев, Господи Иисусе, как же он разогнался, слишком быстро, черт, слишком быстро, вот он уже подскочил на краю канавы и вывалился на дорогу.
И замер, с хрустом продавив наледь, тяжелый удар докатился до гребня холма, а камень врос в землю, как железный штырь, и сам Годвин замер, как вкопанный. «Роверу» оставалось не больше десяти ярдов до препятствия, и было темно, и водитель, увидев огромную глыбу, обрушившуюся с высоты, словно Бог ткнул в землю пальцем, инстинктивно нажал на тормоз, так что машину занесло в сторону. «Ровер» задел камень крылом на скорости миль тридцать в час, Годвин услышал скрежет металла и звон бьющегося стекла, машину развернуло поперек дороги и перенесло через кювет, вниз по снежному откосу к ангару, прямоугольной тенью темневшему на снегу под холмом. Годвин ждал, глядя на взметающийся пенным гребнем снег, слушая глухой грохот подскакивающей на уступах машины. Наконец затихло все, кроме свиста ветра и «биг бена», отбивающего удары у него в груди.
Далеко внизу не видно было никакого движения. Годвин едва различал машину, замершую носом книзу, как утонувший в снегу катафалк. Медленно, опасаясь упасть, придерживаясь за камни и кусты, он стал спускаться вниз. На минуту остановился на дороге, осмотрел валун и двинулся дальше по крутому откосу, то карабкаясь, то скатываясь на собственном заду. Машина под луной казалась покинутой, из разбитого радиатора поднималась жидкая струйка пара. Все вместе походило на газонную скульптуру или фонтан, словно она всегда лежала здесь, обтянутая снежным фартуком.
Годвин приближался осторожно. Снег поднялся выше голенищ сапог и намерзал сверху хрустящей коркой. Змейки поземки разбивались о корпус машины. Годвин заглянул внутрь сквозь боковое стекло. Водитель лежал неподвижно, съехав на пассажирское сиденье. Лица не было видно в тени. Ветер затих, струйка пара растаяла в воздухе. Ветровое стекло разбито, кровь на осколках стекла, оставшегося после удара головой. Годвин намеревался кое-что проверить, и ему требовалось оружие.
Он нажал ручку дверцы, потянул на себя, разгребая снег. Ничего. Наверняка мертв. Ни стона, ни хрипа — тишина. Годвин дотянулся до заднего сиденья и ухватил винтовку, извлек ее и прислонил к заднему бамперу.
Потом, скрипя зубами от отвращения, нагнулся к водительскому месту, повернул к себе тело, ухватившись за грудь кожаной куртки, принялся раздраженно дергать и в конце концов усадил прямо за руль. Голова свисала набок. Он повернул голову к голубому лунному лучу, осмотрел ухо. Целехонько. Никто его не отрывал.
Годвин начал задом выбираться из машины, сторонясь неподвижного тела, когда мертвец вдруг ожил и, издав нечеловеческий булькающий рев, выбросил растопыренные пальцы ему в лицо. Пятерня соскользнула, царапнула губу и вцепилась в овчинный воротник, затягивая его обратно в машину. Изо рта вырвался ужасный, булькающий кровью вой, Годвин взглянул прямо в окровавленное лицо, услышал собственный вопль ужаса, холодные пальцы нащупали его глотку, и Годвин наугад ударил в это лицо, шарахнулся назад, вытаскивая за собой чужую руку, потом голову с выпученными кровавыми глазами, нашарил свободной рукой ручку открытой дверцы и с жестокостью, рожденной страхом, захлопнул ее, и ее край врезался в горло убийцы под нижней челюстью, голова осталась снаружи, остальное, кроме рук, внутри, и руки выпустили его, и Годвин увидел, как высовывается из черного рта язык, как зубы в судороге удушья смыкаются на языке, увидел торчащие кисти рук и снова и снова всем телом бился о дверцу, и кровь уже ручьем текла из мертвого рта, и перекушенный язык повис на бледной нити, зажатой стиснутыми зубами, и тогда он наконец отпустил дверцу, и тело медленно вывалилось на окровавленный снег. Годвин задыхался, хватал ртом воздух, скрючился, опираясь руками о колени, пытаясь сдержать рвоту, потом ждал, пока все, что было у него внутри, выплеснется в снег, и когда дрожь прошла, он поднял винтовку и медленно пошел прочь, волоча ноги, загребая снег, туда, где ступени вели по обрыву над летным полем к дому.
На ходу он начал обдумывать случившееся. Он думал об этом всю дорогу до дома. Ему не понравилось то, что он надумал, но что-то щелкнуло у него в голове, и начала выстраиваться теория, и он, кажется, начал соображать, что происходит.
От этого случившееся не перестало быть кошмаром, более кошмарным, чем было убийство Панглосса в Германии, и кошмар еще не кончился, и он только начинал видеть все в целом, как понемногу складываются в картину причудливые кусочки головоломки.
Он гадал, действительно он начал что-то понимать — или сходить с ума.
Дом был темен и тих. После всего, что было, это казалось невероятным, но это было к лучшему. Сцилла спит. Он один. Он согрел себе новую чашку шоколада, раздул тлеющие угли в библиотеке и сел, уставившись в широкое окно на террасу. Три часа ночи. Он сидел неподвижно, изредка прихлебывая шоколад. Что делать, что делать…
Прошел час, и тогда он поднял телефонную трубку. Линия действовала: еще одна удача. Связь была ненадежной, но ему удалось застать Монка на его лондонской квартире. Монк говорил устало и напряженно, но заверил, что в эту ночь вовсе не ложился. Ждал какого-то сообщения.
— В чем дело? Что происходит? Что там у вас?
— Монк… Весь мир свихнулся, меня только что пытались убить, человек был на нашей дороге, в снегу. Он в меня стрелял. Монк! Вы слышите?
— Слышу, старина. Продолжайте.
— Монк, это бред какой-то… Кончилось тем, что я его убил!
— Боже мой, как это вы умудрились?
— Неважно. Вопрос в том, почему он за мной охотился? Слушайте, Монк, я вам что-то скажу, мне буквально некому сказать, кроме вас. Я убил Панглосса.
— Вы не в себе, старина…
— Нет, вы меня слушайте — я убил Панглосса в Германии. Я узнал, кто это был… Это Стефан Либерман. Монк, вы представляете? Вы знали?
— Вы убили Панглосса. Либермана. Я немножко не поспеваю за вами.
— Понимаете, у меня были причины считать, что все это кончилось. Панглосс мертв. Все кончилось. Макс отомщен… Но кто-то опять пытается меня убить. Монк, этот тип собирался пробраться в дом и убить меня и Сциллу тоже. Мне просто повезло… Что происходит, Монк? Я в кулуарах никого, кроме вас, не знаю. Вы должны мне помочь.
— Ну, не знаю…
— Монк, Либерман действительно был Панглоссом?
— Право, я не могу…
— Давайте начистоту, Монк. Хоть раз в жизни.
— Ну ладно. Начистоту. Да, был.
— Тогда почему за мной продолжают охотиться? Не могу понять. Я хотел убить нациста, который предал Макса и операцию «Преторианец», и предателем оказался Либерман… Но Сцилла говорит, вы знали Либермана, она говорит, он ей говорил, что он британский агент. Мне не очень-то нравится картинка, которая складывается… Я хочу только выбраться из лабиринта. Монк, все это мне не по силам, я уже убил двоих, а теперь…
— Двоих?
— Да, двоих.
— Так вы признаете, что убили Коллистера? Ну что ж, признание облегчит вашу душу. Но мы все знали, знали о вас и о бедняжке Коллистере. В том пабе двое опознали вас по фотографии, сказали, что вы весь вечер с ним проговорили. Только это все ни к чему. Вода утекла, понимаете? А теперь вы убили Стефана Либермана… Похоже, вы представляете угрозу обществу, старина.
— Нет, теперь я убил психа с винтовкой, который хотел убить меня. Не морочьте мне голову, Монк. Либерман работал на вас? Или на нацистов? Вы хоть знаете? Да или нет? Хоть кто-то знает, что за чертовщина творится? Монк, я дошел до края — хватит с меня стрелков, метящих в меня из ружья… Монк, я вас не обвиняю…
— Весьма великодушно с вашей стороны, старина.
— Но если вы мне не поможете, я готов потянуть за кое-какие ниточки. Могу обратиться прямо к Черчиллю. Может, мне так и следует поступить? Он меня поймет, не правда ли? Он был там, это он ввел меня в операцию «Преторианец», после чего все и пошло не так. Возможно, вам так будет проще? Если я начну с самого верха? Только ждать я уже не могу. Все должно кончиться сегодня.
— Роджер, послушайте меня внимательно. Вы позвонили среди ночи, и ждал я не вашего звонка. Мне надо привести котелок в порядок — так, что будем делать? Ну, прежде всего, нельзя допустить, чтобы вокруг вас шлялись оборотни-убийцы. Так что старина Монк быстренько садится в самолет и захватит с собой вооруженную охрану, чтобы прикрыть ваше возвращение. Как это вам?
— На слух просто отлично, дружище.
— О Черчилле забудьте. Окажется, что он представления не имеет обо всем, что с вами было и происходит теперь. Я очень скоро буду у вас. И смогу заполнить несколько белых пятен в вашей картинке. Насчет того, что вам пришлось убить Коллистера, Либермана и этого ночного гостя не беспокойтесь. — Он хихикнул. — Идет война, а война, как я слышал, это ад. Но, с другой стороны, постарайтесь, пожалуйста, никого больше не убивать. Хорошо? А то это может превратиться в дурную привычку. Впрочем, отдаю вам должное…
— Это вы о чем?
— Ну, вы опасный человек. Убийца. Боже милостивый, сам я в жизни никого не убил. — Он помолчал. — Вы меня дождетесь? Мы с вами во всем разберемся.
— Я хочу покончить с этим, Монк. Совсем покончить. Все это слишком затянулось. Я понимаю шутки, Монк, но эта уж успела состариться.
— Я начинаю собираться, как только положу трубку. И, Роджер, перестаньте беспокоиться. Даю вам слово, все кончилось. Я нутром чую.
Роджер прошел в кладовку и достал с полки в шкафу старый «Уэбли». Пистолет принадлежал Максу Худу. Годвин случайно наткнулся на него, когда отдыхал здесь после госпиталя. Тогда он смазал его и пострелял в цель на равнине. Дьявольский пистолет. Жуткая отдача, и консервную банку разносит в ошметки. Сейчас Годвину хотелось иметь его под рукой. Хотелось быть наготове. Это оружие предназначалось для убийства. Ни для чего другого.
Допив шоколад, он вышел на террасу и оглядел начинавший светлеть горизонт. Далеко влево на фоне скалы виднелся черный силуэт «ровера» и его следы, пуповиной связавшие автомобиль с домом. О застывающем на морозе теле он не думал.
Он обдумывал, как провести эндшпиль.
Миновал полдень, небо было цвета серебряного доллара, ветер налетал сердитыми порывами, но снегопад на время прекратился. Годвин стоял перед широким окном террасы, от которой вазоны под снежными шапками спускались к ровной полоске летного поля, где должен был приземлиться Монк. Сцилла легко сбежала по лестнице и заговорила еще от двери:
— Я просто преступница! Проспала все утро.
Она сонно усмехнулась, зевнула, потягиваясь.
— Ты, небось, уже давным-давно на ногах.
— Давным-давно, — подтвердил он. — Какая ты красавица, просто не верится.
— Ой, не смотри, пожалуйста!
На ней был заплатанный шерстяной халатик с бахромой ниток. Она зябко скрестила руки на поясе.
— Горячего шоколада хочешь? Или кофе?
Она подошла, встала рядом с ним, продев руку ему под локоть.
— Я отнесу кофе к себе в спальню. Собираюсь хорошенько отмокнуть в очень горячей ванне.
Она окинула взглядом бесцветный мир и вздрогнула.
— Затопи печь в ванной.
— Обязательно затоплю. Все в порядке?
— Монк приезжает.
— Монк Вардан? Это еще зачем? Ты его приглашал?
— Он хочет со мной о чем-то поговорить.
— Едет ночным?
— Вообще-то он летит. Вот-вот будет здесь.
— Должно быть, что-то ужасно важное. Но ведь ничего страшного не случилось? Роджер! Ничего плохого?
— Нет-нет, просто всякие хозяйственные дела. Ты же его знаешь: Монк — он в каждой бочке затычка.
— Вряд ли он так полетел бы ради хозяйственных дел. Гнусная погода для полета, верно? — Лицо ее прояснилось. — А может, он разобьется, и нам не придется его терпеть!
— Ну, снегопад кончился.
— Ты уверен, что все в порядке?
— Ну конечно. Не тревожься.
В наступившей тишине послышалось тонкое жужжание самолетного мотора. Годвин взглянул на часы.
— Это Монк, точно по расписанию.
Самолет вынырнул из облачной дымки, показался над серым горизонтом, над линией леса.
— Ну, мне сейчас Монка не выдержать. Пойду мокнуть. Может, к тому времени, как я вылезу, он уже уберется. Если нет, буду вести себя как можно лучше. Но постарайся его сплавить, милый, ладно?
— Сделаю все возможное, — сказал Годвин.
Он надел овчинную накидку поверх свитера с широким воротником, поднял воротник и уже стоял на террасе, когда маленький самолетик коснулся земли, подпрыгнул на замерзшем снегу и окончательно утвердился на всех трех колесах. Веером вздымая за собой снег, он покатил в направлении ангара. Годвин спустился по длинной лестнице, прорубленной в каменном обрыве и зашагал к самолету. Пилот развернулся и заглушил мотор. В кабине виднелся летный шлем и пилотские очки летчика. Позади него сидел Монк.
Когда откинулась крышка кабины, Монк вылез первым — выскочил, точно его длинные паучьи ноги были снабжены пружинами. На нем был темно-синий свободный балахон с откинутым капюшоном. Пока он нащупывал опору для ноги на крыле, ветер трепал обшлага его брюк. Наконец он неуклюже спрыгнул наземь.
— Честь имею, Роджер! — насмешливо отсалютовал он. — Не подумайте, что я жалуюсь, но, честное слово, мне нужен самолет побольше. Или кабина попросторнее. В общем, что-то надо менять. Похоже, у меня начинается гангрена нижних конечностей. Ага!
Он широким жестом выбросил руку вперед.
— Это и есть ваш ночной разбойник? Да, я так и понял. Я попросил сержанта авиации Дэвидсона отвести эту летающую камеру пыток за ангар, подкрутить там что надо для обратного полета и посмотреть на следы ночных приключений.
— Кто этот Дэвидсон? Не просто летчик…
— Он, как мне дали понять, из личных пилотов ПМ. По-видимому, ему доверяют самые щекотливые дела, а ваше как раз из таких.
Он с ног до головы смерил Годвина взглядом, словно выискивая повреждения и царапины.
— Вы, как я вижу, целы и невредимы?
— И хотел бы таким и остаться, Монк. Слишком долго я блуждал в темноте. Пора уже зажечь свет. Я устал от этой игры… от всех игр, которые ведутся вокруг меня.
— Понимаю. Конечно, вы сыты по горло. Но, признайтесь, по чести говоря, вы и сами довольно азартно участвовали в игре. И вы должны также помнить, что именно ваш покорный слуга Монк Вардан неоднократно просил — нет, умолял вас — бросить это.
Мотор выбросил струйку пара и взревел, самолет медленно покатился по полосе. Его шум заглушил несколько слов, сказанных Варданом, и Годвин склонился поближе к нему. Каждое слово могло оказаться особенно важным. Он боялся что-нибудь пропустить.
— Я говорю, вы действовали необдуманно и безответственно. Плохой из вас солдат, старина.
— Я не вызывался добровольцем, — возразил Годвин. — Это вы меня втянули — вы и Черчилль.
— Нет смысла препираться. Согласен, были допущены ошибки. Но факт тот, что вы могли отказаться от приглашения. А если уж приняли, тем самым стали военным и должны были исполнять приказы.
Монк покачал головой. Его узкое лицо и длинный костистый нос уже порозовели от ветра. Годвин впервые видел на его лице такой здоровый румянец.
— Однако вы упорно отказывались следовать приказам… Я напоминаю об этом потому только, что вы, кажется, считаете, будто с вами поступили нечестно, подвергли опасности, и вообще вы сердиты, что все это с вами случилось. Я просто напоминаю, что вы виноваты не меньше других… и никто, тем более никто из нас, членов правительства, не просил вас никого убивать… хотя, — поспешно добавил он, предупреждая возражения, — убитые вами люди были негодяями, и никто не собирается искать виновных в их смерти… Тем не менее это очень нехорошо, и мы могли бы…
— Это, уверяю вас, было бы очень неразумно. У меня найдется не одна трибуна, чтобы выступить со своей историей… и с рассказом о подоплеке событий в Ковентри… и о «Преторианце»…
— Ну-ну, старина. Что еще о «Преторианце»?
— О предательстве. О том, что людей послали на верную смерть…
— Все это наболтал вам Эдди Коллистер — его любимый конек, которого он заездил до смерти. Не уверен, что кому-нибудь еще будут интересны эти истории. Война идет к концу. «Преторианец» — очень старая новость. Да вовсе уже не новость — вся эпоха Роммеля в сознании людей ушла в прошлое. Время не стоит на месте, старина. Прискорбно, но факт. Публике подавай горяченькое. Вам следовало бы об этом помнить. А старые военные байки из уст убийцы… Ну, будьте же серьезнее, старина. К чему нам угрожать друг другу?
Он похлопал руками в перчатках, чтобы согреться.
— Послушайте, давайте пройдемся. Поговорим обо всем. Вардан и компания всегда к вашим услугам.
Краем глаза Годвин видел, что сержант Дэвидсон направляется к разбитому «роверу».
— Бросьте зря языком трепать, Монк. Видите там своего пилота? Он сейчас взглянет в лицо замерзшему трупу… трупу человека, который прошлой ночью пытался убить меня. Вот к чему свелась моя жизнь. Убийства. Сколько еще убийств предстоит? И из-за чего? Кому еще я понадобился? Что за чертовщина? Кто этот парень, кто его послал? И кто был Либерман? Наш или их человек? Мне, кроме вас, больше не к кому обратиться, Монк. Вы вроде бы всегда в курсе, что происходит. Вы с Черчиллем меня впутали в это дело, а потом, по вашим словам, Черчилль решил, что я предатель — не то агент наци, не то любовник, задумавший избавиться от мужа… Монк, я хочу поговорить обо всем с Черчиллем. Он должен мне объяснить…
— Не слишком практичная идея, скажу я вам. Я уже объяснил: он даже не поймет, о чем вы толкуете. По правде сказать, сомневаюсь, что он вспомнит хотя бы о ночной встрече в Кембридже. Это было так давно, а у него столько дел…
— Ну что ж, Монк, значит придется вам мне все объяснить. Вы не покинете Стилгрейвс, пока я не пойму, что происходит. Начинайте, откуда хотите, но начинайте, Монк! Расскажите мне все. Считайте, это дело жизни и смерти. Вы занимаетесь шпионажем, не так ли? Только руководитель разведки может знать все, что знаете вы. Так расскажите мне о шпионах.
Монк отвел взгляд от Дэвидсона, открывшего машину и заглянувшего внутрь.
— Вы мне приказываете? Много на себя берете, старина.
— Вы ухватили самую суть. Я уже очень много на себя взял. Теперь расскажите мне, что я упустил.
— Ах, с чего же начать? Право, вы ставите меня в очень деликатное положение…
— Взгляните на это так: я основательно привык убивать людей. Я очень опасный человек. Кто знает, чего от меня можно ждать? Так что лучше говорите. Почему бы не начать с «Преторианца»? И с того, что погубило операцию?
— Это был риторический вопрос, старина. Думаю, лучше начать с Панглосса. Посмотрим… Да, это был Либерман. Он самый. Да, он работал на немцев — сперва, хотя я совершенно не представляю, как они собирались его использовать. Очень мелкая сошка — мог разве что собирать сплетни на Риальто — в надежде, что его знаменитые друзья сболтнут что-то за банкетным столом. Да, очень мелкая рыбешка. Да, они взяли в заложники его семью, это тоже правда, мы узнали об этом на первом же допросе. Бедняга Либерман не годился в шпионы, не те способности, верно? Мы очень быстро его вычислили и перевербовали — понимаете? Это совсем не трудно, когда человек оказывается перед выбором: работать на вас или темным холодным утром встать перед расстрельной командой. Так что он стал нашим человеком, хотя немцы полагали, что он работает на них. Но и тут он мало что мог. Ему суждено было вести очень тихую, скучную войну, если бы не подвернулся счастливый случай. Странно вышло: мы и использовали-то его только в этом деле…
Годвин услышал, как хлопнула дверца машины. Сержант Дэвидсон закрыл труп внутри и теперь осматривал автомобиль и следы на снегу. Исполнительный работник. Монк, доставая из кармана золотой портсигар, посматривал на него. С некоторым трудом, потому что ему мешали перчатки, он извлек дорогую сигарету, добытую, разумеется, как всегда на Джермин-стрит, и зажег ее. Ветер сдул огонек зажигалки. Косой луч солнца проскочил между тучами и вспыхнул на снегу. Годвин прикрыл глаза и пошел вперед, к ряду деревьев на дальнем конце взлетной полосы. Оба они, не сговариваясь, даже не вспоминали о возможности войти в дом. Годвин мельком подумал о Сцилле, греющейся в горячей ванне, и понадеялся, что все еще кончится добром.
— Но Либерман продолжал работать и на немецких хозяев, — заговорил он. — Мерзавец как-то проведал о «Преторианце» и сообщил им.
— О да, он им сообщил, безусловно, он это сделал.
В холодном воздухе табачный дым смешивался с паром дыхания.
— Не понимаю, Монк. Вы меня уверяли, что вам неизвестно, кто такой Панглосс… сказали, что вы его ищете, что он нас предал…
— И буду жалеть об этом до самой смерти. Одна из тех ужасных ошибок, которые человек совершает, не предвидя последствий. Не следовало вам вообще ничего говорить — всем было бы намного легче…
— Но вы не могли его не знать.
— Да, это уж точно.
— Я вот чего не понимаю: если вы знали его и знали, что он выдал информацию о «Преторианце», — почему вы его не арестовали? Почему его оставили в покое?
— А, в этом-то вся и штука.
— Говорите же, Монк. Я не шучу. Помните… Жизнь или смерть.
— Вы должны понять, шла — да и сейчас идет — война. Все следует рассматривать в контексте войны. Речь шла о жизни и смерти…
— И сейчас тоже, поверьте.
— Вы, наверное, помните план большого контрнаступления против Роммеля в ноябре сорок первого. Черчилль очень на него рассчитывал. Мы… то есть Окинлек, намеревались расколотить ублюдка. «Крестоносец» действительно был ключом ко всей Северной Африке — так нам тогда виделось. Пустить Роммелю кровь из носа…
— Вы забываете о нашей маленькой операции, Монк. Мы должны были убить Роммеля накануне «Крестоносца», внести панику и замешательство, чтобы удар «Крестоносца»…
— Да… ну, вот тут есть одна загвоздка… Вам полагалось в это верить. Да, вам сказали, что вы должны убить Роммеля.
Годвин резко остановился, уставился на Вардана, щурившегося от яркого солнца.
— Эту часть вам лучше объяснить очень подробно, Монк.
— Слушайте, здесь вам хорошо бы отвлечься от себя… Вы должны увидеть общую картину, общий замысел — поймите, я не говорю, что это легко — идея принадлежала ПМ, и отговорить его было невозможно. «Крестоносец» был настолько важен… ключевой момент.
Сигарета, прилипшая к его губе, дрожала. Вардан отлепил ее, стер приставшую бумагу.
— Он сказал: «Почему бы не сдать немцам „Преторианца“? Пусть Либерман — Панглосс им о нем сообщит, тогда они поверят и второму сообщению: что главный удар, „Крестоносец“ — намечен позже, в начале следующего года». Ну, попробуйте взглянуть со стороны, Роджер, и вы увидите преимущества этого плана.
Он ждал, разглядывая ряд деревьев, струйки снега, сползающие с ветвей.
— Ради бога, не молчите, скажите что-нибудь. Мне все это не просто дается… Я не должен бы вам этого говорить, но вы должны успокоиться. Дайте мне возможность сказать ПМ, что вы выходите из игры… уверить его в вашей безопасности…
— В безопасности? Я только об этом и мечтаю — о безопасности!
— Нет, я не о той безопасности. Он хочет быть уверен, что вы безопасны для нас, потому что теперь вы знаете все и понимаете, почему необходимо было…
— Так.
Годвин глотнул сухим горлом.
— Значит, это вы выдали «Преторианца». Вы заставили Либермана передать сообщение.
Он сделал паузу, чтобы восстановить дыхание.
— Просто не верится, Монк. Чтобы Британия так предала своих сыновей. Отважных солдат.
— Это не я. — Голос Монка вдруг дал трещину. — Вы должны мне поверить.
— Лжете, Монк. Впрочем, это неважно.
— Я бы сказал вам, будь это моя идея… сказал бы… Говорю вам, ПМ не переспоришь. Если уж он вбил себе в голову.
Вардан пожал плечами.
— Я хочу услышать это от него самого.
— Вы не успеете до него добраться, как станете покойником.
Вардан кивнул в сторону заснеженного «ровера». Дэвидсона нигде не было видно.
— Кто, по-вашему, послал к вам человека прошлой ночью? Это не немцы, милый мальчик. И кто по-вашему напал на вас тогда в тумане? И, как вы думаете, почему со мной послали Дэвидсона? Нет-нет, лучше вам держаться подальше от ПМ.
— Вы… или ПМ… В сущности, неважно.
— Зачем бы мне лгать? Я открыл страшную тайну, совершаю государственную измену уже тем, что говорю вам…
— Возможно, вы сваливаете все на ПМ, чтобы спасти свою жизнь, Монк.
У Вардана вырвался хриплый смешок.
— Бросьте, старина. Не убьете же вы старика Монка…
— Когда было принято решение провалить «Преторианца»?
— Не могу назвать точной даты.
Годвин тяжело опустил руку на плечо Вардана и развернул его к себе:
— До или после того, как я был включен в группу?
Замешательство смяло на миг соколиные черты Вардана. Он пытался найти ответ, который бы обезопасил его, и не мог решить, что сказать. Что хочет услышать Годвин?
— Вы лжете. Я слышу ложь. Вы дьявольски влипли, мой друг.
— Роджер, ради бога! Что вы делаете?
Он смотрел на руку Годвина, в которой появился старый «Уэбли».
— Хватит уже убивать людей. Это неприлично, старина.
— Вы могли это предотвратить, Монк, могли по крайней мере сказать мне… Вы могли спасти всех этих людей. Но предпочли этого не делать.
— Это как с Ковентри, неужели вы не понимаете? Все ради большего блага… Поверьте, я страшно мучился.
— Сожалею. Вы, вероятно, ужасно страдали.
— Так и было, вы же понимаете, так и было. Черт, как будто мне это нравилось!
— Особенно неприятно, надо думать, было узнать, что я остался жив. Большое неудобство.
— Должен сказать, вы заняли очень неприятную позицию. Да, люди гибнут. Случается приносить в жертву и целые операции. Ваши же слова: война — это ад!
— Вы послали Макса Худа на смерть. И всех остальных. Их кровь на ваших руках, Монк. У меня не слишком спокойно на душе… я убивал людей по ошибке. А теперь передо мной наконец настоящий виновник.
Он пытался по лицу прочитать мысли Вардана. Чудится, или привычная маска дала трещину? Годвин оглянулся туда, откуда они пришли. Снег, пустое темное поле, солнце затянуло тучами.
— Монк, что мне с вами делать?
— Я вам сказал — это не моя вина… Вы думаете, я этого хотел?
— Нет. Вы хотели, чтобы я остался мертвым в Беда Литториа.
— Господи… какая мрачная шутка… Насмешка надо мной и над вами, над нами всеми. В этом самая суть всей войны. Собери вместе всю войну, предательства, измены — и выйдет шутка. Все ваши дела — шутка.
Монк начал смеяться, негромко, чуть покачивая головой. Глаза у него слезились.
— А самое смешное… вы собираетесь меня убить из-за этой вашей идиотской миссии! Ах, как это благородно, и жалко, и глупо…
Годвин кивнул и жестом приказал Вардану вернуться к ангару, стоявшему в отдалении. Он еще не знал, как быть с Монком. Сколько правды в его рассказе? Что за игру он ведет теперь? Неужели за этим действительно стоит Черчилль? Или… или… Но кто другой решился бы послать исполнителей «Преторианца» на верную смерть? И правда ли, что вчерашний убийца получил задание от ПМ? Или Монк Вардан узурпировал его власть? По каким правилам ведется эта игра на жизнь и на смерть, и есть ли в ней вообще правила?
Под ногами у них хрустел наст, поднимающийся ветер свистел в ушах. Вардан с беспокойством скользнул взглядом по лицу Годвина.
— Опомнитесь, старина… Вы ведь не станете в меня стрелять?
— Посмотрим. Я пытаюсь решить. Я в долгу перед Максом. Я изменил ему со Сциллой. Вы вышвырнули на свалку его жизнь. Могу ли я снова предать его?
— Это все, знаете ли, у вас в голове. Вы совсем сбрендили.
— Дело в том, что это он меня научил… Бывают времена, когда человек должен сделать то, что должен, что бы это ни было. Он меня этому научил… Иначе нет смысла жить.
— Господи, что же вы за чертов дурак!
— Неужто? Что ж, по крайней мере, я дурак с пистолетом.
— О, как это восхитительно по-американски! У вас есть пистолет! Право же, старина!
— Может, я и дурак, если еще во что-то верю…
— Вот именно! И во что верите? Кого выбрали своим идолом? Макса Худа, провалиться б ему! Просто смех, приятель, честное слово… Вы столько лет пытались отомстить за Макса Худа, и что из этого вышло? Превратили себя в бешеного пса, а все ради погони за тенью… И теперь еще вздумали убить меня! Да вы и впрямь вот-вот залаете!
Его душил хохот, словно от нелепой шутки. Глаза дико блестели.
— Давайте, пристрелите меня, и Дэвидсон всадит в вас пулю раньше, чем я свалюсь… Так уж вышло, что я кое-что знаю про нашего Дэвидсона. Личный убийца Черчилля, да-да! И все мы станем покойниками ради вашей благородной миссии. Все это безумие, и вы, здоровенный невинный шут, так ничего и не поняли! А знаете, что было на самом деле? Сказать вам, кто предложил — нет, потребовал — включить вас в диверсионную группу? Послать на верную смерть?
Вардан стер пузырьки слюны, собравшиеся в углах губ.
— Вам это не понравится, старина. Лучше пристрелите меня сразу, чтобы не стать посмешищем в собственных глазах!
Он не сводил взгляда с пистолета в руке Годвина.
— Продолжайте, Монк. Застрелить вас я всегда успею.
— Вы все твердите о предательстве, вы одержимы предательством, но вы понятия не имеете о самом главном предательстве… Вы убивали, выслеживали, вели погоню — и понятия не имели, кто превратил вашу жизнь в глупую шутку… А это был Макс Худ, понимаете, вы, дурень! Макс Худ!
— Что вы хотите сказать? Торопитесь, Монк, время на исходе.
— Макс знал, что умирает. Знал, что вы влюблены в его жену — или, во всяком случае, спите с ней. Он сам хотел возглавить какую-нибудь практически безнадежную миссию — нет, насчет Панглосса он не знал, не знал, что «Преторианца» фактически приносят в жертву, но для него это ничего бы не изменило — он хотел умереть в деле. Вы сами слышали его рассуждения насчет достойного примера, чтобы остаться в солдатских легендах… Да и это в конце концов не имело значения, ему одно нужно было… Господи, как я замерз, старина!
— Говорите. Что было нужно Максу Худу?
— Убить вас! Он поставил единственное условие — вы должны участвовать в операции. Иначе он не соглашался. Ему нужно было вытащить вас с собой на войну… чтобы убить.
— Чушь! И не пытайтесь меня на это купить, только дыхание тратите. Он знал, как я к нему отношусь…
— Вот, видите! Вы одержимый… Мы же не о том говорим, как вы к нему относились, а о том, как он относился к вам — совершенно разные вещи! Может, вы и считали себя в долгу перед ним. Но он-то ни черта не был вам должен! Он не был перед вами в долгу. Вы перепутали его чувства со своими. Понимаете? Он знал, что вы изменили ему с его женой. Вы играли не по его правилам, старина. Вы нарушили его кодекс.
— Не верю ни единому слову. Вы не смеете так говорить о Максе.
— Можете не верить. Но у нас есть доказательства. Мы знаем.
— Что?
— Прежде всего, вы сами мне сказали. Вы описывали то дело в Беда Литториа до последней минуты, во всех подробностях. Как вы с Максом бежали, и немцы поймали вас в луч прожектора, и Макса подстрелили. Вы говорили, что видели, как попадают в него пули, как они рвут одежду… сказали, как он потянулся к вам из последних сил, а потом вы увидели слепящую вспышку, снайпер попал вам в голову…
— Стоп! Замолчите, заткнитесь, Монк!
— Меня всегда поражало, как может разумный в прочих вопросах человек отрицать доводы разума, когда ему хочется обмануть себя — если немецкий солдат стреляет в вас издали, вы не видите вспышки! Макс Худ стреляет в вас в упор — вот тут вы видите дьявольски яркую вспышку!
— Прекратите! Я вас предупредил, Монк.
Пистолет ходил ходуном в его руке, он чувствовал, что теряет сознание. Он не желал вспоминать ту минуту.
— Ему одно было нужно — всадить последнюю пулю вам в лицо. Но он слишком долго тянул, он уже умирал, рука дрогнула… Ваш лучший друг, ваш герой хотел убрать вас лично.
— Монк!
Ветер свистел в ушах, голос доносился издалека.
— Когда вас подобрали, в рапорте отметили, что выстрел был сделан с близкого расстояния, лицо было обожжено пороховыми газами, бога ради, все очевидно! И с тех пор вы все мстили за его смерть. Он предал вас последним дыханием жизни. Тут речь не о предательстве… несчастный вы ублюдок. Вот вы стоите тут, невесть где, и целите из пистолета в своего друга… Какая ирония!
Он протянул ладонь к пистолету в руке Годвина. Пистолет медленно поднимался.
— Нет-нет, это нелепо, вы с ума сошли, это же я, я, Монк…
Годвин держал пистолет на вытянутой руке. Монк отпрянул назад, лицо его побелело, голова моталась: нет, нет!
— Роджер!
Годвин оторвал взгляд от лица Вардана.
Над лестницей на террасе стояла Сцилла. Ветер донес ее голос, пронзительный и отчаянный:
— Роджер! Не надо… Не надо!
Монк тоже взглянул на нее и снова повернулся к Годвину.
Тот смотрел ему в лицо поверх ствола.
Он чувствовал, как медленно, словно от огромной тяжести, опускается рука с пистолетом. Он глубоко вздохнул, закрыл глаза. Как все это грустно. Он так устал.
Открыв глаза, он взглянул в дуло пистолета, который Монк достал из кармана своего широкого пальто.
— Мне очень жаль, старина. В самом деле, вы слишком опасны. Я уполномочен это сделать… Вы представляете опасность, вы утратили способность рассуждать… Вы угрожали использовать свое положение, чтобы выдать государственную тайну… Вы держали меня на мушке…
Годвин расхохотался. Безумие! Большая часть того, что он видел на этой войне, было безумием. Более или менее. Годвин смотрел на палец Монка, лежавший на курке.
— Ваше дело, Монк. Я слишком устал, чтобы поднимать шум из-за чего бы то ни было… С меня хватит.
Он повернулся к пистолету спиной, взглянул на Сциллу. Она спускалась к нему. Он задумался, проживет ли достаточно долго, чтобы коснуться ее.
Он услышал сухой щелчок выстрела.
Сцилла была уже у подножия каменной лестницы. Она уже бежала к нему по снегу. Она уже обнимала его, живая и теплая, и изо всех сил прижимала его к себе.
Он повернулся, чувствуя запах ее волос, чувствуя холодный чистый ветер на лице.
Он был жив.
Монк Вардан лежал навзничь на снегу.
Годвин бросился к нему и упал на колени рядом.
Вардан смотрел ему в глаза. В груди широкого пальто была рваная дыра. Жизнь покидала его.
— Все перепуталось, — вздохнул он. — Я думал, молодому Дэвидсону поручено убить вас… если вы проявите строптивость… Жизнь полна уроков, только учиться поздно… сюрпризов…
— Война — это ад, Монк.
Годвин поднял голову. К ним медленно подходил Дэвидсон. В руке он нес винтовку. За его спиной тихо стоял самолет. Под колеса уже намело снега. Свободной рукой он стянул с головы кожаный шлем.
Монк, тяжело дыша, говорил:
— Слушайте… я ни за что не должен был слушаться Макса… включать вас… он бы все равно согласился… но я сдался… он говорил, мол, должен быть уверен, что вы тоже умерли… тогда мне пришла мысль сдать «Преторианца» Панглоссу… чтобы спасти «Крестоносца»… это я… ПМ даже не знал…
— Все это ничего не меняет, Монк. Я бы все равно сделал то же самое, даже если бы знал. Вы не понимаете, Монк. У меня перед Максом очень давний долг.
— Какая глупость… вы, янки… кодекс Запада…
Он закашлялся. Взгляд скользнул за плечо Годвину.
— Сцилла… простите, что вам пришлось это увидеть… такая каша… для меня уже кончается… последние слова. Все суета, старина, все…
Голос его звучал чуть слышно. Губы двигались, но Годвин не разбирал слов. Он склонился ниже.
— Еще одно… скажите Сцилле.
Она стояла над ним на коленях:
— Я здесь, Монк.
Но он ее не видел. Глаза закрылись.
— Скажите Сцилле… я поговорил в Итоне… насчет молодого Чарли… все устроено, не беспокойтесь… он будет таким милашкой в цилиндре…
Он чуть повернул голову, будто глядя через поле на что-то, невидимое для них.
— Я говорю, эй, ребята, подождите старика Монка.
Он слабо улыбнулся.
Сцилла взяла его холодную как лед руку.
Он пожал ее ладонь и умер.
Сержант Дэвидсон стоял, глядя на них троих сверху вниз. Годвин вынул руку Сциллы из руки Монка, и они поднялись.
— Ужасно сожалею, сэр.
У сержанта Дэвидсона оказался очень тонкий голос. Без шлема и пилотских очков он выглядел совсем юным.
Годвин пристально смотрел на него. Когда сержант повернулся к Сцилле, что-то зацепило его взгляд. Пошел снег, дневной свет гас.
— Мне приказано было позаботиться, чтобы с вами ничего не случилось, сэр. Он угрожал вам, сэр. Он собирался выстрелить в вас. Я выполнял приказ. Он должен был с вами поговорить, только поговорить. Мне были даны совершенно точные инструкции, сэр. Мое начальство, кажется, предвидело нежелательные осложнения. ПМ приказал мне доставить вас в Лондон, сэр. Немедленно. Он хочет с вами говорить.
— А… — Годвин оглянулся на Сциллу. — Но нас двое.
— Уместимся, сэр. Только… как можно скорее, сэр. Хорошо?
Снежинки сыпались на грудь Монка, как песок времени. Он уже был в прошлом, уходил все дальше. Снег покраснел, и вокруг него смыкалась ночь.
— Да, конечно. Только захватим кое-что.
— Разумеется, сэр. А я здесь приберу.
Поднимаясь по лестнице к дому, Сцилла опиралась на руку Годвина.
— Теперь и вправду все кончилось, Роджер?
— Да. Монк хотел убедить меня, что все это затеял ПМ. Но он лгал.
— Ох, Роджер, я ничего не понимаю…
— Потом он пытался свалить все на Макса, сказал, что Макс хотел удостовериться в моей смерти, хотел меня убить. Он сказал, что это Макс в меня стрелял.
— Это правда?
— Не знаю. Неважно. Мой долг перед Максом… Этого Монк понять не мог. Это еще с 1927-го. Тогда все началось.
— Ты наконец в расчете с Максом.
— Да. «Преторианец»… Все это было погоней за тенью… и все это придумал Монк. Считал своим шедевром. Он видел в войне предательство и иронию… и делал все ради большего блага. Думаю, так он чувствовал себя участником этой проклятой войны.
Он прижимал ее к себе и клялся, как перед Богом, что теперь он заслужил ее и ни за что не отпустит.
— Погоня за тенью, любовь моя. И она почти затянула меня, почти поглотила мою жизнь.
— Но не совсем, любимый.
— Нет, не совсем.
— Так суждено было, — сказала она. — Судьба.
— Макс бы это понял.
— Да, милый, конечно, он бы понял.
Когда они, оставив Стилгрейвс за спиной, спустились по лестнице и прошли по снежному полю мимо места, где умер Монк, Сцилла заговорила:
— Монк был ужасной свиньей?
Она все еще держала Годвина под руку.
— Не знаю. Наверное…. Нет, не был он свиньей. Вовсе нет. Он верил, что делает то, что должно быть сделано. А теперь он просто еще один павший англичанин. Господи, какая долгая война.
— Все-таки это было ужасно мило с его стороны.
Годвин изумленно взглянул на свою жену.
— Насчет Чарли, — пояснила она. — Наш сын будет учиться в Итоне.
— Да, Итон много значил для Монка.
— Не тревожься, милый. Не будь таким грустным. Это все война. Во время войны все летит к черту, а потом война кончается…
— И приходится собирать все заново.
— Именно так, дорогой мой.
Луна освещала серьезное румяное лицо Дэвидсона. Он был похож мальчика-певчего. «Безукоризненно английское лицо, — подумал Годвин. — Если бы не левое ухо. Кто-то оторвал ему мочку уха». Дэвидсон протянул руку, чтобы помочь им взобраться в кабину.
Поймав взгляд Годвина, он замер, коснулся поврежденного уха. Начал заливаться краской, смущенно улыбнулся.
— Той ночью в тумане, сэр…
Он выглядел совсем мальчиком.
— Да?
— Мне страшно жаль, сэр. Это была ужасная ошибка.
— Извини за ухо, сынок.
— Я сам виноват, сэр. Мне не следовало там быть. И все равно мне с вами не тягаться.
— Понимаю. Никаких обид. Война — это ад, сынок.
— Благодарю вас, сэр, — сказал Дэвидсон. — Миссис Годвин, — сказал он, усаживая Сциллу в кабине.
Сцилла улыбнулась мужу.
— Мистер Годвин, — тихо сказала она.