Из неопубликованного
Клайд Расмуссен не раз говорил мне, что человек никогда не знает, никогда не может сказать ничего заранее. Для того, кто не слишком ловко обращается со словами, он довольно часто высказывал мысли, застревавшие у меня в памяти.
Клайд был трубачом, а не философом, но чем дольше я живу, тем больше смысла нахожу в его точке зрения. Впрочем, казалось маловероятным, что благодарный мир когда-либо обратит свой взгляд на Клайда Расмуссена из Толедо в штате Огайо, породившего «The Blade» и Маденса, чтобы сказать ему «спасибо» за решение великих вопросов. Зато он играл на трубе, как архангел Гавриил. И он добрался до Парижа, почти на десятилетие обогнав меня.
Каким-то образом — возможно потому, что был диковинкой среди лощеных, искушенных соотечественников — Гуляка Клайд, как вполне одобрительно прозвал его Хемингуэй, умудрился перезнакомиться в Париже со всеми и каждым. Розоволицый долговязый парень, в котором с первого взгляда угадывался американец. Весь он состоял из острых углов, между тем как его знакомые были сплошь округлыми, гладкими и расчетливыми. Клайд обладал, самое большее, первыми зачатками искушенности. На макушке у него вечно щетинились ярко-рыжие жесткие волосы, начинавшиеся высоко над ушами, каковые и сами имели обыкновение ярко краснеть по любому поводу. Нет, он совершенно не походил ни на кого из моих знакомых, по крайней мере внешне, и, может быть, они слегка подозревали его в плутовстве, хотя не думаю: кажется, он им в самом деле нравился. Возможно, дело было в том, как он играл на трубе. Из-за того они и возвращались снова и снова в клуб на левобережье. К тому же они находили в нем все, что ожидали найти в американце — своего рода карикатурный тип. Он и родился-то четвертого февраля, в один день с Чарльзом Линдбергом, хотя на несколько лет раньше.
Если бы я не познакомился со Свейном и если бы Свейн не был слегка тронутым, то я никогда не повстречался бы с Клайдом, что только доказывает, что, как говаривал Клайд, человек никогда не знает.
Мне тогда было двадцать два, и я приехал в Париж, потому что один мой гарвардский приятель клялся, что связи его отца обеспечат мне теплый прием в парижской «Геральд». Как выяснилось, отец его был склонен к преувеличениям. Все его связи, по-видимому, состояли в том, что он, бывая в Париже, каждый день выходил купить эту газету. Сын его, как выяснилось, был слишком доверчив, а я — безнадежно наивен. Мне оказали не слишком теплый прием, а о работе и речи не было. Однако я не сдавался, выслеживал то одного, то другого во время обеденного перерыва или когда они выходили из редакции, чтобы выпить вечерком. Я щедро снабжал их копиями своих студенческих творений, забегал сбоку, готов был ставить выпивку за свой счет в надежде разговорить их и заставить выслушать свою рекламную речь.
За несколько недель такой несуразной жизни, когда деньги у меня уже подходили к концу, а надежды готовы были рухнуть, мои искренние и все более отчаянные мольбы произвели чудо: оно, как счастливая соломинка, мелькнувшая в ревущем потоке, удержало меня на плаву и спасло от того, что несомненно обернулось бы совершенно иной жизнью. Автор, сбежавший с танцовщицей из «Фоли», оставил дыру в штате «Геральд». Добрый — пусть даже несколько грубоватый — редактор сидел в плетеном кресле кафе «Дом», допивая заказанный мной коктейль, когда ему принесли это известие. Звали его Свейн. Отослав запыхавшегося гонца, Свейн поднял глаза от бокала, зажег сигарету и взглянул мне в глаза, как мужчина мужчине — совсем как в кино.
— Ну, Годвин, — заговорил он ворчливым тоном газетчика, который, как я теперь понимаю, долго и заботливо пестовал в себе, — кажется, удача постучалась в вашу дверь.
— Похоже на то, сэр, — отвечал я, без конца вертя в руках свое канотье и вознося небу безмолвные молитвы.
Тем утром за завтраком я разругался с девушкой, с которой спал: мелкая неприятность для моей души: ни она, ни я не придавали значения этой связи. С прагматической точки зрения дело обстояло хуже, потому что жил я в ее квартире. Работа, аванс от Свейна, могли меня спасти.
— Если, скажем, я вас возьму, я не хочу получать от вас никакого снобистского гарвардского барахла, — сказал он. — Я утопаю в подобном хламе. Постарайтесь, знаете ли… добраться до сути. Слышите, Годвин? Суть! Вот что им, кажется, нужно.
— Это я сумею, — заверил я. — Может, я и молод, но все говорят, что я умею видеть главное. А скажите, что освещал у вас тот парень?
— В основном музыку. Остальной культурой занимается Ньюмен.
Он с сомнением покосился на меня.
— Вы разбираетесь в музыке?
— Я, в музыке? Еще бы, с древности до наших дней. Обожаю музыку, еще с…
— Ну, это все, конечно, чушь. Само собой. Чушь. Запомните это, Годвин, и, это вам говорит Мерль Свейн, вы всегда будете не слишком далеки от истины. Если подумать, иной раз неплохо подпустить и малость гарвардского хлама. Вот, скажем, сегодня…
Порывшись в кармане, он извлек клочок бумаги — написанную мягким размазывающимся карандашом контрамарку.
— Какой-то чертов балет. Одно могу вам сказать: Мерль Свейн не выносит балета. Кто-то платит кучу денег, чтобы поглазеть на нелепые прыжки… Мерлю Свейну этого не понять…
Он вздохнул, размышляя над тайнами человеческой души.
— Балет — это как раз для вас, не так ли?
— У меня дядюшка был как раз из этих нелепых прыгунов…
Он перегнулся через столик, чтобы ущипнуть меня за плечо.
— У вас в голове полно хлама, Годвин. Ну, если подумать, мне нравятся такие культурные ребята с хламом в голове. Только поймите меня правильно… Отправляйтесь на этот балет и напишите что-нибудь пошикарнее, что-нибудь такое, чтоб я ни слова не понял. Если я способен разобраться в статье о балете, значит она и гроша не стоит. Можете смеяться, дружок, но это правило еще ни разу не подводило Мерля Б. Свейна.
Хотелось бы поведать читателю, что таким странным манером на свет появился новый музыкальный критик. Увы, это не так. Балет назывался, как мне помнится, «Лебединое озеро», и к тому же в день моего разговора с редактором исполнялся не в первый раз. После того как я покинул Свейна, вытянув из него несколько франков в долг, и до того, как явиться в театр в новой для меня роли критика, я успел найти пару обозрений, появившихся в тот день во французских газетах. Я, как сумел, перевел их, обращая особое внимание на критические оценки, а потом на полчаса задержался в букинистическом магазинчике, где нашел пару потрепанных томиков, посвященных русскому балету. Несколько часов я отдал бурной деятельности. Таким образом, к началу представления статья у меня была практически готова — я написал ее, сидя над омлетом в маленьком, душном и дымном кафе. Во избежание накладок, памятуя классический случай с критиком, давшим отзыв о спектакле, который был отменен по случаю пожара, уничтожившего театр, я посмотрел и балет. Первый раз в жизни. После его окончания я счел свой отзыв достаточно шикарным и невразумительным, чтобы удовлетворить Мерля Б. Свейна.
Я понимал, что так не может продолжаться до бесконечности. Через несколько дней я дал обзор концерта, где исполнялись симфонии Шуберта. Потом оперы. Невероятно: я был самозванцем. Нервы у меня были натянуты, как струны. Я каждую минуту ждал, что меня разоблачат, выпрут, депортируют — бог весть, как обойдутся французские власти с поддельным музыкальным критиком, который к тому же американец.
Для меня тогда целью жизни было любыми средствами остаться в Париже, но сделаться для этого музыкальным критиком представлялось поистине крайним средством. С тем же успехом можно было попытаться убедить человечество, что мир все-таки плоский.
Подавленный, охваченный ледяными когтями ужаса, я оказался в Люксембургском саду на лавочке, достаточно удаленной от развлекательных заведений, чтобы с нее не слышны были деревянные духовые, в которые дудела толпа венгров. Мне в этом сочетании мерещилось нечто зловещее. Прямо передо мной несколько стариков играли в шары и курили окурки не длиннее ногтя большого пальца. Их синие береты и поношенные твидовые пиджаки были для меня квинтэссенцией Парижа, заграничной жизни и странно трогали сердце. В небе собирались тучи, и его мягкий серый оттенок гармонировал с колеблемой ветром зеленью крон, словно искусный декоратор всеми средствами старался углубить мою меланхолию.
Я забрел в сад после обеда со Свейном, в котором к этому времени видел не столько спасителя, сколько изощренно коварного мучителя. Редактор без конца расспрашивал меня о музыке: какой-то нездоровый выверт натуры заставил его увидеть во мне ментора, который может наставить его в культурных вопросах, не заставляя казаться полным идиотом. Единственным спасением для меня было упорно направлять дискуссию к тем немногим областям, в которых я поднатаскался за прошедшие пару недель, и он, хоть иногда и косился на меня, когда мои увертки даже для него оказывались уж слишком очевидны, казалось, принимал мои рассуждения всерьез. Короче, мы являли собой пару персонажей грубого интеллектуального фарса.
За кофе, под негромкий ропот уличного движения и щебет птиц в кронах платанов на узкой улочке, он вдруг постучал толстыми, словно обрубленными пальцами по столу, требуя моего внимания. Я с радостью оборвал свои рассуждения по поводу Дягилева.
— Да, мистер Свейн?
— Джаз, — сказал он.
— А, да… Да, джаз.
Я постарался произнести это так, словно вспоминал счастливые часы, когда Армстронг качал меня на коленях в борделе Нью-Орлеана. И очертя голову бросился глубже в трясину.
— Король Оливер, — говорил я, склоняя голову под тяжестью предположения, будто знаю, о чем говорю. — Джелли Ролл и его «Red Hot Peppers».
На этом я иссяк, выложив все немногие известные мне имена.
— Вы и в самом деле их слушали? В Чикаго?
— На летних каникулах, когда учился в колледже. Мои родители проводили лето в домике под Чикаго…
Это было правдой, только слушал я тогда разве что оркестрики, под которые танцевали в том или ином пригородном клубе. Я разглядывал девушек в летних платьицах, кивал Свейну и лгал.
— Молодчина, молодчина, — бурчал он, нацеливаясь на меня, как грузный коршун на добычу. — Боже мой, это чертовски удачно. Ньюмен что-то говорил насчет того, что вы оказались… я еще тогда заметил…
— Он говорил?..
Ньюмен, основной ведущий раздела культуры, опытный, знающий все ходы и выходы, пугал меня больше всех. Уж он-то, конечно, видит меня насквозь.
— Да… Говорил, будто все, что вы пишете, — полное дерьмо.
— Полное? Понимаю…
— Нет-нет, вы совсем не так поняли. Это хорошо. Критики, интеллектуалы, они вечно ненавидят других интеллектуалов. Уж послушайте Мерля Б. Свейна.
Он с самодовольным видом засунул большие пальцы в жилетные карманы.
— Нет-нет, вы-то мне и нужны, Годвин, и как раз для джаза. Все эти крысиные норы на Левом берегу. Займитесь-ка ими.
Он ущипнул меня за плечо, сказал, что мне же хуже, если я не слушаю Мерля Свейна, и мы расстались.
Ощущая близость рокового часа, я зашел к своему букинисту, выбрал томик, сулящий откровение тайн джаза, и откопал несколько пластинок Армстронга, завезенных из Америки. Теперь надо было найти кого-нибудь, у кого есть граммофон. И тут я оказался на лавочке и сидел, глядя на играющих стариков.
Через некоторое время длинная тень упала на дорожку и нависла надо мной. Я вынырнул из безутешных страданий по поводу джаза, Свейна и проворной многоножки, которую обнаружил в своей постели тем утром — я перебрался в дешевую гостиницу, украшенную чарующим видом на сточную трубу и журчанием воды в канализации, — и, подняв глаза, обнаружил над собой воплощение деревенщины. Зрелище застало меня врасплох, напомнив карикатурные фигуры с вечными соломинками в волосах, в брюках, из-под штанин которых видны высокие башмаки и волосатые лодыжки. В сущности, склонившийся надо мной парень не так уж походил на карикатурную фигуру из низкопробных книжонок: просто его облик отчего-то приводил на ум книжный идеал деревенщины.
— На вид вы американец, — дружелюбно заговорил он. — Ничего, если я тут пристроюсь?
Он уселся на дальний конец скамьи.
— Американец с какой-то заботой на уме.
Мне вовсе не понравилось, что во мне так легко узнали американца.
— Скажите, вы случайно не из тех идиотов, которые мечутся от моста к мосту, мешая и докучая потенциальным самоубийцам?
— Только не я, — отвечал он, благодушно улыбнувшись. — Я из тех идиотов, которые зарабатывают на жизнь, дуя в трубу… труба, корнет, иногда немножко пианино…
Он скрестил в коленях длинные паучьи ноги, приподнял лежащую на скамье пачку пластинок.
— Увидел их, и, ясное дело, обратил внимание. Прикинул, что американец в Париже с пачкой граммофонных пластинок — малый, с которым стоит познакомиться.
Он просмотрел ярлыки, кивнул, широко улыбнулся, открыв зубы, которые почему-то нигде не соприкасались друг с другом. Улыбка его приводила на ум обглоданный кукурузный початок, но зубы были очень белые.
— Клайд Расмуссен, — представился он, протянув руку, слишком далеко высовывающуюся из рукава клетчатого норфолкского жакета.
Жакет был ему немного не впору, как и полосатая бело-коричневая рубашка, и брюки, слишком измятые, чтобы их вид можно было объяснить артистической небрежностью. Истертые коричневые ботинки вздулись на пальцах, там, где отслаивались странными заплатами слои кожи. Тем не менее он не производил впечатления опустившейся или сомнительной личности. Похоже, ему просто было все равно. Наверно, мы двое производили странное впечатление: я в своем черном французском костюме выглядел, как ученик банкирской фирмы, ну а Клайд выглядел как Клайд.
— Роджер Годвин, — сказал я, и мы пожали друг другу руки.
Через четверть часа мы знали друг о друге все, что стоило знать. Он был чуть старше века, прибыл в Париж рядовым американского экспедиционного корпуса и сам удивился, как по душе пришлись ему страна и люди. Вернувшись в Штаты, он после увольнения из армии мотался от оркестра к оркестру, провел некоторое время на Среднем Западе, пока разбирался, что за музыка у него внутри. Так он и выразился, мол, музыка всегда в тебе, и надо только достаточно разобраться в лабиринте искусства и набраться техники, чтобы научиться выпускать ее на свободу.
— Это как с писателями, — говорил он, удивляя странным сочетанием ленивой позы, которую он принял, откинувшись на спинку скамьи, и энтузиазма, заметного в глазах и в голосе. — В тебе есть что-то вполне готовое, только ты не знаешь, что это такое, пока не пожил достаточно, чтобы подобрать ключ. Я в траншеях встречал ребят, которым хотелось стать писателями, поэтами, все такое — война в них это высвободила — талант, умение видеть… и, знаешь, на это стоило посмотреть. Почти все они, конечно, погибли. Но не все. В Париже полно таких, кто выжил, и хороших писателей, и плохих, кажется, им довольно неловко, что они уцелели. — Он постучал себя по груди. — Это там внутри — нет гарантии, что ты это там найдешь, может, там даже пусто. — Он коротко рассмеялся. — Никогда не знаешь. — И он улыбнулся щербатой улыбкой, чуть смущенно. — Словом, вы ничего не понимаете в музыке. И еще меньше в джазе.
Я кивнул, глядя, как он почти любовно перебирает диски плоскими кончиками пальцев.
— Луи Армстронг, да, неплохо для начала. Не вижу, почему бы нам не просветить вас наскоро. Никогда не знаешь, может, вы в это нырнете, как утенок в… Слушайте, Годвин, беретесь? Готовы немножко поучиться?
Он слегка склонил голову в сторону, волосы у него топорщились во все стороны, но в глазах не было смеха. Он всматривался, оценивал меня.
— Вы студент, я учитель?
— Конечно, Клайд — сказал я, — я берусь, только надеюсь, что вы будете со мной терпеливы.
— Ну вот, теперь вы говорите прямо как девица из Дубьюка.
По дороге к его квартире он начал первый урок.
— Что вы знаете о джазе?
Клайд достал из кармана черствый круассан, отломил кусок и принялся жевать. Протянул мне, и я, смахнув налипший в кармане мусор, отломил крохотный уголок. Он запихнул остаток обратно в карман.
— Ничего, — признался я. — Пол Уайтмен…
— Жан Голдкетт?
Я покачал головой.
— Фрэнки Трамбауер? Мезз Мезроу?
— Простите…
— Ну, о Биксе-то вы наверняка слышали?
— О ком?
— Бикс Байдербек. Вы же слышали о Биксе Байдербек, ручаюсь.
— Никогда ни за что не ручайтесь, Клайд.
Мы стояли под каштаном, чувствуя остывающий с наступлением сумерек ветерок. Над Монмартром громоздились лиловые облака. Я старательно жевал сухую, довольно черствую булку.
— Да вы настоящий отшельник, приятель. Я считал, в Гарварде немножко более… au courrant.[17]
Французское выражение он произнес с ухмылкой.
— Ну, для начала…
Он было продолжил прогулку, но тут же остановился, чтобы купить у разносчика горячих каштанов, и снова зашагал, пиная перед собой камушек, пока эта игра ему не наскучила.
— Вам стоит узнать, что джаз начался, когда в Новом Орлеане прикрыли Сторивилль, и музыкантам пришлось перебираться в Чикаго.
— Как понимать, закрыли Сторивилль?
— Во время войны Новый Орлеан превратился в важный порт, — терпеливо объяснил Клайд, — и секретарь военного департамента присмотрелся, что творится в Сторивилле — это район в Новом Орлеане, — и решил, что войскам это не на пользу… Понимаешь, куда я клоню? И шлеп! Они намертво прикрыли Сторивилль, а музыканты, все чернокожие, вместе с девицами отправились вверх по Миссисипи в Чикаго… и стали играть свои мелодии в городишке Чи. Белых чикагских музыкантов их джиги просто очаровали. И они принялись химичить с этими мелодиями, пытались играть их по-своему. Ну, они, понимаешь ли, здорово увлеклись, хотя у них не слишком получалось — те новоорлеанские ребята были по-настоящему хороши, попросту говоря, они умели играть так, что чикагцам и не снилось, — удерживали в равновесии несколько мелодических линий одновременно, все сразу. Я потом дам послушать записи… в общем, белым парням такое не давалось. Мне и сейчас не дается. Тогда белые ребята обошлись с мелодиями немного иначе. Они стали играть по очереди. Понимаешь, Роджер? По очереди…
— Вроде соло, — робко вставил я.
Клайд со вздохом кивнул:
— Соло — вот ключ, превративший новоорлеанский джаз в чикагский джаз. В сольной партии, видишь ли, человек может вставить что-то от себя. Вот я когда сегодня начну работу, я буду радоваться тому, как согласно звучит ансамбль, но в сольной партии с тобой что-то происходит… как будто ищешь дорожку к тому себе, который у тебя внутри. Потом вдруг подбираешь подходящий ключик, и та музыка, что в тебе, черт, Роджер, она вырывается на свободу, она свободна, и ты это видишь! — Он очистил от кожуры последний каштан и забросил его в рот. — Ты выпускаешь ее на свободу, и только надеешься, что она хороша.
Мы подошли к его дому. Он жил в мансарде на пятом этаже, которую называл «пентхаузом», и квартирка в самом деле была удивительно уютной. Ее обставляла подруга, которая шумно ворвалась в его жизнь и так же быстро покинула ее около года назад. Подушки, глубокие бордовые кресла и кушетки, пара занавесей из нитей бус, зеркала с вытравленным по краям узором, множество изделий из бакелита, хрупкость которых разительно контрастировала с самим Клайдом. Он в этой комнате казался чужим, однако с добродушным удовольствием хвастался своими любимыми предметами обстановки: блестящий шейкер для коктейлей, лампа, бамбуковая рамка, в которой помещалась картина с юной девушкой на пляже на фоне пальм, длинный низкий кофейный столик с блестящей черной крышкой. На нем стоял огромный переносной граммофон.
Он пошел налить нам по стакану вина, а я присел в одно из бордовых кресел. На столе пачкой лежали семь книг: Хемингуэй, Фитцджеральд и Вудхаус. Я задумался о том, чей вкус выражен в этой подборке. Клайд заговорил со мной из кухни.
— Мадлен была для меня старовата, — сказал он. — Но по большей части я ничего против нее не имел. Она из тех, кого в Огайо назвали бы доброй богобоязненной женщиной. Удивительно, как она попала в художницы-декораторы, да еще в Париже. Думаю, в глубине души она была лесбиянкой. Она восхищалась Натали Барни, и я вовсе не удивился, когда услышал, что она перебралась жить к подруге в Клиши.
Он вернулся в комнату с тяжелыми широкими стаканами с толстым ободком.
— За наше здоровье и за отсутствующих друзей!
Мы выпили, и у меня защипало язык от молодого вина.
— Боюсь, вино довольно жуткое, зато бесплатно. Один парень подарил, так что придется пить. Конечно, теперь Натали Барни и не узнать — даже страшно, как подумаешь, какой шикарной она когда-то была… Маргарет однажды затащила ее сюда на вечеринку — она просидела десять минут, похоже, не знала, о чем говорить, так что прихватила своего толстого дружка и отбыла.
— А еще кто здесь бывал? — я начинал смотреть на Клайда Расмуссена другими глазами.
— Вроде бы Джозефина Бейкер, только я большую часть ее визита провел в ванной — тошнило. Лесли Хатчинсон — знаешь такого? Ну, Хатч лучший певец, какого мне доводилось слышать. Его «Murder in the Moonlight» — первый класс. Тебе обязательно надо будет о нем написать, но это потом, все в свое время. Слушай, если ты не против, можем поесть в клубе. Загляни ко мне в кухню — тебе не захочется есть то, что из нее вышло. Пойду искупаюсь.
Я подошел к окну и устроился в глубокой нише на подоконнике, высунув наружу голову. Небо уже стало темно-лиловым, начался легкий дождь. Капли тихо постукивали по черепице кровли у меня над ухом. Воздух очистился от пыли, ее сменил чистый запах лета. По узкой улочке внизу жучками пробегали автомобили, под уличным фонарем на углу стоял продавец зонтов. Прямо напротив меня на подоконнике сидела хорошенькая девушка с коротко подстриженными рыжими волосами и в одной рубашке. Она высунулась из окна и улыбнулась каплям, упавшим ей на щеку. Помахав мне, она склонилась еще дальше наружу и крикнула:
— Вы взломщик или друг Клайда? — по-английски она говорила с сильным французским акцентом.
— И то и другое, — отозвался я. — Друг Клайда — взломщик.
У нее была длинная шея и маленькая, типично французская головка, большеглазая и большеротая.
Рассмеявшись, она нырнула внутрь. Я сидел, глядя как дождь стекает с колпаков над дымоходами, и слушая приглушенный дождем уличный шум, и очень может быть, я никогда не бывал счастливее, чем в ту минуту, в том влажном, радужном пузыре времени.
Вскоре появился Клайд в потрясающем смокинге, висевшем на его прямых плечах, как на вешалке. Он без особого успеха попытался пригладить рыжую шевелюру, и все же в нем ощущался некий новый шик. Он был почти красив. Я был поражен и, должно быть, не сумел этого скрыть.
— Ни слова об этом прикиде, парень! Он придает нашему заведению малость стиля, а коль я терплю его на себе, так и ты вытерпишь меня в нем.
Он открыл футляр, полюбовался на блестящий золотой корнет и снова закрыл. Затем вынул из шкафа другой футляр, открыл его и показал мне другой начищенный инструмент.
— Труба. Я играю и на корнете, но ему скоро придет конец. Труба это то, что надо. Звук резче.
Закрыв футляр, он взял из керамической стойки у дверей, изображавшей сову, зонт.
— Возьми и себе. Когда в доме бывает много народу, у тебя со временем собирается целая коллекция зонтов… Да, Бикс единственный из тех, кого я знаю, кто не откажется от корнета… ну да он играет на корнете так, что сам Господь не поверил бы, что на корнете можно такое сыграть. Я тебе скажу, у Бикса корнет больше похож на трубу, чем моя труба, если ты понимаешь мою мысль. Но Господь создал его одного такого… и притом поселил в Дэвенпорте, в штате Айова… О, да вы, можно сказать, соседи, приятель!
Название клуба «Толедо» горело над входом голубыми и красными лампочками. Краска на стенах шелушилась, и на ней был кое-как нацарапан открытый автомобиль, огибающий крутой поворот на двух колесах, с человеком в енотовой шубе за баранкой.
— Вот и он, — сказал Клайд, шагая в узкий дверной проем.
Древнее здание над нами кренилось в сторону улицы, уже несколько веков каким-то чудом удерживаясь от неизбежного падения.
Проходивший мимо жандарм отдал нам честь, но в его приветствии слышалась насмешка:
— Мсье Клайд, — проговорил он, наклоняя голову.
Голова была велика для его роста, а руки — слишком длинными. Глаза его горели из глубины глазниц из-под тяжелых черных бровей, как костры в пещере. Он погладил свою дубинку движением, напомнившим мне негодяя из мелодрамы.
— Как поживает мсье Клайд в этот дождливый вечер?
— Промокает, Анри, — отозвался Клайд и, скрывшись за дверью, шепнул мне: — Тип, каким не должен быть flic,[18] — ублюдок. Вечно набрасывается на стариков, на «курочек», ищущих клиента, — на всех, кто слабей него. У него еще есть напарник, Жак. Мерзавцы, чтоб им пусто было…
На мраморных столешницах краснели лужицы «дюбоне», в углу работал вентилятор. Окна были распахнуты, так что дождь, казалось, шел не только на улице, но и внутри. «Флик» Анри стоял, постукивая дубинкой о ладонь и равнодушно поглядывая на нас с улицы. Клайд встряхнул свой зонт и сел у окна. Каждые несколько минут свежий порыв ветра бросал брызги дождя мне в лицо. В зале было темновато и очень уютно. Я, сняв канотье, положил его на свободный стул. Клайд закурил сигарету. Облачко дыма постояло под низким потолком, затем выбралось в окно, словно сплетня или взломщик. Анри наконец отправился своей дорогой.
К нашему столику подошел официант: смуглый парень с носом-топориком. Когда он на миг попал в полосу света, стало видно, что кадык у него позеленел в том месте, где терлась о кожу медная запонка воротничка, когда он ее носил. На белой рубахе виднелись винные пятна. Длинный передник был завязан на поясе.
— Мсье Клайд! — поздоровался он, поглядывая на нарядную компанию из четырех человек, которые только что вошли и отряхивались у дверей.
— На ваш вкус, Жан. Мы отдаемся вам на милость.
— С вашего позволения, я бы сказал, что вы в моих руках. Подберу вам что-нибудь сносное, мсье Клайд. Не беспокойтесь.
Он бочком пробрался мимо новоприбывших.
Жан принес нам тушеную крольчатину под горчичным соусом, пробиравшим до костей, миску зеленых бобов, отваренных с грудинкой, жареной картошки, зеленый салат, сдобренный маслом и уксусом, горячие хрустящие хлебцы с мягким бри и бутылку столового вина без этикетки. Я восхищенно поблагодарил Клайда.
— Я как-то сидел в кухне, — отозвался он, — болтал с шеф-поваром, а тот каждые полчаса или вроде того встает и подходит к окну — денек был ясный, солнечный — постоит с минуту и возвращается, продолжает разговор. В конце концов я и спросил его, чем он занят — у него там был выставлен на солнышко большой чан с крольчатиной, залитой горчичным соусом. Говорит, так делала его матушка, и он нигде не пробовал крольчатины вкуснее. Так что в солнечные дни здешняя крольчатина неподражаема. Знаю, сегодня был дождь, зато вчера — отличный денек.
Мы вытерли остатки соуса хлебными корочками и запили все анонимным вином. Закончив, он промокнул рот салфеткой и вместе со стулом отодвинулся от стола.
— Посиди еще часок, а потом иди по стрелкам, а тому, кто будет при дверях, говори, что тебе за мой столик. Ужин за мой счет. Ты меня тоже как-нибудь угостишь.
Я смотрел, как он уходит: высокий, нескладный, но было в нем что-то еще. Черт знает что это такое, что бывает в кинозвездах, было и в Клайде. С людьми никогда не скажешь.
В дверях он остановился и заговорил с тремя посетителями, которые как раз входили в зал: тяжеловесный мужчина в просторнейшем темно-сером костюме, лет пятидесяти и весьма краснолицый; девочка, сколько я мог судить, лет тринадцати-четырнадцати, кажется, в школьной форме; и подтянутый, крепко сбитый мужчина лет тридцати с небольшим, темные волосы гладко зачесаны назад от угловатого сурового лица, жесткое, замкнутое выражение делало его старше. Я видел, как Расмуссен поднес к губам руку девочки и прищелкнул каблуками. Вся компания встретила этот ритуал смехом и улыбками, как встречают шутку. Пока Клайд разговаривал с пожилым толстяком, второй мужчина, слушая их, снова обратился взглядом к девочке. Они подошли к столику рядом с моим, а Клайд скрылся за дверью.
— Здорово! — сказала девочка низким голосом смуглянки, с английским выговором. — Я хочу сидеть у окна, а вы?
Они придвинули стулья, уселись, не прерывая разговора, слишком тихого, чтобы я мог подслушивать. Я, открыв книгу, принялся за статью о регтайме, но то и дело отвлекался на соседей. Старший мужчина воодушевленно толковал о чем-то, слегка присвистывая на вдохе, а младший слушал его с непроницаемым лицом. Время от времени он пожимал плечами, вставлял пару слов, хмурился. Один раз наклонился, чтобы помочь девочке накинуть на плечи свитер. Ее лицо еще хранило остатки детской округлости, но она уже тянулась вверх, переходя в тот возраст, когда, оставив детство позади, подростки напоминают жеребят. Она слушала, скромно играя с салфеткой, и рассеянно поглядывала по сторонам. Один раз поймала мой взгляд, застенчиво улыбнулась, и я, как последний болван, поспешно отвел глаза.
Они явно не в первый раз были в этом ресторане. Все заказали крольчатину, и девочка, когда ее подали, объявила аромат «божественным». Жан широко улыбался ей и называл «мадемуазель».
За ужином толстяк вдруг в шутливом отчаянии уронил ложку, и до меня донесся его голос:
— Черт меня побери, полковник, уж вам-то следовало бы понимать, как это важно! А вы… вы… не знаю, старина, просто не знаю…
— Я всего лишь говорю, — равнодушно и любезно ответил его суровый собеседник, — что на мой вкус неподвижный стрелок на постоянной позиции слишком рискует. Подвижность, Энтони, нанести удар и бежать, чтобы назавтра ударить снова, — вот это по мне.
Он сидел ко мне спиной, так что я не видел его лица.
И больше ничего не расслышал из их разговора.
В вестибюле было темно и соблазнительно пахло мокрым дождем. Известка пузырилась, а с потолка к полу извилистыми ручейками стекали полосы ржавчины. Кто-то черной краской вывел на стене: «Le Club Toledo». Стрелки, похоже, рисовали во времена революции. В конце длинного коридора голая лампочка освещала узкую черную дверь, открывавшуюся на верхние ступени сырой каменной лестницы, спиралью уходившей в чернильную темноту внизу. Всмотревшись, где-то в глубине можно было различить призрачное красноватое свечение. Под лестницей в сводчатом византийском проходе обнаружился винный погреб с пыльными неровными рядами бутылок. Гладкая речная галька, застилавшая пол, хрустела и слегка подавалась под ногой. Где же, черт побери, остальные любители джаза? На дальнем конце прохода между полками чудом открылась еще одна дверь — дубовая, обитая железом дверь, в которой зверских размеров обойные гвозди образовывали странный абстрактный узор. От этой двери еще несколько ступеней вниз привели в длинное узкое помещение, по-видимому, вырубленное в камне. Свечи оплывали на два десятка мраморных столиков, изуродованных поколениями неопрятных выпивох. Пол составляла все та же галька, а вдоль одной стены на тридцать или сорок футов тянулась цинковая стойка бара. Наверху потолочные балки футовой толщины держали на себе, сколько я мог судить, весь Левый берег. Турок в деловом костюме и в феске с кисточкой приветствовал меня на загадочном языке, а я сообщил ему, что я гость Клайда Расмуссена. Его имя совершило с турком маленькое чудо, и он бросил к моим ногам золотую улыбку, после чего с поклонами проводил к столику напротив бара, усадил спиной к каменной стене и правым боком к эстраде, расположенной не посередине, а ближе к моему концу помещения.
— Друг мсье Клайда пьет бурбон или скотч?
— Бурбон? Вы шутите!
— Ну конечно, — сказал он с горделивой улыбкой, — очень лучший бурбон, еще из до войны. Для мсье Клайда.
— Тогда бурбон, — согласился я.
Столики начали заполняться, и я примечал входящих. Мужчины — роковые красавцы, словно вышедшие из популярных в то время романтических фантазий, и женщины в облегающих платьях бледных оттенков шампанского или персика: обнаженные плечи, крошечные шарфы. Как видно, Клайд был прав, говоря, что кому надо, тот знает, где искать. И бурбон оказался превосходным.
Троица с соседнего столика спустилась по ступеням и снова очутилась рядом со мной. В свете свечей на лице толстяка блестели рябинки пота, и маленькие деловитые глазки казались влажными. Он, видимо, все еще переживал отказ полковника следовать логике, представлявшейся толстяку безупречной. Девочка, садясь, оглянулась на меня: на сей раз я был подготовлен и улыбнулся в ответ, однако она тут же отвернулась, будто не заметив моей улыбки. Отомстила.
Я как раз поднял вторую рюмку бурбона и гадал, когда же начало, когда события начали разворачиваться: к моему столику приблизилась женщина, которая показалась мне знакомой. Невысокая, стройная, она двигалась как танцовщица. Каштановые волосы были пышно взбиты и с изящной небрежностью спадали сзади на длинную шею. Я глупо улыбался, узнавая и не узнавая, пытаясь вспомнить, кто же она такая, а она с улыбкой попросила разрешения присесть.
— Вы меня обяжете, — сказал я, подвинув ей стул.
— Мерси, мсье Взломщик, — проказливо улыбнулась она.
— Вы — девушка под дождем из окна напротив.
— Клотильда.
Она протянула мне маленькую бледную руку.
— Роджер, — сказал я, принимая ее.
— Я думала, что, может быть, найду вас за столиком Клайда. Он иногда приглашает одного-двух гостей… вот, например, те трое англичан, я видела их за этим столиком, но не нахожу их такими симпатичными.
Она пожала плечами.
— Конечно, то, что они англичане, многое объясняет.
— Как это по-французски!
— А что говорят про нас англичане! Да, по природе мы не союзники. По необходимости, oui,[19] конечно. Каких только соседей не преподносит судьба.
Она открыто улыбнулась. Ее лицо, маленькое живое личико в форме сердечка, непрестанно менялось. Узкие покатые плечи двигались, руки так и порхали.
— Так или иначе, я наполовину француженка, а наполовину австриячка, так что во мне две личности. В чем-то бош… а в чем-то лягушатница, как называет нас Клайд. Больше лягушатница. Вы с Клайдом старые друзья? Еще по тому Толедо, о котором он все время говорит? Толедо ведь в Огайо, так? Ну, все-таки довольно близко, согласны? Можно и мне бурбон?
— Да и нет.
— Pardonez-moi?[20]
— Да, конечно, вы вполне можете получить порцию бурбона в ваше полное распоряжение, и нет, с Клайдом я познакомился только сегодня в Люксембургском саду.
Турок, заметив поданный мной знак, принес ей бурбон. Пока она пила, дерзко улыбаясь мне, я поведал о своих бедах и о том, как Клайд взялся мне помочь.
— Обожаю Клайда, — сказала она под конец. — Он, знаете ли, занимается со мной сексом. Только это еще не любовь, а? Но он милый, очень милый. Щедрый человек. Я его обожаю.
Я предпочел обойти нежданное интимное откровение.
— Он давно здесь работает?
— Он здесь не наемный работник, Роджер, — сказала она, выговаривая имя так, словно отвечала на стыдливый поцелуй: Ро-джэйр. — Клайд здесь хозяин. Это все принадлежит ему — клуб, ресторан, все.
Она постучала себя пальцем по лбу, потом потерла палец о палец, изображая, будто считает деньги, и подмигнула:
— Он очень толковый малый, э? Это Клайд так говорит: «малый». А ты что за малый, Роджер?
— Войну не удастся объявить вне закона, как бы ни хотелось этого нам с вами, старина Тони, — качая головой, произнес полковник с гладкой прической за соседним столиком.
Он сидел теперь лицом ко мне, горькая улыбка чуть заметно изогнула вверх кончики его губ. Его худое лицо было темным и обветренным, храня старый загар, полученный, как видно, далеко отсюда. Белый шрам тянулся на три дюйма по лбу от левого глаза, складка старого шва скрывалась под низкой линией волос. Эти шрамы в то время еще можно было увидеть по всей Европе. Шрапнель с войны, закончившейся десять лет назад. Напоминание.
— Извините, — сказал я Клотильде, снова поворачиваясь к ней, — я что-то пропустил.
— Я говорю, Клайд с тобой говорил об этом Байдербеке?
— Да, говорил что-то.
Она кивнула.
— Хорошо. Значит, ты ему в самом деле понравился.
Она накрыла мою ладонь своей.
— И мне ты нравишься.
— Ты ведь танцовщица, верно? Балерина?
— Так заметно? Как ты догадался?
— Танцовщицу я всегда узнаю.
— Я еще и натурщица, знаешь ли.
— Ничего удивительного. Ты очень хорошенькая.
Она кривовато улыбнулась и пожала мне руку.
— Говорят, к осени будет получено разрешение на шесть новых кораблей военного флота… — опять говорил толстяк, Тони. — Как подумаешь, старина, вы, пожалуй, очень даже правы. Одной рукой объявим войну вне закона, а другой будем строить линкоры… начинаешь с тоской вспоминать времена, когда все было проще, а?
— Их никогда не было, Тони.
— Как? Чего не было?
— Времен, когда все было проще. Их никогда не было.
— А, ну да, тогда да, ладно. Избавьте меня от глубокомысленных фраз, дружище.
— Смотрите, начинают, — сказала девочка.
Она радостно захлопала оркестру, появившемуся в конце зала. Луч ударил Клайду в глаза, и он заслонился сияющим корнетом, прищурился, оглядывая толпу. Он здесь хозяин… Ну что ж, никогда не знаешь, не так ли?
Без всякой прелюдии он кивнул оркестрантам, и заиграла музыка…
В те дни никто не записывал Клайда и джаз-банд клуба «Толедо» — очень жаль, потому что они играли хорошо, отличный образец чикагского стиля. С той ночи, когда я услышал его, моя жизнь изменилась, потому что тогда я впервые задумался о своем первом впечатлении от парижской сцены, и в особенности от Левого берега. Я впервые по-настоящему увидел тогда Париж, о котором столько слышал, впервые начал понимать, что привело меня сюда. Музыка Клайда, и «пещера», где он играл, и Клотильда, и тушеная крольчатина, и англичане, толкующие о вооружении, и Мерль Б. Свейн, и парень, сбежавший с танцовщицей из Фоли, и все остальное… Все это в беспорядке проносилось у меня в голове, пока я слушал оркестр и душераздирающие соло Клайда. То, что мы тогда услышали, конечно, прямо восходило к Биксу Байдербеку, единственному божеству в жизни Клайда и, смешно это или грустно, главной причине того, что Клайд навсегда остался скорее интерпретатором, а не творческим гением, каким был его учитель. Клайд всегда уверял, что его это не волнует, что он зато гениален в реальной жизни.
Как бы там ни было, то, что я услышал в ту ночь, стало для меня откровением, и я как сейчас слышу первый номер: «Way Down Yonder in New Orlean», и первое соло, когда кларнет подхватывает вступительную партию тромбона, а потом корнет Клайда взлетает над ним, раскачивает ритм, нагоняет темп, зажигает, а в конце карнавальной пальбой вступают цимбалы и взрываются криком все духовые, и Клайд, колеблющийся, как тростник под сильным ветром, вливается в общую музыку.
Женщины первыми уловили ритм, их головы и плечи двигались в такт, пальцы барабанили по столикам, губы приоткрывались и вновь судорожно сходились. Общее движение захватило и мужчин: я постукивал себя по бедру, голова покачивалась туда и сюда, но это было не все. Это был не танцевальный оркестрик и не променадный концерт. Наверно, то, что я уловил тогда в своей изначальной невинности, было присутствием искусства, а не просто отличным способом расслабиться и снять напряжение, хотя и это, конечно, было.
Может быть, удивительнее всего, как Клайд сумел перекрыть пар к концу первого отделения. Неотвязная одинокая меланхолия «I’m Coming Virginia» заставила смолкнуть голоса и опустить бокалы. Траурное соло корнета, грозившее превратиться в изысканный вариант погребального песнопения, — и он словно остался один в сводчатом зале с речной галькой на полу, пытаясь уговорить нас отбросить мечты, пока еще есть время… пытаясь и зная, что это бесполезно, зная, что он может только дать нам короткий отдых, но не в силах подготовить к тому, что, он знал, ждет впереди. Там была откровенность интимного признания, едва ли не смутившая меня: я тогда мог бы поверить, что Клайд знал, что готовит нам всем это лето, и горевал, что не решается сказать, предостеречь нас. Хотя на самом деле все мы были в том зале, все слышали его, и я, например, расслышал в музыке горестный трепет. Клотильда разок взглянула на меня между номерами и понимающе усмехнулась. Усмешка не слишком получилась, потому что у нее было чуть ли не самое милое, нежное лицо, какое я видел в жизни. Я сжал ее руку.
— Он любит, когда я наряжаюсь как девочка лет двенадцати, — медленно, застенчиво проговорила она и облизнула языком губы.
Она смотрела на оркестр. Клайд переговаривался с кем-то из своих.
— Я надеваю гольфы и фартучек… и больше ничего… он говорит, к моей фигуре это идет… и мы занимаемся сексом. Хочешь оказаться со мной в постели, мсье Взломщик?
— Да ты просто мысли читаешь.
— Это значит: «Oui»?
— Oui.
— Tres bon.[21]
Она шаловливо улыбнулась.
— Клайд не будет против. Он совсем не жадный, понимаешь?
Я вовсе не был уверен, что понимаю хоть что-то. Чем больше я узнавал о мсье Клайде, тем меньше понимал. Зато относительно Клотильды я был вполне уверен.
Конец апреля в тот год выдался необыкновенно теплым, и все всегда вспоминали то время как лето, все это случилось летом. Когда Роджер Годвин повстречал Клотильду Деверо, он был невинен. Когда он несколько месяцев спустя покинул ее и Париж, он был… ну, невинным он больше никогда не бывал. Кто-то мог иной раз счесть его таким, но это была ошибка, о которой нередко приходилось пожалеть. Клотильда входила в процесс перемен, его преображения. И ничего такого в том не было. Она просто делала то, что умела лучше всего. Она позволила ему в себя влюбиться. Ей еще не исполнилось двадцати, но она была гораздо старше Годвина в том, что называют знанием жизни. Клотильда представляла собой краткосрочный курс искушенности. Она не оставила ему иного выбора, как стать взрослым.
Он был неопытен в области секса. Она взялась исправлять пробелы в его образовании с энергией и энтузиазмом олимпийского атлета. Уже через неделю он был другим человеком. Он был совершенно уверен, что влюблен. Он чувствовал себя свободным, принадлежащим к «богеме», как говорили у них в Дубьюке. То, что она была не только танцовщицей и певичкой, но и «натурщицей», придавало отношениям особенно интригующую окраску. Не всякий найдет в себе достаточно мужества, чтобы влюбиться в красивую молодую проститутку. Право же, ему был черт не брат! Он почувствовал себя своим в Париже, среди жителей этого странного, нового для него города. Он с восторгом отправлялся с Клотильдой в bal musette[22] потанцевать, а потом из «Динго» в «Жокей», в «Дом», в «Купол», где они просиживали целыми ночами и уходили пешком к Сенату или мимо Нотр-Дам, когда загоралась серая или розовая заря. С ней он чувствовал, что этот город принадлежит и ему. Однажды ночью она показала ему едва ли не всех персонажей известного прошлогоднего романа Хемингуэя «И восходит солнце»: леди Дафф Твисден, которая была Брет Эшли, Пата Гатри, который был Майк Кемпбелл, Китти Шанель — Френсис и Гарольда Лоба — Роберта Кона. О человеке по имени Дональд Огден Стюарт поговаривали, что он — друг Джейка Барнса, Билл. А писатель Форд Мэдокс Форд несомненно был Брэддоксом, который в романе давал вечера в bal musette за Пантеоном. Джейк Барнс, само собой, был Джейком Барнсом. Встречаться с ними, видеть их воочию — Годвину казалось, что он впервые жизни видит нечто изнутри, что он вышел в новую жизнь, где что-то происходит на самом деле, — и он был в восторге.
По утрам он, если проводил ночь в комнате Клотильды, просыпался после коротких часов сна и слушал, как в городе начинается новый день. Каждый новый день был слишком волнующим, чтобы тратить его часы на сон. Он смотрел, как спит Клотильда: маленькая головка на подушке, кулачок под подбородком, рот приоткрыт, лицо юное, милое и беззащитное. Он дивился, как ей удается сохранять такой мирный вид при том, какую сложную жизнь она вела. Он понятия не имел, что наблюдает чудотворную упругость молодости. Откуда ему было знать? Он сам был молод.
Ему не давал покоя шрам у нее на щеке, между ухом и высокой, выпуклой скулой. Там на коже был вырезан крестик — как крест христиан. Он никогда не видел ничего подобного. Шрам чем-то притягивал его, как изысканная родинка на коже красавицы. Хотя свежая рана, верно, была чертовски болезненной. Может быть, это у нее с детства? Что-то мешало ему полюбопытствовать, откуда у нее этот шрам. Почему-то это казалось очень личным вопросом. К тому же он боялся, что она решит, будто шрам кажется ему уродливым.
Он вставал, стараясь не шуметь, одевался и перед тем, как уйти, наклонялся и нежно целовал крестик на щеке.
Каждое утро было похоже одно на другое. Улицы обычно были вымыты рассветным дождем, воздух был пронзителен, как свист, и сладок. В ящиках на подоконниках цвели тюльпаны и герань, и еще множество ярких цветов, которых он не знал по названиям. Старик подметал тротуар облезлой метлой, жалким пучком прутьев, привязанным к палке. Кафе, в которых они побывали ночью, открывались для завтракающих, аромат обжаренного дочерна кофе выплывал на улицу, где официанты расставляли столики и поливали мостовую из шлангов или окатывали водой из ведер.
Годвин с блокнотом в кармане и с газетой под мышкой обычно шел в «Дом» и устраивался за столиком, от которого виден был и угол улицы и «Ротонда», окрашенная первыми утренними лучами. Официант приносил кофе и круассаны, и Годвин, сняв колпачок с большой оранжевой авторучки «Паркер Дуофолд», принимался набрасывать впечатления прошедшей ночи. Если находилось что-то подходящее для Свейна, он записывал это, прежде чем пойти к себе в редакцию и отпечатать очерк на машинке. Если не находилось, он пытался запечатлеть людей и места, которые видел впервые.
Негритянский джаз в каком-нибудь популярном клубе, астрономические цены за картины импрессионистов, встреченных у Клайда щеголей и пересуды о политиках, об Айседоре Дункан, о писателях и художниках. Он писал очерк про Джимми Чартерса, лучшего бармена Парижа, который для многих его знакомых воплощал самую суть парижской жизни, и Свейн говорил, что его очерки не так уж плохи, и ставил их в номер, и люди говорили о них и о парне, который их пишет. Он написал о самой Кики, еще не ведая, что со временем она получит титул «Кики Монпарнасской» и сама напишет знаменитые мемуары. И конечно, никто не ведал, что и Роджер Годвин когда-нибудь станет знаменит, что еще раз доказывает, что человек никогда не знает.
Случалось, по улице мимо «Купола» подходил Клайд, и сложившись втрое, усаживался за столик напротив Годвина. Он приносил свежую газету, и они сидели вместе, ничуть не мешая друг другу, пока Клайд не вливал в себя достаточно кофе, чтоб завестись. Годвин забавлялся мыслью написать о Клайде, хотя он еще не обсуждал этот замысел ни со Свейном, ни с предполагаемым героем очерка. В сущности, Клайд Расмуссен был как раз то, что надо. Его джаз-банд был в моде, и ресторан наверху приносил хороший доход. Годвин догадывался, что Клайд, вероятно, делает хорошие деньги. Побогаче, чем писатели, художники и прочие его друзья, жившие на то, что присылали родные из Америки, — а они, кстати, тоже были любопытной компанией. Кажется, все были знакомы с ним, и он знаком был со всеми. Он сказал Годвину про квартирку в «его» доме — спрашивал, не захочет ли Годвин туда перебраться. Там имелась мебель, посуда и даже кое-какое белье. Годвин усомнился, что все это ему по карману. Клайд считал, что на этот счет беспокоиться не стоит, он не сомневался, что они что-то придумают. Годвин спросил, с кем ему следует поговорить. Клайд сказал, что, скорей всего, с хозяином.
— А где мне его найти? — осведомился Годвин.
— Ты с ним уже говоришь, — сказал Клайд, расплываясь в щербатой улыбке деревенского парня. — Я и есть хозяин. А так как тебе когда-нибудь надоест спать с Клотильдой, то тебе понадобится собственное жилье.
Клайд считал, что четыре доллара в неделю будет в самый раз, а если выдастся неделя, когда и этого не собрать, то обойдется и так. Годвин переехал в конце той же недели.
Как-то ночью Клотильда, лежа в объятиях Годвина, прижавшись к нему влажной от испарины спиной, сказала, что хочет, чтобы он знал про Клайда, как у них было. Годвин кивнул, вдыхая запах ее волос и мыла. Он нисколько не ревновал Клотильду, а Клайд, очевидно, ничуть не заботился о ее личной жизни и роли, которую играл в ней Годвин.
— Он мне очень дорог, мсье Клайд, — шептала она, — понимаешь? Он мне как отец и как брат, у меня ведь нет ни отца, ни брата. Понимаешь? Я люблю его такой любовью. И я все делаю, чтобы его порадовать… Клайд спас мне жизнь. Нет, правда. Он нашел меня… в переулке… я истекала кровью. И он привел меня домой, и спас мне жизнь, и уложил меня в свою постель, а сам спал на кушетке, пока я не поправилась. Понимаешь? Я никогда с ним не расплачусь. И он устроил мне уроки танца и кормит меня в клубе. Он — хозяин дома, в котором я живу, он дает мне жилье, покупает одежду… он мне очень дорог. Я его люблю, но это не то, что у нас с тобой. Скажи мне, ты ведь понимаешь?..
Годвин сказал, что понимает, и почти поверил, что понял, более или менее. Это был дерзкий новый мир, так все говорили, и, какого черта? — у них здесь в Париже живут по-другому.
Когда Клайд справлялся с первыми двумя-тремя чашками кофе, они начинали разговор. О музыке, о том, что пишет Годвин, о Париже. Клайд говорил:
— Господи, Роджер, тебе бы поговорить обо всем этом с Хемингуэем. Он нынче скупил Париж на корню.
О Клотильде они вспоминали редко, но однажды утром, как раз когда Годвин представлял, как целует крестик у нее на щеке, Клайд заметил, что уже пару недель ее не видел.
— Как у вас с ней дела, приятель? Она тебя не обижает?
— Все в порядке, мы отлично ладим.
Клайд кивнул:
— Ты, пожалуй, портишь ей бизнес, если я понятно выразился. Ты не отсвечиваешь там, когда у нее, э-э, гости?
Годвин пожал плечами. Тема была ему неприятна, и он заговорил о другом:
— Она прямо преклоняется перед тобой. Думаю, ты знаешь. Даже грустно в своем роде. Она чувствует себя чем-то вроде Сизифа, как будто знает, что работа невыполнима, но все равно ее надо делать.
— Ну, у нее склонность к мелодраме. Знаешь, у женщин это бывает. Все для них — великая драма. Пройдет. Она просто еще не поняла, что я всегда буду ей другом, что бы ни случилось. Люди часто этого не понимают. Особенно те, кого часто обижали и бросали.
— Она говорит, ты ей жизнь спас.
— Ну, никогда ведь не знаешь, верно? Может и спас.
Он ухмыльнулся. Их столик еще оставался в тени, а «Ротонда» на другой стороне улицы уже блестела на утреннем неярком солнце. Между тем «Дом» начинал наполняться, а в «Ротонде» было пустовато. Когда-то «Ротонда» была не менее, а может, и более популярна, но однажды управляющий допустил роковую ошибку. Как-то утром молодая американка сидела на солнышке с кофе, газетой и сигаретой, но без шляпки. Управляющий и метрдотель взирали на нее с ужасом и отчаянием. В Париже дама не появляется вне дома без шляпки. А если все же появляется, то уж никак не курит. Это не принято. Подверженные, как все галлы, слабости употреблять данную им невеликую власть, управляющий с метрдотелем направились к ней, чтобы потребовать от американки незамедлительно прекратить и не нарушать. Девица была поражена наглостью этих двух идиотов и возмутилась. Обе стороны высказывались все более горячо и даже враждебно. Собралась толпа, большинство приняло сторону молодой американки. Пара французов не желала изменить своим принципам. Однако и девица оказалась не из робких. Кончилось тем, что она собрала свое имущество и прошагала через дорогу в «Дом», а собравшаяся свита последовала за ней. Примут ли в «Доме» ее манеры? Безусловно, мадемуазель! Так произошла историческая перемена в истории quartier.[23] С того дня англичан и американцев можно было увидеть только в «Доме», а «Ротонда» осталась в распоряжении скандинавов, русских, немцев и тому подобного народа. Хемингуэй, правда, писал, что самый подлый сброд из Гринвич-Виллидж показывался иной раз в «Ротонде», но остальные были умнее. Услышав эту историю от Клайда, Годвин превратил ее в небольшой очерк для Свейна, и Свейн потребовал, чтобы он почаще писал такие этюды, если попадется подходящая тема, а они откроют новую рубрику под названием «Парижские ночи».
В другое утро Годвин спросил:
— Что это за метка у нее на лице?
— Метка?
— Крестик на щеке. Откуда он?
— А, это как раз та история, которую она имела в виду, когда сказала, что старина Клайд спас ей жизнь. Ничего особенного, тут и рассказывать-то нечего…
— Что? Что за история?
— Ну, тот крестик у нее на лице называется «croix de vache».[24] Ты уже повидал апашей, тех, что считают себя крутыми, одеваются в черное, и вид у них, на мой взгляд, довольно глупый, только это не так, потому что на самом деле они мерзавцы… и бывают порядком жестоки, как, наверно, и индейцы апачи. Так вот, если апаш или кто-то, кто себя таким воображает, считает, что женщина его, знаешь ли, оскорбила, ну, скажем, с другим малым, изменила, можно сказать, то он ее избивает, а потом вынимает нож и метит ее крестом… так и вышло с крошкой Клотильдой однажды ночью, пару лет назад, ей было, пожалуй, семнадцать или восемнадцать. Словом, я наткнулся на нее в переулке, она была здорово избита, кто-то ее порезал… я ей помог выбраться. Черт возьми, она славная малышка… и недурная певица, «шантузи». Я показал ей несколько фокусов с фразовкой, на трубе. — Он улыбнулся. — Вот и все, ничего особенного, приятель?
— А ты узнал, кто с ней так расправился?
— Она так и не сказала. Поначалу все боялась, потому я и старался показать, что она «моя девушка». Я хочу сказать, она свободна как ветер. Но я представил дело так, что она моя очень хорошая приятельница. Так что кто обидит ее, обидит меня. Тот апаш ни разу больше не показывался, и она не сказала, кто это был.
— Я бы с удовольствием его убил, — сказал Годвин.
Она была такой хрупкой. Он представил, как она спит, свернувшись в крохотный комок на кровати.
— Не ввязывайся, приятель. Это все прошло и забыто. Забудь. С ней все в порядке. Слушай, ты уж не влюбился ли в нее?
— Почему бы и нет?
— Ну, возлюби ее бог, она ведь шлюшка, понимаешь? Милейшее существо, я никому не позволил бы слова против нее сказать, я буду драться за нее насмерть, но у тебя, надо думать, маловато опыта с женщинами такого сорта… когда женщина торгует собой, это на ней сказывается, одни становятся более ожесточенными, а некоторые — страшно грустными в душе. Клотильда из последних. Ей трудно пришлось в жизни… Я хочу сказать — она может сломаться. И не думаю, что тебе стоит собирать обломки. Но ты делай, как знаешь, приятель. Я тут просто поразмыслил вслух, только и всего.
— За меня не беспокойся, — сказал Годвин. — Я справлюсь.
Он понимал, что Клайд говорит чистую правду, но черт его побери, если он хотел ее слышать.
— Ни на минуту не сомневаюсь, приятель.
Беда была в том, что Годвин справлялся не так уж хорошо. И мучили его не способы, которыми Клотильда зарабатывала на жизнь: это он сумел бы вписать в новизну своей парижской жизни как эпизод своих парижских очерков. Но Годвин привязывался к ней все сильнее, а она была почти рабски предана Клайду. Годвину хотелось объяснить ей, что она пересаливает, что Клайд вовсе не ждет от нее этого, но стоило взглянуть на ее серьезное личико с крестообразной отметиной, увидеть ее взгляд, полный заботы — заботы о нем, о Клайде, обо всех, кроме нее самой, — и он не мог открыть рта. Что она чувствовала к Клайду, то чувствовала, и, пожалуй, была права. Никогда не знаешь. А Годвин появился позже, но она говорила, что любит Годвина — любит иначе, чем Клайда.
Иногда, не так уж редко, Годвин замечал, что Клайд исчезает после последнего выступления: взмах руки, улыбка — и его нет. Поговаривали, что у него есть подружка, которую он прячет, — несколько скандальная связь. Предполагалась, что это замужняя женщина. Вопросов никто не задавал. В таких делах действовал своеобразный кодекс поведения, были свои правила.
Клотильда допоздна засиживалась с Годвином в клубе, куда он являлся, посетив какую-нибудь оперу, балет или концерт. Пока он был занят делами, она тоже работала: обслуживала одного-двух клиентов между ужином и последним выступлением Клайда, к которому подходил Годвин. Отыскав ее взглядом в пещерной полутьме клуба, целуя ее и чувствуя на ее зубах вкус зубного порошка, ощущая языком его крупинки, он понимал, почему она старательно вычистила зубы перед встречей с ним. И тело ее было чисто отмыто в ванне, и присыпано пудрой и надушено, и на постели было свежее белье. Это была ее жизнь, это входило в заключенное между ними соглашение, и Годвин старался не думать об этом. Большей частью это ему удавалось.
Клайд.
Клотильда его любила, и Годвину, черт побери, нравился этот парень, и Годвин был ему благодарен за помощь и поддержку — но тут его, как ни смешно, пробирало насквозь.
Во-первых, Клотильду слишком уж беспокоили ночные исчезновения Клайда и слухи о таинственной женщине. Она мало говорила, но Годвин читал мысли у нее на лице. Чуть рассеянный взгляд, морщинка между безупречно нарисованными бровями. Что это, ревность? Или ее, по неким необъяснимым причинам, тревожили его ночные странствия?
Во-вторых, она делила с ним постель. Клотильда кокетливо хвасталась перед ним костюмчиком, в котором любил видеть ее Клайд, оставаясь с ней наедине. Годвин попробовал отделаться смехом, но костюм, как ни странно, возбуждал и его. Она одевалась как школьница. Длинная строгая блузка с синей отделкой и синяя юбочка в складку. Белые гольфы. Она превращалась в двенадцатилетнюю девочку, но податливое тело было женским. Она вышагивала из юбки и стояла перед ним в одной длинной блузе и гольфах до колена, и застенчиво улыбалась, расчетливо искушая его, и Годвин переставал понимать, что происходит. Любовь, страсть, желание, поклонение — есть ли между ними разница? Он думал, что, возможно, есть, но наслаждение есть наслаждение, и как можно о нем думать? Чем бы это ни было, оно было очень далеко от впитанной с юности методистской морали.
Однажды ночью она понадобилась Клайду после окончания выступления. Годвин только дивился, как гладко все проделывалось, будто бы Клайд не хотел никого задевать. Если бы Годвин позволил себе обидеться, это было бы нарушением кодекса. Надо уметь себя вести. Годвин умел. Он целовал Клотильду на прощанье, а она шептала ему, что разбудит, когда вернется.
Но Годвин не в состоянии был оставить все как есть. Один в темной комнате, присев на краешек их кровати, он не сводил взгляда с освещенного окна Клайда по ту сторону переулка. Было тепло, и внизу, в переулке, кто-то играл на аккордеоне. Клотильда стояла в окне, локти касались стен проема, в котором красная герань на подоконнике казалась черной на фоне освещенной комнаты. Он почти уверен был, что она его видит. Она курила. За ее спиной появлялся Клайд, начинал целовать ее волосы. Она, засмеявшись, отстранялась и оборачивалась. На ней был красный джемперок, вроде школьного, с гребешком на нагрудном кармане. Клайд тянулся к ней, а она отступала, исчезала из вида, и Клайд уходил за ней. Это была игра. Вскоре свет гас. Для Годвина это ничего не значило. Он знал, что там происходит. В конце концов он засыпал, так и не дождавшись ее возвращения, а когда просыпался, она лежала, свернувшись рядом с ним, и можно было подумать, что ему все приснилось.
Однажды днем, после встречи со Свейном и прежде, чем настало время подумать об отъезде для освещения балетных гастролей в провинции, Годвин, отдуваясь, поднимался по крутой лестнице к квартирке Клотильды. Он жил в собственной квартире через площадку, но большая часть его дневной жизни проходила у Клотильды. Не желая его огорчать и желая проводить с ним как можно больше счастливых беззаботных часов, она сильно урезала то, что называла иногда «часами позирования». Годвин с благодарностью принимал и эту малость. В тот день, однако, он выбрал не самое подходящее, если не сказать неудачное, время.
Одолевая последние ступени лестничного пролета, он увидел, как дверь Клотильды распахнулась, грохнув о стену, и на площадку вывалился крупный, полный и распаренный мужчина. Подтяжки у него были на месте, но рубашка липла к телу влажными пятнами, а пиджак он нес на руке. И прическа у него была не в порядке. Маленькие глазки быстро нацелились на Годвина, в них что-то мелькнуло, и мужчина протиснулся мимо, отвернув лицо. Он тяжело затопал по лестнице, словно тормоза у него отказали и он не владел собой. Клотильда стояла у кухонной раковины, сплевывая в слив. На ней был китайский халат с красными драконами — неподпоясанный. Полы расходились. Когда она наконец отвернулась от раковины, Годвин увидел ее маленькие острые груди, красные пятна на коже, округлые бедра.
— Ты меня напугал, — выдохнула она.
На ее лице возникла истинно французская белозубая улыбка.
— Как я рада, что это ты.
На столе, рядом с букетом в вазе, лежали деньги. Она сняла с крючка полотенце и немного отвернулась. Он подошел к ней сзади, прижался к крутым круглым ягодицам, почувствовал возбуждение, с которым не смог бы справиться, даже если бы захотел.
Она вытирала полотенцем между ногами.
— Скажи, что ты на меня не сердишься.
— Не сержусь, — прошептал он.
Маленькие груди легли ему в ладони.
— Тебе решать, как тебе жить.
Она поглаживала его задом. Кончила возиться с полотенцем.
— Я не знала, что он придет. Явился ни с того ни с сего. Никак было не отвязаться. Он был… очень постоянным клиентом. Ты понимаешь, Роджер?
— Я хочу тебя. Сейчас же.
— Какой ты смешной, Роджер. Тебя это возбуждает, да? — шепнула она, вдруг часто задышав.
Подтянула халат к поясу. Ягодицы были розовыми.
— Он меня отлупил, — вздохнула она. — Вреда от этого нет, верно? Ему непременно нужно сперва меня отлупить, без этого ему никак, он не может… Он словно гадкий мальчик…
Она склонилась на стол, пальцы ее перебирали бумажные франки. Расставила ноги, оперлась на стол локтями. Когда он начал, руки ее протянулись через стол, пальцы сжали дальний край, дыхание вырывалась гортанными стонами в такт его движениям.
У нее снова и снова вырывались стонами одни и те же словечки, пока он не кончил. Потом он поднял ее — беспомощный комочек — прижал к груди и ласково уложил в постель. Он лег с ней рядом, и она улыбнулась, не открывая глаз, когда его губы коснулись croix de vache.
Потом они пошли в кафе и выпили по чашке кофе со сливками, закусывая хлебом. Ей было хорошо и спокойно, и он знал, что не испортит ей настроения, если заговорит о встреченном на площадке мужчине. Он не мог заставить себя причинить ей боль. Возможно, это была любовь. Он знал, что еще слишком молод, чтобы судить.
— Он показался мне знакомым, — сказал Годвин. — Я его где-то видел. И думаю, у него насчет меня то же ощущение.
— Да, ты его видел. Он бывает в «Толедо». Приводил своего друга и девочку. Трое англичан.
— Ну конечно, вот оно что! Его зовут Тони, не знаю как фамилия. И второй, то ли майор, то ли полковник…
— Полковник, — сказала Клотильда. — Я не знакома ни с ним, ни с девочкой. Знаю только Тони Дьюбриттена. Он… как это называется, такое ужасно английское выражение… — она постучала по губам пальцем с ярко-красным ногтем. — Земельная аристократия…
Она пожала плечами.
— Надо понимать так, что он владеет землей. Старый род. Очень этим гордится. Никто, кроме разве что китайцев, не поклоняется так своим предкам. Или японцев? Синтоизм…
Она нередко говорила вещи, которых он никак от нее не ждал. Синтоизм, надо же! Надо бы посмотреть, что это такое.
— Я знаю его уже год. Почти. Он мне не друг, но он, как бы это сказать? Грустный, пожалуй. Не повезло с женой. С мужчинами это часто бывает, нет? Он хорошо мне платит. И занимает совсем немного времени. Его легко удовлетворить. А другие двое, полковник и школьница… Он о них не рассказывал. Сколько я сама заметила, они… — она дернула плечом, — не очень симпатичные.
Когда он собрался уезжать на балет, она взяла его за руку.
— Роджер… хочешь, я с ним больше не буду встречаться? Хочешь, я стану другой? Скажи мне, чего ты хочешь, Роджер?
— Я хочу, чтобы ты была моей Клотильдой… такой как есть, или такой, какой станешь… мне все равно.
— Я люблю тебя, Роджер.
В тот вечер он не мог сосредоточиться на балете. Но думал он не о Тони Дьюбриттене. Он думал о Клотильде. И гадал, пойдет ли она этой ночь к Клайду.
Свейн сидел в кафе, раскинувшись в плетеном шезлонге, соломенная шляпа лежала на свободном кресле, бледный лоб порозовел от полуденного солнца. Рукава полосатой рубашки были закатаны, открывая белые, почти безволосые предплечья, такие полные, что кожа, казалось, вот-вот лопнет. Он скосил взгляд на высокого, похожего на филина мужчину с задумчивым лицом, который не то чтобы смотрел, а скорее поглядывал на редактора. Потом мужчина вскользь бросил любопытный взгляд на Годвина, свернувшего с тротуара и подошедшего к столику. Свейн невнятно представил их друг другу — что-то вроде «Айова, познакомьтесь, Огайо», и человек-филин, пожав Годвину руку, извинился и попятился, налетев задом на официанта, после чего поспешно скрылся.
— Что еще за Огайо? Что за птица?
— Один из лучших правщиков в Париже, вот он кто. Зовут его Джим Турбер. Я все пытаюсь переманить его из паршивого листка полковника Маккормика, «Чикаго Трибюн» в парижском издании. Господи, что у них за шайка снобов! Маккормик, верно, никогда не читает своей газетенки, не то бы он всех поувольнял. Эллиот Пол — это романист, Эжен Жола — это поэт — снобы, но недурны, недурны. Но этот Турбер, он гений в стилистической правке. Если надо, просто пишет все заново. Садитесь, садитесь. Вы хоть понимаете, что написали в своей последней статье?
— Разумеется, нет. Я подслушал, что говорили зрители на премьере, и все записал. Они, кажется, понимают, что там делается.
— Вот именно, что не понимаете, сынок. Нам предстоит зажарить очередную рыбу. Мерль Б. Свейн тут подумал, а когда Мерль Свейн задумывается, страх обуревает сильнейших. Зарубите себе на носу.
Свейну вряд ли было больше сорока, но его редкие нестриженые волосы были седыми, лицо в морщинах, у него было футов двадцать лишнего веса и он привычно строил из себя брюзгу. Годвину он представлялся старым, как Мафусаил. Старым и мудрым.
— О чем же вы думали?
— Мерль Б. Свейн думал о Роджере Годвине и о будущем Роджера Годвина. Вы честолюбивы? Вы хотите что-то из себя представлять? Вот о чем спрашивает себя Мерль Б. Свейн. Вам случалось испытать себя?
— Да, дай, пожалуй, нет. Мне еще только двадцать два.
— Ну, немало ребят вашего возраста несколько лет назад прошли препаршивые испытания.
Он поморгал на солнце.
— А, ладно, тому уже десять лет. Древняя история. Словом, у вас есть, скажем так, нюх. Не знаю точно, что это такое, но то, что вы пишете, как-то цепляет, когда читаешь. Людям нравится, потому что вы пишете так, как они говорят…
— Может, дело в том, что сам я мало что знаю и всегда пишу то, что говорят другие.
— Не в том дело. Вас забавно читать. Задевает струнку в груди Мерля Б. Свейна. Я даю добро на статью о вашем приятеле Расмуссене. Я кое-кого расспросил, и люди говорят, он из настоящих, у него есть свой стиль, если верить этим задницам, — а стиль в наше время много значит. Мне приходится больше пихать культурного хлама, потому что Маккормик ничем и не занимается, кроме как этим хламом.
Свейн вытряхнул из пачки французскую сигарету и закурил. Официант принес Годвину кофе.
— Давайте, детка, возьмите омлет fines herbes.[25] У Мерля Б. Свейна на вас большие планы. Слушать вам придется долго.
За омлетом, жареным картофелем и хрустящим багетом он с возрастающим удивлением слушал, как Свейн разворачивает перспективы, а солнце, проходя по куполу синего неба, волокло за собой клубящиеся башни грозовых облаков. Ему приходилось верить, что он сделал что-то стоящее, потому что сам Мерль Свейн объявлял, что намерен что-то сделать из Годвина, каковой, если посмотреть правде в лицо, не более как провинциал из доброй старой Айовы, и дерьмовый писака, и халтурщик, и тем гордится, благодарю вас.
— Позвольте мне объяснить вам, сынок, как обстоит дело, и можете принять это, как святое писание. Неважно, правда ли это. Правда, скажем так, относительна. Забудьте о правде. Правда то, что мы называем правдой, потому что мы пишем то, что печатают в газетах, а всякий знает, что раз так пишут в газете, значит правда. Всегда помните, сынок, это закон, главный закон нашего ремесла. Теперь, к чему это я… я объясню вам, как обстоит дело. Вы в Париже, год 1927, инфляция отбилась от рук, и французы сыты по горло, и там в Германии немцы тоже сыты по горло, а у макаронников заправляет этот навозник Муссолини… но никому до этого нет дела, потому что это — Париж, то есть самый восхитительный город на свете. И я даю вам, человеку новому и видящему все это впервые, шанс описать это все и прославиться. Конечно, это в то же время вас погубит, но тут уж вы сами оберегайтесь.
Он вытянул из заднего кармана огромный красный платок и шумно высморкался.
— Мерль Б. Свейн ставит на Париж. Мерль Б. Свейн бьется об заклад, что мы сидим на бочонке с порохом, культурно выражаясь. Прежде всего, у нас полно этих психов, и пьянчуг, и этих женоподобных, и все пишут, и болтают друг о друге, у них здесь целая индустрия, занятая тем, чтобы делать друг из друга знаменитостей… мне думается, в вас достаточно дерьма, чтобы присоединиться к их компании. Вы не поспели на войну, но из этих щелкунов почти никто не поспел. Потому-то Хемингуэй поднимает из-за этого так много шума: он-то там был, а они не были, и, видит бог, он заставит их за это платить. Так что насчет войны не беспокойтесь. Вы не принадлежите к этому проклятому потерянному поколению, о котором я уже слышать не могу. Вы — следующее поколение. Мы назовем вас найденным поколением… вы станете тем, кто найдет потерянное поколение, понимаете мою мысль: они были потеряны, а теперь их нашли, и нашел их именно наш человек, Роджер Годвин. Понимаете, это идея. Ее можно использовать. Понимаете, как все складывается, если подумать?
В ту ночь Роджер Годвин взялся писать всерьез. Про Париж, и Клайда, и Клотильду, и про «флика» Анри, который любит избивать уличных попрошаек, и Свейн в очередной раз оказался прав. Стоило подумать, и все сложилось.
Свейн понемногу превращался в поистине мифического демиурга. Его личность в сознании Годвина можно было уподобить надутому шару, втиснутому в телефонную будку. Он подбадривал, он бранил, он редактировал, он предлагал идеи, он рукоплескал, он разносил, он взволнованно наблюдал, и он обливал презрением, и случалось, он говорил — неплохо, тут что-то есть, а Годвин все работал над очерком о Клайде и клубе «Толедо».
— Найдите свой голос, — говорил ему Свейн. — Вы уже почти нащупали его, еще немного. Найдите свой собственный узнаваемый голос, и успех у вас в руках, сынок.
В тот день Свейн рассеянно мерил шагами свой кабинет. Годвин просунул в дверь голову, чтобы спросить, отчего такое уныние, и Свейн втащил его внутрь и захлопнул дверь так, что чуть не разнес косяк.
— Нангессер с Коли пропали.
— Ваши друзья? — имена казались смутно знакомыми.
— Мои друзья? Господь наш Иисус Христос, конечно, друзья! Да не в том дело. Иисусе, какой же вы невежественный сукин сын!
Он уставился на недоумевающего Годвина и вдруг запустил в него коробкой скрепок, едва не попав в голову. Коробка упала в углу, и скрепки рикошетом разлетелись во все стороны.
— Мерль Б. Свейн видит перед собой страуса, зарывшегося головой в песок! Или, вернее, сопливого незнайку, засунувшего башку в свою румяную задницу. Стало быть, вы завели себя малютку француженку, создаете великое творение о своем приятеле — и что? Это дает вам право забыть обо всем человечестве? Вы должны… обязаны… интересоваться всем! Это первое правило: вы не имеете права ничего упускать из виду! Вы должны видеть весь этот поганый мир! Нангессер и Коли! Добро пожаловать на планету Земля, сынок. Сейчас Мерль Б. Свейн вам кое-что расскажет, а вы уж, пожалуйста, послушайте.
Всю зиму и весну в обществе, нарастая как снежный ком, шли пересуды о возможности беспосадочного трансатлантического перелета Нью-Йорк — Париж. На первый взгляд сама мысль казалась смехотворной, а все попытки доказывали правоту скептиков. В 1919 году, почти десять лет назад, английский пилот со штурманом-американцем выполнили беспосадочный перелет, но по кратчайшему маршруту: от Ньюфаундленда в Ирландию, немногим меньше двух тысяч миль за шестнадцать часов. Они совершили очень жесткую посадку в торфяное болото и оповестили мир, что оледенение, облачность и турбулентности превращают такие полеты в кошмар. Ну их к черту.
Перелет Нью-Йорк — Париж оказался бы почти вдвое длинней и должен был занять от тридцати пяти до сорока часов. Конструкторская мысль, по-видимому, так и не произвела еще на свет аппарата, способного на такой полет. Однако люди не оставляли попыток.
Капитан Шарль Нангессер и капитан Франсуа Коли решились испытать биплан конструкции Левассера «L’Oiseau Blanc», снабженный двигателем мощностью пятьсот лошадиных сил — самым мощным из существующих. Они тщательно рассчитали шансы и твердо держались принятого решения, хотя большинство летчиков полагало, что они избрали неверное направление, из Парижа в Нью-Йорк, на котором должны были столкнуться с сильными встречными, а не попутными ветрами. Единственное, что их тревожило, был вес: одиннадцать тысяч фунтов. Они были уверены, что доберутся до Нью-Йорка, если только сумеют оторвать «L’Oiseau Blanc» от земли. Тяжелое ветроупорное шасси они намеревались сбросить над морем: для посадки в Нью-Йорке оно им не понадобится. Аппарат был водонепроницаем, и они хотели сесть на воду в нью-йоркском порту, прямо перед другим подарком Франции — статуей Свободы.
В то время как Годвин предавался собственным занятиям, Свейн всей душой переживал за Нангессера и Коли. Они нравились ему как личности, он восхищался ими как бесстрашными искателями приключений, он видел в них людей, достойных восхищения, а для Мерля Б. Свейна подобные чувства были едва ли не внове. Он провел весь субботний день в их ангаре на пустынном, продуваемом ветрами аэродроме Ле Бурже, где они заканчивали последнюю проверку аппарата. Свейн поймал себя на том, что чуть не плачет — тоже неизведанное ощущение, — когда увидел, как в сером сумраке набирает полные обороты огромная машина. Тяжело нагруженный аэроплан подпрыгивал на мягкой упругой траве. Свейн затаил дыхание, когда он на шесть или семь футов поднялся над травой и сорвался, снова покатился по земле. Аэроплан перегружен. Им его не поднять. Свейн вытирал глаза, ждал душераздирающего грохота, аэроплан заносило к канаве… но в последнюю секунду, вопреки всем доводам разума, Нангессер вздернул нос машины вверх. Свейн не отрывал глаз, пока темная точка не растаяла в сером небе на северо-западе.
— В полдень в воскресенье, — сказал Свейн, рухнув на стул у замусоренного бумагами стола, — их видели удаляющимися от побережья Ирландии в сторону открытого моря. Вчера, в понедельник, сообщали, что их заметили над Ньюфаундлендом на пути в Нью-Йорк.
Он бросил на Годвина саркастический взгляд:
— Может быть, вы обратили внимание, что ночью на улицах плясал народ? Шампанское текло, как… как… шампанское. Ну, так это по случаю того, что пара французов, по-видимому, совершила невозможное… да куда там, я забыл, вы слишком заняты, чтобы замечать такие мелочи!
Он встал, подошел к открытому окну в надежде поймать дуновение ветерка, протер обожженный солнцем лоб своим красным платком.
— А теперь на календаре у Мерля Б. Свейна вторник, а о них ни слова… у них уже должно было кончиться горючее. Ничего не остается, как ждать, не обнаружит ли кто-нибудь обломки крушения… Паршивые дела, мистер Годвин. Мерль Б. Свейн ставит сто к одному, что ребята погибли.
Он тяжело вздохнул, уставившись за окно.
Его гнев на невежество Годвина растворился в мыслях о пропавших летчиках и о сумасшедшем американце по имени Линдберг, собиравшемся последовать их примеру.
Годвин, уловив благоприятный момент, начал бочком продвигаться к двери. Свейн, как видно, ушел в свои мысли. Вдали Эйфелева башня купалась в потоке солнечных лучей, окруженная лиловыми облаками. Когда Годвин уже взялся за дверную ручку, Свейн, все так же разглядывая Париж, проговорил:
— То, что вы написали о Расмуссене, слишком хорошо для этой газетенки. И слишком уж длинно. Так что я послал очерк Артуру Хонану. Ему понравилось. Вы знаете Артура?
— Вообще-то нет. И если он собирается лететь через Атлантику, то и слышать о нем не хочу.
— Послушайте, Годвин, вы меня беспокоите. Я пытаюсь сделать из вас… слушайте, Артур Хонан — главный редактор журнала «Европа». Нью-Йорк, Лондон, Рим, Париж… Величайший из маленьких журналов…
— Знаю, понял… Но ведь у Хонана печатаются… ну, настоящие писатели… Жид, Кокто, Фитцджеральд, сама Гертруда, Форд… а я…
— Ему понравилось то, что вы уже написали. Первая половина.
— Ему понравилось?
— Он хочет, чтобы вы закончили. Считает, что вы уловили свет и дух места и времени. Так он выражается. Он так набит дерьмом, что не способен выбраться из этих своих апартаментов: благовония, астрологи, задернутые шторы… на взгляд Мерля Б. Свейна он форменный псих. Его приходится катать с места на место. Или носить на этом его троне. Хочу сказать, устрашающее зрелище. Но он соображает, и хочешь не хочешь, он мне нравится. Он сделает из вас знаменитость, вы только ему не мешайте. Он хочет, чтобы вы закончили, и длина его не волнует. Такая уж он задница. Меня не спрашивайте, мне этого не понять. Он родился богатым, может, дело в этом.
— А… я с ним встречусь? Он захочет обсудить со мной мою работу?
— Мой бог! Он никогда не встречается с писателями, которых печатает, разве чтобы их выставить. Он терпеть не может писателей. На дух не переносит. Он любит сами книги.
Свейн вернулся к столу, порылся в бумагах и откопал конверт.
— Он прислал это для вас.
Годвин взял конверт. Вскрывая его, он порезал палец, и чек упал на пол.
— Он это называет «хонановским дорожным чеком».
— Но я еще работаю у вас?
— Конечно, Годвин, конечно!
Чек был на пятьсот долларов в франках по курсу.
— Немножко трудно это так сразу переварить.
Годвин понял смысл выражения «слезы радости».
— Что верно, то верно. Но так уж оно есть, сынок. Не так уж редко — вопреки замыслам Господа в отношении этого мира — случается что-нибудь хорошее. Теперь отправляйтесь заканчивать работу и получите еще один такой же чек. И, Годвин… Мерль Б. Свейн поздравляет вас.
— Роджер Годвин благодарит вас.
— Убирайтесь отсюда. Чтоб я вас не видел. Я занят.
Годвин работал как бешеный, днем и ночью, писал, переписывал, бродил над Сеной в предрассветные часы, снова и снова перерабатывал материал, пока не возникало правильное ощущение, пока он не начинал слышать в нем свой собственный голос. Ни разу с тех пор, как он пробивался в гарвардский «Кримсон» и так же день и ночь слонялся над Шарле в Кембридже, он ничем так не увлекался. Он забывал побриться и почти не замечал Клотильду, которая с неизменной улыбкой взирала на его безумную деятельность и уговаривала продолжать. Несколько чаще он виделся с Клайдом, у которого брал интервью. Но ухватив что-то, надо было остаться одному, наедине с работой, перед чистым листом.
Клайд вел довольно беспорядочную жизнь. Он имел обыкновение исчезать после обеда, ухмылкой и подмигиванием намекнув, что речь идет о некой девушке. Годвин знал только, что девушка эта была не Клотильда, которая — незаметно для него — играла все большую роль в его описании жизни Клайда и мира клуба «Толедо». О сексуальной стороне ее жизни он говорил лишь намеком — понимающий читатель должен был сам сделать выводы. Но ее серьезное личико и озорная улыбка, шрам на щеке, уроки танцев и то, как она вдруг исполняла пируэт прямо на заполненной толпой улице, и забота о балетных туфельках, и песни, которые она изредка исполняла с джаз-бандом, восхитительный французский акцент в ее английском, и ее внешняя хрупкость, под которой скрывалась воспитанная улицей жесткость, и то, как Клайд нашел ее в переулке, избитую и помеченную клеймом… Все это было правдой. Он писал, слыша в уме музыку в переполненной «пещере», и, закрыв глаза, видел как свингует, раскачиваясь, Клайд, дуя в свою трубу в голубом дыму, он чувствовал запах духов Клотильды и вкус ее губ, и порой он протирал усталые глаза и вспоминал тучного краснолицего англичанина Тони, лупившего ее, чтобы завестись…
Он мимолетно задумывался, не возмутится ли кое-кто из описанных им людей своим портретом? Пожалуй, «флик» Анри был бы недоволен, но он, так или иначе, не узнает, а если кому не понравится, то и черт с ним. Он описывал живых людей в реальном мире, и выбора у него не было, он должен был писать о них, потому что они существовали, так же как художник использует натурщика, черт побери, они принадлежали ему как художнику, он сделал на них заявку, как землепроходец на пустую территорию, как Хемингуэй присвоил себе права на леди Дафф и ее окружение. Каким-то образом, живя на глазах у Годвина, его друзья утратили права на личные тайны. Зато он делал их знаменитостями. Ну, может, и не знаменитостями, но о них будут читать в Париже, в Лондоне, в Нью-Йорке… будут читать произведение Роджера Годвина. Он в некотором смысле был их творцом. Эта мысль осталась с ним на все предстоящие годы. На бумаге, для читателей, их создавал он. Вдыхал в них жизнь. Ему нравилось это чувство. Что думают они о том, как он их использовал, его попросту не касалось.
Годвин закончил писать в ночь на четверг, 19 мая, и отправился на террасу кафе «Дом», где нашел Свейна, сидевшего с Турбером и человеком по имени Нестерби, писавшим для Свейна спортивные репортажи. Очевидно, продолжалась кампания по переманиванию Турбера. Свейн потребовал, чтобы Годвин присоединился к ним. Пока он заказывал превосходное эльзасское пиво, Нестерби продолжал рассказ о чемпионате по теннису, проходившем в Сен-Клод. Когда Нестерби отчалил, Турбер остался сидеть молча, не участвуя в разговоре. Годвин вложил в руку Свейна конверт.
— Я хотел бы, чтобы вы прочитали, мистер Свейн. Скажите мне, что вы об этом думаете. Вам решать, что с этим делать. Если считаете, что годится для Хонана, посылайте ему.
Турбер пробормотал:
— На вид вы измотались не меньше меня. Не пролейте пиво.
Годвин кивнул. Руки у него дрожали, и глаза жгло от недосыпа, но в то же время он чувствовал себя на своем месте за одним столом с людьми, которые знают свое дело. Они держались с ним как с равным, и Свейн рассказывал, что «Европа» только что приняла дьявольскую штуку, которая выведет Годвина в первый ряд. Они заказали еще по одной, чтобы выпить за его успех, и наконец полусонный Годвин поплелся домой.
Утром, когда он еще крепко спал, в дверь застучали. Это оказалась Элен, крепкая усатая старуха, которую Клайд нанял в консьержки. Срочный звонок от мистера Свейна. Годвин влез в полосатый ситцевый халат и босиком зашлепал по лестнице к телефону в каморке консьержки у парадной двери. Элен снова принялась поливать из лейки горшки с геранью под окном.
— Годвин слушает, — пробормотал он, зевая.
— Только что сообщили из Нью-Йорка, — заорал Свейн. — Он взлетел с аэродрома Рузвельта. Этот чокнутый уже в воздухе! Он летит!
— Кто летит? Вы о ком?
Годвин не понимал, какое отношение все это имеет к Хонану.
— Кто? Ради бога — кто! Чарльз Линдберг на «Спирит оф Сент-Луис», вот кто! Он направляется в Париж, и знаете ли, у Мерля Б. Свейна такое ощущение, что он-таки доберется! А если этот сукин сын доберется, то это будет величайшая сенсация на нашем веку. Человек укусил собаку! Человек совершил невозможное! Янки идут, старина, янки идут!
Когда Свейн притих, Годвин спросил:
— Вы прочитали?
— Господи, — вздохнул Свейн. — Актеры и писатели! Ну да, конечно, я прочитал. Это потрясающе, полно света и волшебства и духа времени. Все такое. Я первым делом отправил утром мальчишку отнести это Хонану.
— Вы правда думаете, что он доберется?
— Почему бы и нет? До конторы Хонана от нас всего шесть кварталов.
— Нет, Линдберг. Он долетит?
— Все что я могу сказать: у Мерля Б. Свейна такое предчувствие.
Годвин отправился досыпать.
Он был уверен, что никто больше никогда не услышит об этом Линдберге.
В полдень кто-то снова забарабанил в дверь.
Ну что тут будешь делать?
— Годвин! — орал кто-то за дверью. — Пора вставать! Нам предстоит дьявольски великий день. Восстань и воссияй!
Это был Клайд, бодрый как птичка.
Клайд твердо решил погулять, и сопротивляться было бесполезно. По всем признакам, предстояло нечто особенное. Теннисный турнир в Сен-Клод дошел до стадии полуфинала, и Клайд никак не мог пропустить главного поединка — схватки между американцем, Большим Биллом Тилденом и маленьким стремительным французом Рене Лакостом. Сумеет ли маленький француз противостоять невиданным доселе подачам Тилдена? Клайд сжимал в кулаке пачку билетов, и Годвин, принимая ванну и бреясь, уже представлял колоритное собрание парижских американцев, явившихся поддержать своего кумира.
Выяснилось, что Клайд успел подбить в поездку сборную компанию, сконцентрировавшуюся вокруг средства передвижения — большого открытого «роллс-ройса» оригинальной модели, изготовленной по особому заказу друга Клайда, Энтони Дьюбриттена — того самого тяжеловесного краснолицего англичанина, которого Годвин впервые приметил в ночь, когда познакомился с Клотильдой, а впоследствии повстречал у ее двери. Его машина с корзинами для пикника и рессорными сидениями была основой всего предприятия — никакая другая не вместила бы столько пассажиров. Шофер Дьюбриттена старательно разместил в машине самого Дьюбриттена, Клайда, Годвина, Клотильду — чье присутствие явно оказалось для Дьюбриттена сюрпризом, так как он, увидев ее с Годвином и Клайдом, густо покраснел — девочку и того невысокого, но крепкого мужчину со шрамом от шрапнели, который был тогда с ними в клубе.
Желтый «роллс-ройс» под ярким солнцем в сияющем небе подкатил к подъезду дома Клайда. Клайд представил всем Годвина и Клотильду. Дьюбриттен, похоже, на миг оказался на грани обморока. Клотильда держалась очень скромно, благовоспитанно, едва ли не холодно. Девочку звали Присси, и она приходилась Дьюбриттену дочерью. Второй мужчина был полковник Макс Худ.
Добираться в Сен-Клод пришлось долго. Разговор порхал мимо ушей Годвина, подобно птице, перелетающей от куста к канаве и от канавы к цветку, а он старался вбирать себя фразы и запечатлевать их в памяти, чтобы потом разобраться на досуге.
— В чем сегодня цель искусства? — говорил вспотевший уже Дьюбриттен, переводя взгляд с одного на другого. — Раздразнить буржуа. Не умилять, а дразнить, дразнить, дразнить… Дада… Сюрреализм… Наша цивилизация или, по крайней мере, ее культура, умирает… сюрреализм не причина болезни, но он, черт его побери, симптом…
Никто, по-видимому, не сумел изобрести достойного ответа. Лицо Дьюбриттена пылало от досады, переходящей в отчаяние.
— Импрессионисты, они последние новаторы. Цены, ясное дело, улетают в небеса. Рад, что покупал их, когда еще можно было. Мане, первый импрессионист — когда он умер, моя милая женушка припомнила, что у нее с ним что-то связано, не могла вспомнить, что именно… вытащила картину из чулана под лестницей, показала мне.
— Это Мане, — говорит, — Мане мне ее подарил…
— Ну, она малость напутала — это твоя мать, а, Присси? Это был Моне, которого Мане подарил ее сестре, а сестра оставила у нас. Но вы понимаете, к чему я веду. Чудесная картина, правда, Присси?
Годвин не взялся бы сказать, к чему он ведет.
— Ты их перепутал, папа, — сказала девочка.
Ее лицо обрамляли густые темные волосы, обрезанные на уровне подбородка. Она перегнулась вперед, чтобы вытащить из корзины кувшин лимонада. Сзади по шее у нее тянулась нежная стрелка темного пуха. На ней было белое платье без рукавов и без воротничка, с кружевной вставкой на груди.
— Тот, что недавно умер, был Клод Моне. Моне вдохновлялся творчеством Мане, а Золя — творчеством Моне… И это Моне подарил картину Мане маминой сестре… — Она очень медленно улыбнулась всем и никому в отдельности. — Видите ли, отец всегда путает этих двоих.
— Так вот, я это к тому, — продолжал Дьюбриттен, полный добродушия и отцовской гордости за свою образованную дочь, — что они оба были чертовски хорошие живописцы.
Девочка сказала:
— Моне был большим другом Клемансо. Когда Моне умер, его в совсем простом гробу везли на крестьянской ручной тележке два крестьянина в лучшей своей одежде, и один только Клемансо шел за гробом, провожая его к могиле в Гиверни.
Она рассказала это с приличествующей торжественностью.
Клотильда заинтересованно взглянула на нее, словно впервые заметив.
— Очень мило знать и рассказывать подобные вещи. Я вас поздравляю.
— Такие вещи делают Моне настоящим, — сказала девочка. — Правда? Иногда люди забывают, что великие художники на самом деле просто люди. Мне кажется, это надо помнить, а вам?
— Целиком и полностью согласна, — сказала покоренная Клотильда. — Если бы только Моне еще и рисовал получше…
И обе девушки, которых разделяло не так уж много лет, дружно захихикали.
— Ну, и деньги тоже кое-что значат, — сказал Дьюбриттен.
Девочка поймала взгляд Клотильды, и обе разом вздохнули. Годвину почудилось, что все они — одна семья на отдыхе.
— Руссо — его портрет какого-то там цыгана — ушел на днях за полмиллиона франков. — Дьюбриттен утер лоб большим полотняным платком. — Искусство, замечу с прискорбием, уже не искусство. Искусство теперь — коммерция, имейте в виду. — Он сердито фыркнул. — Тот, кто разберется в правилах этой игры, — недурно наживется! Согласны, Макс?
— Я ни черта не понимаю в искусстве, Тони. И вы тоже. Вы разбираетесь в коммерции, а если речь заходит об искусстве, я полагаюсь на суждение Присси.
— Матери нравятся Модильяни, Брак и Пикассо, — вставила девочка.
— А тебе?
— В общем, да. Особенно Модильяни.
— Ну, с меня этого хватит, Присси, — сказал Макс.
Дьюбриттен пустил по кругу тарелку pate[26] и другую, с крошечными огурчиками-корнишонами. Нашлись и горчица, и хлеб. Они ехали в тени больших раскидистых платанов.
— Отличный «пате», бельгийский, — сказал он. — Попробуйте, мистер Годвин.
Когда Годвин намазал паштет на хлеб и украсил его огурчиками, Присси скорчила рожицу и воскликнула:
— Ох, папа!
— Ну-ну, — остановил ее отец, сдерживая смех.
— Я ему скажу, — объявила она, поворачиваясь к Годвину.
Глаза у нее были такие большие, такие карие и таинственно бархатистые, что Годвин немного растерялся, словно попался на том, что подглядывал за ней. Вероятно, всякий, в первый раз встречая ее взгляд, чувствовал что-то в этом роде.
— Мистер Годвин…
— Пожалуйста, зовите меня Роджер.
— Хорошо, пусть будет Роджер. Бельгийский паштет — это одна из папиных шуточек. Понимаете, ему он нравится, но я считаю, люди вправе знать правду. Его готовят из конины и кролика пополам. Знаете, что это значит?
— Что?
— Один кролик на одну лошадь.
Легкая улыбка тронула уголки ее губ. Лицо с высокими скулами, темные густые брови. Когда-нибудь она будет красавицей. Да она и теперь хороша.
— Стоит ли пробовать? — спросил он.
— Думаю, придется, правда?
Она сидела очень смирно, сложив руки на коленях. Белое платье, загорелые плечи.
— Не то вас сочтут ужасным трусом. Признаться, он довольно вкусный. В него добавляют фисташки. И все же это конина, потому что, — она очень по-французски дернула плечиком, — мы во Франции, и никуда от этого не денешься.
Клайд с Худом обсуждали теннисный матч, жевали хлеб с паштетом. Клотильда, подмигнув девочке, покосилась на Дьюбриттена.
— Вижу, вам знакомы все маленькие хитрости вашего отца?
Она сладко улыбнулась своему клиенту, который спрятал лицо, зарывшись в корзину с провизией.
Годвин ел свой «пате». Он за время пребывания в Париже съел немало конины. Как верно заметила девочка, они, как-никак, во Франции.
— Коль скоро мы говорим о теннисе, — сказал Дьюбриттен, — я прошу всех сосредоточится на этом великом матче. Там будет невероятная толпа. Говорят, пять тысяч зрителей. Макс поставил на Тилдена. А вы что скажете, мистер Годвин?
— Тилден. Он как Бэйб Рут…
— Я склоняюсь скорее к Лакосту. Мастерство, скорость, тактика.
Худ сказал:
— Ему не выстоять против подач Тилдена. Конечно, во Франции все возможно…
Толпа на ярком солнцепеке сверкала белизной. Игроки двигались, как хорошо смазанные механические фигурки. Годвин немного играл в теннис, но настоящего спортивного матча до сих пор не видел. Он упивался зрелищем, делая мысленные заметки и жалея, что не захватил карандаш и бумагу. Он сидел между полковником Худом слева и юной Присси справа, за ней Клотильда, дальше Клайд и Тони Дьюбриттен.
Худ сказал Годвину, что читал несколько его статей в «Геральд».
— Что вы думаете о Париже, мистер Годвин? Как он вам?
— Для меня это все в новинку. Все равно что жить в романе. Скажу вам правду, я никогда не думал, что бывают такие люди, каких я здесь встречаю. Они живут в мире, где о картинах и литературе стоит говорить, спорить… все равно что попасть в самое средоточие мира. А вам как кажется, полковник?
— Пожалуй, неплохое местечко. Я сам с севера, вырос у границы Шотландии, у Адрианова вала. Естественно, мне не по вкусу такие места… слишком фривольно для такого хмурого типа, как я. Но я учусь… Город Света, да, к нему надо привыкнуть.
— Вы давно здесь?
— Приехал около месяца назад. Но, конечно, бывал и раньше.
— Где вы поселились?
— Мне повезло, я гощу у Тони. У него несколько домов неподалеку от Люксембургского сада. В одном позволил мне пожить. Вполне удобно. Тони — отличный парень. Дочка — это нечто. Очень взрослая для такого ребенка — вы, надо думать, успели заметить по дороге. Думаю, некоторое знание света досталось ей от матери.
Худ замкнулся в молчании, погрузился в ход матча: мучительного, жестокого поединка. В относительной тишине до их мест, расположенных недалеко от площадки, доносился свист мяча, разрезающего воздух от подачи Тилдена. Годвин слышал, как при каждом взмахе его ракетки разом ахают пять тысяч человек. Но Лакосту удавалось отразить большую часть ударов. Он метался по всему корту, то давал свечу, то посылал мяч через всю площадку, то резал прямо через сетку, вбивая мяч к ногам Тилдена. Шла битва между силой и коварством. В конце концов Лакост не устоял, и Тилден выиграл первый сет со счетом 6:4.
— Простите, Роджер, — заговорила Присси, когда Худ выбрался в проход, чтобы перехватить попавшегося ему на глаза старого знакомого. — Вы для какой газеты пишете?
— Для парижской «Геральд». Вы ее читаете?
— Завтра же начну. А о чем вы пишете?
— Музыкальное обозрение, балет, искусство вообще. Вас впервые увидел, когда вы были…
— У Клайда. Я помню. Нам всем очень нравится музыка Клайда. Даже моей матери, если ее удается поймать.
— Клайд — мой спаситель. Он первый познакомил меня с джазом. С него начался мой настоящий интерес к Парижу.
— Moi, aussi.[27] Он превосходный учитель. А скрипичная музыка вам хорошо знакома?
— Все, что я знаю, — что мне нравится ее звук. Очень выразительный.
— Правда? — Ее лицо осветилось, карие глаза снова стали огромными. — Я рада. Я играю на скрипке. Отец и мадам Жаве считают, что я подаю большие надежды. Им хочется видеть во мне вундеркинда, но я для этого уже слишком взрослая. Даже старая. Хотя, если я прозанимаюсь достаточно усердно еще года четыре, я научусь играть… скажем, довольно хорошо. Папа постарался — вместе с мадам Жаве — свести меня за чаем кое с кем из композиторов. Мийо, Сати, Пуленк…
Она заметила его пустой взгляд, прикованный к ее огромным глазам с зелеными искорками в радужке.
— Вы о них даже не слышали, да? Простите, я слишком много болтаю. Папа, когда меня так понесет, называет меня Погремушкой.
— Ну, я, конечно, должен бы их всех знать.
— Могу вам как-нибудь про них рассказать. Хотите?
— Если вы сумеет вытерпеть такого невежду.
Она кивнула.
— А рыбу ловить вы любите?
— Боюсь, мало пробовал.
— Я могла бы рассказывать вам про композиторов на рыбалке. Клайд иногда берет меня порыбачить на Сене. Это здорово. Он разговаривает со мной о музыке, и о рыбалке, и обо всем. Хотите когда-нибудь с нами?
— Ну конечно, обязательно порыбачу.
— А иногда мы обходим прилавки с книгами и гравюрами на набережной. Я ему говорю, что у меня любимое. «Адвокаты» Домье… А в теннис вы играете?
— Ох, да из вас вопросы так и сыплются!
— Извините. Погремушка.
— Да, в теннис немного играл. В колледже… — он пожал плечами.
— Где это?
— В Массачусетсе.
— А где учились?
— Гарвард.
— Клайд говорит, выпускника Гарварда легко узнать, но узнавать-то особенно нечего.
Она усмехнулась, радуясь случаю высказать премудрость, которая, таким образом, не пропала даром.
Годвин засмеялся, чувствуя, что очарован. Ей так откровенно хотелось подружиться.
— Думаю, тут Клайд прав.
Вернувшийся Худ занял свое место рядом с Годвином. Тони Дьюбриттен, перегнувшись через него, крикнул дочери:
— Смотри игру, Присс! Для чего мы сюда пришли? Не отвлекай мистера Годвина. Неизвестно, увидишь ли ты еще когда-нибудь Тилдена, так что присматривайся. Наблюдай, как он подает. Попробуй чему-нибудь научиться.
Его лицо, обожженное солнцем, обрело оттенок красной глины.
— Ладно, папа.
Подтолкнув Годвина локтем, она пробормотала:
— Я никогда не сумею подавать как Тилден, сколько бы ни смотрела.
И склонившись вперед — локти на коленях, подбородок в ладонях — стала смотреть во все глаза.
Мастерство, стремительность перемещений и невероятная реакция позволила Лакосту свести второй сет к ничьей 5: 5. Годвин начал жалеть, что не ведет спортивную полосу, как Билл Ширер из «Трибюн».
— Недурной матч, а? — заметил Худ. — Жарко им там внизу. Вы играете? Всегда приходится искать партнеров. Тони тут не годится. У него мотор сдает.
— Я немного играю.
Присси, оживившись, повернулась к ним.
— Он будет с нами играть? Полковник дает мне уроки. Вы ведь будете, Роджер?
— Ну…
— Всего лишь товарищеский матч, — сказал Худ.
Его загрубевшая кожа разгорелась, шрам на темном лице казался почти белым.
— Ну пожалуйста, Роджер, — упрашивала Присси, заглядывая в лицо из-под широких полей соломенной шляпки, украшенной голубой ленточкой, которая свисала сзади, как хвост воздушного змея.
— Ну что ж, спасибо, я с удовольствием.
Худ кивнул:
— Вот и молодец.
В одиннадцатом гейме Тилден выбил 6: 5. Его пушечные подачи делали свое дело. Лакост отбивал уже не так разительно, не так точно, и Тилден атаковал мощными прямыми, которые словно взрывались, разбивая красноватое покрытие. Он выиграл 7: 5, оставшись чистым победителем двух сетов.
Когда они выбирались со стадиона в толкотне и давке под косыми лучами солнца, бьющими прямо в глаза, у Тони Дьюбриттена стало плохо с сердцем. Годвин с Клайдом и Клотильдой немного отстали от остальных, когда Дьюбриттен споткнулся, навалившись на Худа, с лица сошла горячая краснота, сменившись серым оттенком мокрого цемента. Он вцепился в рукав Худа, колени у него подогнулись. Рот открывался и закрывался, как у выброшенной на песок рыбы. Худ помог ему добраться до скамейки, усадил. Тони сразу обмяк, словно силы окончательно оставили его. Присси опустилась на траву рядом с отцом. Она хладнокровно обыскивала карманы его пиджака. Годвин застыл, уставившись на больного и гадая, не умирает ли он. Пот ручьями стекал ему на рубашку. Худ ослабил ему воротничок и галстук. Присси нашла склянку с пилюлями и, ласково приговаривая, всунула одну в рот отцу. Тот кивнул. Толпа, текущая мимо, замедляла движение, французы, по свойственной этой нации привычке, глазели на них так, будто прикидывали, сколько стоит поставить на то, что Тони выживет. Присси обернулась к зевакам, на миг прорвался ее темперамент.
— Allez, allez![28] — она замахала на них руками, как крестьянка, отгоняющая цыплят от крыльца.
Собравшиеся дружно пожали плечами и двинулись прочь, словно говоря: «Пусть тогда помирает, нас это не касается». Девочка снова повернулась к отцу. Тот моргал и щурился от солнца, но выглядел уже лучше и взгляд стал осмысленным. Присси подняла глаза на Годвина:
— Ничего страшного. С ним бывает, но он всегда носит с собой лекарство. Тебе лучше, папа? Как ты себя чувствуешь?
— Чувствую себя самым распроклятым дураком, — сказал он неожиданно хриплым и слабым голосом. — Прихватило вот ни с того ни с сего. — Он очень медленно поднял руку, чтобы заслониться от солнца. — Испортил вам день. Чувствую себя дурак дураком.
— Может, вам чего-нибудь принести? — спросила Клотильда. — Попить? Или позвать доктора?
Она смотрела на него сверху вниз, как смотрят на очень близкого человека. Она знала его так, как не знал никто из них, и он улыбнулся ей. Он ей доверял. Он был хорошим клиентом, и это много значило.
— Нет, правда, не надо. Все в полном порядке. Мотор барахлит, знаете ли. Неплохо бы вернуться в базовый лагерь, а, бвана?[29] — он глянул на Худа.
— Поедем вместе, — отозвался Худ. — Присмотрю, чтобы вас доставили на место.
Оглянувшись, он увидел через дорогу, у желтого «роллс-ройса», шофера Клода.
— Годвин, вы бы не сказали ему, чтобы подвел машину сюда? Будьте так добры.
Годвин торопливо пересек дорогу, передал сообщение, а когда вернулся, сияющая Присси смачно целовала отца в щеку.
Клайд подмигнул Годвину.
— Она вертит стариком Тони как хочет. У него сердечный приступ, она сует ему под язык пилюлю… и она уже Флоренс Найтингейл. Ее желание для него закон. Женщины, старик, женщины! Право, хорошо бы парням научиться с ними не связываться.
— А представь, что будет, когда она вырастет?
— Она будет вызывать сердечные припадки, старик!
Девочка отошла от отца, заложила руки за спину, улыбнулась с большим самообладанием, как будто благополучно привела в исполнение некий план.
— Папа сказал, мы можем добраться обратно на bateau-mouche,[30] а полковник поедет с ним в машине. Вы катались на bateau-mouche, Роджер? Это так здорово! Правда, мадемуазель Деверо? Видны все огни Парижа, и еще у них музыка и танцы — пожалуйста, скажите, что поедете с нами!
Она смотрела на Годвина с нетерпеливым ожиданием, как будто сомневалась в его согласии, а для нее это было важно. Все-таки она еще совсем девочка.
— Ни за что не пропущу такого случая, — уверил ее Годвин, — если только отец может обойтись без вас, Присси.
Клайд обнял ее за плечи, встряхнул:
— Я же говорил, это наш человек. Старина Роджер готов подписаться на любое приключение.
Они стояли у поручней, глядя на приближающийся вместе с сумерками Париж. Там и тут проглядывали знакомые приметы города — рыбаки с удочками и лесками, уплывающими в темную Сену, гуляющие в обнимку влюбленные, доносящиеся с танцевальных площадок звуки скрипки и аккордеона. Вдоль всего корабля развешаны были на проволоке цветные фонарики. Они напомнили Годвину китайские фонарики, которыми украшали летние танцплощадки пригородных клубов во времена его чикагского детства. Да не далее как прошлым летом, если на то пошло. Клайд курил сигару, отбивая ритм по поручню.
— Давайте потанцуем, — предложил он, посматривая то на Клотильду, то на Присси Дьюбриттен. — Кто за?
Клотильда, подумав, отозвалась:
— Если ты обещаешь позаботиться о ногах партнерши…
— Сделаю все, на что способен.
Он направил ее от поручней туда, где под скоплением цветных огоньков под табачными дымками танцевали люди. Клайд со своей подругой прекрасно вписывались в эту картину, как пришельцы из времен Лотрека в Мулен-Руж.
— Хотите пройти внутрь? — предложил Годвин, покосившись на девочку.
Присси покачала головой.
— Мне здесь нравится. Это, — она указала в ночь, — само совершенство. Видите, какой месяц? Разве Париж не прекрасен? Я здесь чувствую себя старше, почти взрослой. Отец говорит, у меня старая душа. Хотела бы я понять, что это значит.
Она склонилась на поручень, опустив взгляд к отражению луны в темной воде.
— Ваш отец, он оправится?
— А, да, не волнуйтесь. Хотя рано или поздно какой-нибудь из этих приступов его убьет, да? Но еще не сразу.
— Вы очень умело справились.
Она пожала плечами:
— В сущности, тут нет ничего сложного.
— И как вы разогнали зевак: «Allez, allez!» — это было замечательно. Командный голос. И на меня произвело впечатление. Послушайте, а сколько вам вообще-то лет? Если можно спросить, Присси. Вообще-то это не мое дело…
— Четырнадцать. Я вовсе не скрываю. Сами видите, я слишком старая для вундеркинда. Пять лет назад еще да, а теперь уже поздно.
— Но вам нравится играть на скрипке.
— Ага. Нравится обычно то, что хорошо получается, правда? Мне почти всем нравится заниматься, но это не значит, что я поверхностная. Я ненавижу поверхностность.
Она улыбалась, глаза сверкали, отражая цветные огоньки. Отведя взгляд, Годвин увидел отражения фонариков, танцующие рядом с луной.
— Боюсь, что я все принимаю довольно серьезно. — Она тут же стряхнула минутную задумчивость. — Par example,[31] теннис. Между прочим, не верьте полковнику Худу. Он очень серьезно относится к теннису. Он ко всему относится серьезно — это даже немножко грустно. Он одинок.
Она улыбнулась ослепительной, но не слишком искренней улыбкой, будто пытаясь, как подумалось Годвину, подняться над некой темной стороной своей натуры. Как ей удается держаться на этой грани между ребенком и уже не ребенком?
— Расскажите мне о полковнике, — попросил он.
Она взглянула на него, склонив головку набок.
— Ну, он герой Большой войны. Отцу нравится его общество, и он ему доверяет. Они иногда разговаривают о моей матери. Знаете, что говорит мой отец про полковника Худа? Мне кажется, этим многое сказано…
— Что же он говорит?
— Он говорит, полковник Худ не находит себе места вне войны! Что он только и ждет, когда же где-нибудь начнется следующая, чтобы броситься туда! Что вы об этом думаете?
— Вы правы. Это довольно грустно.
— Он говорит, полковник Худ прирожденный герой. Профессиональный герой, оставшийся без войны. И говорит, нет ничего печальней героя в мире, где не осталось ничего героического. Все равно что остаться без работы и без смысла жизни. Я сама еще не знаю, как к этому относиться. Полковника, конечно, жаль, но и хуже войны ничего нет, так что, кажется, хорошего выхода для него не существует, правда?
В это время вернулись Клотильда с Клайдом, и Клайд завязал разговор с девочкой и молодой женщиной — так их теперь воспринимал Годвин, — то и дело поглядывая на часы, потому что ему надо было торопиться в клуб. Годвин наблюдал со стороны. Кипучая энергия Клайда заражала их, освещала их лица. Впереди вырос Нотр-Дам, сверкающий огнями остров Сите, кафе на Левом берегу…
Клотильда расцеловала девочку в обе щеки, как видно, целиком и полностью переменив свое прежнее мнение о ней. Она собиралась в клуб вместе с Клайдом, а Годвин сказал, что, может быть, подойдет позже, и остался стоять с Присси перед высящимся на том берегу Нотр-Дамом.
— Куда вы теперь?
— О, мне надо домой, посмотреть, как папа.
— Где вы живете?
— Там, у Люксембургского сада.
Она махнула рукой.
— Так я провожу вас домой, мисс Дьюбриттен.
— Вы очень добры, мистер Годвин.
Она улыбнулась ему довольно легкомысленно. Такая смуглая, так похожа на маленького зверька с огромными бархатистыми глазами.
Годвин нашел такси, и они ехали молча, глядя, как бурлит жизнь вокруг кафе и на улицах. Годвин до сих пор не встречал девушек ее типа. Он думал, что имеет в виду ее внешний облик, но на самом деле подразумевал и все остальное. И она была так дьявольски молода. Крошка, совсем ребенок, если подумать. Однако в ней было это. Когда он несколько лет спустя познакомился с Энн Линдберг, его поразила — почти до боли — ее темная, нежная красота. Она была похожа на редкостного пугливого зверька, и Роджер не сразу осознал, что Энн Морруа Линдберг напомнила ему Присциллу Дьюбриттен и была почти так же красива.
Когда они остановились у стены, огораживавшей двор особняка, она пожала ему руку и сказала:
— Доброй ночи, мистер Годвин, и большое вам спасибо.
— Доброй ночи, Присси.
— Ох, если б вы знали, как я ненавижу это имя — Присси! Не имя, а прямо характеристика! Правда, невыразимо ужасно?
— Вовсе нет…
— Вы просто по доброте возражаете. Ну вот, я уже думала: Присцилла… Это уж не имя, а стихийное бедствие. Что вас рассмешило?
— Ваша манера выражаться. Невыразимо ужасно! Стихийное бедствие!
— Это оттого, что я все время провожу со взрослыми. Я совсем не умею ладить с детьми. Вот хорошо бы подружиться с Клотильдой… но… да, мое имя. Я, по-моему, придумала. Как вам понравится Сцилла? На мой слух, звучит. Сцилла Дьюбриттен? Неплохо? — Она выглянула из-под полей шляпки. — Скажите, что вам нравится.
— По-моему, красиво, — сказал Годвин.
— Ох, я так рада, что вам нравится! Вы такой чудесный новый друг.
Она порывисто привстала на цыпочки и поцеловала его в щеку, одной рукой придерживая шляпу.
— Вы и сами ничего себе, — сказал он.
— А послушайте, как сочетается с другими именами… — Он уже понял, что она собирается его поддразнить. — Ну-ка, попробуем: Сцилла Годвин? Или Сцилла… Худ? Или Сцилла… Расмуссен… — Она не выдержала и расхохоталась. — Ой, нет, последнее совсем не годится!
Все еще хихикая, она скрылась за дверью, и Годвин услышал, как задвигается засов.
Он уходил от дома Дьюбриттенов легкий, глупый и счастливый, насвистывал и смутно видел будущее в розовом свете, как розоватое сияние за силуэтами крыш и деревьев. Ему хотелось остаться наедине с надеждами, и он передумал присоединяться к кампании в «Толедо»: ему не хотелось музыки и, по правде сказать, не хотелось видеть Клотильду и рисковать, что домой придется возвращаться с ней. В эту ночь ему совсем не хотелось рисковать: день был великолепен, и ему хотелось сохранить это чувство на ночь.
Как выяснилось, его надеждам не суждено было исполниться.
Он размышлял о том, как быстро дочка Дьюбриттена сумела пленить Клотильду, заставив ту отказаться от сложившегося мнения, и гадал, может ли кто-нибудь устоять перед обаянием и темной красотой этой девочки. Было нечто, не передаваемое словами, в том, как она удерживалась на грани между внутренней серьезностью и явным желанием выглядеть радостной и ребячливой. Обе стороны личности выражались на ее лице, оттого-то это смуглое личико и выглядело столь притягательным — оно, казалось, взывало к вниманию, и более того — к сочувствию — как ни одно из виденных им прежде лиц. Как-то обойдется с ней жизнь? Конечно, он и сам чертовски мало еще знал о жизни. И все же задел в нем какую-то струнку ее взгляд, этот неотступный взгляд, в котором желание угодить смешивалось с необходимостью сделать все по-своему.
Годвин услышал странный стонущий звук, то ли бульканье, то ли всхлип. Звук повторился, когда он свернул за угол, под полосатый бело-зеленый навес лавки Корра, бретонца, поставлявшего окрестным жителям конину. Прохладный ночной ветер морщил полотнище с золотой конской головой на фоне полосок. Еще насвистывая «Что ты делаешь со мной», Годвин резко остановился, услышав, как в тени кого-то рвет. Между мусорным баком и клумбой с геранью скорчилась темная фигура.
Человек стоял на коленях, и был, вероятно, пьян, но когда он поднял голову от цветов, в которые его стошнило, свет выхватил кровь, синяки и ссадины на его лице. Лицо напоминало лопнувший переспелый помидор. Нос был разбит в лепешку, кожа на скуле лопнула, одна бровь рассечена, левое ухо в крови, а при виде Годвина он шарахнулся в темноту, бессильно вскинув руки, чтобы защититься от новых ударов.
Годвин его узнал. Это был увечный продавец каштанов, торговавший то на одном, то на другом углу в этом квартале. У него не было ноги до колена, и ее заменяло странное приспособление с колесиком на конце, которое он пристегивал к обрубку. Годвин всегда недоумевал, чем колесико лучше палки или искусственной ступни, но эта странность была из тех, которые он подмечал и вставлял в очерки во время утренних прогулок. Сейчас приспособление с колесиком валялось рядом с клумбой. Кто-то жестоко избил калеку, оторвал протез и колесико — все это он объяснил жестами и невнятными из-за разбитых губ фразами — и ограбил. Годвин помог ему встать, подобрал и пристегнул на место протез. Когда же он предложил вызвать полицию или проводить его в префектуру, калека снова съежился и отчаянно замотал головой, снова и снова повторяя имя «Анри». Годвин начал понимать. «Флик» Анри, жандарм, избил и ограбил торговца. Репутация Анри в этом квартале ни для кого не была тайной, но Годвин впервые столкнулся с его жертвой лицом к лицу.
Он помог калеке встать, поддержал и заметил, что тот плачет, слезы на щеках смешивались с кровью. Тем не менее он ничем больше не позволил себе помочь. Годвин предлагал проводить его в больницу или домой, но бедняга только мотал головой и всхлипывал. Разбитые, распухшие губы выговаривали одно слово: merci, merci… Потом он медленно поплелся по улице, стараясь держаться в тени и изредка постанывая.
Кто-то из соседей говорил Годвину, что торговец потерял ногу во время военных действий во Фландрии.
Взбираясь по лестнице, Годвин вдруг почувствовал себя очень усталым. Его угнетала мысль об избитом калеке, и еще больше — то, что с ним случилось. Пожалуй, стоило посвятить Анри целую заметку…
На полу лежал подсунутый в щель под дверью пухлый конверт. Годвин устало вскрыл его.
Роджер Годвин!
Ваш очерк о Клайде Расмуссене превосходен! Вы старше своих лет. Ваш преданный патрон, Мерль Б. Свейн (а что означает это Б.?) утверждает, что вы совершенный щенок. Однако вы видите Париж так, как хотел бы видеть я, — но не могу и никогда не сумею. Я родился пресыщенным, а вы, дай бог, никогда не станете пресыщенным, уставшим от жизни или искушенным. Хотя, знаете ли, с писателями это часто случается.
Я прошу вас работать для меня и впредь. Сохраняйте личное отношение — вы уже должны были понять, что в вашем случае то, что вы пишете, есть ваша личность.
Маршалл Хакер из издательского дома «Бони и Ливерайт», Нью-Йорк, сейчас в Париже и проведет здесь около месяца. Он разделяет мое мнение о вашей работе и хочет издать сборник ваших парижских очерков. Он предлагает вам обдумать для названия «Бульвардье» или, более прозаическое, — «Парижские зарисовки».
Он с вами свяжется.
Молодой человек — разыграйте свои карты как следует — и вы состоялись!
Годвин перечитал письмо несколько раз. Надо было оценить его по достоинству. Он полагал, что это поворотный пункт его жизни. Может быть, понадобится не один год, пока он усвоит, что, черт возьми, происходит, какую форму примет его дальнейшая жизнь, — но эту минуту ему хотелось сохранить в памяти.
Выходя из ванны, Годвин услышал, как кто-то стучит в его дверь. Он накинул халат и прошлепал через маленькую гостиную, вытирая волосы полотенцем.
В дверях стоял полковник Худ: теннисный костюм, теннисный джемпер перекинут через плечо, рукава белой рубашки закатаны выше локтей, в руках две ракетки и сумка с мячами.
— Мы договаривались как-нибудь сыграть в теннис. Я всегда играю по субботам… voilà,[32] сегодня суббота. Как говорит Присси, сейчас — или никогда. Ну, что скажете?
— Bonjour, т’sieur![33] — жизнерадостно воскликнула Присцилла, поднимаясь по лестнице вслед за полковником.
Она была нагружена бумажным пакетом и бутылкой сливок.
— Я захватила свежие круассаны и бриоши. И сливки для кофе. Все в надежде вас подкупить. Ой, да вы еще не одеты. Я, конечно, могу сварить кофе. Можно? У вас есть sucre?[34]
— Ну, конечно, кажется, есть. Входите. Ах, вы и скрипку захватили.
Он пожал Худу руку и, впуская их в свое убежище, порадовался, что нет Клотильды.
— Я знаю, — терпеливо кивнула она.
— Извините, что без предупреждения, — сказал Худ, пристраивая ракетки на дешевой жестяной стойке для зонтов. — Жаль было бы пропустить такой случай. Отличное утро.
— А вы, — обратился Годвин к девочке, — собираетесь порадовать нас скрипичным сопровождением?
— Вам и вправду повезло — не собираюсь. У меня по субботам урок с мадам Жаве. Я всегда провожаю полковника в Люксембургский сад, а потом иду на урок.
Она уже отыскала на крохотной кухне кофейные принадлежности, вскипятила воду, ложкой отмерила кофе в кофеварку. Он смотрел, как складки белой юбочки качаются на ее круглой четырнадцатилетней попке, и с улыбкой покачал головой, когда Худ перехватил его взгляд. Она всего-то — насколько? — на семь-восемь лет младше его, но он чувствовал себя и старше, и моложе. Из нее должна была вырасти женщина из тех, которые мигом загоняют парня в ошейник желания и заставляют послушно прыгать через обруч. Он не так уж много знал о женщинах, но этот тип был ему знаком.
К тому времени, как он надел что-то, способное сойти за теннисный костюм, она сварила кофе, уставила столик тарелочками, чашками, блюдцами и украсила принесенными из дома цветами. Она даже умудрилась отыскать салфетки. Полковник сидел, откусывая крошечные кусочки бриоши. Она извлекла из своего пакета фрукты и выложила их в миску. Она подала Годвину курящуюся паром чашку и добавила сливок.
— Sucre? Oui?[35]
— Ну конечно! Как ваш отец?
— Хорошо. Спал, как чурбан, — проснулся весь в коре. Это он так шутит. Ему страшно неловко.
— Он счастливчик, — сказал Годвин.
Ее глаза были все такими же огромными, и цветом как коричневый плюш в утреннем свете, лившемся в окно. Она посматривала то на Годвина, то на Худа, улыбалась во весь свой большой рот, выглядела на свои четырнадцать, держа в руках две чашки кофе.
— Мы все счастливчики, правда? Мы, наверно, самые счастливые люди на свете. Вы так не думаете? Ну а я, да, думаю!
Они смотрели ей вслед. Теннисные корты Люксембургского сада жарило солнце.
— Славная малышка, а?
Худ подкидывал на ракетке мяч, шрам от шрапнели натянулся до треска.
— Ей не меньше тысячи лет, — сказал Годвин. — В этой девочке живет мудрость веков.
— У вас с женщинами большой опыт, да? Так говорят об американцах. Они всегда опытны насчет женщин.
— Очень небольшой, поскольку речь идет об этом американце.
— Вы меня не дурачите, старина?
— Ничуть.
— Ну, я и сам маловато имел дело с дамами. Вечно не хватало времени, то одна чертовщина, то другая. Жизнь солдата… встречаешься с женщинами несколько… пожалуй, подойдет слово «сомнительными». К тому же… — он хихикнул, — эта обновленная система частных английских школ… Хотя я не подвержен английской болезни, как ее здесь называют. Постучим немножко, мистер Годвин?
— Зовите меня Роджер.
— Отлично, Роджер. Знаете, друзья обычно называют меня полковником. Или Максом, иногда они зовут меня Максом.
Он пожал плечами и направился к сетке.
— Зовите, как хотите, Роджер. Это, в сущности, безразлично, нет?
Худ играл экономно и четко, резко посылал мяч, двигался быстро, но как будто немного неуклюже. Когда они начали чувствовать пыльный корт, а Годвин уловил натяжение жил и они немного разогрелись, Худ стал посылать мяч к ногам Годвина — самый трудный удар для рослого игрока. То же самое Лакост проделывал с Тилденом. Потом он сменил тактику, стал гонять мяч по всей площадке, отрабатывая сперва заднюю линию, затем переднюю, и ни разу не открылся сам. Уже через десять минут Годвин понял, что столкнулся со слишком сильным для себя игроком. Пришлось решать, выкладываться ли целиком, чтобы оказаться достойным партнера. Черт побери, а почему бы и нет? Ему оставалось надеяться только на грубую силу, которая против полковника Худа была бесполезна. Но оказалось довольно забавно иногда посылать мяч по прямой в дальний угол площадки с такой силой, что Худ не успевал перехватить его. Правда, такое удавалось нечасто, только-только чтобы позволить Годвину сохранить достоинство. Когда они начали подсчитывать очки, счет оказывался 6: 2, 6: 1,6:2 неизменно в пользу полковника Худа. Несколько раз удавалось подолгу обмениваться ударами, и к концу игры оба основательно выдохлись. Теннисные костюмы были, как румянами, присыпаны красноватой пылью.
Они устало присели на скамью в тени. Худ бросил Годвину вынутое из сумки полотенце.
— Хорошая работа, Годвин. Придется мне за вами присматривать. Умения вам хватает, еще бы малость жесткости. Вам надо научиться злиться.
— Мне не хватает терпения. Пробиваю в аут.
— Обычная ошибка молодости. Хочется победить сейчас, с самого начала. Так же и в жизни, нет? Молодые нетерпеливы, но парадокс в том, что времени не хватает как раз старым. А еще вам недостает инстинкта убийцы. Вы смотрите на теннис как на игру. Я же вижу, как вы, загнав меня в угол, даете время отдышаться. Честная игра и все такое.
В его устах это прозвучало грустным обвинением. Худ видел в теннисе отнюдь не игру. Но что же такое война, как не игра?
— Ну, нам надо еще поиграть. Мне нужна практика.
Годвин почему-то чувствовал, что уронил себя в глазах Худа. Худ кивнул.
— Присси мне говорила, что вы немало повоевали. Ничего, что я об этом заговорил?
— Конечно, почему бы и нет. Вы, как я понимаю, были слишком молоды, чтобы успеть на это представление?
— Да, когда все началось, мне было девять.
— Право? Девять лет… ну, вам чертовски повезло. Хотя я думаю, вы еще вдоволь нахлебаетесь на следующей. Ждать не так уж долго. Может статься, лет десять.
Он почти улыбнулся этой мысли.
— Следующей? Предполагалось, что та война навсегда покончит с войнами.
— Да, предполагалось. Ну, на самом деле следующая будет просто продолжением той же Большой войны. К восемнадцатому году всем нужна была передышка. Но немцы на многое способны, а мы, победители, позаботились, чтоб им нечего было терять, начав все сначала. Нам следовало обойтись с ними по-человечески или уж добить насмерть. А так мы только устроили им жалкую жизнь. Да, им нечего терять. Ну, а всем остальным, понятно, есть что терять. Так что снова начнет Германия, и нам снова придется с ней драться.
— Но Германия не может собрать армию, — возразил Годвин. — Это запрещено. Как же им начать войну?
— Я же говорю, они способный народ. Слишком уж серьезно ко всему относятся. Конечно, они получили такую трепку… особенно за столом переговоров… всякий бы утратил чувство юмора. — Он утер лицо полотенцем и задержал его перед глазами. — Способ они найдут. Дело в нас — хватит ли у нас твердости и здравого смысла, чтобы им помешать. Увидим.
— По словам Присси, вы герой.
Худ расхохотался в полотенце, последний раз вытерся и отбросил его в сторону.
— Она красивая девочка, но слишком молода и впечатлительна. Думает, что понимает взрослых, и иной раз кажется, что так и есть, но все же она девочка, которой еще учиться и учиться.
— У меня дядя воевал в Европе.
— В пехоте? И что он думает о войне?
— Не знаю.
— Совсем не хочет ее обсуждать?
— Не может. Убит в сентябре восемнадцатого.
— Дьявольски обидно.
— А вы где провели войну?
— По большей части верхом на верблюде, старина.
— Как это понимать?
— Ну, вы знаете, такое большое дурнопахнущее строптивое животное, со скверным характером, может подолгу обходиться без воды, на морде вечная ухмылка, короче говоря, верблюд.
— Я хотел спросить, где?
— А, в пустыне. Я был там с Т. Э. Лоуренсом.
Он встал.
— Идемте. Я всегда поджидаю Присси у фонтана Медичи. Вы его уже видели?
— Боюсь, что нет.
— Ну, надо обязательно посмотреть. Самое красивое место в Париже.
Вода в фонтане была гладкой как стекло, ее покрывали желтые и зеленые листья, мох лежал зеленым бархатом, Париж притих, словно затаил дыхание.
Присцилла Дьюбриттен не сводила взгляда с фонтана.
Футляр со скрипкой лежал на каменной скамье. По другую сторону фонтана тихо стоял Клайд Расмуссен. Годвин и Худ подходили к девочке со спины. Сквозь высокие облака пробивались солнечные лучи. Дети завели какую-то игру, которая требовала собраться в кружок и скакать, подпевая себе тонкими голосами. За ними присматривали две монахини. Сцилле и Клайду, как видно, нечего было сказать друг другу. Клайд мрачно жевал стебелек травы.
— Клайд, — заговорил Годвин, — какое совпадение. Жаль, что вы не пришли на теннис. Вместе мы бы составили полковнику достойную партию.
— Не совсем совпадение, приятель, — отозвался Клайд. — Я часто встречаю старушку Присси после урока и провожу с ней что-то вроде семинара.
— Дополнительные занятия, — добавила Присси. — Вот я его и привела. Он уверяет, что знает единственного в Париже человека, способного приготовить приличное мороженое. Я как раз собиралась его уговаривать нас отвести, да, Клайд?
— Честное слово, совсем как дома, — сказал Клайд.
Но по пути к мороженщику Годвин сообразил, что что-то не так. Может быть, дело было в том, что он ощутил, подходя в фонтану, в том, что стояло между Клайдом и Присси. Холодок. Может, они поспорили? И Клайд обошелся с ней, как с ребенком, облил холодной водой горячую голову? Он ни разу не видел никого из них таким молчаливым. А может, все это ему мерещилось. Может, все было в порядке. Так или иначе, в одном он был уверен: это совсем не как дома.
Они проводили Присциллу домой к отцу, у которого сидели друзья, среди которых, возможно, оказалась и его жена, леди Памела Ледженд, мать девочки. Присцилла поблагодарила Клайда за мороженое, поблагодарила всех за то, что ее проводили. Годвин смотрел, как она закрывает за собой калитку и гадал, действительно ли она просто девочка, самый обыкновенный подросток, и вовсе не пытается никого себе подчинить. Она так серьезно предавалась отдыху, так мило радовалась простым мелочам вроде мороженого.
— Верно ведь, она — это что-то?
Клайд, сияя, улыбался то Годвину, то Худу. В уголке рта у него белела капля мороженого.
— Уже обучилась всем женским уловкам, от которых предостерегала меня мамочка, когда я был совсем малявкой.
— Он очень колоритен, когда изображает мужлана, — заметил Худ. — Как это называется по-американски?
— Деревенщина, — подсказал Годвин. — Парень из медвежьей дыры.
— Я, когда он говорит, как деревенщина, всегда сомневаюсь, правильно ли его понял.
— А я объясню, полковник. Я хочу сказать, что вот тут у нас четырнадцатилетняя девчонка. И трое взрослых мужчин сопровождают ее по Парижу, добывают для нее мороженое… а потом она оставляет их за воротами обалдело глазеть ей вслед. Так вот, если это достигается не женскими уловками, так я — не Клайд Расмуссен.
— Я как раз размышлял о ней, — признался Годвин. — То мне кажется, что я в ней разобрался…
Худ перебил:
— Право же, старина, вы только вчера познакомились!
— Она быстро западает в душу, — сказал Годвин.
— Роджер, — сказал Клайд, — ты еще узнаешь, что она пробирается в душу быстрее всех на свете. Мировой класс!
Худ смеялся.
— Ну вы и парочка. Она же ребенок! Всего-навсего милое дитя, которое растет среди взрослых. А послушать вас, — он покачал головой, — вы из нее делаете какую-то Кики!
— Ну, только не это, — сказал Годвин, тоже рассмеявшись, — ведь все мы знаем, что Кики — это Клотильда.
— Черт подери! — хлопнул его по спине Клайд. — Ну не чудесно ли! Разве жизнь не прекрасна? Какой день, какой день!
Калитка, скрипнув петлями, распахнулась перед хохочущей компанией.
Она улыбнулась, глядя на них.
В руках у нее был фотоаппарат.
— Сделайте красивые лица, — велела она.
Годвин думал: «Ничего красивее я в жизни не видел. Она даже лучше фонтана Медичи».
Щелк!
Годвин собрался заглянуть в контору проверить, не придумал ли для него Свейн какого-нибудь задания на субботний вечер. Клайд и полковник Худ отправились с ним просто чтобы взглянуть на парижскую контору «Геральд», в которой, как уверял Годвин, не было ничего примечательного. Но стоял теплый субботний вечер и в Париже пахло цветущими каштанами.
Окна в конторе были распахнуты настежь, и большой черный вентилятор гонял горячий воздух по отделу новостей. За столом правки сидел не Турбер, и Годвин сомневался, что когда-нибудь увидит его за этим столом.
Кабинет Свейна располагался на дальнем конце этого пещерного зала. Дверь в него была открыта, а по зернистой стеклянной стене взад-вперед двигалась тень Свейна. Стрекотали пишущие машинки. Пара репортеров в нарукавниках курили у окна и жаловались, что не попали в Сен-Клод на финальный матч.
— Идем, — предложил Годвин, — познакомитесь с моим боссом.
Просунув голову в открытую дверь, он увидел Свейна у окна: плотный коротышка в жилете, галстук косо свисает из-под старого воротничка, наполовину отстегнувшегося от рубашки. Он говорил по телефону.
— А Мерлю Б. Свейну на это наплевать, Эркюль. Понял, парень? Мои пять сотен американских долларов за то, что он это сделает! — он нетерпеливо кивнул от телефона, жестом велев Годвину заходить, и вскинул бровь при виде двух незнакомцев, вошедших следом. — Вот так, а твой внебрачный лягушачий сын — кретин! Мерль Свейн в этом понимает, всегда понимал и будет понимать. Мерль Свейн ставит только наверняка! Что? Oui, oui, oui, жалкий ты человечишко! Couchon![36] — Он отрывисто засмеялся. — И тебе того же, Эркюль!
Швырнув трубку на вилки рычагов, он повернулся к гостям.
— Мой парижский букмекер. Пятьсот зеленых при десяти к трем. Пять штук у меня в кармане. Первое дело в азартных играх — исключить азарт. Никаких случайностей. Случайность — это то, что нас губит. Ставить наверняка — вот правило Мерля Свейна. Это что за типы, Годвин?
Годвин представил спутников, и Свейн, выпятив нижнюю губу, одобрительно кивнул.
— Ну, не роняй меня, мамочка! Расмуссен! Вы для меня — будто старый знакомый! Из этого вот юнца Годвина, вопреки всякой вероятности, вышел писатель — и он написал о вас очень приличную штуку. — Он подарил гостям кислую улыбку. — Как вам понравилось?
— Господи, — заявил Клайд, который полностью вошел в роль мужлана, только что ногами не шаркал, — да я ее и не читал! На старину Роджера можно положиться. Я отдаю себя в его руки. Лишь бы он имя не переврал.
— И полковник Макс Худ… Мерль Свейн горд, что может пожать руку человеку, который…
— Я тоже рад познакомиться, старик. Вы делаете ставку — неужели на лошадей?
— На сей раз нет, полковник.
Свейн обливался потом, пропотевшая рубашка липла к его круглым плечам. Он смахнул со лба жидкую седую прядь.
— Я поставил пару су на двигатель истории.
И он застенчиво улыбнулся.
— Что вы говорите? Вы, должно быть, пророк?
— Мерль Б. Свейн оседлает волну истории — потому что если ее не оседлать, она вас снесет, сметет и следа не останется!
— О чем, черт возьми, говорит этот малый? — ухмыльнулся Клайд.
— О мистере Ч. О. Линдберге, известном также под именем «Двигатель истории»! Я, как вы понимаете, говорю об авиации. Годвину я уже говорил… помнится, я вам даже орал, — а, Годвин? — что Ч. О. Линдберг это сделает! И он это сделал, он уже близко!
— А, летун, — кивнул полковник. — Вы получили о нем известие?
— Вы с ним родственные души, верно, полковник? — Свейн не сводил глаз с собеседника. — Один в ночном небе, должно быть, это как в пустыне, где человек чувствует себя маленьким и чертовски одиноким.
— Там вы не один, — возразил Худ. — С вами пустыня и ваш верблюд. — Он улыбнулся поджатыми губами. — А у мистера Линдберга остается ночное небо и его аэроплан, и звезды. Нет, он не одинок. Он просто не здесь. Вне времени — я-то знаю, я там бывал. Нет, вы там не одиноки.
— Ну, пусть не одинок, главное, его видели! Поступают телеграммы, с самого утра, последняя пришла только что. — Он взмахнул пачкой бланков. — Он долетел до Ирландии. Его видели над островом Валентией в Ирландии… черт, он добрался… теперь ему только держаться на курсе! А Ллойд все еще котирует его шансы на посадку в Париже десять к трем. Господи Иисусе, они заслуживают, чтобы с них содрали последнюю рубашку.
Он склонился над картой, расстеленной на длинном столе и ткнул указательным пальцем в точку.
— Вот здесь Валентин.
Другим указательным пальцем он постучал по Парижу.
— Вот Париж. Паршивые шестьсот миль. Если хватит горючего… ну, ему это раз плюнуть, полковник. Сто миль в час…
Свейн вытащил карманные часы, щелкнул крышкой.
— Сейчас четыре часа. Он будет здесь около десяти. Вы, ребята, пьете шотландский виски? Давайте, берите стулья и выпейте со мной за Ч. О. Линдберга из Миннесоты. Мы еще получим сообщения, когда он будет лететь над Англией. Должен пересечь ее примерно здесь.
Палец указал на Плимут.
— Годвин, вы, дружище, не сумеете ли заставить работать этот чертов вентилятор? Я исхожу паром.
Годвин потянул провод.
— Вилка не вставлена в розетку, сэр.
— Ну, боже мой, сынок, воткните ее и давайте выпьем. Над нами вздымается волна истории. Надо встретить ее в полной готовности.
Он ухмыльнулся и прилепил сигарету к нижней губе.
— За богатство, джентльмены. Я вот-вот стану богачом…
В шесть часов доставили телеграмму.
Линдберга видели над Плимутом, он направлялся через Ла-Манш к Шербургу, к Франции.
Они отдали должное бутылке скотча.
— Нам пора, — сказал Свейн.
Он встал, оттолкнул скрипучий вращающийся стул к подоконнику.
— Эй, постой-ка, Бесси! — вмешался Клайд. — Куда это мы собираемся? Я ночью в клубе — им без меня не обойтись.
— Я не о вас, — огрызнулся Свейн, застегивая жилет и опуская закатанные рукава рубашки. — Не в обиду будь сказано, только корнетист мне совершенно ни к чему. Годвин, вы готовы?
— К чему готов?
— Я же сказал, величайшая сенсация вашей жизни! Репортаж века! Ч. О. Линдберг движется к Ле Бурже, и нам туда же! Он посадит своего малютку примерно через четыре часа — нам надо явиться с запасом. Вы с нами, полковник?
— С удовольствием, — ответил тот.
— Тогда все в порядке. — Свейн был уже у дверей. — Мэллори! Добудь нам пару такси. Одно для вас с Филпотом, и присмотри, чтобы он не забыл камеру! Цель — Ле Бурже. Диккенс, вы останетесь здесь править и разбираться с телеграммами. Обязательно помечайте время доставки. Мы с Годвином вернемся, если сумеем, или позвоним. Не занимайте линию. Репортаж понадобится и нам самим, но первым делом его надо будет передать в Нью-Йорк.
— Через «Пресс-телеграф»? Или «Бестерн-юнион»?
— Да, задействуйте обоих. И еще, Мэллори, как угодно, но проберись на коммерческий телеграф — может, никто, кроме нас, не додумается. А теперь давай за такси!
Они сбежали по лестнице на улицу, где Мэллори подозвал две больших громыхающих машины такси. Филпот с камерами уже стоял рядом.
— Ну и развалины, — пробормотал Свейн. — Не такси, а разгром на Марне. Давайте-давайте, залезайте, надо ехать, садитесь, устраивайтесь поудобнее. Мне необходимо хорошенько рассмотреть эту птичку. Птичку?.. Да, недурно, Линдберг птицей спускается с небес.
На заднем сиденье было душно. Худ сдвинулся к двери и опустил стекло. Свейн утирал лоб.
— Живей! — крикнул он водителю и тот, выразительно пожав плечами, устремился в уличный поток.
Они пересекли Порт-де-ла-Вилье и тут же оказались зажаты в плотной массе машин. Гуд распахнул дверцу и выбрался на подножку. Двухполосное шоссе, ведущее к Ле Бурже, исчезло или, вернее, превратилось в на редкость длинную, узкую стоянку для машин. Стояли, насколько видел глаз, бампер к бамперу, изредка сдвигались чуть вперед и тут же, визжа тормозами и гудя клаксонами, останавливались. О Линдберге уже прослышали. Легковые, грузовые, трехколесные мототележки… До маленького, полузаброшенного летного поля, обслуживавшего Париж, было четыре мили. Насколько мог судить Годвин, с тем же успехом можно было преодолеть четыре тысячи миль.
— Проклятье, — сказал Свейн.
— Не думал, что в Париже столько автомобилей, — сказал Худ.
— Может, дальше будет легче. Если впереди авария…
Свейн покосился на Годвина.
— Ах вы птенчик, вам еще учиться и учиться. Стоит вам открыть рот, и я слышу голос юношеского оптимизма, черт бы его побрал. Запомните раз и навсегда, авария не авария, дальше никогда, никогда не становится легче. Дальше — всегда хуже. Это вам говорит Мерль Б. Свейн.
Он вздохнул и утер пот. Было слишком жарко, чтобы рождать афоризмы.
— Господи, похоже, нам придется немножко подождать. — В голосе его не слышалось особой надежды. — Вы, весельчак Джим, стойте там на подножке и смотрите в оба глаза.
Воротничок у него сморщился, как салатный лист.
За два часа ожидания они продвинулись примерно на две мили. Толпа, кишевшая вокруг машин, становилась все плотней.
Полковник Худ решил, что с него хватит.
— Позвольте, мистер Свейн, процитировать вам то, что однажды сказал мне Т. Э. Лоуренс, когда перед нами лежало примерно четыре миллиона миль раскаленного песка.
— Боже мой, — пробормотал Свейн.
— Он уставился мне прямо в глаза — вы, должно быть, знаете, что за взгляд у Лоуренса…
— Я однажды встречался с ним здесь в Париже, после войны, когда он явился докладывать комитету… Никогда не забуду его глаза, никогда… Знаете, я до тех пор не представлял, что он такой неприметный человечек, мне вот по сих…
— Маленького роста, — сказал Худ, — но не стоит называть его человечком, мистер Свейн.
Завывали клаксоны, нетерпение перекипало через край, по обочине бродили люди с бутылками вина.
— Это я не в обидном смысле, уверяю вас. Просто удивился, не ожидал, что он такого роста. Так что же он сказал, глядя на весь этот раскаленный песок?
— Для любого смертного пустыня была непроходима. Безнадежно. И он пробуравил меня этим своим взглядом и сказал: «Пройдемся пешочком, Макс». И мы прошлись. Мы прошли через пустыню.
— Пройдемся пешочком… — благоговейно повторил Свейн. — Я не уверен, что правильно вас понял, полковник…
— Пройдемся пешочком, — сказал Худ, выходя из такси. — Если, конечно, вы хотите попасть в Ле Бурже раньше Линдберга. Давайте, Годвин, старина, высаживаемся!
Та же мысль осенила тысячи людей, людская волна катилась к летному полю, как та самая «волна истории», о которой говорил Свейн. Годвин впервые видел столько народу. Люди толпились, толкались, кричали и смеялись, словно все население разом, в один день и час собралось на ежегодный пикник. Пока они добрались до летного поля, прошел еще час. Было чуть больше девяти вечера. На следующий день Годвин узнал, что, по оценке полиции, толпа насчитывала полмиллиона человек, и не усомнился в этом. Тот, кто был в ней, пробивался сквозь нее, не видел целого, но это была каша, горячая, кипящая каша. Силы жандармерии с дубинками наготове добавляли толкотни и криков, тщетно пытаясь упорядочить поток, но кончилось тем, что и их увлекло течением. Когда уже поднималась паника, Годвин увидел солдат, выбегающих из той части аэропорта, которая была отведена военным. Двойная цепь с примкнутыми штыками на минуту сдержала толпу, уже начинавшую просачиваться на травянистое поле, где должен был приземлиться «Спирит оф Сент-Луис».
Отдувающийся, чумазый Свейн размахивал карточкой прессы перед кордоном охраны, оцепившей огромный барак аэровокзала. Их нехотя пропустили в забитое людьми, продымленное и душное помещение. Здесь было еще шумнее, чем в бурлящем снаружи сумасшествии. Свейн, протолкавшись вперед с отточенным равнодушием к страданиям своих ближних, выбрался к бару, где пара озлобленных служителей раздавала графины с вином и бутерброды. Айседора Дункан пила шампанское и разговаривала с Ширером из «Трибюн». Свейн задержался, чтобы спросить у Ширера, какого беса спортивный репортер вздумал освещать настоящее событие, а Ширер сказал, что человек жив не одним Биллом Тилденом, и они перешли на обсуждение игры «Янки» и Бэйба Руфа, на то, как идут дела дома, в Штатах, и Свейн похвастал своей ставкой на Линдберга.
Снаружи быстро темнело, и все были как на иголках, бросались смотреть на небо, едва заслышав мотор аэроплана. Вдоль посадочной полосы зажгли огни. Но садился не Линдберг, просто военная машина возвращалась из патрульного полета.
Появился Мэллори, оставивший Филпота с тремя камерами на шее стоять на траве у посадочной полосы. Мэллори, густоволосый человек лет сорока с озабоченным лицом, качал головой:
— Сколько часов уже никаких известий, босс. Хотите знать, что я думаю? Думаю, нас одурачили, вот что. Повторяется история с Нангессером и Коли. Ложные сообщения. А Линдберг, может, уже покоится в пучине… мне самому не нравится то, что я говорю, но похоже на то.
Свейн сказал:
— Мэллори, помоги мне боже, ты идиот. Ч. О. Линдберг несет на носу сбережения Мерля Б. Свейна. Мерль Б. Свейн знает, на что ставит. И не думай сомневаться. Мерль Б. Свейн не может, повторяю, не может позволить себе проиграть.
Мэллори послал Годвину и Худу мученический взгляд.
Выйдя из аэровокзала, они протолкались сквозь толпу, окружившую взлетную полосу.
Толпа вдруг стала затихать. В темно-синем, почти черном небе возник звук мотора. Снова зажгли посадочные огни. Луч прожектора зашарил в темноте, отыскивая источник звука. Рядом кто-то ахнул:
— Вон, вон он! Господи, какой же он крошечный!
Аэроплан снижался по широкой дуге, словно серебряная монетка на светящемся пальце прожектора, все ниже и ниже, медленно разворачиваясь, заходя со стороны деревьев на дальнем конце полосы. Свейн скрестил пальцы. И вот он грациозно опустился между рядами шипящих, дымящих посадочных огней.
Толпа вырвалась на летное поле, когда аэроплан был еще в сотне ярдов от них. «Спирит оф Сент-Луис» приближался. Люди махали рукой, кричали «Ура!» и вопили, и Годвин начал было двигаться вместе со всеми, но тут же почувствовал, что его локоть точно клешами сжало. Хлопушками защелкали вспышки фотографов. Обернувшись, Годвин увидел полковника Худа.
— Берегись, — прокричал тот. — Может зарубить пропеллером… этих дурней поубивает.
— Он же их видит, сейчас остановится!
— Не сможет, — сказал Худ, — на аэроплане нет тормозов. Он катится, пока не остановится сам.
Годвин заметил, что Филпота со Свейном и Мэллори давкой вынесло на середину поля.
Люди как безумные неслись к аэроплану, прямо на сверкающий пропеллер.
Каким-то чудом винт замер вовремя, и маленькая серебристая машина остановилась в каких-нибудь десяти ярдах от Худа и Годвина. Толпа настигла аэроплан, облепила его, как туча саранчи, тянула, дергала, проламывая ряд жандармов и солдат. Хаос.
Наконец Линдберг высунул голову из бокового окна кабины, расположенной под крылом. Волосы у него были всклокочены, и он растеряно улыбался, пораженный столь горячим приемом.
Образы в сознании Годвина стали расплываться и путаться: шум, огни, жаркое волнение толпы, мальчишеское лицо в луче света. Свейн был целиком и полностью прав, а ведь Годвин ему не слишком верил. Линдберг это сделал. Это было событие века.
Долгая ночь встречи только начиналась. Ничего подобного доселе не бывало. Но миг, песчинка времени, навсегда засевшая в памяти Годвина, принадлежал не Линдбергу, а полковнику Максу Худу.
Краем глаза Годвин поймал его улыбку и повернулся к нему.
Полковник Худ улыбался Линдбергу как свой своему, будто протягивая нить через головы вопящей, подпрыгивающей, обезумевшей толпы. Улыбка, казалось, была направлена в мозг, в самую суть человека по имени Линдберг.
И по лицу полковника Худа текли слезы.
Годвин, как видно, выказал удивление, потому что Худ обернулся к нему и сказал:
— В героях что-то есть, старина. Что-то такое в них есть.
Годы спустя Годвину приходилось читать немало описаний встречи Линдберга, и, насколько он мог судить как свидетель, все они были правдивы. В ту ночь в Ле Бурже все было возможно и, может быть, происходило. Полмиллиона человек бесновались и ликовали, и Линдбергу повезло, что он выбрался из толпы живым, и его серебристый самолетик более или менее уцелел. Имел место комический эпизод, когда молодого человека по имени Уилер насильно проводили к посланнику Херрику, который с готовностью принял его. Херрик настаивал, что сей молодой человек и есть Линдберг, но парень железно держался за свое имя. Его, повторял он без конца, зовут Гарри Уилер — и посланник в конце концов поверил ему, но если Уилер — это Уилер, то где же тогда Линдберг?
Линдберга вооруженная охрана провела в другой ангар, откуда он был благополучно доставлен в безопасное место.
К одиннадцати часам Свейн забеспокоился о том, чтобы вернуться в Париж и приняться за составление репортажей. С транспортом творилось нечто невообразимое. Полмиллиона человек стремились вернуться в город. Как ни ворчал Свейн, но отправляться пришлось пешком. Примерно в двух милях от Ле Бурже им удалось поймать такси. Свейн отсчитал тысячу франков и взмахнул ими перед водителем, сопроводив сообщением, что скорость — это все.
Чудесным образом они оказались в Париже и в редакции к полуночи. Полковник Худ вызвался сходить в кафе на углу с термосом и принести кофе. Свейн взял Годвина под руку.
— Мэллори, когда вернется — если он вернется, — примется писать информационную колонку: часы полета в сравнении с неделями, которые тратили пилигримы, и тому подобную чушь. Ну, еще, может быть, кое-что, способное заинтересовать людей: автомобильные пробки в числовом выражении и интервью с полицией. Я беру на себя передовицу. А вы… сынок, я хочу, чтобы вы написали как это было. Понимаете? Что вы чувствовали, о чем думали, какой вкус был у сэндвичей, Айседора Дункан и эти чокнутые, бегущие прямо под пропеллер, тот паренек Уилер, выражение лица Линдберга… та ерунда, к которой у вас дар. Мы поставим ее в номер здесь, в Париже, и Диккенс передаст ее в Нью-Йорк, и они, может статься, тоже напечатают. У вас примерно полчаса… и слушай, малыш, сделай все, на что способен. Другого такого шанса не представится.
До 10 часов 24 минут прошлой ночи часто повторяли, что Париж, Город Света, принадлежит всему миру. Теперь он принадлежит лохматому тощему пареньку из Миннесоты с заразительной улыбкой и пробивной силой пушечного ядра в человеческом облике. А он, друзья мои, принадлежит столетиям. Знаете их песенку: «Янки идут, янки идут»? Так вот, один янки уже здесь, и другого такого не будет никогда. Они подарили нам статую Свободы. Мы отплатили им с процентами. Можете мне поверить, я-то знаю, я там был…
Так начиналась статья Годвина о Линдберге. Она ввела его в колоду как журналиста. После ее появления не только в Париже, но и в Нью-Йорке его имя стало кое-что значить. Хонан и Маршалл Хакер причмокивали губами: они были рядом, могли бы заполучить его первыми. А после того, как под тем же именем вышел очерк о другом парне со Среднего Запада, о парне, чья музыка пленила Париж, имя Клайда Расмуссена тоже появилось на устах у всех, кого стоило принимать в расчет.
Свейн читал статью о Линдберге прямо из-под пера и не мог скрыть ухмылку. Возможно, она была вызвана гордостью за то, что он сумел заполучить еще одного призового игрока, но признать этого он не пожелал. Сказал только:
— Это прочитают миллионы.
И выдержал паузу, давая ему проникнуться значением фразы.
— Отсюда начинается путь к славе.
Еще одна пауза.
— Постарайся на пути к ней не стать полным дерьмом.
В час тридцать Свейн выставил его из редакции. Свейн остался ждать Мэллори, который пришел вместе с Филпотом, написал свою информацию и отбыл в особняк посланника Херрика на пляс д’Йен, где скрывался Линдберг. Филпот, сдав пленки лично Свейну, поплелся за ним.
— Ты сегодня хорошо поработал, — сказал Свейн Годвину. — Послушай, что творится на улице, — вполне можешь отправляться к ним. Это на всю ночь. Боже мой, подумать только! Пять тысяч баксов! — Джентльмены, — продолжал он, величественно взмахнув рукой. — Мерль Б. Свейн благодарит вас за то, что вы были с ним в сей знаменательный день. Ступайте. Мерль Б. Свейн всю ночь будет у штурвала. Будьте спокойны.
Распрощавшись с ним, Годвин и Худ бесцельно и рассеяно бродили по улицам, больше молчали, слушая вернувшихся из Ле Бурже рассказчиков, собирающих вокруг себя кружки восторженных слушателей, глядя на ликующих парижан, толпящихся в барах Монпарнаса. «Динго» был переполнен, но Худ предложил все же попытаться раздобыть коньяк. Потом они пошли дальше, мимо мойщиков улиц и девушек-цветочниц, расходящихся по домам, мимо торговцев побрякушками. На углу стоял человек, зарабатывавший тем, что за монетку жевал осколки стекла. В уголках его губ пузырилась розоватая пена.
— Он немец, — сказал Годвин. — Я брал у него интервью. Он сказал, что ест стекло, чтобы жить.
Уйдя от шумных центральных улиц, они отыскали пустое, еще не закрытое кафе, пятнышко света в темноте. На тротуаре еще стояло несколько стульев с проволочными спинками, внутри шипела кофеварка, и облачка пара поднимались мимо деревянного стеллажа с сигаретами и раздатчика с усталыми глазами. Пахло свежими, горячими круассанами, испеченными на утро, до которого оставалось совсем немного часов. Рухнув на стулья, они заказали кофе, две тарелки круассанов и джем из framboise.[37] Рогалики были еще так горячи, что обжигали пальцы, на рыхлом тесте таяло масло. Оба набросились на них. Годвин вымотался до предела и широко зевал, но горячий кофе вернул его к жизни. Полковник Худ закурил и откинулся на стуле.
— Запоминающийся денек, — сказал он.
— Теннис, фонтан Медичи, Сцилла варит нам кофе, Сцилла со своим мороженым, добрый шотландский виски в редакции…
— Как вы ее назвали? — Худ взглянул на него сквозь сигаретный дымок.
— О… Сцилла. Она сказала, что ей не очень-то нравится Присси, Присс или Присцилла… и ей кажется, что Сцилла — неплохой вариант ее имени. Я бы попросил вас об этом не упоминать, чтобы не смущать ее.
— Не беспокойтесь. Она мне очень нравится, а ей хватает огорчений с мамочкой и папочкой, с каждым по-своему. Особенно с мамочкой. Вы ей, кажется, пришлись по вкусу. Очень рад — вы с виду порядочный парень. Ей одиноко живется. Есть, правда, я и Клайд, но… словом, ей нужны друзья. Она застряла в этом нелепом возрасте: уже не ребенок, но еще далеко не женщина. Мать ее либо не замечает, либо подает очень дурной пример. Отец — очень неплохой человек, заметьте, — слабак, на которого бы и внимания никто не обратил, не будь у него весьма примечательной жены. Она его, знаете ли, совсем испортила. Лишила мужественности. Он на ее провокации ответил тем, что повадился гоняться за женщинами, не пропускает ни одной проститутки, все, чтобы убедить себя, надо полагать, что он еще мужчина. Рано или поздно поиски самоуважения на этом пути его прикончат.
Худ негромко вздохнул, его холодные серые глаза были непрозрачными, непроницаемыми. Глаза героя, как подумалось Годвину, в которых не много увидишь. Было ли когда-нибудь его лицо, его взгляд мальчишеским, как у Линдберга? Знал ли он ту радость, которую они видели на лице пилота, когда тот выглянул из кабины? Может быть, и нет. Может быть, тем и вызваны были его слезы.
— Присцилла так старается все сделать хорошо. Ей хочется быть счастливой, хочется, чтобы все вокруг были счастливы. Можно себе представить, как это трудно. Поэтому… я рад, что вы с ней. Она вам нравится?
— Да. В ней что-то есть… разве такая может не нравиться? Она так беззащитна и уязвима. Именно из-за того, что так старается. Это притягивает к ней сердца.
— Именно так. Ваша восприимчивость заслуживает похвалы. — Худ допил последний глоток кофе. — Странно, но… ну, такой уж пошел ночной разговор, верно? Я хотел сказать: странно, но иной раз мне кажется, что я в нее почти влюблен. Глупо, конечно. Это все, смею сказать, от недоразвитости эмоциональной сферы.
— Ну, вам придется немножко подождать, верно?
— Дело не в ожидании. Терпения у меня хватает. Главная трудность — когда ожидание кончится и придет время действовать, время открыться… тут уж вопрос храбрости, да? Когда приходит время действовать, дело всегда в мужестве.
— Уж вам-то мужества не занимать.
— Ваш друг Мерль Б. Свейн прав. Вы полны юношеского оптимизма. В действительности, конечно, все мужество мира не заставит ее сказать «да».
Годвин сам немного удивлялся тому, как спокойно он принял сказанное Худом. Представлялось вполне естественным обсуждать ее с этой точки зрения, несмотря на то, что ей всего четырнадцать. А может, дело было в том, что Худ высказал вслух мысли, толкавшиеся в сознание Годвина с тех пор, как он впервые увидел эту девочку. Конечно, Худ ее знает, действительно знает, и вот сидят среди ночи двое и толкуют о красивой женщине. Вернее сказать, о девочке. Так или иначе, разговор в самый раз для поздней ночи.
Такие разговоры ничего не значат.
Они вышли из маленького кафе на тихую темную улицу, пахнущую кофе и горячими круассанами, уже не просто знакомыми, а скорее друзьями. Ночной ветерок играл листвой деревьев, нашептывал что-то им в кроны. Они вдруг стали друзьями, и разница в возрасте ничему не мешала, хотя Худу было далеко за тридцать, может, даже лет тридцать шесть или тридцать семь. На четырнадцать или пятнадцать лет старше Годвина. И все же тот чувствовал, что они теперь друзья. Вот что делают с людьми разговоры о женщинах. Мужской разговор. Мужчины говорят о войне, говорят о женщинах. Это их сближает. Годвин подозревал, что это должно что-то означать, но задумываться ему не хотелось. И все равно он ни черта не понимает в женщинах. Всем кажется, что он полон юношеского оптимизма, и может быть, так оно и есть, может быть, они совершенно правы. Одно он знал точно: если есть на свете что-то, бесконечно далекое от войны, то это — Присцилла Дьюбриттен.
Они прошли поворот, который привел бы Худа к дому, но он только покачал головой, сказав, что ему еще не хочется домой. Годвин заметил лавку торговца кониной с бело-зеленым навесом и золоченой конской головой и припомнил прошлую ночь, избитого человека.
— Представьте себе, прошлой ночью на этом самом месте…
Худ приложил палец к губам:
— Погоди… слушай.
Годвин ничего не услышал.
Худ быстро прошел за угол, в тень за мусорным баком. Годвин шагнул за ним в тень у стены. Что-то метнулось в сторону: кот, выскочив на середину улицы, сел и, уставившись на них, медленно, нагло принялся вылизывать лапу. В глубине переулка напротив горел слабый желтоватый свет. Кот повернул голову, вгляделся и исчез.
Послышался придушенный вскрик, скорее стон, всхлип.
Худ кивнул в сторону переулка.
— Держись в тени, — шепнул он, — там кого-то убивают.
— Как?
— По звуку слышно. Мокрый звук. Голос умирающего.
Они продвинулись вперед, оказались прямо напротив просвета между домами.
В узком конце вымощенного брусчаткой тупика стены выпячивались так, что чудилось, дома вот-вот обрушатся. Двое с дубинками — batons — избивали упавшего. Дубинки методично опускались на тело лежащего человека. Стоны прекратились, но оба продолжали избиение, словно заводные механизмы, которые не могут остановиться, пока не кончится завод. Они били и били, пока в изнеможении не привалились к стене.
— Надо их остановить, — прошептал Годвин.
— Нет.
— Но мы должны…
— Поздно. Тише.
Более высокий из двух поддел тело сапогом, потом бешено пнул, и второй рассмеялся.
— Господи, я знаю, кто это!
— Я тоже, — сказал Худ. — Просто жди.
— Мы должны ему помочь.
Во рту у Годвина так пересохло, что он едва выговаривал слова. На языке чувствовался вкус желчи, живот сводило.
— Нельзя же позволить им…
— Пожалуйста, тише.
Двое мужчин отвернулись от безжизненного тела и аккуратно поправили на головах высокие круглые кепи с короткими козырьками. Оправили мундиры — в сумрачном полусвете оба походили на призраков. Потом они, ничуть не торопясь, направились к перекрестку. Еще разок проверили, ровно ли сидят кепи. На углу было светлее, и стало видно, что их лица блестят от пота. Один, с головой, массивной, как у ольмекской скульптуры, вытер лицо мятым носовым платком. Руки у него были длинными, как у гориллы. Второй был ниже ростом, широкий и коренастый. Годвин из тени уставился на лицо большеголового. Брови полукружиями раскрытых клещей нависали над глубоко посажеными глазами.
— Это Анри, — прошептал Годвин.
— И Жак. Полиция.
Судя по голосу, Худа переполняла печаль.
Два флика стояли на углу переулка, посматривая по сторонам. За их спинами кот принялся исследовать бесформенную груду лохмотьев, оставшуюся в тупике.
— Мы не можем их так отпустить…
Худ только покачал головой.
Что же это творится? Что это за герой такой? Годвин хотел шагнуть вперед, но твердая рука Худа удержала его на месте. Анри и Жак свернули на улицу, прошли мимо лавки мясника. Их тени протянулись во всю длину улицы. Потом они скрылись за углом.
— Мы застали их на месте преступления, над телом жертвы…
— Спокойней. Взглянем-ка на жертву.
— Спокойней?!
У Годвина дрожали колени.
Груда тряпья была неподвижна. Кот отбежал на несколько шагов и уставился на них.
Годвин обо что-то запнулся и ухватился за стену. Взглянул под ноги. На мостовой лежала деревянная нога с колесиком на конце. Годвин зацепился ногой за ремешок.
Худ стоял на коленях над телом. Когда подошел Годвин, он поднял голову.
— Осторожно, кровь. Кот в нее наступил. Видите, следы лапок… Кот облизывал лапу. Думаю, вам лучше не смотреть, старик.
— Он мертв.
Худ кивнул.
Годвин наклонился, не сразу понял, что видит. Потом он узнал глаз, лежащий в темной луже у стены. Отшатнулся, чувствуя, что близок к обмороку. Стены переулка вращались перед глазами. Он сделал несколько шагов в сторону, уперся лбом в шершавую стену, и его стошнило.
Худ поддержал его под руку, вывел обратно на улицу.
— Зачем они…
Годвин услышал, как хрипит его голос. Во рту стоял отвратительный вкус. Виски, вино, ветчина, кофе.
— Только за то… что он не хотел откупиться?
Он глотал свежий воздух, ощущал спасительный холодный ветер.
— Они убили его для забавы, — мягко сказал Худ. — Тебе лучше?
— Для забавы?
— Или для практики.
— Господи, но надо же что-то делать!
Годвин ощутил, как злые слезы обжигают глаза, и грубо, сердито вытер их. Выпрямился и с трудом сглотнул.
— Почему вы не…
— Они могли нас убить. Я такого насмотрелся. Жажда крови. Они были в настроении убивать. А мы нет. Они были пьяны убийством.
— Господи, и вам все равно?
— Я не раз видел, как люди убивают и как люди умирают. Убийство само себя питает. Они обезумели от него.
Годвин резко отстранился.
— Я все понимаю, старина. Этому надо учиться. Учиться владеть своими чувствами. Наблюдать, выжидать. Быть терпеливым.
— Ты ничего не сделал! Ты… ты мог что-то сделать! Как, черт побери, ты живешь с собой таким?
Худ — странно — рассмеялся, отрывистый звук в тишине.
— Сам иной раз удивляюсь. Теперь идем.
Годвин, пошатываясь, шагнул вперед. Голова у него кружилась, и он с трудом удерживал равновесие. Собственный запах и вонь грязной окровавленной одежды трупа, предчувствие подступающей рвоты вывели его из себя, и он с размаху ударил Худа кулаком:
— Ублюдок.
Он упал. Он смотрел вверх. Что это он здесь делает?
Худ поднял его.
— Идем, мальчик. Все прошло. Все будет хорошо. Такие дела не по тебе, так что забудь. Просто забудь.
— Да, ты настоящий герой!
Худ снова рассмеялся откуда-то издалека.
— Кис-кис-кис, — позвал он через плечо, — иди сюда, котенок. Кис-кис-кис.
Худ, Годвин и кот с перемазанными в крови лапами шли по тихой улице.
На следующий день Годвин превратил убийство в материал для очерка. Он назвал его: «Непростой способ завести домашнее животное». Его послали в Америку, потому что Свейн сказал, что для Парижа материал слишком горячий. Он сказал:
— Я напечатаю очерк, а потом оглянуться не успеем, как вы проснетесь утром мертвым в том же переулке.
Несколько лет спустя, когда очерк вошел в первый том «Парижской трилогии», Эрнст Хемингуэй, с которым он толком даже не был знаком, прислал ему короткое письмо: «Насчет кота с окровавленными лапами не так уж плохо. Вы часто пишете лишнее. Остерегайтесь прилагательных и наречий. Если кот еще жив, угостите его сардинкой от Эрни». Он не дал себе труда подписаться.
После той ночи, когда на его глазах убили хромого торговца, Годвин узнал вкус пепла. Славная, восхитительная ночь прибытия Линдберга, гонка к аэродрому, спускающийся с темного неба аэроплан, скользящий над вершинами деревьев, статья, написанная в спешке и под давлением, отдых в маленьком тихом кафе с Максом Худом — все это было обращено в пепел убийством, и вкус его был горьким и мерзким, радость и восторг этой ночи погибли навсегда. В отличие от легендарного феникса, счастью той ночи было не воспрянуть из пепла.
Годвин пытался забыть — довольно безуспешно — не одно только убийство. Его не меньше, хотя гораздо тоньше мучил отказ Макса Худа предпринять что-либо против двух фликов-убийц. Годвин впервые пережил разочарование в герое. До сих пор ему ни разу не случалось оказываться рядом с героем, тем более — с героем Большой войны, побывавшим с Лоуренсом в пустыне. А теперь он, сам не слишком представляя, что должен был сделать Худ той ночью, был потрясен его безучастностью к тому, чему они стали свидетелями. Его равнодушием. Вот к чему все сводилось.
Поэтому Годвин постарался с головой уйти в новую работу: метался по Парижу с аккредитацией от «Геральд», обеспечивающей ему возможность самых разнообразных интервью, затаивался в тенях огромного города, наблюдая и раздумывая, как перенести увиденное на бумагу, следил за своими друзьями, запасая на будущее клочки и обрывки их жизней. Он подслушивал голоса жизни: он не мог не слушать, не смотреть, не пополнять свои склады. Он, как лавочник, нуждался в запасе историй, которые можно пересказать.
Впрочем, спустя годы, вспоминая ту ночь, он вспоминал не Линдберга и не убийство торговца. Вспоминалось скорее мороженое, которое они выискивали по всему Парижу — они втроем, Худ, Клайд и Годвин, и Присцилла Дьюбриттен, и как они трое стояли у калитки, и как калитка распахнулась, и она щелкнула своей маленькой фотокамерой; и ночное кафе, наполненное запахом кофе и горячего хлеба, где Макс Худ признался, что он, черт побери, наполовину влюблен в девочку Присси четырнадцати лет от роду. Это были хорошие воспоминания, и со временем они вытеснили плохие, и это было достаточным поводом для благодарности за маленькие милости судьбы.
И, может быть, ярче всего вспоминалось сияние девичьей улыбки, тревога и надежда в огромных темных глазах, и как вздрагивали или изгибались уголки ее губ, открывая на мгновение ее внутреннюю суть, ее беззащитность и ее власть над ними над всеми, подчиняющую себе их действия, их настроения, иногда даже их жизни, как будто она привела их во вращение, и потом уже не могла остановить, как нельзя остановить тарелки, бешено вращающиеся на конце тонкого шеста в старом цирковом трюке.
Когда хорошая погода в Париже вполне установилась, она завела обычай накрывать послеполуденный чай в саду. Она играла для отца роль хозяйки дома — послушной, уверенной и внушающей уверенность, чем приносила желанное облегчение Дьюбриттену, каковой, по словам Макса Худа привык быть жертвой издевательств и унижений со стороны жены, предпочитавшей в то время в доме не показываться. В дочери, по крайней мере на поверхностный взгляд, не было ничего, что напоминало бы отцу о матери, и Дьюбриттен расцветал под ее заботливой опекой. Она относилась к своим обязанностям очень серьезно. Она ко всему относилась очень серьезно: к игре в теннис с Годвином и Худом, которого умолила давать ей уроки, на что он с готовностью согласился; к урокам скрипки; к долгим дискуссиям с Клайдом о музыке… ко всему.
Но Годвина прежде всего занимала Клотильда, а не Присцилла. Он впервые был влюблен, и даже исключительные осложнения, связанные с любовью именно к Клотильде, представлялись чарующими и не вполне реальными. Например, ее работа, которая, когда он позволял себе о ней задумываться, по-прежнему бесила его. Он принимал меры предосторожности, чтобы не появляться на площадке перед ее дверью без предупреждения: ему не хотелось бы опять столкнуться с каким-нибудь клиентом, тем более с разгоряченным страстью Энтони Дьюбриттеном. Впрочем, и оставив в стороне ее занятие, Клотильда, по мере того, как он узнавал ее глубже, открывалась с новых сторон. Она все так же уклонялась от разговоров о прошлом, в особенности о крестике на щеке, но и настоящее ее таило неожиданности. Она в самом деле подавала надежды как танцовщица, а ее небольшой, задыхающийся, очень французский голос обладал тембром, какого Годвин раньше не слышал. У нее был талант.
И она, хоть и была на три или четыре года моложе, знала жизнь намного лучше Годвина. С ней он всегда улыбался. Она не давала ему слишком серьезно относиться к своему нежданному успеху. Ей это удавалось лучше, чем Свейну, и на нее Годвин никогда не обижался. Услышав от него слова любви, она хихикала, а когда он касался крестика на щеке — закрывала глаза и отворачивалась, застывала в молчании. Она, как и Годвин, пленилась Присциллой и жизнью большого дома, спрятанного за стеной, под сенью раскидистых каштанов.
Присцилла тоже тепло относилась к Клотильде и старалась зазвать ее к себе на чай или кофе, если представлялся случай им побыть наедине и поговорить. При всей своей скромности она не могла удержаться от вопросов о предмете, начинавшем тревожить ее воображение. О мужчинах. Она расспрашивала про Клайда, и про Годвина, и про всех мужчин, которых знавала Клотильда. Она ни разу не дала понять, известно ли ей, что Клотильда проститутка. Клотильда даже сомневалась, что она знает. Просто Клотильда была достаточно молодой, чтобы поболтать с ней на равных, и достаточно взрослой, чтобы приобрести некоторый практический опыт в исследуемом вопросе.
Об одном из первых таких разговоров Клотильда рассказала Годвину, когда они сидели на террасе кафе «Дом», пили кофе и наблюдали тянувшееся мимо шествие. Годвин до того всю ночь писал, поднялся незадолго до полудня, а несколько оставшихся часов провел в редакции со Свейном. Он прервал рассказ Клотильды, мотнув головой:
— Погоди… я надеюсь, ты не собираешься открывать ей наши маленькие личные тайны? Я имею в виду: мои тайны. О себе рассказывай что хочешь, но меня не втягивай. Парень имеет право на маленькие секреты.
Он улыбнулся ей поверх газеты, в которой искал счет последних бейсбольных матчей в Штатах. В последнее время Линдберга на газетных страницах потеснили новые события, и он с облегчением вернулся к размышлениям об успехах «Янки» и «Ред Сокс».
— Тайны от малютки Присциллы? Зачем это? Какой ты глупый! Что, по-твоему, я могла ей сказать? — Она поддразнивала его, намекая на секс, и ее намеки были ему приятны. — Как тебе не стыдно? Право же, сладкий мой! К тому же, должна тебе сказать, она тебя обожает — просто обожает!
— Ладно тебе, — сказал он, вспоминая, как девочка сказала: «Сцилла Годвин». Воспоминание было лестным. — Все дети проходят эту стадию. Разбитые надежды. Но меня ты не втягивай.
— А она мне так нравится, — сказала Клотильда. — И еще, может, это глупо, но мне ее жаль.
— Может быть, и не глупо. Я сам иногда испытываю что-то в этом роде… может быть, она намерено внушает такое чувство. Наверно, идиотство думать так о ребенке… но если подумать, как мы все о ней заботимся и исполняем все ее прихоти… — Он дернул плечом: — Ладно, пусть я идиот. Но есть в ней эта забавная черта…
— Мужчинам свойственно романтизировать женщин, даже очень юных женщин, — негромко рассмеялась Клотильда. — Особенно очень юных.
— Да ну? Ты и сама еще почти ребенок!
— Потому-то я и знаю, глупыш.
— Послушал бы нас кто — о чем мы толкуем? Присцилла… Сцилла…
— Она одинока, Роджер. Рядом с ней нет взрослой женщины, с которой можно поговорить… посоветоваться. Вот она и обратилась ко мне. Вполне естественно.
— Взрослой! Ты и старше лет на пять, не больше, и у тебя у самой нет матери, к которой можно обратиться. А где ее мать, кто-нибудь знает?
— Ты нас не путай. Клотильда одно, маленькая Присцилла — совсем другое. Я почти и не замечала, что мне не хватает матери, потому что мне еще много чего не хватало. И у меня был один единственный способ заполнить пустоту — тот самый, которым я воспользовалась. А она, наша Сцилла, — да, она открыла мне тайну своего имени, под страхом смерти, если проговорюсь — у нее есть все, по крайней мере все, что можно купить за деньги. И еще кое-что, чего за деньги не купишь, что дается от бога — она со временем будет ослепительной красавицей…
— Во вторник мне показалось, что это время наступит как раз к четвергу.
— Берегись, ты заставляешь меня ревновать.
— Ее красота — не такой уж большой секрет.
Он сделал знак официанту принести еще кофе. Стопка блюдец на столике росла.
— И у нее большой талант к скрипке. И живой ум, если ты не заметил.
— И она любит мороженое, теннис и флирт с компанией взрослых мужчин. Маленькая сорви-голова!
— Правда, она флиртует. А знаешь, почему?
— Ты, кажется, думаешь, что не знаю.
— Она отчаянно торопится вырасти. Ей необходимо стать взрослой, необходимо найти кого-то, кто ей поможет… от ее отца маловато толку… она мне рассказывала, как перепугалась, когда у нее начались месячные… можешь себе представить, как ей одиноко. Нет никого, кто бы ей объяснил, приласкал, она изо всех сил старается во всем разобраться сама… вот она и расспрашивает меня о жизни, о мужчинах, о тебе и о Максе Худе, о Клайде…
— Скажи, а она знает про тебя и отца?
— Наверняка не знает. Каким ты бываешь идиотом! Она еще не готова вынести такое серьезное разочарование. Она еще не знает, что история мужчин — это история разочарований.
— Не шутя? Ну, может тебе удастся внушить ей это понемногу.
— Может, ей и не придется этого узнать. Никогда не надо терять надежды. Но ей хочется узнать жизнь, и кто станет ее винить?
— Согласен. Так что за история с ее матерью, леди как-ее-там?
— Я знаю только, что у ее матери, как выражается Тони, яркое и скандальное прошлое, которое она усердно культивирует. Маленькая Сцилла думает, что в ней ожидают увидеть копию матери… роскошную и не слишком хорошую женщину… и она с великим трудом играет эту роль. Она еще вряд ли понимает все это, тем более — чего от нее ждут. Вот что с ней творится: она стала сутью жизни для Тони, пытается так или иначе заменить свою мать, пытается защитить его…
— Ох, черт, — вздохнул Годвин, — мне все же сдается, что она правит к тому, чтоб оказаться сутью жизни для всех нас….
Но он, конечно, понимал в происходящем не больше других, и вовсе не чувствовал себя таким крутым, каким старался выглядеть. Позже ему пришло в голову, что тогда он впервые в жизни принял позу. Много позже он понял, что та или иная поза составляют всю его карьеру, и научился определять, чем он стал. Рекламщики называют это «имиджем». Как ни называй, без этого не обойтись.
Все эти соображения явились много позже. А тогда они были по сути компанией ребятишек, строящих самый замечательный воздушный замок и понятия не имеющих, что он вот-вот рухнет. Позже Годвин обо всем этом напишет: как Гитлер уже двигался к власти, и вот-вот должен был разразиться крах двадцать девятого года, который поставит планету на колени. Уже слышны были раскаты дальней грозы, но их нелегко было заметить за полетом Линдберга, и победами Бэйба Руфа, и перспективами, которые открывал человеку Мерль Б. Свейн.
Клотильда беспокоилась и за Клайда Расмуссена.
Начало ее жизни было настолько трудным и скотским, что никого не удивило бы, пойди она и дальше тем же путем. Вытерпев издевательства множества чудовищ, она вполне могла бы сама обернуться чудовищем. Годвин видел в ней, такой, какой она стала, убедительное доказательство бытия Божия.
Когда она не пыталась заменить мать или старшую сестру Присцилле Дьюбриттен, она думала о том, как помешать Клайду Расмуссену снова попасть в беду. Ей хотелось поделиться этой заботой и с Годвином, но для него тема Клайда была болезненной. Первое, что она заметила: Клайд больше не стремился оказаться с ней в постели; ей это нравилось, потому что она знала, как беспокоит Годвина внимание к ней Клайда, хоть он и старался это скрыть, но выводы, основанные на прошлых выступлениях Клайда, внушали опасения. Если Клайд не занимается сексом с ней, то с кем занимается? Надо было подумать, как подойти к этому вопросу; чтобы обсудить его с Годвином, любившим Клайда, как брата, надо было постараться не вмешивать в разговор себя. Поэтому она выжидала более веских доказательств, чем тревожные подсказки интуиции.
К тому же она понятия не имела, что известно Годвину о прежних неприятностях, к которым привели Клайда его маленькие слабости. Говорят ли мужчины о таком между собой? И как бы ей это выяснить? Не могла же она знать о мужчинах всего. В конце концов, ей было всего девятнадцать лет.
Случай представился как-то ночью в клубе «Толедо». Они с Годвином вышли из ее душной комнатки в поисках глотка свежего прохладного воздуха. Тучи лежали на крышах и трубах, и нигде было не сыскать ничего свежего. Пахло неизбежным дождем. Влажная дымка отражала и множила огни кафе. По улицам шли, как по морскому дну. Пещерные глубины клуба «Толедо» хранили прохладу, как естественный ледник, и, спустившись в шумную тьму под Левым берегом, можно было надеяться сохранить здравый рассудок. Они как раз сворачивали к дверям, когда начал накрапывать дождь. Из длинного коридора тянуло холодком. Внизу оказалось, что называется, битком набито — несколько групп американцев и англичан, узнавших о Клайде и клубе «Толедо» из «Геральд». Повинуясь Свейну, который советовал писать все более и более автобиографично, Годвин все чаше упоминал этот клуб, рисуя его как неизменную станцию в своих турне по ночному Парижу. В результате он привлек несоразмерное количество туристов, но Клайду это было только на пользу. Они щедро сорили деньгами и оказывали американскому джазмену восторженный прием. В воздухе носилась идея контракта с американской студией звукозаписи. Знаменитый нью-йоркский отель прислал своего представителя, чтобы живьем доставить Клайда Расмуссена домой. Клайд понемногу осознавал силу статей Годвина, появлявшихся не только в Париже, но и в нью-йоркском издании «Геральд».
— Власть прессы, — говаривал он, улыбаясь своей щербатой улыбкой. — Перо могущественней меча.
Он приближался к вершине мира.
— Вон она, — шепнула Клотильда. — L’Africaine.[38]
Чернокожая девочка сидела у самой эстрады. С ней за столиком сидели двое мужчин, но она молчала, как будто не замечая их. Возможно, люди со студии звукозаписи. Или же кто-то из них — посланец нью-йоркского отеля. Они сидели за столиком, отведенным Клайдом для своих особых гостей. Девочка была тоненькая, одета в очень облегающее и очень простое черное платье. Волосы подстрижены коротким ежиком. Длинные тонкие руки, блестящая черная кожа, как черное дерево, туго обтягивала необычно высокие скулы. Лоб высокий и выпуклый, губы в профиль полные, словно бы надутые. Груди, казалось, не было вовсе. Когда она сидела так, бросая по сторонам быстрые взгляды, в ней только и было женственного, что золотые серьги и золотое ожерелье вокруг шеи, да еще золотая лента браслета у плеча.
Клотильда заговорщицки шептала.
— Та самая. Я ее с ним видела. Несколько раз. Гуляли вдоль Сены мимо лотков. И в кафе. Он как будто нарочно выставляет ее напоказ. Ты был так занят, что не замечал.
— Должно быть, чья-нибудь дочка, — ответил Годвин. — Кого-нибудь из музыкантов. Ей же не больше двенадцати. То есть ты на нее погляди. Никакой фигуры… можно принять за мальчика.
— Но девочка есть девочка. И она и есть новая девушка Клайда.
— Негритянка? Не понял…
— Здесь не Огайо, Роджер.
— Я из Айовы…
Она пожала плечами.
— Многие мужчины высоко ценят негритянок. Особенно в Париже. Exotique. Ты же знаешь, как у Клайда…
Она вопросительно заглянула ему в глаза. Зажгла сигарету, склонилась к нему, поставив локоть на стол. На ней был залихватски сбитый на ухо берет. Крестик на щеке скрывался в тени.
— Что, с негритянками?
— С девочками, — тихонько поправила она.
— Конечно. Он любит, когда они выглядят девочками.
— Какой же ты наивный. — Она порывисто склонилась к нему и поцеловала в щеку. — Клайду нравится, когда они выглядят девочками. Но когда они и есть девочки, нравится еще больше. Такая у него слабость. Своего рода болезнь. — Она затянулась и выдула облачко синего дыма. — Ты меня понимаешь?
Он кивнул. Думать об этом ему не хотелось.
— Но если девочка слишком молода… Вот эта, господи, да ее от мальчика не отличишь, верно? Я хочу сказать, ну, что он вообще в ней нашел? Нет, ты наверняка просто ошиблась.
— Лет двенадцать-тринадцать. Достаточно взрослая.
— Может, она работает в одном из домов? — сказал он.
— Тогда она стоила бы очень дорого. Настоящая модель.
— Ну, Клайд может себе это позволить. Ее.
— А если она не из такого дома… если она чья-то дочь. — Клотильда прикусила губу. — Я боюсь за Клайда. Боюсь, что он снова попадет в беду.
— О чем ты говоришь? В какую беду?
— Ну, не знаю…
— Клотильда! — сказал он.
— Ну, в прошлом году — были неприятности. Если эта девушка из дома — ничего страшного. Но если она правда чья-то дочка… — Она сложила пальцы пистолетом, направила на него указательный палец: — Ба-бах, как в прошлом году.
— Ба-бах, как в прошлом году? Что за чертовщина?
— Только не говори ему, что я рассказала. Дай слово.
— Даю, даю.
— Когда на него такое находит, он теряет голову. В прошлом году это была дочка американского дельца, он познакомился с ней здесь, в клубе, они подружились… говорил, что девочка его соблазнила назло отцу. Может, и так, кто знает? Это не важно. Она ребенок. Отец узнал. Девчонка оказалась гадкая… — Она выразительно пожала плечами, вздернула бровь. — А может, и нет… может, у нее были причины… но она назло выложила отцу, чем занималась… Отец, естественно, взял револьвер и отправился к Клайду, стрелял в него два раза — сильно повредил дверной косяк и перепугал до смерти несколько посетителей. Потом он посвятил в дело тех двух фликов…
— Анри и Жака? — к ужасу Годвина примешивалось легкое удивление.
— Тех самых. Он рассказал им, что сделал Клайд с его дочерью. Изнасилование… похищение… — в волнении она закурила новую сигарету. Пальцы у нее дрожали. — Ты знаешь Анри и Жака? Знаешь, что они за люди?
Годвин кивнул. Она и не догадывалась, как много он знал. Но это была его тайна. Его и Макса Худа.
— Они подстерегли его ночью. Избили. Сломали нос. Рассекли губу. Он много месяцев не мог играть, вот что его напугало… он пришел ко мне тогда избитый, я думала, его рвет кровью, но это все было из губы.
Она вздрогнула, заново представив эту картину.
— Они ему сказали, он еще счастливчик. Сказали, если он еще раз посмотрит на ту девочку, они его кастрируют. Они не бросаются угрозами. Вот поэтому… — Она глубоко вздохнула. — Кто знает, что это за негритяночка. Может, она принадлежит другому мужчине… ревнивому, который за ней присматривает…
Она обхватила себя руками за плечи, словно защищаясь от полного опасностей мира.
— Он видит эту девочку, он снова скатывается в это. Роджер, он спас мне жизнь, а теперь я за него боюсь. Но я не знаю, что делать. Что я ему скажу? Он возненавидит меня, за то что именно я напомнила ему о его слабости.
К тому времени, когда Клайд отыграл первую половину второго отделения, Годвин с Клотильдой потихоньку выскользнули из зала, поднялись наверх, под проливной дождь, под которым все липло друг к другу. Липкая, как сироп, жара дурным запахом висела в ночи. Полотняные навесы провисли, надулись беременными животами и готовы были лопнуть. Годвин отпустил Клотильду одну, ее маленький розовый зонтик покачивался в темноте, как цветок. Дождь барабанил по покинутым столикам на террасах, а народ только что не ломился в двери кафе, торопясь укрыться от ливня. Сигаретный дым выплывал из каждого окна, а дальше по улице слышались звуки аккордеона. Какой-то bal musette. Потные тела в обнимку, переплетенные пальцы. Годвин втянул голову в плечи и рванул через узкую улицу к табачному киоску в подворотне, спрятался под навесом, с которого текло ручьем. На улице ни одной машины. В канавах булькает и журчит вода. Одинокий писсуар в конце квартала стоял, как забытый часовой, которого никакая сила не заставит покинуть пост. Скоро должны были появиться такси, чтобы развезти толпу, выходящую из клуба «Толедо». Таксисты всегда знают, где что происходит, знают Хемингуэя, и Кики, и Джозефину Бейкер, и Фитцджеральда, и — хотите верьте, хотите нет — не далее как две недели назад в пещере клуба «Толедо» побывал даже один член Французской Академии. Годвин не спускал глаз с выхода из клуба, скрытого пеленой дождя, и гадал, чего он, вообще-то, надеется дождаться.
Как только на поверхность всплыли первые пузыри толпы, такси слетелись стаей стервятников, и Годвин, отойдя к писсуару, занял одно, с толстым шофером, отрастившим моржовые усы. Годвин сказал ему, что подождет, и тот снова опустился на вздохнувшее под ним сиденье и рыгнул. Пахло от него так, будто дешевое вино просачивалось из глубин сквозь кожу и одежду.
Годвин следил за дверью. Наконец показался и Клайд, высокий и широкоплечий, в белом двубортном смокинге. Девочка болталась у него на локте, как кукла, которую он собирался, да забыл спрятать в карман. Она смотрела на него, пока он прощался с последними доброжелателями, желавшими иметь право похвастаться, что говорили с мсье Клайдом и видели его чернокожую девочку так близко, что рукой подать, чертовски близко.
Такси подкатило к дверям и остановилось. Клайд вышел под дождь, открыл «даме» дверцу, усадил и сел сам.
— Поезжайте за ним, — сказал Годвин.
Шофер недовольно хмыкнул, однако включил передачу и сдернул задребезжавшую машину с места.
Такси Клайда направилось вниз по Сене и у Нотр-Дама переехало на правый берег, после чего Годвин перестал понимать, где находится. Он узнал Этуаль и Триумфальную арку, блестящую под дождем, но темные улицы были для него неразличимы, пока передняя машина не остановилась перед массивным зданием восемнадцатого века, превращенным теперь в многоквартирный дом. Шофер Годвина с протяжным вздохом затормозил и сидел, цыкая зубом, пока Годвин продолжал наблюдение. Останется ли Клайд на ночь? Что там происходит?
Наконец дверца открылась, Клайд вышел, помог выйти девочке и прошел за ней к подъезду. Они на несколько минут остановились поговорить под коротким козырьком. Затем девочка протянула ему руку, которую Клайд коротко поцеловал, и вошла в подъезд. Клайд вернулся в такси и уехал.
Годвин отпустил такси через пару кварталов и под дождем вернулся в свою квартиру, мечтая не столкнуться с домохозяином. Он не думал, чтобы кому-нибудь — пусть даже Анри с Жаком — вздумалось кастрировать Клайда за то, что он так мимолетно поцеловал девочке руку. Что до прочего, кажется, самозванный сыщик не узнал ничего нового.
В то утро Годвин встретился с Худом в маленьком кафе неподалеку от Люксембургского сада. Оба захватили теннисные ракетки, а на третьем стуле лежала сетка с побитыми мячами. Худ держал в руках «Геральд», развернутую на статье Годвина о посетившей Париж американской наследнице. Она голышом танцевала на столе в каком-то баре, который удостоила своим посещением в компании с несколькими дружками: французом, испанцем, англичанином и греком, хотя, вообще-то, на прогулку она вышла с матросом из Марселя. Она наняла негритянский джаз, который по всему городу следовал за ней, сопровождая музыкой ее эскапады. Париж был очарован. Ночь, говорили парижане, принадлежит Аманде-американке.
Однажды вечером ее представили Годвину, она на несколько дней увлеклась им, и он влился в сопровождавшую ее свиту. Материал был роскошный. Она была так вульгарна, так низкопробна и при том так неподдельна, так невинна и так мила в минуты отдыха.
— Если ты не способен повеселиться, — заметила она, целуя его в темном такси, — и вести себя ужасно, когда тебе восемнадцать, то на что ты вообще годишься, Роджер?
В конце концов Годвин отбился от веселой компании и напечатал хронику ее похождений в трех выпусках под заголовком «Это вам не Золушка».
Когда Годвину подали кофе. Худ оторвался от статьи.
— Читаю про твою подружку Аманду. Ты, должно быть, из сил выбился.
Роджер кивнул:
— Она оказалась для меня как раз в тему. Молодая американка, у которой слишком много денег. Я знаю десятки девушек, которым нравится притворяться такими, но у этой хватило храбрости наплевать на все и сделать то, что хочется.
— Я так понял, она тебе нравится?
— Она ничего. Никаких мозгов, одни инстинкты. У нее, можно сказать, есть вкус к жизни.
— Ты, кажется, на распутье. Послушай добрый совет — не наделай глупостей.
Макс бросил на стол свернутую газету.
— Например? — Годвин непроизвольно ощетинился.
— Ты пишешь, в лучшем случае, умно. Молодо, свежо, с жадностью к жизни… потому что для тебя и в самом деле это все впервые. Ты делаешь выбор за своих читателей, ты создаешь себя таким, каким они должны тебя видеть. Ты хочешь внушить им правильные мысли. А стало быть, и сам должен видеть все в правильном свете.
— А по-твоему, я не вижу?
— Мне вспоминается, как я впервые попал в пустыню, познакомился с первым своим верблюдом, познакомился с Лоуренсом… все было ново, отчетливо и ярко. Я понимал, что со мной происходит… и не успел оглянуться, как решил, что верблюд — самая большая ошибка господа бога, возненавидел пустыню, счел Лоуренса сумасшедшим, из тех, кому нравится причинять боль и терпеть боль; все, что я видел, стало злом и жестокостью, пропиталось кровью…
Он говорил очень тихим, ровным голосом. Отхлебнул кофе, спокойно отодвинул газету, лежащую статьей Годвина вверх.
— А потом все снова изменилось. Я увидел все, как оно есть. Верблюд был просто верблюдом, Лоуренс — отважным человеком, делающим свое дело, в некоторой степени одержимым, конечно. И то, что мы там делали, стоило делать, нужно было сделать, составляло часть гораздо большей картины — прости, я не умею объяснять. Но я смотрю на тебя, вижу, как внезапно меняется твоя жизнь, и не хочу, чтобы ты наделал глупостей… например, увидел все не так…
— Я неплохо справляюсь, — сказал Годвин, — насколько могу судить.
— Боюсь, что нет, если судить по этому.
Он приподнял газету со статьей.
— Это — халтура.
Годвин почувствовал, что краснеет, как от пощечины.
— Ты критик? Я и не знал…
— Каждый человек — критик, так что привыкай. И большинство скажет тебе, как великолепно и красочно написана вся эта чушь насчет Аманды. Если ты станешь их слушать, ты не просто дурак… ты пропал, кончишься, не успев толком начаться.
— Я буду отстаивать то, что написал, перед кем угодно. Я в точности изложил факты, все как есть!
— Да? Ну и молодец. А можно тебя спросить: что дальше? Зачем это все? Зачем тратить умение писать на тех, кто ниже тебя? Ты пишешь, будто ты сам из них, Роджер. Ты восхищаешься безмозглой, пусть даже безобидной девчонкой, которую следовало бы отправить спать без ужина. Господи боже, где ее родители? Подсчитывают дивиденды? Скупают целиком Южную Америку? Девчонка танцует голая, напивается, водит за собой на веревочке этих аристократиков с жидкой кровью, как вереницу цирковых пони… а простодушный, наивный Роджер Годвин разинул рот…
— Ты несправедлив…
— Черта с два! Я говорю как есть, и ты это знаешь. Ты же не репортер, которого послали освещать какое-нибудь дурацкое событие. Ты не стенограф. Свейн позволил тебе застолбить особую территорию — разрешил описывать то, что ты думаешь и чувствуешь. Ты счастливейший человек на земле — о чем бы ты ни писал, тебя слушают. Ты никакой не газетчик, тебя и представить нельзя газетчиком.
— Если не газетчик, кто я, по-твоему, такой?
— Оглядись, парень! Протри глаза! Ты писатель. Невесть откуда, из каких-то потайных источников у тебя в душе или в прошлом прорывается писатель. Это не значит, что ты такой уж умный или, упаси боже, мудрый, это ничего не значит, кроме того, что тебе выпала удача и талант. Тебе посчастливилось оказаться там, где надо, и никогда больше так не повезет за целую жизнь…
— Так какой бес тебя гложет?
— Ты. Я не хочу, чтобы ты растратил все впустую. Не хочу видеть, как ты превращаешься в пустоглазого бытописателя светских хлыщей. Или твоя цель — «Книга мертвых»?
Он медленно улыбнулся, глядя на красного, разобиженного Годвина.
— Мужчине там не место, и ты это знаешь. Не дай себя соблазнить.
— Ну и наглец же ты.
— Ничего подобного, старина. Что мне терять? Если ты из тех малых, которые разевают рот на каждую малютку, которая угостит их шампанским и потрясет голыми грудками, — невелика потеря. А если ты из настоящих, если ты мужчина, ты как-нибудь справишься с тем, что я тут наговорил. Но пора бы тебе сделать выбор. Я просто указал тебе возможные пути. Дерьмо вроде этого, — он постучал пальцем по газете. — Или твое собственное видение Парижа, настоящего Парижа. Вот тот очерк о Линдберге — им мужчина вправе гордиться. А это… право, лучше бы тебе это бросить. Право, лучше.
— Я все думаю о тебе, Макс. И вот что понял: ты — ковбой.
— Ковбой?
— Все эти разговоры о том, что достойно и правильно для мужчины. Надо быть мужчиной. Мужчина поступает так-то и так-то…
Про себя он думал: мужчина сделал бы что-нибудь в ту ночь, когда Анри и Жак убивали калеку в переулке.
— Ну, это дело чести, вопрос гордости. Тем, что ты есть, тебя делает твое дело. Конечно, ты можешь сделать из себя что-то другое. Но тогда нам с тобой не по пути, ковбой.
— А кто, черт возьми, сказал, что я хочу быть с тобой? Я для того добрался от Америки до Парижа, чтоб англичанин учил меня кодексу Запада? С ума сойти.
— Такова жизнь, старина. Постучим малость?
Годвин совершенно не мог потом вспомнить, как шла в тот день игра, зато он никогда не забывал полученного от Макса выговора. К этому тоже требовалось привыкать.
Казалось, он каждый день встречается с новыми людьми, постоянно пишет, сидит в баре под редакцией, превращая заметки в связные фразы, почти не спит, словно он подсел на какой-то наркотик, избавляющий от необходимости сна.
Однажды ночью вся компания: Тони с Присциллой, и Клотильда, и Мерль Б. Свейн, и еще один репортер, и парень из «Таймс» по имени Сэм Болдерстон — отправилась с ним в клуб во дворец Клиши, чтобы послушать, как Лесли Хатчинсон играет на фортепиано и поет неимоверно шелковым голосом. Они услышали тогда несколько новых номеров: «Among Му Souvenirs», «Му Heart Stood Still», «Му One and Only», танго «Jalousie», «Swonderful», «Thou Swell», «Side by Side», «Strike Up the Band»… Годвин никогда еще не слышал ничего подобного, столь совершенного и таинственного.
По дороге домой ненадолго зашли в кафе, а потом Присцилла умудрилась остаться с Годвином наедине, пропустив Клотильду с Тони вперед.
— По-моему, отец не прочь завести роман с Клотильдой, — сказала Присцилла. — Вам не кажется, что это неблагоразумно?
— Боже мой, ну и вопросы!
— Ну, я же знаю, что вы с Клотильдой друзья, — я, знаете ли, не совсем уж ребенок. Но у вас с ней несерьезно, а для него это было бы хорошо…
— Кто сказал, что у меня с Клотильдой несерьезно?
Присцилла хихикнула и зашептала:
— Вы только к себе по-настоящему серьезно относитесь.
— О, так ли? И кто вам это сказал?
— Вы не поверите, сколько всего я могу сообразить сама. Но говоря о моем отце: сегодняшняя прогулка ему на пользу, и вы же видите, как ему с ней хорошо. Это, конечно, из-за моей матери, она у него прямо как жернов на шее. Вы много слышали разговоров про мою мать?
— Не так уж много. Кто-то, помнится, назвал ее яркой.
— Угу. Могла быть и я, — сказала она.
Уже у калитки она на минуту задержала его.
— Завтра придете на чай, Роджер?
— Если смогу.
Она медленно улыбнулась. В листве играл ветерок.
— Вы сможете. Чай со мной и бильярд с папой.
И повернулась к Клотильде.
— Доброй ночи, Клотильда.
Тони Дьюбриттен улыбался взрослым манерам дочери. Он снисходительно подмигнул Годвину. Кажется, он совсем забыл о случайной встрече у двери Клотильды. Может, это случилось и не с ними. Годвин задумался, часто ли они теперь встречаются, но тут же отмел эту мысль. Какая в сущности разница?
В то лето Годвин чуть ли не каждый день заходил к Дьюбриттенам. В доме всегда было прохладно, сумрачно и спокойно, независимо от того, что творилось с Парижем за стеной сада. Часто появлялся и Худ. Тогда они играли в бильярд, или просто сидели и разговаривали, потягивали бренди с содовой или лимонад, и слушали, как гудят в саду насекомые. Где-то вдалеке слышалась скрипка Присциллы, играющей упражнения, и, слава богу, играла она совсем неплохо. Возможно, в это время другие бездельники слушали, как те же этюды играл Фриц Крейслер. В манере Присциллы была теплота, какую не часто услышишь у таких молодых исполнителей. А если она не играла, чувствовалось, как она двигается где-то в глубине безупречных полутемных комнат в своем летнем платьице — меняет цветы в вазах, а временами выглядывает к мужчинам, чтобы спросить, не нужно ли им чего. Годвин украдкой подглядывал за Худом и видел, как тот провожает ее взглядом, и что-то, похожее на отчаяние, отражается на его лице. Или это было желание? Годвин прекрасно понимал, что Макс Худ совершенно не похож ни на кого из знакомых ему людей — очень во многих отношениях.
Иногда Дьюбриттен с Худом отправлялись куда-нибудь вместе — к своему брокеру, или на скачки, или на какие-то туманные деловые встречи, а Годвин и Присцилла выходили в сад, где плескался фонтан, и усаживались в шезлонги почитать. Годвин читал «Красное и черное», а она это, понятно, уже прочитала и теперь осиливала «Мидл марч» Троллопа и Теккерея. Жившие в доме кошки разваливались рядом с таким видом, словно не заснуть для них было великим подвигом. Шевелились они только для того, чтобы передвинуться на солнышко, да еще потянуться и зевнуть. У выкрошившегося основания фонтана понемногу собиралась пыль. В тени порхали мелкие птицы. Годвин нередко брался писать, отложив Стендаля в сторону. Он всегда замечал, если Присцилла наблюдала, как он работает, но ему это не мешало.
Он тоже следил за ней, иной раз глаз не мог оторвать. Отчасти оттого, что знал, как думает о ней Худ, отчасти потому, что сам пытался определить для себя, что же в ней такое есть, что позволило ей занять так много места в жизни каждого из них, а отчасти потому, что с каждым новым днем она казалась ему все красивее.
Она приносила ему чай со льдом, и ловила на себе его взгляд, и улыбалась, словно дозволяя ему смотреть, сколько захочется. Иногда он замечал ее ресницы, какие они длинные. А иногда волну недавно уложенных волос, срезанных чуть ниже уха под таким углом, что напоминали лезвие ятагана. Иногда, как она выходит на свет из тени дома, и одного этого было довольно, чтобы заставить мужчину пойти на все… даже писать стихи.
Она всегда просила его прочитать написанное, и слушала, склонив голову, кивая или хмурясь, как он читает о Хемингуэе, или о Хатче, или о Шевалье, или об американцах, играющих в теннис в парке под взглядом памятника Виктору Гюго, взирающего на их упражнения.
Однажды, когда они особенно поздно засиделись ночью, а день выдался особенно тихий и жаркий, он сидел в полусне, уронив на колени «Красное и черное», и его выдернул на поверхность звук ее голоса. Она заговорила о своей матери. Без особенных причин. Просто начала:
— Мою мать зовут леди Памела Ледженд. Очень старый род из Бука. Она делает вид, что ей безразлично, но никогда не забывает об этом, это входит в ту игру, которую всегда ведем мы, англичане.
— Бук — это где?
— Букингемшир. Букингемские Ледженды, знаете ли, почти легенда. Совсем несмешная шутка, но леди Памела в глубине души принимает это очень серьезно. Ледженд воевал с Веллингтоном, и Ледженд плавал с Нельсоном, и какой-то Ледженд повел шестьсот своих людей в Долину Смерти и бог весть куда еще — кто-то из Леджендов даже участвовал в «войне за ухо Дженкинса».[39] Леди Памела Ледженд немножко не такая выдающаяся… она не желает признавать разницы между «прославленной» и «пресловутой». Я и то понимаю, а мне всего четырнадцать. Она очень красивая, и очень любит то, что называют «нескромностью», а для отца это довольно тяжело. Бедный отец. Он бывает таким милым. Кто-то однажды сказал, что у старика Тони кровь такая жидкая, что ему все равно, кто валяет его жену, лишь бы ему самому не пришлось. Это не для моих ушей говорилось, просто кто-то из старых соседей по поместью обмолвился, друзья семьи… я толком не понимала, что это значит, пока не подросла.
— Не очень-то это, должно быть, приятно и для вас, и для вашего отца.
— О, для леди Памелы люди всегда находят оправдания… Одна нескромность — трагедия, две — бесчестье, а вот если их совершаешь дюжинами, это становится твоим стилем. Это мне Макс Худ сказал — забавно, да? Это правда, Роджер?
— Похоже на правду. Но я не специалист.
— А вы злопамятный?
— Вообще-то, я скорее из тех, кто живет и дает жить другим. Легкомысленный.
— В прошлом году Тони пришел домой и застал леди Памелу «на этом» — мы с вами понимаем, что это значит, да? — с ее кузеном Марком Леджендом, на бильярдном столе — это было у нас дома в Белгрейвии. Ну, тут уж и Тони взорвался… Я спала наверху, услышала шум, выглянула в окно и видела, как он вышвырнул ее и Марка на Итон-сквер. Асам стоял в дверях и кричал, что она «потаскуха, просто-напросто дешевая шлюха»… Я подглядывала, ничего не могла с собой поделать. Мать стояла на мостовой и плакала — наверняка от злости — в порванном платье, а у Марка нос был разбит в кровь, и он все вопил, что отец разбил ему очки…
Присцилла рассказывала негромко, и казалось, все это ее не слишком задевало, словно она проговаривала вслух слова, которые давным-давно выучила наизусть. Однако рассказ этот в устах дочери звучал настолько печально, что Годвин, чтобы не смотреть на нее, стал следить за преувеличенно осторожными движениями кошки, крадущейся к прыгавшей в тени птице.
Потом она перестала плакать, подняла взгляд на отца и сказала: «Уж только не дешевая, милый мой Тони, поверь мне, очень не дешевая — и лучше меня у тебя никогда не будет». Тут она увидела меня в окне спальни и помахала мне, так снисходительно, будто бы ничего особенного и все в порядке. Но в домах на площади начали зажигаться огни, шум разбудил людей… и она села с Марком в его «бентли», и они уехали. С тех пор я их не видела.
Она наконец замолчала, и он взглянул на нее. На щеках у нее повисли две слезинки, она их не смахивала, будто не замечала. Что-то заставило его протянуть руку и снять их кончиком пальца. Она вцепилась в его руку, прижалась к ней лицом, и он почувствовал поток теплых слез. Она подошла и опустилась на колени рядом с его креслом, спрятала голову у него на груди и расплакалась. Он гладил ее густые волосы и снова и снова повторял шепотом, что все будет хорошо, все будет хорошо.
Роджер Годвин был вполне уверен, что к концу вечеринки, которую Тони Дьюбриттен устроил в честь Дня Бастилии, он начал понимать, как обстоит дело. С того вечера все переменилось. Время делилось на «до вечеринки» и «после вечеринки». А во время ее все соглашались, что это была лучшая ночь того лета. Без исключений.
Безусловно, вечеринка оказалась великой победой Присциллы. Она не просто играла роль хозяйки дома — она сама все обдумала и устроила, разослала собственноручно написанные приглашения, заказала украшения и цветы, составила меню и пригласила прислугу на вечер. Она была великолепна, она так и сияла. Годвин был потрясен тем, как мгновенно она отбросила детство, превратилась в женщину, произведение — изысканнейшее произведение — таинственной работы времени.
Она встретила Годвина у садовой калитки. Ветви деревьев были унизаны китайскими фонариками, сквозь распахнутые двери дома видно было сияние свечей. На фоне праздничного освещения она казалась темным силуэтом, короткие волосы подчеркивали стройную шею, и она плавно помахала ему рукой в знак приветствия. Кто-то играл на рояле, теплый ветер разносил звуки по саду. Фонарики чуть раскачивались в такт музыке. Она протянула ему руку. Ладонь была влажной от волнения.
— Ох, как хорошо, что вы пришли. Скажите, что все пройдет как надо, Роджер! Ох, лучше бы я не бралась… ведь обойдется, да?
На ней было короткое розовато-лиловое платье из шелковистой материи. На плечах его вместо лямочек удерживали тонкие шнурки. Набиравшие женственную округлость бедра туго натягивали ткань, так что она облегала плоский живот и обрисовывала ноги. И все же ей было только четырнадцать, уверенность в себе еще не пришла к ней, и она оставалось одним из тех очаровательных созданий, которые, взрослея, еще наполовину играют взрослых.
— Все будет замечательно, ручаюсь, — сказал Роджер.
— Я так волнуюсь, просто на месте не стоится. Вы лучше проходите в дом и познакомьтесь с музыкантом. — Она улыбнулась ему и направилась навстречу следующему гостю.
Надо отдать ей должное, она в самом деле совершила чудо. За роялем сидел Хатч: своей невозмутимостью, спокойной улыбкой и английским выговором он являл собой олицетворенный стиль, светскость и искушенность. Сколько парижан мечтали залучить его к себе на этот вечер — а удалось это Сцилле! Когда она поднесла ему бокал шампанского, Хатч подмигнул Годвину:
— Прекрасная мисс Дьюбриттен, — сказал он, — умеет устраивать приемы. Настоящие приемы! Я вам скажу, Рэй, люди еще будут говорить об этой девушке…
— Надеюсь, что так, — перебила она, заливаясь краской.
Позже, когда гости уже собрались, к Годвину, стоявшему у перил балкона, глядя сквозь высокую дверь на танцующих под наигрыш рояля, подошел Дьюбриттен.
— Хорошо проводите время, Годвин? А где ваша приятельница Клотильда?
— Собиралась вскоре появиться. Она еще должна выпить с кем-то из старых друзей.
— Знаете, я готов лопнуть от гордости за свою дочь.
— Трудно вас винить. Все просто изумительно.
— Мы с ее матерью такого напутали… кто бы мог подумать, что вся эта несуразица окупится Присциллой? Жизнь полна неожиданностей. Иной раз выдаются и приятные. Вы привязаны к Присси, верно?
— Еще как.
— Я, знаете ли, иногда беспокоюсь.
— За Присциллу?
— В некотором смысле. Беда с моим мотором. Хотелось бы продержаться, пока она станет взрослой и самостоятельной. Тогда она получит приличные деньги. Сможет обойтись без старика-отца. Но я не хочу оставлять ее, пока она еще ребенок. Вот и беспокоюсь немножко. Но эта ночь, какая чудесная ночь! Не правда ли, она отлично справляется?
Многие из гостей были незнакомы Годвину, зато он с радостью заметил среди них Мерля Свейна, за которым бродил хвостом круглолицый очкастый сотрудник «Таймс» — Сэм Болдерстон. Лицом Болдерстон напоминал одновременно херувима и хитрого лиса, очки у него запылились, и он успел подцепить на галстук что-то липкое. Годвину при виде его вспомнились страховые агенты, каких он часто видел дома. Болдерстон хорошо знал Париж, а французов пренебрежительно именовал не иначе как лягушатниками. И любил поговорить о политике — предмете, в то время мало интересовавшем Годвина. Оба направились к Годвину, и между ними шла Клотильда.
— Смотрите-ка, какая у нас находка, — хитро улыбнулся Болдерстон. — Ваша королева лягушатников!
Она взглянула на Сэма так, словно не понимала английского, а Годвина, взяв под руку, чмокнула в щеку.
— Столкнулись с ней у дверей, — пояснил Свейн. Он обливался потом. — Здорово придумано, — продолжал он, озирая празднество, — эти цветные огоньки на деревьях. Сэм обычно к этому времени уже валяется под стойкой бара. Я решил, что ему полезно будет взглянуть, как ведет себя английское общество за границей. Это же не человек, а измазанное в чернилах несчастье.
Болдерстон уставился на что-то в дальнем конце комнаты.
— Господи Иисусе, это и есть маленькая Дьюбриттен?
— Наша хозяйка, — кивнул Годвин.
Клотильда деловито добавила:
— Великолепно держится, верно?
— Я бы сказал, сражает наповал. Первое, что приходит в голову, — что ей бы в кино сниматься. — Болдерстон широко улыбнулся. — Я просто обязан перекинуться словечком с юной леди. Надеюсь, кто-нибудь ее сфотографирует.
Он потрусил прочь, и Свейн, проводив его взглядом, глубоко вздохнул.
— Ну вот, у Мерля Б. Свейна гора с плеч, — сказал он.
Потом Клотильда пела под аккомпанемент Хатча, а когда она вытащила Годвина танцевать, то была так хороша, что и он почувствовал себя почти приличным танцором.
— Только медленный, — предупредил он, — никаких чарльстонов.
Она расхохоталась:
— Вы слишком уж озабочены тем, как выглядите, мсье.
Годвин стоял на затененной площадке лестницы, и у его ног кто-то сидел на ступеньках, когда Макс Худ вошел и молча встал с краю, наблюдая за весельем. Годвин, скрытый сидевшими перед ним гостями и расстоянием, почувствовал, что в сиянии свечей впервые видит Героя.
Сейчас Худ был сверхъестественно красив. В превосходно сидящем смокинге с черным галстуком, покрытый ровным загаром, какой дает теннис, рыбалка и верховая езда в Булонском лесу. Почему-то, глядя на эту картину, Годвин невольно улыбнулся: Макс Худ неподражаем, но и у него в конце концов есть проблемы. Спускаясь по лестнице, чтобы подойти к Худу, он ощутил в себе чувства, которые можно было назвать только братскими, — конечно, это звучало так, будто он разнюнился, да он и в самом деле разнюнился, но ничего не мог с собой поделать, и черт его возьми, если знал, отчего.
Худ представлял собой загадку: он был таким тихим, таким молчаливым, но при том он привлекал к себе, лишал сил, превращал тебя в участника тайной, загадочной игры, которую вел. Он оказывал на Годвина такое действие, что Годвин стал добиваться его одобрения ради самого одобрения. Ему хотелось быть достойным дружбы Худа. Ему хотелось сравняться с этим человеком. Эта цель представлялась недостижимой, и все же Худ, кажется, считал Годвина своим другом. Годвин этого не заслужил: это была незаслуженная милость. А ему хотелось ее заслужить, хотелось стать достойным в глазах Макса. Но как?
Они завели разговор, выпили шампанского и говорили свободнее, чем когда-либо прежде. Когда же они разошлись, Годвин не сумел сразу выкинуть его из головы и непроизвольно провожал взглядом. Почти весь вечер Макс провел в одиночестве, наблюдал за праздником со стороны или играл с кошками в саду, и лицо его оставалось непроницаемой маской. Что-то тревожило мысли этого человека.
Однажды он краем глаза заметил, как Худ приблизился к Присцилле и втянул ее в обычный обмен любезностями, несомненно, поздравляя с удачным праздником. Она внимательно слушала. Он улыбался как всегда сдержанно, а потом пригласил ее на танец, и она кивнула. Они двигались очень медленно, более или менее соблюдая ритм, и, кажется, больше молчали. Он упрямо смотрел ей через плечо, не меняя выражения лица, но держал ее твердо — не слишком близко — как-никак, она еще хрупкая девочка, не женщина — и когда танец закончился, она застенчиво улыбнулась ему, а он поблагодарил ее легким поклоном и, словно освободившись от чар, она отвела взгляд и снова обратила все внимание к гостям.
Годвин слушал, как Свейн с Болдерстоном обсуждают сравнительные достоинства бейсбола и крикета, когда почувствовал, как кто-то тронул его за локоть. Присцилла за руку отвела его в сторону. Время шло к полуночи, но веселье только разгоралось. Ее глаза сияли. Годвин видел в них отражение огоньков свечей. Она была счастлива, все еще волновалась и нервничала, но это было радостное волнение. Она справилась. Лучшей вечеринки и пожелать невозможно.
— Не слишком ужасно? Скажите честно, Роджер.
Она смотрела на него круглыми глазами.
— Это сенсация, мисс Дьюбриттен, и вам это известно.
— Правда мило?
Она смущенно втянула голову в плечи и восторженно огляделась вокруг, став вдруг просто маленькой девочкой, допоздна засидевшейся с гостями.
— Всем хорошо, и мне самой ужасно весело. Я так рада за отца… он даже позволил мне выпить бокал шампанского.
— Сцилла…
— Спасибо, что вы сегодня называете меня Сциллой.
Огромные глаза заблестели.
— Сцилла, я должен сказать вам кое-что прямо сейчас… нет, выслушайте. Вы такая, такая… вы красивая. Вы… не похожи ни на кого, кого я знаю. Честно говоря, я малость столбенею от вашего вида…
Он задохнулся и сообразил, что ничего толком не сказал.
— Очень мило с вашей стороны так говорить. Немножко кружит голову, но очень мило. Но если я так… прилично выгляжу… почему вы не хотите со мной танцевать?
— Ну, я не слишком хорошо танцую…
— А я просто ужасно, совсем не умею. Давайте притворимся, Роджер. Потанцуйте со мной.
Она вывела его в сад, под китайские фонарики, и они потанцевали немного на пыльных плитках у шелестящего фонтана, где так часто читали днем. Хатч исполнял один из самых модных номеров сезона, ласково мурлыча слова:
Убийство в лунном свете,
Неразрешимая тайна.
Амур нас признает виновными
В предумышленной любви…
— Макс Худ в вас просто влюблен.
— Я знаю.
— Знаете?
— Ну, девушки такие вещи угадывают.
— И часто это с вами случается?
— Конечно, нет, Роджер. Мне всего четырнадцать, глупенький. Но, я думаю, это уж так устроено.
— Как устроено?
— Так, что во всех девушках это есть от рождения.
— Он мне говорил… может быть, не стоило бы вам говорить…
Он сам не знал, зачем вздумал рассказывать ей. Чтобы предостеречь? Но и в этом он не был уверен. Может быть, он боялся, что она причинит Максу боль. А может быть, за него говорило шампанское.
— Я понимаю. Он очень застенчивый. Он мало имел дело с женщинами. Вы знакомы с его женой?
— С женой?! С какой женой? Вы сказали — с женой? У Худа — жена?
— Она больна, насколько я понимаю. В санатории в Швейцарии.
— Туберкулез?
— Надежды, как я слышала, почти нет.
— Да… очень жаль. Но Макс к вам так относится…
— Тут нет ничего такого, Роджер. У вас такой встревоженный вид!
— Он вам в отцы годится.
— Но он же мне не отец! И при чем тут возраст? Не очень-то вы романтичны, по моему мнению. Ему еще сорока нет… — она уже дразнила его.
— Меня не его возраст тревожит, Сцилла.
— Ну, тогда…
— Ваш возраст.
— Ох, Роджер, не надо волноваться. Со мной все в порядке. К тому же Макс Худ — безупречный джентльмен. Ему можно доверять.
И она стала напевать, опустив голову ему на грудь:
Убийство в лунном свете,
Неразрешимая тайна…
Примерно часом позже, около часу ночи, Макс Худ вышел из сада на заднем дворе с очень обеспокоенным лицом. Углы его губ и глаз были напряжены, лицо влажно от испарины. Заметив Годвина, он смущенно пригладил волосы ладонью и вытер лоб. Усилием воли вернул лицу обычный вид и выдал свою безупречную заученную улыбку. Снова человек-загадка.
— Слушай, старик, ты не видел нашу хозяйку? Присси? Мне пришло в голову, что уже поздновато, вот я и решил ее разыскать, поблагодарить за чудесный вечер… нигде не нашел. А где только не искал. Словом, старик… — он покачал головой и облизнул губы, — ее нигде нет.
— Ну, где-то она должна же быть. Ты на кухне смотрел?
— Не додумался.
— Наверное, там. Посмотрим.
Годвин шел за ним по коридору к кухне, а сам думал только об одном: у Худа жена! Самая мысль казалась невероятной… У Макса Худа жена, больная жена, жена в туберкулезном санатории в Швейцарии, и она умирает… Да уж, никогда не знаешь… И почему он никогда о ней не говорил? И какого черта он влюбляется в Присциллу, если у него есть жена, умирающая там или нет? Годвину подумалось, что стоило бы обсудить это с Клайдом, Клайд лучше понимает, как у них тут принято в этой части света. Может, Клайд что-нибудь объяснит.
Они не нашли Сциллу ни в кухне, ни в спальне наверху, ни в винном погребе. Тони играл в бильярд и пил бренди с Сэмом Болдерстоном. Он вполне резонно предположил, что она пошла попудрить нос. Или шампанское ударило ей в голову, и она прилегла вздремнуть где-нибудь в уголке, куда они не догадались заглянуть.
Годвин поднялся вслед за Худом на третий этаж, потом, по узкой полутемной лесенке — на четвертый.
— Погоди минутку, — сказал Годвин и, задыхаясь, прислонился к стене. Над ними была одна темнота. — Здесь ее не может быть. Жара, хоть индейку запекай.
Жгучий пот вдруг пролился ему в уголки глаз. Смятая рубашка прилипла к спине. Он схватил Макса за руку. Под пальцами чувствовалось железо.
В темноте он не видел лица Худа, но ему почудилось, что он что-то слышит. Годвин напряг слух:
— Что такое, Макс?
Макс Худ всхлипывал: глухой, влажный, придушенный звук. В темноте прозвучал его шепот.
— Я сделал дурную вещь, Роджер. Чертовски грубо поступил. Понимаешь, не знаю, что делать. Ты меня понимаешь, старина?
— Не очень-то понимаю.
Ему хотелось сбежать из этой душной темноты. Здесь пахло камфарой и сухими цветами, и мышами, как дома на чердаке — запах жаркого лета.
— Уйдем отсюда, Макс, мне нечем дышать.
Годвин начал спускаться по узким низким ступеням.
Клещи сомкнулись у него на плече.
— Черт, Макс, я ни черта не вижу!
— В том-то и дело, старик, — продолжал шептать в тишине Макс.
Очень издалека слышался рояль.
— О чем ты, Макс? Что стряслось? В чем дело?
— В темноте. Я свалял дурака. Не хочу говорить об этом при свете.
Макс сдавленно хихикнул.
— Я не трус, можешь поверить на слово. Если что надо сделать, я это делаю. Никогда не уклонялся от долга. Но тут… это… я сделал ужасную вещь… Надо бы извиниться… Штука в том, что не знаю, как… Чертов дурак, не сдержался… Черт! — Он закашлялся. — Теперь страшно жалею, что тебя втянул. Ты уж меня прости, старик… Чувствую себя дурак дураком. Видал людей, которые не способны принять выговор по службе, понимаешь ли. Теперь и сам себя так чувствую.
— Слушай, я совершенно не понимаю, о чем ты толкуешь, и, честное слово, Макс, не могу я больше здесь быть… давай-ка спустимся, ты соберешься с мыслями и…
— Ради бога, Роджер… я ее поцеловал. Я ее поцеловал!
— Кого? Ведь не… Ох, Макс…
— Присциллу. Мы вышли с ней в сад, играли с котятами, она подняла одного к лицу, он лизнул ее в щеку… я будто ума лишился! Никогда со мной такого не бывало. Сам не понимаю.
Он понемногу успокаивался, и Годвин свел его вниз на площадку второго этажа. Лунный свет сочился в окна по обе стороны длинного коридора. Худ, судя по лицу, оставался в полуобморочном состоянии. Остекленевший, бессмысленный взгляд…
— Я взял у нее котенка и опустил на скамеечку, а она взглянула на меня так странно, и я взял ее лицо в ладони и поцеловал в губы… меня словно молнией ударило… я вдруг страшно возбудился, и она это поняла… потом я прервал поцелуй и шагнул назад, я, должно быть, выглядел, как этот чертов призрак оперы, онемел оттого, что натворил… она только глянула на меня, и я забормотал, что виноват, что мне ужасно жаль, а она знаешь, что сказала, Роджер? Ты не поверишь… она сказала: «Все в порядке, Макс, не надо волноваться». Я хочу сказать, что за существо!
Макс качал головой, привалившись к высокому сосновому шкафу.
— Ну что ж, — сказал Годвин, — забудь. Она понимает. Она на тебя не в обиде. Это все шампанское натворило, Макс. Летняя ночь, танцы, праздник, шампанское…
— Но я не хотел останавливаться, — тихо сказал Макс. — Я чувствовал в ней женщину, губы были женскими, я прижимал ее к себе… я желал ее. Она же ребенок!
Последние слова прозвучали сдавленно и хрипло. Он сдерживался из последних сил. Сейчас он был вне себя.
Годвин еще не мог принять того, что произошло. Но все так и было: Макс сделал то, что сделал, и был страшно потрясен своим поступком. Может быть, вспомнил и о жене, но хуже было другое: Сцилла еще ребенок.
— А теперь я не могу ее найти, — говорил Худ. — Что с ней? Куда подевалась? Я должен ее найти…
— Послушай меня, Макс. Мне кажется, это не так уж срочно. Ты сейчас не в себе. Слишком взволнован. На твоем месте я бы пока держался от нее подальше. Я хочу сказать, до утра. Она знает, что ты чувствуешь себя виноватым, и довольно. По правде сказать, сдается мне, наша маленькая Присцилла куда взрослее, чем мы думаем. Я уверен, что она понимает. Ручаюсь, она и не подумает на тебя обижаться. Вечеринка есть вечеринка. Не раздувай дела, Макс, не так все страшно.
— Как раз очень даже страшно, Роджер. Ты не понимаешь. Может, она и понимает, но ты — нет.
Он зажег спичку, чтобы прикурить, огонек отразился в его неподвижных глазах.
— Мне больше нельзя оставаться с ней наедине. Вот так просто. Я бы опять это сделал, я мог бы пойти и дальше… нельзя рисковать. Неужели не понимаешь? Если я и мог на что-то надеяться, теперь все погибло.
Годвин кивнул, хотя вряд ли что-нибудь понимал. Главное, что он понял: что Макс Худ был не просто «почти влюблен» в Присциллу Дьюбриттен.
И честно говоря, бедолагу не приходилось особенно винить.
Почему-то Годвин никак не мог заставить себя уйти. Возможно, он ощущал некое волшебство, осенившее этот праздник.
Многие гости так же как он не могли уйти в ту ночь, оторваться от соблазнов музыки, шампанского, компании и огоньков свечей, колеблющихся на ночном ветру. Годвин один сидел в саду под разноцветными огоньками, полускрытыми листвой, ерошил пальцами мягкую шерстку пары котят, и тут появилась Сцилла. Было, верно, уже часа три ночи, он засыпал, веки сами опускались на глаза. Фонтан напевал колыбельную. Мысли его блуждали. Он услышал, как щелкнула уличная калитка и петли тихонько скрипнули, когда она открылась.
Она вошла, бледная в сливочном лунном свете, поправила элегантный локон у уголка глаза. Увидела Годвина и солнечно улыбнулась ему, и тут же прикрыла рот ладошкой, когда улыбка перешла в зевоту. Прислонилась к чаше фонтана, глядя на него.
— Вы спали, — сказала она.
— Вы в порядке?
— Конечно. Почему бы и нет?
— Мы с Максом вас обыскались.
— Зачем?
Он пожал плечами:
— Макс хотел попрощаться и поблагодарить вас за праздник. Забеспокоился, когда не сумел вас найти.
— О…
Ее пальцы вцепились в край старого фонтана.
— Вы уверены, что хорошо себя чувствуете? Вы такая бледная.
— Чуточку голова кружится.
Она опустила глаза.
— Столько волнений… У меня маловато опыта в таких делах.
— Так где же вы были?
Он все представлял, как Макс целует ее, держа ее лицо в ладонях. Он не знал, что и думать. Просто так уж вышло.
— Я очень разгорячилась… Все эти свечи, запах воска, шампанское. Захотелось прогуляться, вот я и сбежала потихоньку. Столько народу, я думала, никто не заметит. Прошлась немножко, посидела в парке.
— Ну, вы заслужили передышку, — сказал Годвин.
Поднявшись, он потрепал ее по плечу.
— Я тоже что-то засиделся. Пора идти.
Она повернулась и вместе с ним прошла к калитке на улицу. Они стояли рядом, когда из темноты вынырнула знакомая фигура. Клайд Расмуссен.
Он взмахнул широкой ладонью:
— Привет, приятель. Как прошел бал, моя дорогая? Я опоздал?
Он хлопнул Годвина по спине, а Присциллу чмокнул в лоб.
— Большой успех, — откликнулся Годвин, — но мы уже решили, что с нас хватит.
— Эй, продержитесь еще малость. Я рабочий человек, вы же знаете.
— Времени еще хватит, — сказала она. — Заходи, выпей шампанского. Хатч еще здесь.
— Этот бес! — Широкая щербатая ухмылка.
— Идите вдвоем, — сказал Годвин.
— Роджер, это ты? Я думала, ты уснул.
Из-за фонтана появилась Клотильда.
— Уходишь без меня?
— Я и пришел без тебя.
— Ну, так просто не отделаешься.
Она поцеловала его в щеку.
— Какой успех!
Это относилось к Присцилле.
— Вечер, который каждому запомнится навсегда, — добавил Роджер.
— Ну, дайте мне хоть глазком взглянуть, пока он не стал историей, — взмолился Клайд. — Ведите меня к радостям жизни, юная леди.
Она послушалась, а Клотильда взяла за руку Роджера Годвина и повела его домой, в постель. Но засыпая, он думал о Максе Худе.
После той ночи Годвин решил, что все понял, хотя на самом деле ничего он не понимал.
Странное дело, он чувствовал, что устал от всей компании. Действительно, они его замучили, и он не знал, что с ними со всеми делать. Макс Худ с его жаждой, стыдом и отчаяньем — все из-за Сциллы; Клайд с его страстью к очень молодым дамам, в данный момент к юной африканке, которая, может быть, держала его за яйца и вела прямиком к большим неприятностям. Как ни странно, он устал даже от Сциллы, которая занимала слишком много места, дьявольски много места в жизни каждого из них: двусмысленная роль девочки-женщины, которую она играла, утомила его, потому что он не знал, как ее понимать, не знал, какой ценой это дается ей. И он предпочел держаться подальше от всей компании и от элегантного дома с котятами и фонтаном и с пачками книг у полотняных кресел. Он виделся только с Клотильдой, с головой ушел в работу, писал по тысяче слов в день о Париже и его обитателях и о том, как он их видит.
Обед с Маршаллом Хакером из издательства «Бони и Ливерайт» длился почти четыре часа. Подписание контракта привело Годвина в чрезвычайно приподнятое настроение. Он отправился домой пешком самой долгой дорогой, свернул к знакомой двери и, убедившись сперва, что Клотильды в квартире напротив нет, решил пригласить Клайда выпить. Новости: Маршалл Хакер, обед у «Фуке» и контракт с «Бони и Ливерайт» — так и рвались из него. Они стали свидетельством, доказательством, что все это лето не было затянувшейся галлюцинацией.
У двери Клайда он из вежливости постучал и тут же вломился внутрь с криком:
— Клайд, Клайд, где ты…
Колени у него подогнулись, словно от удара дубиной по голове, или от сердечного приступа, или от самого страшного в мире зрелища. Сердце остановилось, и он чувствовал, как кровь отхлынула от лица. Потом его охватила жаркая вспышка стыда, и захотелось бежать прочь, но он словно прирос к полу. В животе стало пусто, как при спуске на скоростном лифте. Сквозь кожу пробился холодный пот. Все это происходило одновременно.
Голый Клайд стоял коленями на полу спиной к Годвину. Лицом он зарылся между ног женщины, обхватившей ляжками его голову и вцепившейся пальцами в его щетинистую шевелюру, чтобы заставить прижаться плотнее. Слышалось только ее дыхание: сухое гортанное дыхание, прерывавшееся, когда она толчком откидывалась на спинку кушетки, а потом снова тянулась к нему.
Годвину показалось, что он смотрел очень долго. Дневная жара вливалась в комнату, задернутые занавески шевелились, в комнате было сумрачно и пахло цветами.
Ее глаза смотрели в глаза Годвину. Смотрели не слишком прямо, пьяный от страсти взгляд уплывал, щеки ее разгорелись, голые маленькие груди с крупными твердыми сосками покрывал горячий пот. Она была на краю оргазма, рвалась к нему, и он увидел, как она наконец отпустила его взгляд, и прежде, чем он мог бежать, прежде, чем кто-то мог что-то сделать, она достигла пика, тихонько застонала, прикусила губу, чтобы удержать крик, когда тело ее судорожно выгнулась, словно хотела покончить с этим и не могла, не могла ни замедлить, ни справиться с этим, и продолжала стонать в перерывах между порывистыми глотками воздуха, и ее огромные глаза медленно вернулись к глазам Годвина, а судороги ослабли и прекратились, и тогда она отстранилась, накинула на себя халатик, подтянулась, придерживаясь за спинку кушетки, тихо сказала что-то Клайду, прикрыла влажный темный треугольник лобковых волос, подтянула под себя ноги и села в подчеркнуто скромной позе, а Клайд обмяк, осел на пол, прикрывая пах полотенцем, лицо и губы у него блестели, и тут он увидел Годвина, и застонал, выругался, закатил глаза, словно взывая к Всемогущему о милости.
— Merde,[40] — шептал он, — проклятье… — и больше не находил слов. Сидел, странно перекосившись, как огромная сломанная кукла.
Годвин снова взглянул на женщину на кушетке, молясь про себя о чуде, чтобы ее здесь не стало или чтобы это была не она, не Присцилла Дьюбриттен.
Они сидели в полутьме, каждый смотрел в пространство, каждый ушел в кокон пережитого потрясения, словно всех их оглушил, ослепил и лишил способности защищаться ужасный взрыв. В голове у Годвина было пусто. К его чести, ему ни на минуту не пришло в голову, что друзья его предали. То, что происходило между Присциллой и Клайдом, к нему не имело отношения. Не имело, пока он не вошел в эту дверь. Но ему было одиноко. Он был не слишком уверен, что сидящие рядом люди ему знакомы. Скоро он должен был это выяснить, но пока был не слишком уверен.
Спустя какое-то время Присцилла вышла на кухню, выжала несколько лимонов и принесла на подносе графин с лимонадом и стаканы. Они слышали, как она, вернувшись в кухню, колет ножом лед. Первый стакан Годвин выхлебал чуть ли не в один глоток, а потом сидел, прихлебывая и пытаясь привести мысли в порядок… стараясь хоть о чем-то подумать. Рано или поздно кто-то должен был заговорить, но пока они сидели, потели и сомневались. Когда она заговорила, ее голос прорвался в его одиночество.
— Не сердись на Клайда, Роджер. Одно ты должен понять прежде всего: это моя вина. Со мной и вправду что-то не так. Или я… другая. Я, наверно, похожа на свою мать. Не знаю… Иногда мне так хочется надеяться… а потом все становится темно и я теряюсь.
Клайд уже надел брюки и рубаху. Он гладил пальцами свои непокорные волосы.
— А, черт, Роджер, ты же понимаешь. Она старается снять меня с крючка. Ну, я уже давно сижу на крючке. Ты ее не слушай. Господи, да она ангел, невинный доверчивый ангел. Это все я. Ради бога, ты же не хуже меня знаешь. Ты знаешь, какой я. Я ничего не могу с собой поделать. Взгляни на нее, Роджер. Это же хрупкий ребенок. Это все я, только я, ты ее не слушай…
Присцилла тихонько качала головой. В глазах ее стояла темная пустота. Годвин не мог видеть этих огромных глаз цвета кофе с молоком, но он видел грациозный изгиб ее шеи, когда она повернулась к нему.
— Правда в том, что я буквально довела его до этого… он держался безупречно, как джентльмен, что бы он сейчас ни говорил. Я с ума сошла, я хотела, чтобы это случилось… ты должен мне верить. А потом уже не могла остановиться. Слушай меня, Роджер. Я и сейчас не хочу останавливаться. Не хочу… не могу. И Клайд тоже не может. Ты бы смог, Клайд? Мог бы это прекратить? Ты действительно хочешь?
Голос ее дрожал, но не очень. Она была так собранна, что Годвина пробрал озноб.
Клайд сказал:
— Кто-то должен меня остановить. Хорошо бы кто-нибудь всадил в меня пулю и покончил с этим… черт, он бы, пожалуй, оказал мне услугу.
Годвин сказал:
— Если Макс Худ узнает, он тебя точно остановит.
Клайд визгливо засмеялся.
— Он бы меня убил и спокойно лег спать. Слышал я, что он вытворял в пустыне.
— Ну, он бы тебя остановил. Он без ума от Присциллы.
— Прекратите, — вскрикнула она. — Пожалуйста, перестаньте! Никто ничего не узнает, и никто никого не убьет. До сих пор никто не знал, а теперь у нас есть…
— Что значит «до сих пор»? Ты хочешь сказать, это не первый… — Годвин не договорил. Если ловишь кого-то на чем-то плохом, это всегда не в первый раз, не так ли? — И давно это началось?
— Несколько месяцев, — сказала она. — Почти сразу, как мы познакомились… задолго до того, как ты появился.
— Я с первого взгляда попался, приятель. Постарайся понять — постарайся взглянуть на это по-моему… при моей-то слабости… только в этот раз есть большая разница… на этот раз я влюбился. Я ее люблю. Не так она молода, чтоб нельзя было полюбить… и я буду ждать ее, старина. Слышишь, что я сказал?
— Господи, Сцилла, — сказал Годвин, — все собираются тебя ждать. Макс, Клайд, выстраивается целая очередь… хотя, Клайд, надо сказать, не стал дожидаться.
Клайд обернулся к Присцилле.
— Ты сказала, теперь у нас есть… что есть?
— Ну, теперь мы не одни с нашей тайной. У нас есть союзник. Человек, который нам поможет. У нас есть Роджер. Совсем другое дело.
Годвин вздохнул. Что тут скажешь?
Присцилла принимала ванну. Клайд натягивал смокинг, собираясь в клуб.
— Помоги мне с этими запонками, а, приятель? Так, слушай, как ты на это смотришь? То есть ты меня ненавидишь? За то, что я с ней сделал?
— Ох, Клайд, как же я могу тебя ненавидеть? Я даже винить тебя не могу. Стоит только взглянуть на нее… Но, видит бог, ты дурак. Ты наверняка погубишь свою жизнь, а может, и ее.
— Ее — нет, приятель. Только не ее. Ты не представляешь… она умеет о себе позаботиться. Может, она сама этого не знает, но ее делала та же фирма, что строила Стоунхедж.
— Хендж. Он называется Стоунхендж.
Годвин, справившись с запонками, отступил назад. Дыхание Клайда пахло бренди.
— Ладно, значит ты погубишь себя. Тоже достаточно плохо.
— Я знаю, знаю. Может кончиться смертью. Тони… не представляю, что он со мной сделает, если узнает. И Худ. У меня мурашки по коже. Страшно даже подумать, что он сделает. Чертов дурень, никак не разберется, то ли он девочке отец, то ли брат, то ли жених… и — я не шучу, приятель, — если она меня выгонит, богом клянусь, я покончу с собой. Я не сумасшедший, Роджер, только без нее мне лучше умереть. Я люблю эту девочку. Я ее не обижу, приятель, я… я…
— А что та негритяночка, с которой ты всюду показываешься?
— Прикрытие. Это Присси придумала. Сказала, надо иметь прикрытие. Для нас безопаснее, если будут знать, что я завел новую девочку.
— Обо всем-то она подумала.
— Она обо мне заботится, Роджер. Как тебе это нравится?
Он в секунду повязал свой черный галстук.
— Она — самое большое счастье, какое выпадало этому деревенскому простофиле.
Он вздохнул, глядя на два лица в зеркале.
— Что ты с нами сделаешь, старик?
— Сделаю? Не знаю.
— Но ты с нами или против нас? На чьей ты стороне?
Он боялся за нее, боялся за Клайда, но что тут можно было сделать? Ее жизнь, его жизнь… они имели право жить по-своему. Клайд сам по себе, он чертовски хорошо знал, что делает, и готов был отвечать за последствия. А вот Присцилла… ясное дело, она ребенок, который очень по-взрослому играет в гадкую девчонку. Чем он, Годвин, может ей помочь, как показать ей, что она вредит себе, губит себя?
— Честно, Клайд, я не знаю.
— Ну, старина, мы в твоих руках. Ты это и сам понимаешь, да? Проводишь ее домой? Тони с Максом собрались поиграть в теннис то ли в Версаль, то ли в Сен-Клод, то ли к черту на рога. Они поздно вернутся.
— Клайд, как ты можешь? Она же девочка…
— Ну, оно и так, и не так. А когда речь заходит о девочках — о маленьких девочках — для меня это как опиум, я теряю голову, это во мне, в крови. Это меня погубит, Роджер. Но ты не будь с ней слишком строг, ладно? Она неплохо держалась, при том, что ты застал ее так и все такое… держится, как будто это самое простое дело, но это только маска. А в душе ее это здорово ранило. Постарайся помочь, дружище. Потом еще поговорим. Делай, как считаешь нужным. — Он хлопнул Годвина по плечу. — Я не в том положении, чтобы о чем-то просить.
Годвин со Сциллой пошли долгой дорогой вдоль Сены, изредка переговариваясь ни о чем, перешли на остров Сите и свернули на скамеечку под деревьями. Листья были раскрашены летней пылью. Мужчины в рабочих рубашках, спецовках или жилетах рыбачили у воды, курили, терпеливо сидели над своими удочками, будто время для них ничего не значило. Она ясным взглядом проводила bateau-mouche, отразившийся в темной воде всеми своими огнями, как сверкающий бриллиант.
— Помнишь тот вечер после тенниса?
Она улыбалась пароходику и воспоминаниям.
— Мы с тобой тогда самый первый раз говорили… — Голос был совсем слабым. — А мне кажется, я давным-давно тебя знаю, Роджер. У тебя нет такого чувства?
— Очень даже есть. Мне кажется, мы всю жизнь знакомы.
— Ничего, если я буду ужасно откровенна?
— Сейчас смешно было бы что-то скрывать.
— Ну… это мог быть и ты. Или Макс Худ. Мне нужен был хоть кто-нибудь. И потерпи я еще немного, это мог оказаться…
— У Макса или у меня хватило бы благоразумия…
— Ты правда так думаешь? А я нет. В какой-то момент благоразумие перестает так уж много значить. Я все равно бы сделала то, что сделала. Даже к лучшему, что это оказался Клайд — он для меня меньше значит. Он меня не любит — это ты должен понимать, и уж точно не станет убивать себя.
На ней было платьице и соломенная шляпка со свисающей сзади ленточкой. Он видел ее лицо сбоку: губы, словно вырезанные тонким резцом, чуть вздернутый нос. Она, конечно, была права. Выбери она его, он бы с радостью согласился. Ему представился Клайд, на коленях у нее между ногами, ее твердые бедра, обнимающие его голову, он услышал ее прерывистые вздохи, в которых звучало неотступное желание. Ему хотелось ее поцеловать. Он был всего только человек.
— Клайду все равно, есть ли у меня душа, разум, чувство юмора. Его просто сводит с ума мой возраст и мое тело, то, как я выгляжу… я для него ничего не значу. Вот почему это должен быть Клайд. Глубоко внутри он для меня ничто, и я для него — ничто, если по-настоящему. И я знала, что его мое желание не приведет в смятение или растерянность — я знала, что у него уже есть такой опыт…
— Почему ты говоришь, что это должен был быть Клайд?
— Ну, кто-то должен был появиться. Я же говорю, Роджер, со мной что-то не так. Ох, милый, не заставляй меня объяснять! Я иногда думаю, будь у меня подружка, чтоб посоветоваться, я бы придумала как с этим справиться… я хочу сказать, может, я бы удержалась… Клайд, видишь ли, не первый…
— Сцилла, ради бога…
— Нет, мне надо кому-то сказать. Я никогда ни с кем не могла об этом поговорить. В школе, мне было двенадцать, учитель французского… наверно, я совершенно лишена стыда. У него была жена и маленький болезненный ребенок. Он все время был такой грустный. Как будто обречен. Он сначала хотел только посмотреть на меня… поверить не мог в то, что с ним происходит… — Она улыбнулась про себя. — Сказал, я доказала ему, что Бог есть. А прошлым летом учитель музыки в Швейцарии. Он бывал со мной ужасно груб, и совершенно замучил меня скрипкой, но я должна была получить его… всегда начинается с того, что я замечаю, как они смотрят на меня и не могут перестать… сперва я не понимала, отчего это, хотела узнать.
— Сколько же тебе тогда было? — спросил Годвин.
— Тринадцать. Примерно тогда же была еще девочка, старше меня, ей было восемнадцать — я хотела узнать, чего же так хочется мужчинам. Все, что мы с ней делали, было очень мило, очень нежно — совсем не противно, Роджер. Она сказала, мне не надо беспокоиться, мы никому не причиняем вреда… она была ко мне так добра, так многому научила, гораздо большему, чем мужчины. Так что, пожалуйста, Роджер, не вини бедняжку Клайда… даже если ты теперь возненавидишь меня, если не сможешь смотреть на меня без отвращения, умоляю, не вини в этом Клайда. Если тебе кажется, что это ужасно — ну что ж, твое дело. Но я вовсе не ужасная, и Клайд тоже нет, и это вовсе не Клайд виноват.
— Даже если виновата ты, он должен был тебя остановить. Ты, конечно, не ведаешь, что творишь…
Она тихонько засмеялась его искренней тревоге.
— Еще как ведаю. В том-то и дело. Я иначе не могу, вот и все. И нет никаких причин мне быть другой.
Горький запах сигареты, которую закурил рыболов, долетел до них — резкий, шершавый запах. В воде что-то плеснуло.
— Главное, ты должна остановиться. Еще не поздно, ты не забеременела…
— Не надо пошлостей!
— Да ты совсем идиотка? Пошлости — боже милостивый! Я хочу сказать — никто еще не знает… так не испытывай судьбу. Или ты просто погубишь себя.
— При всем уважении к старшим, тебе не кажется, что ты ужасно мелодраматичен? Я хочу сказать, что тут такого уж ужасного? Почему ты говоришь, что я себя гублю? Я не какая-нибудь отсталая неграмотная деревенская девчонка, которая не понимает, что делает… и он ни к чему меня не принуждал. Я такая, какая есть, и он такой, как он есть. Ты нас не переделаешь. Я не хочу прекращать… это ничего не значит… просто очень увлекательное занятие. И я все еще та же самая, какой была, когда мы впервые встретились.
— Ну, а я простой деревенский парень из Айовы, и до меня это не доходит. Любая из девочек, кого я знал там дома, плакала бы и причитала и просила смилостивиться.
— Ну, а я просто не такая. Ты хотел бы, чтоб я так себя вела?
— Пожалуй, нет.
— Все в порядке. Ты наш друг. Мои чувства здесь в общем не замешаны. Мы с Клайдом вроде как просто играем вместе, понимаешь?
— Это ты, кажется, не понимаешь, Сцилла. Клайд с тобой не играет. Он тебя любит.
— Ой, неужели ты в это поверил? Какая глупость! Ему нравится мое тело, только и всего. Ему нравится что-то, принадлежащее мне. Ох, Роджер, я все пытаюсь тебе объяснить… я бы хотела, чтобы именно ты не думал об этих глупостях. Хочу, чтобы ты был нам союзником, другом. Ты мог бы помочь нам… помочь бывать вместе, мог бы стать третьим — тем человеком, которому можно довериться, поговорить обо всем, мог бы помешать Клайду довести себя до припадка, когда это кончится… в сентябре я возвращаюсь в женевскую школу или, может быть, в Англию. Начнется новый год, новые друзья, придется много заниматься на скрипке… Клайду придется это пережить. Ты мог бы ему помочь. Ему нужен будет друг рядом…
— Да, уж в этом можешь быть уверена. Он тебя любит, нравится тебе это или нет, девочка.
Она ласково улыбнулась ему. Бриз дергал ее за ленточку, и она придержала шляпу ладонью, чтобы не сдуло.
— Ну, если и так… — она пожала плечами. — Любовь — это какая-то ужасная ловушка, правда, Роджер? Она приходит и уходит, и я ей не верю. От нее никому не бывает ни капли добра. Только посмотри на моего бедного отца… А при том я хотела бы любить, хотела бы верить в любовь. А ты веришь? — она усмехнулась: — Хотя что я могу понимать, мне всего-то четырнадцать!
— Устами младенца…
— Какой ты мудрый, что это понимаешь.
Он ответил на ее улыбку и почувствовал себя ухмыляющимся кретином.
— Когда ты вошел в комнату…
— Да?
— Когда ты нас увидел… я была хорошенькая? Когда этим занималась? Или уродливой и страшной?
— Ради бога, Сцилла…
— Я тебе показалась хорошенькой?
— Да, да, конечно.
— Тебя это возбудило?
— Заткнись, Сцилла!
— Да, мужчины таинственные создания… Но ты бы хотел делать это со мной, правда?
Она смотрела на краешек луны, показавшейся в небе.
Годвин глянул на нее и тут же отвел взгляд. Куда бы ни смотреть, лишь бы не на нее.
Она продолжала:
— Мне приятно думать, что ты бы хотел. Не беспокойся, ты мне слишком нравишься. Мы бы уже не могли после этого быть близкими друзьями. По-моему, все это разрушает дружбу. Я уже ужасно, ужасно устала от бедняжки Клайда во всех возможных отношениях, кроме одного. И даже в этом… хоть бы лето скорее кончилось. Или хотя бы эта его часть. Та часть, в которой Клайд. Но мне хочется с ним это делать… знаешь, что мне больше всего нравится? Когда он на меня смотрит… ну, пожалуйста, помоги нам, а потом…
Годвин покачал головой:
— В конце концов, при чем тут я? Кончится это лето, и я больше никого из вас не увижу.
— Ну вот, опять те же глупости. По-моему, мужчины вечно произносят что-нибудь торжественное и ужасно мрачное. А по правде мы все будем встречаться всю жизнь…
— Думаю, жизнь иначе устроена. Мы расстанемся, пойдем каждый своей дорогой, и все.
— Ого? Ты вообразил, что знаешь, как устроена жизнь? Да ты и на десять лет меня не старше, а уже учишь жизни? Раз ты писатель, так уж все знаешь? — она опять дразнила его. — Нет, просто ты опять говоришь глупости. Наверняка я об этом думала куда больше, чем ты.
— Не стану с тобой спорить, Сцилла.
— Ну вот и хорошо. Поверь мне, мы будем встречаться всю жизнь, и это будет как танец или как сон, как повторяющийся сон, мы будем видеться, жизнь все время станет сводить нас, на каждой ее ступени. Почитай своего Диккенса, почитай Толстого, и Троллопа, и Теккерея — там все сказано. И не думай, что все это закончится после смерти, потому что вовсе нет…
Они шли по набережной, глядя на фонарики, плывущие в волнах.
— Сцилла, я сдаюсь. Я и не начинал еще об этом задумываться. И о тебе тоже.
— Ты просто помни: я то, что я есть. И всегда такой буду. Мы никогда по-настоящему не меняемся. Ты навсегда невинный, порядочный, честный, как персонаж из «Башен Барчестера». Макс Худ — герой, несущий груз своего характера, чести, ответственности, — он сгибается под всей этой тяжестью… Прямо из Толстого. Клайд — жертва слабостей, своей «слабости». Так он сам себя понимает — маленькие девочки вечно будут ему оправданием. Потом он начнет пить — ему нравится носить в себе свою погибель. Он сошел с какой-то страницы Фицджеральда, тебе не кажется? И я — такая, как я есть.
— Духовное продолжение леди Бретт из Хемингуэя, надо полагать?
— О, не думаю. Перечитай «Ярмарку тщеславия», подозреваю, что ты найдешь там меня.
— Бекки Шарп?
Он невольно улыбнулся точности ее сравнений. Этого у нее не отнимешь: он застал ее за сексом с Клайдом, а она сумела собраться с духом и теперь преподносила ему литературный разбор их собственных жизней.
Она игриво дернула плечиком:
— Ну сам подумай: проказы, искушение, любопытство. Центр внимания… не смотри так удивленно, Роджер, я себя знаю. Я знаю, кто я такая и что я такое. Только мне приходится остерегаться той леди Памелы, которая во мне, вот и все.
Они остановились, склонясь на ограду набережной, взглянули друг на друга. «Помоги мне, Господи!» — подумал Годвин. И сказал:
— Никогда не видел никого настолько живого.
Сказано было неуклюже, но точно выражало его мысль.
— Мне кажется, мы все ужасно живые.
— Вот когда говоришь, как мы сейчас, трудно поверить, что мы когда-нибудь умрем и исчезнем. Я смотрю на тебя, Сцилла, и не могу представить, как это ты перестанешь быть… нет, только не ты… мне от этого страшно, но, думаю, я бы умер прямо сейчас, лишь бы ты могла всегда жить.
— Ну а я твердо верю, что мы никогда не перестанем быть.
— Как это понимать?
Она взяла его за руку, заглянула в глаза.
— Постарайся запомнить, что я тебе сейчас скажу, Роджер. Я не знаю, откуда это берется, но мне кажется, я всегда это знала. Тайна вселенной, и я доверю ее тебе. Слушай…
Жизнь бесконечна
И любовь бессмертна,
А то, что называют смертью,
Лишь горизонт,
Скрывающий невидимое нам.
Вот, только это и нужно знать, а если ты найдешь настоящую любовь — если такая существует — тем лучше.
Годвина накрыла волна чувств.
— Почему мне так дьявольски грустно?
Ему хотелось держать ее в объятиях, целовать, вдыхать запах ее волос… что за чертовщина?
— Потому что ты неисправимый романтик.
И, словно прочитав его мысли, она поцеловала его, и губы были мягкими, и теплыми, и влажными, и ее руки обнимали его шею, и поцелуй длился. Потом она прошептала:
— Не печалься.
Он и не догадывался никогда, что жизнь — или другой человек — может быть такой сложной, волшебной и обольстительной.
Много лет спустя он задумается об этом и поймет, что с того теплого парижского вечера, с поцелуя четырнадцатилетней девочки началась его настоящая жизнь, жизнь воображаемых возможностей, взрослая мужская жизнь.
До наступления августа, которому предшествовала влажная жара, Годвин старался не думать о Присцилле и Клайде.
Они его использовали, но он знал, что так будет, и жаловаться ему было не на что. Отказать он не мог. Да в сущности, и не возражал. Все это было для него слишком глубоко, или слишком беспокойно, или слишком развратно, или слишком незначаще в его собственной жизни. Словом, его использовали. Он стал третьим в их заговоре. Он обеспечивал им возможность продолжать. Он давал им знать, что на море спокойно. Какого черта!
Он больше времени проводил с Максом Худом или с Худом и Дьюбриттеном, которые наслаждались городской жизнью, в то время как парижане во множестве устремлялись на атлантическое побережье или на природу. Они играли в гольф. Они ездили на скачки в Лонгшан, и Годвин завел трубку, очень красивую, с чашечкой, обтянутой тисненой кожей, и с золотым оттиском прыгающего коня на черенке. Они играли в теннис в Люксембургском саду.
И занимаясь всеми этими делами, Годвин знал, что Клайд с Присциллой сейчас вместе, и тем тяжелее станет для бедняги Клайда неизбежное окончание романа.
Чертовски тяжело это было: не думать, чем они занимаются, сосредоточиться на своих делах, когда в мыслях неотступно стояла картина девочки, открывающей свое тело и впускающей в себя мужчину.
Жара изводила всех, кроме, может быть, Макса Худа. Того пустыня закалила до бесчувствия. Он, по-видимому, не знал усталости. Он оставался собранным и подвижным, и удары его в гольфе были короткими, резкими и обескураживающе точными. Годвин, на шесть дюймов превосходивший его ростом, замахивался шире, притом он давно научился правильно перераспределять свой вес, вкладывая в удар солидную долю собственной массы. Он неизменно обгонял Худа, зато малорослый соперник брал свое у лунок, так что в целом они оказывались наравне. Только Годвин к концу игры был насквозь мокрым и задыхался, а Худ выглядел так, будто совершил небольшую прогулку. Его непроницаемость начинала раздражать Роджера Годвина.
Непроницаемость и воспоминание о выволочке, которую устроил ему Худ за несколько недель до того по поводу его писательства. С тех пор много чего случилось, но Годвину почему-то не удавалось выкинуть из памяти то утро. Хранитель «Книги мертвых»… Сделай выбор, говорил он, будь мужчиной. Но Годвину все вспоминалась ночь, когда они вдвоем наблюдали за парой фликов, когда Анри с Жаком убили человека и преспокойно принялись оправлять форму. Он помнил, как Макс Худ удержал его, дал убийцам уйти.
И этот самый Макс Худ учит его быть мужчиной!
От таких мыслей у него портилось настроение, и именно с такими мыслями он отправился с Худом играть в теннис в Люксембургском саду. На корте было жарко, влажно и пыльно. Даже игроков в шары не оказалось на обычном месте. Над фонтаном Медичи вилась мошкара. Макс Худ ждал его на пустом корте.
— Чертовски жарко, Годвин. Знаешь, нас никто не заставляет играть.
— Все в порядке. Постучим немножко.
Белая рубаха уже прилипла к спине. От жары на солнцепеке у Годвина разболелась голова. Все равно, где помирать, можно и на пыльном теннисном корте.
Первый сет прошел быстро. Худ играл в стиле Лакоста, а Годвин был не ровня Тилдену. Что сделал бы Макс Худ, узнай он о Сцилле с Клайдом? Годвин попятился от этой мысли и прищурился на солнце, увидел черные точки перед глазами. В нем нарастала злость. Куда подевалась его простая жизнь?
Три первых гейма были повторением первого сета, потом Годвин поймал ритм, и пятнышко пота на его ракетке разрослось до размеров большого барабана. Мяч снова, снова и снова падал на него и отскакивал тяжело и точно.
— Хорошая игра! — выкрикнул Худ, когда мяч взметнул пыль у него под ногами. — Отлично разогнался, старик!
И продолжил игру в полную силу.
— Не упусти свой шанс, — крикнул ему Годвин. — Еще один гейм, и со мной покончено. Давай, ублюдок.
Худ расхохотался. Рубаха у него промокла, на потном лице запеклась пыль.
— Годвин, ты меня доконаешь.
— Вспомни пустыню, дружище. Поможет продержаться.
Вышла ничья, и Худ потребовал сыграть последний решающий гейм.
Последний поединок длился примерно вечность. Ноги у Годвина превратились в студень. Руки были тяжелыми, как кувалды. Но и Максу Худу приходилось нелегко, он двигался так, словно увяз в клее. Ноги не желали отрываться от корта. Между подачами он упрямо улыбался.
— Неплохой удар для американца, — кричал он и улыбался Годвину сквозь знойное марево.
Схватка вышла такой долгой оттого, что оба игрока давно выдохлись. Годвин не слишком ясно понимал, почему он не бросит игру. Но остановится он не мог. Это стало важным делом. Жизнь или смерть…
Надолго его бы не хватило. Он это понимал, и Худ тоже, конечно, видел.
Потом мяч поплыл на него, завис, как колибри, и Роджер подумал, что его еще хватит ровно на один прямой. Один последний прямой. Мяч всплыл вверх, Годвин видел, как он вращается, он был лысый и пыльный, черная дыра в солнечном сиянии, и Худ рванулся к сетке, чтобы прикончить его. Он улыбался сквозь сетку, влюбленный в борьбу, в усилия, в запах добычи.
Годвин вскинул руку, развернул ракетку навстречу мячу, почувствовал, как воздух вырвался из груди, увидел, как тетива ракетки встретилась с мячом…
Он моргнул, пот ел глаза, а следующее, что он увидел, случилось неуловимо быстро для глаза, он увидел в крошечную долю секунды, как мяч бьет Худа в лицо, кровь брызжет из носа, увидел, как ракетка выпадает у него из руки и медленно подскакивает в пыли, а потом Худ навалился на сетку и кровь закапала в пыль.
Когда Годвин добежал до сетки, он увидел, как кровь струится к его ногам. Он чувствовал себя как человек, стоящий у дальнего конца длинного темного тоннеля, видя перед собой только светящуюся точку. Голова плыла. Он боялся, что рухнет ничком. Ему попросту было наплевать.
Худ медленно поднял взгляд. Кровь затекала ему в рот и зубы были красно-белыми. Он ухмылялся.
— Лучший удар в твоей жизни, — сказал он.
Макс слизнул кровь, провел ладонью по верхней губе и протянул ее, окровавленную, для рукопожатия. Годвин пожал ее и игра была окончена.
— С меня хватит, — сказал Худ. — Будем считать, ничья?
— Да считай как хочешь.
Годвин и говорил-то с трудом.
— Я тебе скажу, что это было, — сказал Худ, вытирая кровь. — Только для мужчин, вот что это было, черт возьми.
Он хлопнул Годвина по спине. Они устало брели вдоль сетки. На мокрой рубашке остался кровавый отпечаток ладони.
— Я учусь, Макс, я учусь.
Они сели на скамью, глядя на покинутый корт, пропеченный вечерним солнцем.
— Жизнь и смерть, — продолжал Годвин.
Ноги у него дрожали и он никак не мог унять дрожь.
— Точно, — сказал Макс, — и когда мы оставляем позади мячик и прочее, игра продолжается. Ты ведь понимаешь мою мысль, верно, старик?
Годвин в точности понимал его мысль.
В то лето в Париже каждый проклятущий день учил чему-нибудь новому.
Когда пришел август, Мерль Свейн удивил его, сняв крестьянский дом в Бретани, недалеко от дикого скалистого побережья. Он велел Годвину отправляться туда отдохнуть… и дописать пару длинных очерков, для которых тот собирал материал. «И прихватите свою маленькую подружку, танцовщицу или там певичку, прихватите и отдохните хорошенько».
Годвин отправился, взяв с собой Клотильду, и писал, и загорал, и выходил прогуляться по ночной прохладе на скалы над грохочущим прибоем. Он забыл только смыть из воображения картины того, что происходило в оставленном им Париже. Он чуть не рассказал все Клотильде, но передумал. Какой смысл? Ей это знать ни к чему.
На вторую неделю Свейн приехал их навестить. Он приобрел новую машину, открытую модель, и хотел похвастаться. Они отсутствовали всего десять дней, но Годвин успел изголодаться по новостям. Как сказал Свейн, он явно был «не пригоден для сельской жизни». Свейн привез новости, и Годвин глотал их с жадностью, словно сослан был не в Бретань, а на другую планету. Бэйб Руф дома продолжал выигрывать матч за матчем, и Годвин хотел знать, остается ли еще Маршалл Хакер в Монте с Вилли, чтобы вести счет победам Джорджа Г. Руфа за океаном.
Они втроем сидели под луной, слушая пушечные раскаты бьющихся о скалу волн, и пили вино, когда Клотильда спросила о Худе.
— Ясное дело, — сказал Свейн, заливая вином манишку, — есть новости и о Максе. Таинственная личность наш Макс. Чего только не услышишь про Макса Худа!
— Например? — спросил Годвин.
— Похоже, братец Худ — какой-то британский агент. Взаимодействует с французами по части новых вооружений, размещения артиллерии, тяжелых бомбардировщиков, новых танков… все совершенно секретно и, по чести сказать, так ли это важно? Судя по тому, как обстоят дела, войны не будет еще много лет. Однако же полная секретность. А, кстати, оказывается, существует еще и миссис Худ. Что вы на это скажете?
— Я уже слышал, — сказал Годвин.
— Ну вот, она объявилась откуда-то, то ли из Дордоня, то ли из Дювилля, у меня все эти «Д» перепутались. Макс, очевидно, не слишком ей рад. Вам придется с ней познакомиться, обоим. У нее глаза галки и когти гарпии.
— Очаровательное сочетание, — промурлыкала Клотильда.
— Она романистка, — продолжал Свейн, сочась презрением. — Из этих дам-романисток. Не то Евтерпа, не то Эвлали. Что-то поразительно противное. Ах да, Эсми. Вы ее обязательно возненавидите. Худ, верно, был пьян в тот день. Говорят, она рисует персонажей своих романов с натуры, то есть так говорит наш специалист по культуре, Ньюмэн. По его словам, у нее даже есть поклонники. Лесбиянки, — он откровенно подмигнул, — от нее без ума. Да, что еще? Ее сопровождает испанка, титулованная и очень тонная, и Ньюмэн клянется, что всем известно, что они любовницы…
Свейн так и сиял в лунном свете, подставляя опустевший стакан. Он громко рассмеялся.
— Макс, кажется, в ужасе от всего этого, но сохраняет каменное лицо, так что точно не скажешь. Эсми Худ. Да уж, тут он поставил на призовую лошадку, наш Макс, а, ребятки?
— Скажите, — спросил Годвин, — она больна? Я слышал, у нее чахотка и она лечилась в каком-то горном санатории.
Свейн пожал плечами:
— В таком изложении это напоминает сюжет из ее кошмарных книг. Особо румяной ее не назовешь, но и на легочницу не похожа.
Вернувшись в Париж, Годвин получил от Худа телефонное приглашение выпить в «Динго» попозже вечерком.
Худ казался усталым, глаза покраснели и были обведены красным ободком, и пил он больше, чем обычно. Он рассказывал Годвину о Кармен и Эсми, и голос у него чуть дрожал. Не столько от злости, сколько от досады и беспокойства.
— Чертова баба, — говорил Худ, поглаживая усы так, словно на минуту забыл об их существовании. — Я пытался уговорить ее на развод. Много лет пытался. Она дразнит меня, изводит. Это просто невозможно, но я вижу только один способ с этим покончить, а к нему я еще не готов.
— Детей нет, как я понял?
— Детей! Она бы утопила их, как котят! Страшно подумать, какое от нее могло бы получиться потомство… О, мой юный друг, будь бдителен, когда речь идет о юношеских проказах. В свое оправдание могу только сказать, что тогда она не выглядела чудовищем.
По его красивому мужественному лицу скользнула усмешка.
— Эта Эсми — одна из моих тайн. По большей части я живу так, будто и не знаю такой, не то чтоб на ней жениться.
— Скажи мне, она больна?
Худ резко рассмеялся.
— Это Тони сказал?
— Собственно, Присцилла. Она что-то такое слышала.
— Бедная Присси. Ну, я говорил Тони и, должно быть, при ней. Эсми уверяла меня, что умирает… так она представляет изысканный розыгрыш.
— С ума сойти, — сказал Годвин.
— А хуже всего, что я все время думаю о Присси. Черт меня возьми, если я знаю, что делать. Лучше бы мне ее никогда не целовать.
— На твоем месте я бы и думать об этом забыл.
— Но ты, — сказал Худ, — не знаешь ее, как знаю я.
— Может, и не знаю, — сказал Годвин.
Клайд Расмуссен тоже обратился к Годвину за помощью и утешением.
— Ты знаешь, как ценим мы со Сциллой все, что ты для нас сделал. Но пока тебя не было, здесь была адская жизнь. Прежде всего, эта проклятая жара. Извиняюсь за французское выражение, но иной день бывало слишком жарко, чтоб трахаться. Никогда бы не подумал, что могу такое сказать. И Тони держался ближе к дому. И эта богопротивная жена Худа! Взбесился он тогда, что ли? — Клайд вздохнул. — Так вот, без Макса Тони не с кем было играть. А главная беда, у меня такое чувство, что Худ заподозрил насчет, ну, знаешь, нас с Присси…
— Выдумываешь. Ему и без того хватает забот.
Клайд недоверчиво покачал головой:
— Нет, он что-то учуял. При каждой встрече спрашивает, виделся ли я с Присциллой. У него такой холодный взгляд… я ему не доверяю.
— Погоди-погоди. Скорее уж тебе нельзя доверять…
— Ты же понимаешь, о чем я. Этот человек пугает меня до поноса.
Он помолчал, уставившись Годвину в лицо.
— Без тебя здесь был просто ад, приятель. И Присси тебе то же скажет. Ты с ней виделся?
— Нет.
— Надеюсь, ты не станешь наказывать ее за мои грехи.
Он заморгал, простоватое лицо было полно печали.
— Просто еще не успел повидаться.
— Но, слушай, ты мог бы заглянуть к Тони завтра к вечеру? У нее урок, и мы могли бы урвать потом часок для себя… если ты отвлечешь старого добряка Тони. Сделаешь это для нас, приятель?
На следующий день, заглянув к Тони Дьюбриттену, Годвин нашел его дремлющим в тени возле дома. Он выглядел не слишком здоровым, как, впрочем, и все парижане, измученные жарой, духотой и тяжелым безветрием. Вскоре после Годвина явился Макс Худ. Он один, казалось, сохранил какие-то запасы энергии. Воротничок рубашки накрахмален до хруста, белый полотняный костюм свеж и безупречен, на отворотах ни пятнышка. И усталым он больше не выглядел.
Взглянув на щеголеватого Макса, Дьюбриттен заметил, имея в виду миссис Худ и ее подругу:
— Дамы покинули город?
Худ бледно улыбнулся:
— Если бы так! Но, увы, нет. Я решил быть выше этого.
Разговор тянулся лениво, Худ, встав, прошел в дом и вернулся с высоким стаканом прозрачной жидкости в руках. Когда он проходил мимо, до Годвина долетел запах. Худ пил джин, как воду. Руки у него подрагивали, но в остальном он выглядел вполне здоровым.
День наконец подошел к концу; тени протянулись до середины сада, и всех стала донимать мошкара. Годвин счел, что дал любовникам — от этого слова у него все внутри переворачивалось, но что толку отрицать очевидное — достаточно времени. Извлекая себя из шезлонга, он услышал скрип калитки. Присцилла вернулась домой. Она раскраснелась, как видно, от жары, бело-розовая юбочка с блузкой подчеркивали здоровый загар лица и рук. Она несла в руках скрипку и папку с нотами и весело махала рукой куда-то через плечо, взбегая по трем выкрошившимся ступеням в полумрак дома. Дьюбриттен, покойно раскинувшийся в кресле, взглянул на Макса с Годвином.
— Не знаю, что бы я делал без этой девочки. Она принесла мне счастье.
Медленно шагая по тихой улице, Годвин заговорил о Сцилле. Худ отозвался:
— Знаешь, ты был совершенно прав насчет той глупости, которую я с ней выкинул. Я в конце концов попробовал извиниться, и, странное дело, можно подумать, она совсем ничего не помнит. Так загадочно на меня посмотрела и сказала что-то, мол, какая была чудесная ночь, и стала вспоминать вечеринку. Женщины! Кто знает, что у них внутри?
— Я начинаю думать, что лучше нам и не знать.
— Это, пожалуй, верно. Знаешь, она сейчас немного не в себе.
— Правда? — машинально удивился Годвин, полагая, что речь пойдет о Клайде. Неужели он заподозрил?
— Да, тут в сущности, пара обстоятельств. Ты ведь знаешь, Клайд вроде как взял ее под крылышко, прямо старший брат. Вечные разговоры о музыке, о необходимости ежедневных упражнений, об интимной связи между музыкантом и его инструментом. Примерно как у солдата с его оружием, насколько я понял. Вы, так сказать, сливаетесь воедино. Она уверяет, что он и правда искушен в музыкальной теории и тому подобном. Ну так вот, у меня такое впечатление, что он в последнее время ее забросил. И в доме не показывается. Понимаю, у мужчины своя жизнь, та чернокожая девочка, с которой его теперь видят, и клуб, я ни в чем его не виню, ни в коем случае, но, правду говоря, по-моему ей не хватает этой музыкальной болтовни… это первое, что ее беспокоит, и еще это дело с ее матерью, с леди Памелой — им, кажется, грозит ее появление — примерно такое же желанное, надо думать, как гадюка в подштанниках. Или как моя женушка, если на то пошло. Во всяком случае, ходят слухи, что нынче летом леди Памела намерена вернуться к Тони, чтобы попробовать наладить жизнь. Я советовал ему дать ей пинка под зад, но он все надеется ее исправить и превратить в достойную мать для Присциллы. Поразительно, как слепы бывают мужчины, когда речь заходит о женщине. Памела — дрянь, тут и говорить не о чем. Почему же он этого не видит? Люди такие, какие они есть. Замечал? Они мало меняются после того, как немного оформится личность.
Годвин кивнул. Он словно опять слышал Присциллу.
— А дома у тебя получше? — странно было испытывать жалость к Максу Худу.
Тот рассмеялся.
— Нет, и все это довольно утомительно. Пожив с Эсми, начинаешь тосковать по крови и воплям окопов. А уж испанка… Но я не стану тебе с этим надоедать, старик, я сам пролил молоко, чего уж теперь над ним плакать. Надеюсь, тебе не придется с ними столкнуться.
Тот август затянул Эйфелеву башню знойным маревом. Город погрузился в горячечную полудрему, в томное оцепенение, которое должно была разразиться эмоциональной вспышкой, и поводом для нее стали постоянные демонстрации в защиту Сакко и Ванцетти, ожидавших казни в далеком Бостоне. Парижане были твердо убеждены, что этих двух итальянцев несправедливо осудили за вооруженное ограбление и убийство потому, что они были иностранцами и анархистами. Возможно, так оно и было. С приближением даты казни по всей Европе прошли демонстрации. В Париже, в то время по-летнему пустынном, то и дело можно было наткнуться на шумную размахивающую плакатами группу демонстрантов. Годвину все это представлялось странным. Это было его первое знакомство с накалом политических страстей в Европе.
В Париже стояло то еще время года. Волны зноя, полупаралич, торговцы еще раздражительнее, чем обычно. Цветы в забытых ящиках на подоконниках вяли, опадали и засыхали. Собаки, высунув языки, пыхтели в тени. Кафе, правда, были полны, но в них звучала больше английская речь. То же относилось и к клубу «Толедо»: дела шли хорошо, но это был уже не совсем Париж.
Роджеру Годвину было не по себе. Походило на то, что он подхватил лихорадку, которая кипит в крови, но никак не может прорваться и наконец уложить в постель. Он получил чек от Маршалла Хакера, так что у него на счету лежали вполне приличные деньги. Он начал подумывать о покупке маленького автомобиля, даже присмотрел красную двухместную английскую модель. Он мечтал о том прекрасном времени, когда жара спадет и можно будет хоть немного спать по ночам.
Клотильда впервые со времени их знакомства была несчастна. Ей хотелось покончить с жизнью профессиональной проститутки. Она пыталась найти работу танцовщицы и певицы в каком-нибудь клубе с дивертисментом, но это оказалось непросто. Дело было плохо. По ночам она лежала в объятиях Годвина и плакала. В тяжелой вязкой жаре он с трудом заставлял себя двигаться. Предложил помочь ей деньгами, но она только сильнее расплакалась. Сказала, что, когда кончится лето, она больше не будет проводить время с мужчинами за деньги. И спросила Годвина, какие у него планы. Ее ресницы трепетали, щекоча ему грудь. Он сам не знал ответа на ее вопрос, и это беспокоило обоих.
На бокс их вытащил Клайд Расмуссен.
Билеты принес местный распространитель — фанатик джаза и постоянный посетитель клуба. Клайд устроил себе свободный вечер, пригласив играть за него «черный» джаз, и пригласил Худа и Годвина устроить «мальчишник». Он решить, что им не помешает провести время в мужской компании, без участия всяких там женщин.
Бой должен был состояться в помещении bal musette, в котором наскоро соорудили ринг и повесили большие плоские светильники, напоминающие перевернутые бильярдные столы, только больше. По обе стороны расставили двадцать рядов стульев, а за ними оставалось пространство для зрителей без мест. Насекомые тучами собирались под лампами, и время от времени подлетевшие слишком близко, потрескивая, лопались и сгорали. В помещении было не продохнуть от синего дыма сигарет и трубок, от запаха пота и теплого вина. Они, протолкавшись сквозь толпу, нашли свои места у самого ринга, рядом с человеком, звонившим в гонг.
Годвин сосредоточено делал мысленные заметки, запоминая все, что попадалось ему на глаза. Роящиеся под лампами насекомые, бутылка эльзасского пива в руке звонаря, длинные обвислые усы рефери, трехногие табуреты, кренившиеся набок, когда бойцы устало падали на них между раундами, промокшие боксерские трусы, облегавшие их как купальные костюмы, помятые ведра вместо плевательниц, губки, из которых сочилась розоватая вода, короткие черные носки, отвернутые к полотняным туфлям, безволосые икры, набрякшие влагой перчатки, тяжелые, как сырой цемент, брызги крови и пота, когда такая перчатка врезалась в лицо, кровавая вода, брызгавшая между сломанными зубами…
Главным событием вечера была схватка легковесов, смуглого малорослого монегаска и моряка из Марселя с блестящей обритой головой. Моряк, обладавший телом юноши и разочарованным оскалом пятидесятилетнего кочегара, в третьем раунде загнал монегаска в угол и, прижав к канатам, сломал ему ребро левым апперкотом, а когда бедолага, задохнувшись, согнулся в три погибели, разбил ему нос прямым правым. Кровь брызнула дугой, словно радуга конца света, в лицо Годвину и на рубашку Худа, как пулеметная очередь. Монегаск упал на колени, ткнулся лицом в помост, перемазав кровью липкий пятнистый ковер. Толпа вопила и топала ногами. Губка, пролетев между канатами, дохлой макрелью шлепнулась к ногам рефери.
Пот смывал кровь с лица Годвина. Они проталкивались по забитому проходу обратно в пропитанную зноем ночь.
Годвина смутно поташнивало, но черт его побери, если он не наслаждался каждой минутой схватки.
Они остановились перехватить по рюмочке на сон грядущий и пошли дальше вдоль реки, в надежде повстречать прохладный бриз от воды. Надежды, разумеется, не сбылись, но они сделали все, что могли. Годвин попробовал оттереть с лица кровь, но оставшиеся пятна засыхали и отшелушивались, стягивая кожу. Они все время держались набережной, звуки музыки из дансингов заглохли позади. Наконец они свернули от реки по небольшой улочке, проходя через озерца света на перекрестках и снова ныряя в темноту, где летучие мыши кружились вокруг колоколен старинных соборов.
Недавнее прошлое без предупреждения, подобно курьерскому поезду, налетело на них из темного провала переулка.
Крик о помощи, всхлип. Слабый шорох, словно зверек юркнул в укрытие.
Худ остановился, поднял руку, чашечкой приложил к уху, вслушался.
Снова влажный всхлип, невнятный, как стон умирающего животного.
Что-то темнело на земле в дальнем конце короткого узкого переулка. Человек. Годвин уже видел такое недавно, в таком же темном тупике. Ему показалось, что случившееся — тогда и сейчас, у него на глазах — приковало его к месту.
Человек пытался подтянуться, хватаясь за неровные бруски, уползая от голубоватого света фонаря, горевшего, казалось, за тысячи миль отсюда.
Худ уже бежал к беспомощно корчившемуся телу. Клайд шагнул за ним, еще не вполне разобравшись, что происходит.
Человек был уже мертв, хотя еще не знал об этом.
Годвин поравнялся с лежащим, но остановился поодаль. Он не мог заставить себя подойти ближе.
Раненый судорожно перевернулся на спину. Худ встал рядом с ним на колени. Страшно запахло бойней. Клайд вдруг сдавленно охнул, отвернулся, привалившись к стене, и его стало рвать. Рвотные судороги продолжались и после того, как желудок опустел.
Худ наконец разогнулся, постоял, глядя вниз, на тело.
— Уходим, — сказал он, — он умер. Ничего нельзя сделать.
И медленно пошел на голубой свет фонаря.
С места, где стоял Годвин, виден был поднимающийся над трупом пар. Пар, даже в такую жаркую ночь.
Он подошел ближе, уставился в изуродованное лицо, в невидящие неподвижные глаза. Щека вздулась. Откинутая рука походит на сосиску, сплюснутую в слишком тесной упаковке. Мертвец чем-то напоминал раздутый воздушный шар. Рубаха лопнула, грудь выпучилась наружу между отлетевших пуговиц.
Его избивали, пока он не лопнул.
Пар. Годвин не сразу понял, что происходит. Он уставился на среднюю часть тела, откуда шел пар.
Раздутое тело разорвалось.
Его избили до смерти, били, пока разбухшее от вина брюхо не лопнуло, вывалив внутренности, свисавшие из живота длинным перекрученным клубком змей.
Годвин начал пятиться от тела и услышал, как Худ шепотом окликает его по имени. Он догнал спутника у выхода из переулка, под голубым фонарем. Худ указал ему на пятна крови на булыжнике, у начала вымощенного брусчаткой переулка. Он поднял глаза к голубому фонарю. Фонарь освещал заднюю дверь prefecture de police.
Полицейского участка.
Утром 24 августа поступило официальное подтверждение, что Сакко и Ванцетти казнены. Страсти разгорались, шли разговоры о новых антиамериканских выступлениях. Кажется, не было никого, кто не замышлял бы мятеж, не собирался присоединиться к нему или хотя бы не подыскивал удобного места, чтобы не пропустить зрелища. Годвин попытался представить, какое событие в Париже могло бы вызвать подобную реакцию в Соединенных Штатах. Самая мысль была смехотворной. По случайному совпадению в этот самый вечер в доме Дьюбриттенов опять намечалось веселье — награда тем, кто пережил август в городе. Гостей приглашали на скрипичный концерт Присциллы.
Однако настоящей причиной была леди Памела Ледженд. Мать Присциллы, отказавшись от роли femme fatale, объявилась невесть откуда, полная решимости исполнить новую роль жены и матери. Никто толком не знал, в чем причина такой перемены, но, по общему мнению, здесь так или иначе были замешаны деньги. То ли деньги были у Тони, и ей пришлось вернуться, потому что она осталась на мели, то ли деньги были у нее, и она купила на них право вернуться в семейный круг. Однако все соглашались, что без денег не обошлось.
В тот вечер в воздухе пахло опасностью. Улицы заполнились народом — необычайная толчея, плакаты и знамена — все с протестами против казни Сакко и Ванцетти. Спустился теплый туман, предвещающий дождь. Слухи плыли над раскаленным городом, электризуя и без того напряженную атмосферу.
Собрание было поистине ослепительным. Многие женщины явились в длинных платьях, а большинство мужчин — в вечерних костюмах, и огни горели ярко, и все они, казалось, парят внутри огромного, хрупкого, радужного пузыря. Эсми Худ выглядела особенно утонченной, едва ли не заморенной голодом: огромные глаза обведены черным, кожа бледная как пергамент. Она цеплялась за локоть суровой испанки Кармен. Худ тоже порой появлялся рядом с женой, однако та его не замечала. Годвин пришел к выводу, что Эсми Худ действительно больна, возможно смертельно. Леди Памела оказалась совершенно иной: маленькая женщина с большим ртом, с оттопыренной нижней губой. Те же карие глаза и прямой взгляд, что у Присциллы, коротко подстриженные темные волосы блестят, как полированные. Она была очень подвижной, очень обаятельной, очаровательно внимательной. Она мгновенно нашла общий язык с Годвином, поблагодарив его за благотворное влияние на ее дочь.
— Наконец-то она нашла человека, с которым можно поговорить о книгах и писателях. Девочка развита не по годам, а мы с Тони буквально невежды. Сельское воспитание, знаете ли. Мы получаем невежество по наследству и не расстаемся с ним до смертного часа.
Ее бриллианты искрились на свету, как и ее чудесный смех.
Годвин попробовал представить, каково было Присцилле в ту ночь, когда ее мать уходила с Марком, кузен он там или нет, а Тони орал ей вслед в тишину бельгрейвской ночи. Как это люди могут снова встречаться после такого разрыва? Для Годвина это было непостижимо, как обычаи чужой страны. А ведь он писатель: внезапный успех, деньги в банке… Из всех, кого он встречал в то парижское лето, именно леди Памела заронила в нем чувство неуверенности в себе, заставив его усомниться в обретенной опытности. Леди Памела, в которой, как он отчетливо сознавал, он ни черта не понимал.
Играла Присцилла прекрасно. Потрясающе. Она остановилась у подножия лестницы, приветствовав гостей летящей улыбкой, и тут же растворилась в музыке. На пианино ей аккомпанировал молодой человек, похожий на ожившего д’Артаньяна. Программа была романтической: Чайковский, Паганини, еще что-то, полное тоски. Когда выступление окончилось, Свейну пришлось напомнить Годвину, что надо закрыть рот. Он и не догадывался, что кто-то способен совершить то, что сделала только что Присцилла Дьюбриттен.
Свейн ухмыльнулся ему.
— Да, ничего себе ребенок. — Он захихикал. — Посмотрели бы вы на себя! Расслабьтесь. Малышка — скрипачка.
Ее учительница, пожилая женщина в черном платье со стоячим воротником по моде прошлого века, с камеей на бархотке и с белыми усиками, сказала:
— Она играет так, словно прожила очень долгую жизнь и так много повидала и все же без остатка прощает жизнь и судьбу. Она как будто понимает жизнь… Иногда мне страшно за нее. Быть может, ей уже никогда не быть такой мудрой, как сейчас, бедняжке.
Присцилла отыскала среди гостей Годвина и всего на минуту задержалась рядом. Огромные влажные глаза ее сияли. Оба молчали. Он обнял ее и прижал к себе, а когда она отстранилась, пальцами вытер слезы с ее лица. Он не представлял, что она могла чувствовать, знал только, что ему никогда не знать этих чувств иначе как отраженными в ней в ту ночь. А потом она исчезла, праздник подхватил ее и унес к отцу, к матери, к бесчисленным знакомым, и Роджер был уверен, что никогда ему больше не бывать с ней наедине, никогда целиком не завладеть ее вниманием.
Клайду надо было уходить рано, вскоре после выступления Присциллы, потому что в клубе все места были расписаны заранее, к тому же ожидались люди со студии. Он весь взмок, пот лил в три ручья, и глаза подернулись красными жилками. Годвин с некоторым беспокойством искал глазами Клотильду, которая опять задерживалась из-за клиента. Она нехотя согласилась на свидание, поклявшись, что кончает с «этой жизнью». Ее пение одобрили в модном ночном клубе на Правом берегу: если ее возьмут, она сможет бросить все это. Тут ему на плечо легла горячая рука Клайда, и Годвин почувствовал сладкий, нездоровый запашок абсента. Клайд настойчиво потянул его за собой.
— Идем, дружище, пойдем со мной. Разбитое сердце, проклятье, теперь-то я понимаю мою матушку. Так она говорила… «Мое сердце разбито, Клайд, сердце разбито». Да, теперь-то я ее понял.
В паре кварталов от огороженного стеной сада Клайд вдруг зарыдал и прислонился к дереву.
— Я не в форме, парень, ты же знаешь… Она для меня как кровь, я жить без нее не могу, тут уж ничего не поделаешь, и… и… знаешь, все, что Клотильда делала для тебя… Ну, всему этому научил Клотильду я. Ты хоть понимаешь, что это делает с человеком? С такой девочкой, как Присси… О черт…
Он хлюпнул носом и провел большой ладонью по взъерошенным волосам, безнадежно пытаясь пригладить их.
— Что мне делать, приятель? Я не могу от нее отказаться…
— Да в чем дело? Она возвращается в школу?
— Это бы я перенес, нашел бы способ…
Он втянул в грудь влажный теплый воздух. Гремел гром, горячие молнии очерчивали на небе силуэты крыш.
— Я бы все равно с ней встречался, никакая школа не сумела бы нас с ней разделить. Нет, дело во мне… Мне предложили чертову уйму денег за поездку в Нью-Йорк. Обещали переименовать «Сад на крыше» в отеле «Кливленд» и их клуб тоже… в «Толедо-клуб Клайда»: думают, это остроумно. Большущий отель, дружище, на Лексингтон… Уйма денег, пластинки, все, чего душа пожелает… Кроме Присси. Мне одно остается.
Он подтянулся, оправил смокинг, вытер лицо нелепым красным платком.
Годвину пришлось спросить, потому что сам он не представлял, что тут можно сделать:
— И что ты можешь сделать?
— Я хочу взять ее с собой!
— Сциллу? — Годвин был ошеломлен и не сумел этого скрыть. — Сциллу — в Нью-Йорк? Клайд, ей же всего четырнадцать! И она не босоногая девчонка из Озарка. Как ты собираешься это провернуть?
Клайд покачал головой:
— Что-нибудь придумаю. Черт, можно похитить… только вот Худ, представляю, что он со мной сделает. Выследит и убьет, в этом ублюдке сидит убийца, не говори, что ты этого не видишь, дружище…
— Клайд, ничего не выйдет. Не поедет она с тобой в Нью-Йорк. Слушай, ты с ней-то поговорил? Надо поговорить, ты должен знать, что она думает. И Худ не единственное препятствие. Следовало бы побеспокоиться и насчет Тони, а уж леди Памела… Помоги тебе бог, если она станет твоим врагом.
— Мог бы всего этого и не говорить, приятель. Мне нужна помощь, а не советы.
— Вот черти! Я и так уж помогал вам больше, чем следовало бы.
Годвин мгновенно пожалел о своих словах, но и слушать выговоры от Клайда Расмуссена…
— И ты мог бы мне не говорить, что нужна моя помощь. Ты уже получил от меня помощь, мой друг. Я не обязан помогать вам и в следующей главе этого безумного романа.
— Значит, так ты на это смотришь, да?
— Я считаю, что брать ее в Нью-Йорк — сумасшествие, сумасшествие даже думать о таком.
— А я думал, ты мой друг… наш друг.
— Так и есть, и я пытаюсь дать тебе добрый совет.
— А ты не дурак, да? Знаешь, что я думаю, приятель? Я думаю, ты хочешь, чтоб она осталась здесь с тобой… Ты сам в нее втюрился! — Взгляд его стал жестким, лицо побелело.
— Знаешь, Клайд, мне плевать, что ты там думаешь. Ты нахлестался абсента и не в своем уме, и…
Клайд выбросил вперед правую руку, стараясь попасть Годвину в голову. Тот перехватил ее, как летящий мяч, и отбил вниз.
— Не пытайся откусить больше, чем можешь проглотить. Это честное предупреждение, Клайд. Поверь, не стоит тебе со мной драться.
Клайд опустил глаза, потер руку.
— Господи, Роджер, какой же ты, оказывается, сукин сын…
— Ты не понимаешь, что говоришь. Увидимся завтра.
Годвин повернулся к Клайду спиной и ушел.
Он прошел уже квартал, когда услышал, как Клайд Расмуссен, его первый парижский друг, кричит ему вслед сквозь влажный ветер, зашелестевший листвой:
— Годвин… ты сукин сын… знаешь? Годвин… ты подлый предатель, ублюдок… Годвин…
Удар грома заглушил остальное.
Обидные выкрики все еще звучали у него в ушах, когда он вернулся к гостям и отыскал Свейна, обливающегося потом, как жареный поросенок — жиром. Тот через всю комнату замахал ему рукой:
— Надо идти, вокруг американского посольства все дьяволы ада собрались. Лягушатники разбушевались! Горячий они народ. — Он так и лучился восторгом. — Строят баррикады. Я уже послал фотографа. Идем туда.
— Из-за Сакко и Ванцетти? — спросил Годвин, вслед за ним устремляясь на улицу.
— Да уж ясно, не из-за Бэйба Руфа, сынок, — отозвался Свейн. — Надо найти такси… а вот и Худ, он уже нашел, он едет с нами.
Два с половиной часа спустя, сами на грани срыва после истеричной толпы вокруг посольства, все трое вернулись в свой квартал, на террасу неприметного кафе, с которой, немного вытянув шею, можно было увидеть вход в клуб «Толедо». Они пили холодное пиво, и Годвин никак не мог унять сердцебиение. Ему словно впрыснули что-то, лишившее его равновесия.
Они взмокли, задыхались, ноги еще дрожали после бега. Повсюду, куда ни глянь, бурлили и выплескивались высокие чувства, негодование и ярость горожан, подогретые винными парами. Хладнокровные обычно люди выражали свое негодование совершенной за океаном несправедливостью, и, не успеешь оглянуться, они, сами не понимая, как это с ними случилось, уже вопили и искали, кому бы врезать.
Пока Годвин со Свейном и фотографом сидели на террасе, наконец-то пошел дождь — промочил их столик и волосы, застучал по мостовой, собираясь в лужицы, — теплый мутный дождь, но все же дождь, и все мгновенно изменилось. Голоса и до того звучали напряженно, а с первыми каплями дождя поднялся шум, на углу завели музыку пара трубачей с барабанщиком, кто-то в толпе на террасе принялся плясать, выкрикивая в такт, на той стороне улицы плясунов поддержали, и скоро вся улица заплясала, и танец разливался все шире, словно дождь подгонял в круг все новых танцоров.
Музыка играла все громче, и Годвина подхватило и вынесло на улицу вопящим и подпевающим оркестру потоком. Худ стоял на углу бесстрастным наблюдателем, а Свейн смеялся в кругу хорошеньких девушек, поющих и задирающих юбки в танце.
Кажется, Худ остался единственным, кто не принимал участия в веселье. Он думал о другом. Может быть, был сердит на Эсми. Может быть, влюблен в Сциллу. Может быть, Клайд не ошибся, и Макс начал подозревать, что происходит между Клайдом и Сциллой. Годвин следил за ним, тщетно гадая, что скрывает это замкнутое, словно вырезанное из камня лицо. Мысли его были заняты Максом Худом и его тайнами, когда он краем глаза заметил что-то, неуместное на этой улице.
В тени на углу стояла женщина. Она прислонилась к дереву, прикрывая рукой лицо. На ней была только бледно-голубая комбинация. Она цеплялась за ствол платана, диким взглядом уставившись на веселье. Ему показалось сперва, что по лицу у нее размазалась помада. Но красного было слишком много. И в волосах, и на груди, и на комбинации, и никто не обращал на нее внимания. Она была вся в крови. Дождь заливал одинокую несчастную фигурку, и кровь стекала по телу, как тающий воск.
Это была Клотильда.
Они отвели ее к Годвину, потому что в его квартире горячее водоснабжение редко прерывалось, к тому же она сказала, что боится возвращаться в свою комнату. Губы у нее раздулись, были рассечены, на щеке с меткой расплылся синяк и кожа была ссажена до мяса. Ей трудно было говорить. Передний зуб шатался, и она прикусила язык. Кровь была и между ногами, и перемычка трусиков была порвана и вся в пятнах. Годвин осторожно раздел и выкупал ее. Она безропотно легла в ванну, только иногда постанывала от боли, и тогда она наклонялся к ней, целовал ее волосы и нашептывал что-то.
Свейн остановился в стороне от дверей ванной — воплощение джентльмена.
— Роджер, ей нужно к доктору. Без глупостей. Я знаю одного хорошего на рю де Ренне. Он придет.
Годвин помог ей выбраться из ванны и бережно вытер полотенцем. В открытое окно вплывали звуки уличного веселья. Рокотал гром, дождь заливал подоконник. Он завернул ее в халат и отвел в постель. Вокруг глаз у нее разлились лилово-черные синяки, веки заплыли. Он помог ей лечь и беспомощно смотрел, как она сворачивается клубочком, подтянув колени к груди.
Макс Худ курил у окна, глядя вниз. Когда она улеглась, он медленно повернулся и подошел, встал рядом. Протянул руку и осторожно развернул к себе ее лицо. В щелки между веками пробивались слезы. Годвин встал на колени, взял ее за руку.
— Кто-то, — сказал Худ, — знал, что делает.
Годвин поднял голову:
— Как это понимать?
— Тот, кто так ее отделал, был не просто клиент. Верно, Клотильда?
Она чуть заметно кивнула.
— Вы закончили с клиентом, — сказал Макс. — Остались одна… Что потом?
Она покачала головой, тронула рассеченную губу, невнятно пробормотала. Глаза, как прорези в подушке. Годвин пока не мог думать ни о чем, кроме того, как ей больно. Он повернул вентилятор на бюро так, чтобы ей дуло в лицо.
Худ спокойно настаивал:
— Это очень важно, Клотильда. Это не клиент…
— Нет, — прошептала она.
— Кто-то пришел сюда после него…
— Двое, они сделали мне больно…
— Они вас изнасиловали.
Она кивнула. Годвин держал ее за руку, гладил по голове.
Свейн вмешался:
— Мне кажется, врач нужен срочно, джентльмены.
— Еще минуту, — мягко ответил Худ. — Эти люди, они вам знакомы?
Она снова кивнула, поморщившись даже от такого легкого движения.
— Вы должны мне сказать, кто это был.
— Нет… они вернутся… он порезал мне лицо… давно…
— Лицо? Ножом?
Она кончиком пальца тронула крест на щеке.
— Он был моим хозяином… выкупил из одного дома, четыре года назад… порезал, чтобы показать, что я принадлежу ему… Я сбежала два года назад, нашелся человек, который мог защитить… Клайд… но он все время следил… а теперь… — Она всхлипнула, хотела отвернуться, вскрикнула от боли. Кровь с лица испачкала подушку.
— Не бойтесь, — сказал Худ, — скажите мне, кто эти люди.
— Нельзя… В следующий раз они убьют.
— Уверяю вас, моя дорогая, они не сделают ничего подобного. Только назовите их имена.
Между распухшими веками блеснули глаза. Она смотрела на Годвина.
— Давай, скажи ему. — Годвин сжал ей руку.
— Жак… и Анри…
— Полиция? — переспросил Годвин. — Это они с тобой сделали?
— Жак был мой хозяин.
Пятна крови расплывались, смешиваясь со слезами.
Худ нагнулся, погладил ее по голове.
— Не тревожьтесь. Я намерен перемолвиться словечком с Жаком и Анри.
Он отошел от кровати.
— Роджер, побудь с ней. Свейн, давайте своего доктора. С ней все будет хорошо. Но доктора надо вызвать.
— Мерль может позвонить снизу, — сказал Годвин. — Макс, я с тобой.
Худ взглянул ему в лицо.
— Хорошо подумал, старик? Боюсь, это будет грязное дельце на перекрестке.
Тогда Годвин впервые услышал это выражение.
Худ добавил:
— У меня больше опыта в таких делах.
— Значит, я буду учиться у мастера.
Худ медленно улыбнулся:
— Да. Прикинув, я прихожу к выводу, что ты прав, Роджер. Ты самый подходящий человек для этого дела.
Худ прислонился к чугунной ограде, окружающей маленькое кладбище при церкви, повернул голову к свету в конце квартала. Маленькое кафе выпускало на улицу последних клиентов. Под навесом, по которому равномерно барабанил дождь, в расстегнутых мундирах стояли, озирая свои владения, Жак и Анри. Оба курили, изредка пересмеивались, кивая в ответ машущим им на прощанье завсегдатаям. И Жак, и Анри прихлебывали из маленьких стаканов, пустая винная бутылка блестела на металлическом столике между ними. Косой дождь заливал улицу, хлестал башни церкви, рябил в огнях фонарей. На свету капли походили на град пуль. А вообще-то это был теплый мягкий дождик. Худ перебрался через ограду, подал руку более громоздкому и неуклюжему Годвину.
— Осторожней с остриями, — предостерег он. — Можно пораниться.
Годвин спрыгнул на землю. Мокрая трава была давно не стрижена. На кладбище пахло, как на площадках для гольфа дома, в Америке. Открытая могила: курган земли, превращающейся в грязь, яма, ожидающая нового жильца. За кучей грязи — оставленная могильщиками тачка, налитая дождевой водой, к ней прислонен заступ.
Они остановились, глядя друг на друга через могилу, по лицам текло, волосы слиплись, промокли насквозь.
Худ поднял заступ, провел пальцем по острому краю. Тень улыбки мелькнула на тонких губах. Шагнув к изголовью могилы, Худ начал колотить заступом по новенькой могильной плите. Грохот поднялся ужасный. Годвин остолбенело глазел на него. Худ оглушительным баритоном запел «Дэнни-бой», потом «Шарля из Шампани».
— Давай, старик, подпевай!
Годвин, не зная, что и думать, затянул «Боевой гимн республики». Потом он исполнил «Папа к девочкам идет». Он пел, пока не увидел, что Анри с Жаком смотрят на них сквозь прутья ограды и тихо переговариваются между собой. Жак выцедил последние капли из винной бутылки.
Худ, споткнувшись, как пьяный на куче земли, шагнул к ним, встал нос к носу и заорал какую-то казарменную балладу. Жак резко выбросил к нему руку, но Худ попятился и упал, хохоча, распевая, осыпая их французскими ругательствами и швыряясь ягодами крыжовника. Потом он поднял заступ, дополз до надгробия и снова забарабанил по нему.
Жак перехватил бутылку за горлышко и расколотил ее об ограду.
«Флики» отыскали ворота и вошли внутрь, рассчитывая на новое развлечение. Оба ухмылялись. Они знали, что делают.
Худ пьяно помахал вышедшему вперед Жаку и обозвал его жирной свиньей, откровенно нарываясь на драку.
Когда Жак приблизился к нему, размахивая перед собой разбитой бутылкой и рассчитывая прикончить еще одного пьяницу, когда Анри затопал следом за ним, между тем как Годвин наблюдал эту сцену из-за кучи земли — что-то случилось.
Жак сунул бутылку в лицо Худу. Брызги крови смешались с дождем. Макс вдруг вскочил, опираясь на надгробие, и вскинул заступ вверх.
Кепи Жака отлетело в сторону. На миг Годвину почудилось, что отлетела его голова. Бутылка описала дугу и плюхнулась в лужу.
Жак отшатнулся, стиснув руками лицо, пальцами цепляя ворот. Он не успел упасть — снова сверкнул заступ. Лезвие отсекло пальцы. Они отлетели, как щепки от бревна. Кровь выбросило вверх, будто из крошечных гейзеров. Пальцев у него больше не было, и горло рассекала широкая рана. Он завалился на бок на кучу грязи.
Худ шагнул к Анри, запнулся и упал на колени. Анри бросился на него, подняв тяжелую дубинку.
Годвин перелетел зияющую могильную яму, попытался зацепить Анри за голову, поскользнулся на мокрой земле. Худ откатился в сторону, ударился о надгробие и застрял. Анри развернулся к нему, ударил в спину, завалив на каменную плиту. Анри тяжелыми сапогами бил Худа по почкам и крякал при каждом ударе. Худ, ахнув, соскользнул в сторону. Анри шатнуло вперед. Годвин дотянулся через плиту и, вцепившись пальцами в мокрые жирные волосы, принялся колотить Анри лицом о мокрый мрамор. Он никогда и не подозревал в себе такой силы. Это было легко. Он не останавливался, пока перед ним не появилось перемазанное лицо Худа. Худ покачал головой и опустил руку ему на плечо.
Годвин шагнул назад, а безжизненное тело осталось на камне под теплым дождем.
— Он мертв, старик. Хорошая работа.
— Нет, нет, он вырубился… без сознания…
— Мертвее мертвого. Видишь ли, ты вколотил ему лицевые кости, переднюю часть черепа, в то, что заменяло ему мозг. Размером не больше каштана, надо думать. Чертовски хорошая работа.
Годвин, у которого кружилась голова и все расплывалось перед глазами, шевельнул тело. Оно соскользнуло с камня и плюхнулось на спину. Лица у него не было. Желудок Годвина взбунтовался, но он подавил бунт. На лице Худа кровь смешалась с грязью. Удар разбитой бутылкой пришелся ему под глаз.
— Ты мне жизнь спас, — сказал Худ. — Зовите смерть, спускайте псов войны, как сказал бард, или что-то в этом смысле. Нынче ночью ты неплохо потрудился. Теперь ты наш.
— Чей? Господи, я же его убил.
— Один из псов войны. Конечно, за правое дело.
— Это убийство.
Годвин стер с глаз капли дождя. Он начал осознавать. Редкие вспышки зарниц очерчивали низкие крыши, силуэты труб.
— Мы сейчас убили двух человек.
— Нам известно, что они убили по меньшей мере двоих. Мы знаем, что они сделали с Клотильдой. Мы сделали очень достойное дело.
Худ осмотрел тело Жака. Одной рукой он поднял заступ, другой вытер лицо.
— Макс, мы их убили!
— Чушь, старик. Мы их казнили. Огромная разница. Мы послужили орудием справедливого, хотя и мстительного бога. Если тебе от этого легче.
Он начал возиться с заступом.
— И больше я не хочу ничего слушать. Не так давно ты считал меня трусливым ублюдком потому, что я этого не сделал. Ну вот, теперь это сделано. Время было выбрано правильно, они задели нашего человека. Мы предъявили им счет.
Он копал, вгоняя лопату ногой, как садовник на цветочной клумбе. Годвин подошел ближе, и Худ поднял заступ. На лопате лежала голова Жака с открытыми глазами.
— Все равно голова у него была, считай, отдельно. Надо, видишь ли, чтобы сообщение дошло до кого следует. Таким вещам, насчет символов, учишься в пустыне.
Он скинул голову в тачку. Она упала с глухим стуком и всплеском. Они вдвоем долго возились, взваливая на тачку два трупа. Грязь липла ко всему: к их ботинкам, к телам, словно кладбище предъявляло на них свои права. Наконец оба трупа оказались на тачке. Голова скатилась в лужу. Худ указал на нее и остановился, ожидая. Годвин поднял голову за правое ухо и втиснул между телами. Шея, оставшаяся без головы, темнела черной дырой. Худ натянул на кровавое мясо мундир. Они, сменяясь, катили тачку по узким улицам. Дождь лил все сильней. Четыре часа утра, всех загнало под крышу. Водостоки переполнены. Тачка весила тонну. Деревянные ручки проскальзывали в грязных мокрых ладонях. В голове у Годвина было легко и пусто.
Худ остановился, кивнул в сторону короткого переулка.
В его дальнем конце горел сквозь ливень голубой свет.
Они прокатили тачку мимо того места, где бросили умирать старого пьянчугу.
Они вдвоем свалили фликов под голубым фонарем.
— Убийство никогда не бывает просто убийством.
Отходя с Годвином в тень, Худ положил руку ему на плечо.
— Убийство всегда совершается за что-то. Мир состоит из символов, Роджер. Вот сегодня… Возьмем Сциллу с ее матерью и отцом, и Сакко и Ванцетти, и Клотильду, Жака, Анри… Вся эта ночь была символом. Когда-нибудь ты прочитаешь историю своей жизни в символах. Меня этому научил Лоуренс. Это правда.
Ни один из них не оглянулся на груду тел под дождем. Голова немного откатилась в сторону, и любопытствующая кошка подбиралась к ней из темноты, презрев дождь ради исследования столь примечательного объекта. Но ни Годвин, ни Худ этого не видели.
— Чувствуешь себя нормально?
Годвин кивнул:
— Все в порядке.
— Доброе убийство часто оказывает такое действие. Примитивное чувство, понятно, но временами полезно для души. Как-никак, мы и есть шайка дикарей.
Роджеру понадобилась бездна времени, чтобы принять правду о соучастии в убийстве двух фликов. Он ощупью пробирался по неизведанным дебрям вины и страха, не мог ни есть, ни спать, ни встречаться с людьми, забился на несколько дней в нору, обдумывая все, что случилось в ту ночь, припоминая каждую подробность. Но подробности не вспоминались — нет, вранье, он отчетливо видел перед собой застывший глаз, перемазанный грязью, уставившийся на него, тусклый и мертвый, как дохлая рыбина. Чей глаз? Какая разница!
Полиция, естественно, стремилась раскрыть убийство двух своих людей, хотя особой любви к покойным никто не испытывал. Всех постоянных обитателей и посетителей квартала допросили. В их число попали и Клайд с Годвином, и Макс Худ, и все, с кем они хоть раз раскланялись в барах и ресторанах. Годвин лгал как мог убедительно. Нет, он их не видел, да, они с Максом Худом были по соседству, да, они знакомы с проституткой Клотильдой, да, Годвин более чем просто знаком, да, она была сильно избита, нет, он не знает кем, нет, он не знал, что она была ранее в связи с одним из фликов и так далее и так далее. Он старался не усложнять. Старательно создавал впечатление простого американца из Айовы, простодушного парня, хотя продать этот образ было не легко. В полиции знали, что он газетчик и не дурак. Но свидетелей убийства не было, а если и были, то молчали. Смерть подонков обрадовала всех. Через неделю следствие начало затухать само собой. Жизнь в квартале стала лучше. Так говорили все в один голос.
Но Роджер Годвин все еще видел перед собой уставившийся на него из тачки глаз, все еще просыпался по ночам и лежал в духоте, гадая, что же с ним стряслось, что он стал участником кровопролития.
Он обратился к Максу Худу, невозмутимо спокойному, уже занятому планами на осень. Он затеял проехаться на мотоцикле через Альпы, но еще не был уверен, что это получится. Лето подходило к концу. В воздухе висела неуловимая легкая грусть. А Роджера Годвина грызли изнутри смешанные чувства: вина, страх и паника.
Они с Максом Худом вышли под вечер прогуляться вдоль Сены. Полиция уже угомонилась с расспросами. Они перебирали книги и гравюры на лотках, потом остановились, глядя на течение реки перед Нотр-Дамом.
— Все с тобой в порядке, — сказал Худ. — То, что случилось, тебя задело, но не говори мне, что жалеешь о сделанном. Я прав?
Годвин покачал головой:
— Оба были подлые ублюдки. Я рад, что мы их убили. Но я перестал спать, все думаю о них — будто слышу их, и какими они были тяжелыми и мокрыми, когда мы их переворачивали, и не знаю, промокли они от дождя или от крови. Я чувствую запах крови.
— Но не жалеешь.
— Не жалею. Кто-то должен был это сделать.
— Остальное пройдет. Почти у всех проходит. Когда доходит до убийства, желательно иметь личные причины… Вот почему война — пустое дело. Порядочные ребята бессмысленно убивают друг друга. А эти — наши — получили то, на что напрашивались. — Он обхватил Годвина за плечи. — Держись веселей. Это вроде африканских кровавых обрядов, я видел такие в пустыне. Чтобы стать мужчиной, ты должен убить человека. Я, надо сказать, слишком большую часть жизни провел среди дикарей.
— Я этого никогда не забуду.
Годвин всматривался в игру теней на фасаде Нотр-Дама. Собор казался почти живым.
— Тебе и не надо забывать. Нельзя забывать. Надеюсь, тебе никогда больше не придется заниматься такими делами. Но знай, что ты это можешь. — Он улыбнулся, потрепал Годвина по спине и убрал руку. — Ты теперь нашего племени, Роджер. Один из парней Худа. Так называли ребят, которыми я командовал во Франции: парни Худа. Глупо, но я этим немного горжусь. Мы делали то, что надо было делать. Тоже довольно грязное дело, шнырять по ничейной земле, не зная, доведется ли вернуться. Иногда получалось. Вернуться.
— Парни Худа… — Годвин взглянул на Макса. — Вот кто я такой?
— Боюсь, что так, дружище. Отставка не принимается. Ты навсегда принадлежишь племени. Крещен кровью.
Он повернулся спиной к реке.
Глядя на него, Годвин ощутил какую-то ребяческую гордость. Один из парней Худа. Ныне и навеки. Сейчас ему казалось, что это была вершина лета. Макс Худ. Свейн, и Клайд, и Присцилла, и Тони, и Клотильда. Он впервые почувствовал себя по-настоящему живым, но может быть, все это сводилось к Максу Худу. Макс Худ предъявил на него права. Ему казалось, что это звучит правильно, так и должно быть. Все они имели на него право, но сейчас он понимал, что в конечном счете он принадлежал к парням Худа.
— Идем, Роджер, хорошо бы выпить.
— Выпьем за парней Худа, — сказал Годвин.
— Если хочешь, — сказал Макс. — За прошлых и настоящих.
— И будущих, — добавил Годвин.
Они вместе пролили кровь, парни Худа, и не было способа влить ее обратно в жилы.
Тони, Памела и Присцилла Собрались и отправились в замок в долине Луары. Шато принадлежало их английским друзьям — по словам Присциллы, которая зашла к Годвину попрощаться. Тони остановил огромный открытый «роллс-ройс» у парадной двери и, пожелав Годвину всего хорошего, ушел по какому-то поручению жены. Когда они остались наедине, Присцилла прошлась по его комнатам, трогая вещи и улыбаясь летним воспоминаниям.
В конце концов он взял ее за плечи, остановил и заглянул в теплые карие глаза.
— На случай, если больше не увидимся, желаю тебе замечательной жизни. Желаю, чтобы ты делала все, чего тебе хочется. Сцилла… Я желаю тебе счастья.
Он чувствовал себя очень взрослым рядом с ней и в то же время во многом был гораздо моложе.
— Ох, Роджер, — сказала она с привычным легкомыслием. — Не драматизируй. Конечно же, мы еще увидимся. Ты приедешь в Англию и встретишься с нами там — решили, что я буду учиться в Англии, раз уж леди Памела с отцом заключили что-то вроде перемирия. Ну-ка, ну-ка — ставлю пять монет, что ты будешь в Англии к Рождеству и мы все вместе встретим зарю 1928 года! Или, самое позднее, ты приедешь к нам в гости следующим летом, и мы будем вспоминать чудесное лето в Париже, и мы с тобой отправимся вместе в театр или кататься на лодке под сказочными шпилями Оксфорда…
Она улыбалась, предвкушая будущее.
— И можно будет посидеть в саду: я сыграю что-нибудь ужасное на скрипке, а ты станешь уверять меня, что это прекрасно, и почитаешь то, что написал за последнее время, и… Так что не глупи и не нагоняй на меня тоску…
Она сунула ему листок с адресом дома на Слоан-сквер. Он понятия не имел, где расположена эта площадь.
— А теперь обещай мне писать и рассказывать обо всех чудесных местах, где побываешь, и о людях, с которыми встретишься, и сообщай, куда можно написать тебе… Обещай мне, Роджер.
— Я обещаю, Сцилла.
Она поцеловала его совсем как взрослая. Когда она прижалась к нему, его вдруг охватила такая тоска, что на глаза навернулись слезы. Он не сумел бы сказать, о чем тоскует, — должно быть, о неумолимой силе течения жизни, — но о чем бы он ни грустил, в его тоске была она.
В Присцилле что-то было — почти так же, как было что-то в Максе Худе. Никогда еще никто не захватывал так властно его сердце и душу, и он прошептал ей на ухо ее имя: «Сцилла Дьюбриттен», словно заучивал на память заклинание.
Потом она сбежала по лестнице, и он смотрел в окно, как отъехал «роллс-ройс», и в эту минуту он был уверен, что Сцилла Дьюбриттен, куда бы она ни направлялась, уносит с собой его жизнь и радость. Гораздо позже он вспомнил, что забыл расспросить ее о бедняге Клайде. Но это не показалось важным.
К Клотильде приехала жить сестра из Марселя. Клотильда получила место певицы, о котором так мечтала. Они с сестрой сняли другую квартиру, и Годвину стало труднее встречаться с ней, потому что она жила не так близко и была очень занята новой работой.
Она покончила с ремеслом проститутки и благодарила за это Годвина.
Эсми Худ и ее подруга испанка отправились в Мадрид, и Худу стало легче жить. Когда Годвин виделся с ним в последний раз, тот собирался недели две провести с Дьюбриттенами в шато в долине Луары.
— Вдоволь наплаваюсь на лодке, — мечтал Макс, — и наброжусь по холмам. И наиграюсь в теннис с юной леди. Постараюсь не выставлять себя перед ней слишком большим дураком. — Он усмехнулся. — Стальная воля — вот что такое Макс Худ.
— Счастливо, — сказал Роджер.
— Я с тобой еще увижусь, Роджер.
— Надеюсь, что так.
— Можешь смело рассчитывать, старик. В тот самый день, когда ты меньше всего ожидаешь.
— Худ спешит на помощь…
— Случалось и такое, — сказал Макс, и они пожали друг другу руки, и все кончилось.
Мерль Б. Свейн, самый здравомыслящий из их компании, велел Годвину снова взять отпуск, потому что тот много работал, а у Свейна были на него большие планы после возвращения.
Годвин позаимствовал денег у своего издателя, купил маленький красный автомобиль и в сентябре отправился в Биарриц. Было прохладно, с Атлантики дули штормовые ветры, и он лежал на пляже у казино под небом цвета тусклого олова.
Он слишком много пил, и это было на него не похоже. У себя в номере, пока шторм в клочья разрывал ночь, он перечитывал «Ярмарку тщеславия» и вспоминал, как Сцилла сравнила себя с Бекки Шарп. Теперь она, должно быть, вернулась в школу. Школьница.
Вернувшись наконец в Париж, он узнал, что Клайд однажды ночью пытался застрелиться в клубе, но лишь проделал пробоину в заднике эстрады. Голову ему только чуть оцарапало, и к утру он вернулся из больницы, сдал клуб кому-то внаем и отплыл в Нью-Йорк, к отелю Кливленд и великому будущему.
Он узнал об этом от Свейна, как и о том, что Макс Худ был проездом в Париже и спрашивал о Годвине.
— Сказал, ему жаль, что вы разминулись. Сказал, что свяжется. Я сказал, он всегда сможет найти вас через «Геральд».
— Куда он отправился?
— Говорил что-то о сафари, — ухмыльнулся Свейн. — В сердце черной Африки. А может, он меня разыгрывал. Мерль Б. Свейн сказал ему…
Но что сказал ему Мерль Б. Свейн, не имело значения.
«Сердце черной Африки… охота… опять кровавые обряды…» Один из парней Худа пожалел, что не смог уехать с ним.
«Большие планы» оказались серией очерков о главных европейских столицах, Свейн назвал их «путевыми заметками». Так Годвин оказался в Лиссабоне. Был вечер, облака клубились над рекой Тежу, с которой Магеллан начал свое кругосветное плавание. Он зашел выпить кофе в маленькое заведение за колоннадой площади Россио и почувствовал себя покинутым всеми друзьями. Он представлял их лица и гадал, чем они сейчас заняты, и мечтал поговорить с ними, и, конечно, не мог, и было ему чертовски одиноко.
Из Лиссабона он поехал в Мадрид, в Рим, в Вену, в Берлин и дальше по Центральной Европе. Он не знал, чего ищет, и потому писал обо всем, что видел, слышал, обонял и ощущал, как писал бы в письме своим в Айову. Его невежество было очевидно для него самого, но он сознательно показывал себя таким, каким был — наивным пареньком, с круглыми от удивления глазами, слушающим все, что ему говорят, и никогда не прикидывающимся, что знает то, чего не знает. Свейну Годвин признался, что его тревожит, каким исключительным дураком он оказался. Свейн посоветовал ему перестать беспокоиться и меньше думать о себе, а больше обращать внимание на то, что происходит вокруг.
— Доверьтесь интуиции, Годвин. Перестаньте бояться, что вас разоблачат. Боже мой, было бы что разоблачать!
Так сказал Мерль Б. Свейн. Годвин решил, что если достаточно долго и достаточно внимательно смотреть и слушать, может, он и в самом деле сумеет разобраться, что происходит, и тогда, только тогда станет тем, чем хотел быть… человеком в полушинели, иностранным корреспондентом.
В ночь на 16 октября 1927 года он распаковывал свой самый большой чемодан, который возил, крепко привязав веревкой сзади к своему маленькому автомобилю. Он извлек купальный халат, и потом накинул его и сел у окна, глядя на брусчатку площади Россио и на старый город, смутно вырисовывавшийся за ней.
Зашуршала бумага, и он обнаружил в кармане сложенный листок.
Записка была от Сциллы. Она оставила ее, когда в последний раз зашла к нему в комнату попрощаться.
Р.
До следующей встречи, помни меня. И еще помни:
Жизнь бесконечна
И любовь бессмертна,
А то, что называют смертью.
Лишь горизонт,
Скрывающий невидимое нам.
Роджер Годвин сидел у темнеющего окна. С реки задувал холодный ветер. Пахло дымом костров, разведенных бродягами в мусорных баках у реки, чтобы греться и рассказывать истории, собравшись вокруг огня.
Он снова и снова перечитывал записку Сциллы. В жизни он ни по кому так не скучал. Он и не представлял, что кого-то может так не хватать. Каждый день узнаешь что-то новое. И никогда не знаешь. Никогда не можешь сказать заранее.