Глава 17

Районная больница, где находился Екашев, была на окраине райцентра, в густом сосновом бору. Екашев лежал в светленькой одноместной палате. Укрытый до подбородка свежей белой простыней, он походил на скрючившегося ребенка, и лишь изможденное с седой щетиной лицо выдавало возраст. Глаза старика были закрыты, дыхание тяжелое, с прихрипом. У кровати стояли больничная табуретка и низенькая тумбочка. На тумбочке лежало румяное, чуть надкусанное яблоко. Антон, сев на табуретку, тихо окликнул:

— Степан Осипович…

Екашев медленно поднял веки. Почти полминуты глаза его абсолютно ничего не выражали, были страшно пустыми, как у мертвеца. Затем, почти внезапно, взгляд стал осмысленным, и старик еле слышно проговорил:

— Кажись, Игната Бирюкова сын?..

— Его. Антоном меня зовут… Как здоровье, Степан Осипович?

— Нету, Бирюков, здоровья… Загибаюсь основательно…

В палату вошла молоденькая медсестра. Извинившись перед Антоном, отсыпала из коричневого флакончика три таблетки и, подождав пока Екашев запьет их, удалилась. Проводив взглядом медсестру, старик озабоченно спросил:

— Не знаешь, Бирюков, сколько те лекарства стоят, какими меня потчуют?

— У нас лечение бесплатное, Степан Осипович.

— Это я понимаю… Только лекарства не за бесплатно делаются. Десятку, наверняка, стоят, а?..

— Есть и дороже.

— Что ты говоришь?!. — Екашев от удивления даже попытался приподняться. — В какую же копеечку это леченье обходится…

Наблюдая за Екашевым, Антон заметил, что, заведя разговор о деньгах, старик будто преобразился. Глаза его стали тревожно-колючими, крепкие мозолистые пальцы нервно заперебирали по простыне. Даже первоначальная одышка, мешавшая говорить, уменьшилась. Только в груди по-прежнему что-то булькало и хрипело.

— Говорят еще, будто бы в сумасшедших домах дураков всю жизнь лечат за счет казны, — продолжал Екашев. — К чему такие неразумные затраты? Если человек дураком родился, никакая больница ему ум не вправит…

— Вы, Степан Осипович, лучше расскажите о пасечнике. Что там произошло? — решил все-таки перебить старика Антон.

Екашев сник. Сунул было под простыню натруженные ладони, но тут же вытащил и сосредоточенно стал рассматривать мозолистые пальцы. Затем тревожно посмотрел на Антона и тихо спросил:

— Поможешь ли ты, Бирюков, мне оправдаться перед судом, если всю правду выложу?

Антон ответил неопределенно:

— Сначала послушаю, что расскажете, а после станет видно, чем помочь.

— Плохое расскажу…

— Плохое плохому — рознь.

Екашев натянуто усмехнулся.

— Другой, на твоем месте, златые горы наобещал бы, а ты — ничего. Все вы Бирюковы такие. Потому и уважаю вас, потому расскажу тебе, кто горло пасечнику распластал…

Старик закашлялся. Тяжело, с хрипом. Лицо его посинело. Выждав, когда приступ утих, Антон спокойно сказал:

— Кое-что, Степан Осипович, я знаю.

Екашев моргнул. С натугой спросил:

— Чего, например?..

— Горло сапожным ножом перерезали Репьеву вы. И сапоги с него сняли, и флягу с медом в колок унесли…

— И свой золотой крест забрал, — натужно добавил Екашев.

Признание было ценным, но Антон сделал вид, что и это для него не новость. Тяжело переводя дыхание, Екашев упавшим голосом спросил:

— Как ты узнал, Бирюков?

— Работа такая, Степан Осипович.

— Я ж ни единой живой душе не рассказывал…

— Разве в этом дело?

— А в чем, Бирюков?

— Кто совершил преступление, узнать легче. Труднее — разобраться: почему преступление совершено.

— А какая необходимость тебе знать, почему я пластанул Гриньку по горлу?

— От этого зависит степень вашей вины.

— Злость, Бирюков, меня погубила, — шепнул Екашев. — Как флягу с медом дотащил от пасеки до березника, в глазах помутилось, будто главная жила внутри лопнула… Мне ж нельзя тяжестей поднимать…

— Зачем же тащил флягу?

— От злости… Думал, крест золотой пропал…

— Значит, Репьев не вернул вам крест?

— По моей подсказке хотел еще с Агатой Хлудневской поторговаться. Агата-то верующая. Но не успел Гринька…

— Почему сами не продавали?

— Нельзя самому было. Меня, как облупленного, в Серебровке знают.

— Кто выстрелил в Репьева?

— Шуруп, должно быть…

— Кто это? Откуда?

— Холера его знает. Тюремный дружок моего младшего сына. Захара помнишь?

— Помню.

— Дак вот, в тюрьме они снюхались. И пасечник с ними раньше наказание отсиживал. Но Гринька, как в Серебровку приехал, за разум взялся, хотя и вино попивал…

Задавая вопрос за вопросом, Антон кое-как выяснил, что поздно вечером, накануне убийства, к Екашеву заявился пасечник Репьев с черным здоровым парнем, одетым в зеленый дождевик. В компании с ним стал распивать самогон. Из разговора подвыпивших собутыльников Екашев понял, что вместе они прошли не одну тюрьму, но Репьев освободился давно, а парень — недавно. Вспоминали они и Захара. Потом парень завел разговор о Барабанове. О чем говорил, Екашев не понял, но Репьев стукнул кулаком по столу и зло сказал парню: «Ну, Шуруп! Если пришьешь хоть одну душу в Серебровке, как самого последнего гада заложу или задушу своими руками!» После этого парень прижал уши и, когда Репьев ушел, спросил у Екашева: «У тебя, пахан, какого-нибудь завалящего ружьишка нет?» Екашев принес из амбара старый обрез, из которого иной раз стрелял собак, чтобы добывать себе на лекарство сало. Парень привязался: «Продай да продай». Пришлось уступить ему за пятерку обрез и один заряженный патрон. Парень просил еще патронов, но у Екашева их не оказалось.

— Откуда, Степан Осипович, у вас этот обрез взялся? — спросил Антон.

— Под полом старой часовни, что у родника была, вместе с золотым крестом еще в годы войны нашел.

— И столько лет хранили?

— Он пить-есть не просил.

— Почему теперь решили продать?

— Смерть, говорю, свою почуял. Хоть пятерку хотел выручить.

— Ну, и… что дальше тот парень?

— Остался у меня ночевать. Про Андрея Барабанова опять разговор завел.

— Он знал Барабанова? Знал, что тот собрался машину покупать?

— Ей-богу, Бирюков, первый раз про машину слышу.

В палату вошел Борис Медников, в этой больнице была его основная работа — хирургом. Пощупав у Екашева пульс, Медников показал Антону на часы — пора, дескать, закругляться. Екашев, заметив этот жест, встревожился:

— Обожди, доктор, обожди. Мне надо досказать Бирюкову главное. Слушай, Бирюков, слушай… Ушел тот Шуруп от меня часов в пять утра, а в восемь я сам за груздями подался. У поскотины поискал — нету. К пасеке — на грибное место — потопал. По пути Торопуня обогнал на самосвале, с Андрюхой Барабановым ехал. Подвезти хотел — я отказался, потому как задыхаюсь от бензинового духа в машине. С час, наверно, не прошло, слышу, на пасеке будто из моего обреза пальнули. Я рядом, в колочке, находился. Думаю: «Мать родная! Этот Шуруп вполне может мой золотой крест у Гриньки заграбастать!» Со всех ног кинулся к избушке — из нее цыганка молоденькая мелькнула. Думаю: «Все! Накрылся золотой крест!» Не помню, как добежал до избушки, и обомлел — Гринька с кровавой грудью у телеги валяется… Злоба лютая глаза мне тут застила. Будто в лихорадке затрясло: «Чего можно у пасечника вместо креста взять?» Схватил с телеги флягу с медом, дово-лок до березничка — жила лопнула. Вернулся к избушке, новые кирзухи на Гриньке увидел. Зачем такая роскошь мертвому? Потянул сапог — Гринька вроде рукой махнул и голову повернул набок. Не помню, как выхватил из кошелки сапожный нож, каким грузди резал… Больше Гриня не шевелился… Когда кирзухи снял, будто просветление наступило. Вспомнил, что пасечник на моих глазах прятал крест под свою постель. Сунулся в избушку, руку — под матрас. На месте крест! Пуще прежнего внутри все опустилось. Как пасечника сапоги домой принес, не помню… — Екашев надсадно задышал. — Оправдай, Бирюков, меня перед народом… Разъясни судьям, мол, лютая злоба разум старика помутила…

«Такая злоба, Степан Осипович, хуже называется», — хотел было сказать Антон, но, заметив, как лицо Екашева натужно стало синеть, промолчал. Медников, быстро выйдя из палаты, тут же вернулся с пухлой кислородной подушкой. Следом вбежала медсестра. Чтобы не мешать им, Антон тихо вышел в коридор.

Загрузка...