В своих письмах к фон Нейману поздней весной 1943 года я рассуждал о возможности найти работу, связанную с военными разработками. Мне было известно, что он занимается подобной работой, поскольку его письма чаще приходили из Вашингтона, чем из Принстона. Я не испытывал никакого удовлетворения, занимаясь преподаванием, несмотря на то, что помимо него посвящал много времени математике, писал работы, организовывал коллоквиумы и читал курсы военным. Все же это казалось мне пустой тратой времени; я чувствовал, что могу принести стране больше пользы в этой войне.
В одном из писем Джонни намекнул о некой интересной работе — где именно, он не мог сказать. Из Принстона он сообщил мне, что собирается ехать на запад через Чикаго, где он должен будет сделать пересадку и проведет два свободных часа, и предложил мне приехать на чикагский вокзал Юнион Стэйшн, чтобы поговорить с ним. Стояла ранняя осень 1943-го года.
И точно, когда я приехал, предо мной появился Джонни. Мое внимание привлекли два сопровождавших его мужчины, малость смахивающих на горилл. Они, несомненно, были его телохранителями, и это произвело на меня впечатление; должно быть, он — важная персона, раз его охраняют, решил я. Один из них отошел по каким-то делам насчет своего билета, а мы тем временем поговорили.
Джонни сказал о том, что ведется одна крайне увлекательная работа, в которой я мог бы сослужить хорошую службу; он по-прежнему не мог сказать мне место, однако сам он довольно часто ездил туда из Принстона.
Не знаю почему — была ли то чистая случайность, невероятное совпадение или верно сработавшая эрудиция — но я тогда в шутку предостерег его: «Как ты знаешь, Джонни, я не очень сведущ ни в машиностроении, ни в экспериментальной физике, в действительности я не представляю даже, как работает сливной бачок в туалете, знаю только, что там происходит что-то вроде автокаталитического эффекта». Я увидел, как он вздрогнул при этих словах, а выражение его лица приобрело какой-то чудаковатый вид. Уже потом я узнал, что на самом деле слово «автокаталитический» употреблялось в связи с проектом атомной бомбы.
Затем произошло еще одно совпадение. Я сказал: «Недавно я прочитал работу о ветвящихся процессах». В этой работе, написанной каким-то шведским математиком, рассматривались процессы, в которых частицы размножаются так же, как, к примеру, бактерии. Это была довоенная работа — изящная теория вероятностных процессов. Тут тоже можно было установить связь с математикой деления нейтронов. И Джонни вновь уставился на меня то ли с подозрением, то ли с изумлением и вяло улыбнулся.
Джоэл Стеббинс, астроном из Висконсина, с которым я виделся время от времени, как-то рассказал мне об исследовании урана и высвобождении энергии из очень тяжелых элементов. Интересно, уж не это ли подсознательно толкнуло меня на эти замечания.
Во время этой встречи на вокзале Джонни и я рассуждали также о сплошном отсутствии воображения в проводимом научным обществом планировании исследовательской работы в военной области — особенно в отношении вычислений в области гидро- и аэродинамики. Я высказал свои сомнения насчет возраста некоторых из главных участников (мне в то время старыми казались все, кому перевалило за сорок пять). Джонни согласился с тем, что признаки старения и впрямь были налицо. Как всегда мы попытались развеять свое уныние юмористическими комментариями, заметив, что следовало бы основать «геронтологическое» общество, членами которого были бы заинтересованные в военных разработках ученые, пораженные преждевременным или «прогрессирующим» старением.
Поскольку Джонни не мог и не собирался говорить мне, куда он едет, и упомянул только, что это юго-запад, я вспомнил старый еврейский анекдот о двух евреях из России, едущих в поезде. Один спрашивает другого: «Куда ты едешь?», а тот отвечает ему: «В Киев». На что первый говорит: «Ты лжец, ты говоришь мне, что едешь в Киев, чтобы я подумал, что ты на самом деле едешь в Одессу. Но я-то знаю, что ты едешь в Киев, так зачем же ты меня обманываешь?» И я тогда сказал Джонни: «Я знаю, что ты не можешь сказать мне точное место, но ты сказал, что едешь на юго-запад для того, чтобы я подумал, что в действительности ты направляешься на северо-восток. Но мне точно известно, что ты едешь на юго-запад, так зачем же ты говоришь неправду?» Он засмеялся. Мы еще поговорили о военной обстановке, политике и мире; затем появились его спутники, и он уехал.
Потом я увиделся с ним еще раз, кажется, в Чикаго, после чего мне пришло официальное приглашение присоединиться к проекту, связанному с важной работой, о содержании которой не упоминалось, и имеющему отношение к физике процессов, происходящих в звездах. Приглашение было подписано знаменитым физиком Гансом Бете. Оно пришло вместе с письмом из отдела кадров, содержащим подробности, связанные с назначением, а также размер зарплаты, условия получения визы, указания о том, как добраться до места и прочие сведения. Конечно, я тут же принял приглашение с большой охотой и волнением.
Зарплата ненамного превышала мой университетский заработок, но была на годичной основе — около пяти тысяч долларов, если я не ошибаюсь. Работавшие там профессиональные физики, вроде Бете, получали лишь немногим больше, чем в университете. Позже я узнал, что один химик из Гарварда, Георг Кистяковский, получал подозрительно астрономическую зарплату в девять или десять тысяч долларов.
Я сообщил в университете о предоставившейся мне возможности принять участие в несомненно важном военном проекте и взял отпуск на длительный срок.
Несколькими неделями раньше неизвестно куда уехала одна моя студентка, Джоан Хинтон. Джоан слушала мой курс по классической механике. Однажды она пришла в мой кабинет в Норт Холле и спросила, не могу ли я проэкзаменовать ее за три-четыре недели до конца семестра, так чтобы она смогла приступить к каким-то военным разработкам. Она предъявила соответствующее разрешение, написанное деканом факультета профессором Ингрэмом. Джоан была спокойной студенткой, довольно эксцентричной девушкой, хорошенькой, крепко сложенной блондинкой. Ее дядей был Дж. Тэйлор, английский физик, а прадедедом — Джордж Буль, знаменитый логик 19-го века. Я написал несколько вопросов на обратной стороне конверта; Джоан взяла несколько листов бумаги, достала свою тетрадь, села на пол, написала ответы, сдала экзамен и исчезла из Мэдисона.
Вскоре и другие знакомые мне люди один за другим начали исчезать в неизвестном направлении: знакомые по кафетерию, молодые профессора физики, выпускники; среди них Дэвид Фриш и его жена Роза, слушавшие мои курсы по математическому анализу, Джозеф Маккибен, Дик Ташек и другие.
В конце концов я узнал, что наш путь лежит в штат Нью-Мексико, в одно местечко неподалеку от Санта-Фе. Никогда не слышав о Нью-Мексико раньше, я взял из библиотеки Федеральный путеводитель по Нью-Мексико. И на приложенной к концу книги полоске бумаги, на которой читатели обычно пишут свои фамилии, я нашел имена Джоан Хинтон, Дэвида Фриша, Джозефа
Маккибена и всех тех других, кто загадочным образом исчез, не сказав куда, чтобы заняться секретной военной работой. Их место назначения открылось мне простым и неожиданным образом. В военное время соблюдать абсолютную секретность и безопасность почти невозможно.
Это напомнило мне еще об одной истории. Поскольку я достаточно хорошо знал Стеббинса, примерно через месяц после приезда в Лос-Аламос я написал ему письмо. Ничего не сказав о своем местонахождении, я упомянул о том, что в январе или феврале я видел на горизонте звезду Канопус. Уже позже я подумал о том, что, будучи астрономом, он мог с легкостью установить широту, на которой я находился, поскольку эту звезду, которая располагается в южном полушарии, невозможно увидеть, если находишься выше 38-й параллели.
Я не буду останавливаться на перечислении проблем, возникших у нас с получением железнодорожных билетов. Несмотря на всю срочность и льготы, наш отъезд был задержан где-то на месяц. В поезде мне пришлось дать на лапу проводнику, чтобы получить полку для Франсуазы, которая в то время была на втором месяце беременности. Это был первый и, я думаю, последний раз, когда я давал кому-то взятку.
Мы сошли на дальней станции Лэми, в Нью-Мексико, которая была невзрачной и пустынной. К моему безграничному удивлению на вокзале нас встречал Джек Колкин, хорошо знакомый мне математик. Я познакомился с ним несколько лет назад в Чикагском университете, и с тех пор не раз встречал его. Колкин был ассистентом Джонни и ездил вместе с ним в Лондон для исследования задач теории вероятностей, связанных с разработкой моделей и методов бомбардировки с воздуха. Несколькими неделями раньше он включился в работу над «Манхеттенским проектом». Высокий, с приятной наружностью, он в отличие от большинства математиков умел наслаждаться жизнью. Услышав о моем приезде, он позаимствовал машину из армейского автопарка и поехал на вокзал, чтобы встретить нас.
Ярко светило солнце, воздух опьяняюще бодрил, и было тепло, несмотря на то, что земля была щедро покрыта снегом — приятный контраст с суровой зимой в Мэдисоне. Колкин отвез нас в Санта-Фе и мы позавтракали в отеле Ла Фонда, устроившись в баре за низким столиком в испанском стиле. Отведав необычных блюд Нью-Мексико, мы дошли до неприметного подъезда одноэтажного здания на какой-то маленькой улочке, пересекающейся с центральной улицей Плаза. В невзрачного вида помещении улыбчивая женщина средних лет попросила меня заполнить несколько бланков и, повернув рычаг какого-то незатейливого настольного механизма, передала нам пропуска на территорию проекта Лос-Аламос.
Этот неприметный офис служил входом в гигантский комплекс Лос-Аламос. Вся эта сцена, очень характерная для историй о рыцарях плаща и кинжала, напомнила мне о том, как я любил эти рассказы в детстве.
Место работы над проектом находилось примерно в сорока милях к северо-западу от Санта-Фе. Поездка была ужасной. Джек, решивший показать нам сельские пейзажи, избрал кратчайший путь — грязную дорогу через раскиданные там и сям мексиканские и индейские деревушки, тянувшиеся до реки Рио-Гранде, которую мы пересекли через узкий деревянный мост.
Природа вокруг выглядела романтично. Дорога, по которой мы ехали, уходила все выше и выше, и нам открывалась странная, таинственная местность, состоящая из гор, утесов и кустарников. По мере того, как мы продолжали подъем, она сменялась сосновым лесом. Мы подъехали к забору, обнесенному колючей проволокой, показали свои пропуска военным, стоявшим у ворот, и проехали к нестройной группе одно- и двухэтажных деревянных построек, выстроенных вдоль грязных немощеных узких улиц и дорожек.
Нас поселили в маленькую дачу рядом с прудом (пообещав более просторное жилье, как только оно будет построено). Затем состоялось мое первое знакомство с техническим районом, куда меня отвел Джек.
Когда мы вошли в кабинет, я к своему удивлению увидел там Джонни, который был поглощен беседой с мужчиной среднего роста с косматыми бровями и напряженным выражением лица. Он немного прихрамывал, расхаживая взад и вперед перед доской. Джонни представил меня ему. Это был Эдвард Теллер.
Вещи, о которых они вели разговор, я почти не понимал. На доске были написаны длиннющие формулы, которые внушали мне ужас. Увидев всю эту сложность анализа, я был ошарашен и боялся, что никогда не смогу сделать хоть какой-то собственный вклад. Но когда я увидел, что эти уравнения изо дня в день оставались теми же, а не менялись ежечасно, как я предполагал вначале, ко мне вернулась и моя уверенность и надежда на то, что и я со своей стороны смогу сделать что-то в теоретической работе.
Я кое-что понял из некоторых моментов их разговора, а еще через час Джонни отвел меня в сторону и объяснил мне кратко и ясно суть проекта и его статус на данный момент. Работой в Лос-Аламосе начали заниматься вплотную лишь двумя или тремя месяцами раньше. Фон Нейман, похоже, был убежден в ее важности и излучал уверенность в конечном успехе этого предприятия, целью которого было создание атомной бомбы. Он рассказал мне о всех рассматриваемых возможностях, о проблемах, связанных с соединением способных к расщеплению элементов, о плутонии (которого в Лос-Аламосе еще не было даже в самых микроскопических количествах). Я очень хорошо помню, как пару месяцев спустя я увидел Роберта Оппенгеймера, который в волнении бежал по коридору, зажав в руке маленький пузырек, и еле поспевающего за ним Виктора Вайскопфа. На дне пробирки виднелись какие-то загадочные капли. Захлопали двери, собрались люди, послышались перешептывания — чувствовалось огромное волнение. В лабораторию только что поступил первый плутоний.
Нет надобности говорить, что совсем скоро я встретил почти всех висконсинцев, так загадочно исчезнувших из Мэдисона раньше нас. В первый же день меня познакомили с Гансом Бете. О нем мне было известно больше, чем о Теллере. Со временем я познакомился со всеми членами группы физиков-теоретиков и физиков-экспериментаторов. Вообще я знал много математиков из Европы и из этой страны, но не так много физиков.
Хоть я и пошутил, сказав Джонни, что не понимаю автокаталитического эффекта, присутствующего в действии сливного бачка, я все же разбирался в некоторых вещах из теоретической физики. Астрономия, конечно, была моим первейшим увлечением, и только затем физика и математика. В Гарварде я даже преподавал курс классической механики, но одно дело — знать о физике абстрактно, и совсем иное — столкнуться с практическими задачами, напрямую связанными с экспериментальными данными и имеющими отношение к новейшим технологиям, создание которых и было конечной целью работы в Лос-Аламосе.
Как я обнаружил, главная необходимая здесь способность заключалась в умении воспринимать визуально и почти тактильно сами физические ситуации, а не просто представлять одну лишь логическую картину задач.
Обдумывание физических задач совершенно отлично от чисто теоретического математического мышления. Охарактеризовать то воображение, что позволяет предугадать или дать оценку ходу физического явления, довольно трудно. Кажется, что очень немногие математики обладают таким воображением хоть в сколько-нибудь приличной мере. К примеру, Джонни вообще не был присущ интуитивный здравый смысл, или чутье, или склонность угадывать то, что должно произойти в той или иной физической ситуации. Он отличался не зрительной, а слуховой памятью.
Еще одной вещью, которая также представляется необходимой, является знание хотя бы дюжины физических постоянных, причем знание не только численных их значений, но истинное понимание относительных порядков их величин и взаимосвязей, а также истинная способность «оценивать».
Я, конечно, знал несколько значений постоянных величин, в том числе скорость света и еще три-четыре других фундаментальных констант — постоянную Планка h, газовую постоянную R, и т. д. Очень скоро я узнал, что если «понять» не более чем дюжину других постоянных из области излучения и ядерной физики, можно почти осязаемо представить себе весь микромир и осуществлять над этой картинкой как количественные, так и качественные операции перед тем, как вычислить наиболее точные соотношения.
Большую часть той физики, которой занимались в Лос-Аламосе, можно было свести к изучению групп частиц, взаимодействующих друг с другом, сталкивающихся друг с другом, рассеивающихся, иногда создающих новые частицы. Как ни странно, действительно практические задачи требовали не столько математического аппарата квантовой теории, хоть именно он лежит в основе этих явлений, сколько динамики более классического рода — кинематики, статистической механики, гидродинамики, теории излучения и тому подобных исследований. Фактически, работа над этим проектом отличалась от исследования квантовой теории так же, как прикладная математика отличается от абстрактной. Если хорошо решаешь дифференциальные уравнения или умеешь применять асимптотические ряды, то тебе совсем необязательно знать основы «языка» функциональных пространств. Однако для фундаментального понимания знать их, безусловно, необходимо. Точно так же во многих случаях квантовая теория необходима, чтобы, например, объяснить данные или значения поперечных сечений. Но она не имеет решающего значения, как только приходит понимание идей, а затем и реальных процессов, связанных с нейтронами, взаимодействующими с другими ядрами.
В первый же день Теллер, в группе которого я должен был работать рассказал мне об одной задаче в математической физике, которая являлась частью необходимой теоретической работы по подготовке к развитию идеи «супербомбы», как тогда называли проектируемую термоядерную водородную бомбу. Сама идея о термоядерных реакциях, при которых высвобождались бы огромные количества энергии, была отнюдь не новой. В тридцатыхт годах роль этих реакций в процессах, протекающих внутри звезд, исследовалась в теоретических работах Джеффри С. Аткинсона и Фридриха Хоутерманса. Сама идея использования взрыва, возникавшего при делении ядер урана, для запуска термоядерной реакции является, я считаю, заслугой Теллера, Бете, Конопинского и, возможно, еще нескольких ученых.
Задача Теллера касалась взаимодействия электронного газа с излучением, и была связана скорее с возможностями термоядерной физики, чем с созданием атомной бомбы, что было главной задачей и сущностью работы в Лос-Аламосе. Он угадал формулу для передачи энергии, связанную с так называемым эффектом
Комптона, который касается скорости передачи энергии. Формула эта, имевшая под собой принцип размерности и являющаяся исключительно плодом его интуиции, была очень простой; он попросил меня попытаться вывести ее в более точном виде. Когда мне показали ее, я обратил внимание, что впереди не было никакого числового коэффициента. Мне это показалось удивительным. Через день-два я подробно расспросил его об этом, и он сказал: «О, коэффициент здесь должен равняться единице».
Это была первая в моей жизни техническая проблема из области теоретической физики, и я подошел к ней, руководствуясь весьма элементарными соображениями. Прочитав работы по статистической механике и свойствам полей излучения, я приступил к работе, исходя из весьма наивных и обыденных представлений о кинематике. Пустив в ход кой-какую арифметику, я получил формулу, очень похожую на формулу Теллера, однако стоящий впереди коэффициент, характеризующий скорость переноса, был приблизительно равен четырем. Это была никчемная, ничего не стоившая работа. Мои достаточно элементарные преобразования не удовлетворили Эдварда.
Вскоре после того, как я обсудил эту работу с Теллером, к его группе присоединился Генри Гурвиц-младший — молодой и более профессиональный физик-математик, который более искусно владел математическими приемами и уже работал со специальными функциями, применяемыми в этой задаче, благодаря чему он смог получить формулу, которая была намного грамотней моей и включала функции Бесселя. Точный численный коэффициент в ней на самом деле не слишком отличался от четверки. Если не ошибаюсь, это был корень из какой-то функции Бесселя.
Идея состояла в том, чтобы получить термоядерное вещество — дейтерий — для атомной бомбы и позволить последней воспламениться после взрыва помещенной в нее урановой бомбы. Большую проблему представляла детальная реализация этого процесса, ведь понять, как такое устройство может воспламениться, а не включиться в какой-нибудь бессвязный процесс, было отнюдь не просто. Кроме того, существовал, во всяком случае теоретически, риск получения более мощного взрыва по сравнению с планируемым и воспламенения всей земной атмосферы! Известный физик Грегори Брейт занялся подсчетом вероятности воспламенения атмосферы. И перед тем, как допустить даже мысль о том, чтобы заняться термоядерными реакциями, нужно было, конечно, свести эту возможность к нулю.
Кажется, именно Бете вместе с Эмилем Конопинским, известным физиком-теоретиком, предложил использовать место дейтерия тритий, так как он гораздо легче воспламенялся при определенной температуре в атомной бомбе. Такое техническое решение, принятое в ходе теоретической работы, объяснялось его превосходным знанием теоретической ядерной физики.
Бете был руководителем так называемого отдела теоретиков. Работы именно его и Роберта Ф. Бэгера из «Reviews of Modem Physics» стали «библией» для ученых, работавших в Лос-Аламосе, поскольку они содержали большую часть известных в то время теоретических понятий и экспериментальных фактов. Бете, который, кстати говоря, получил Нобелевскую премию за более раннее свое открытие механизма образования энергии в Солнце и других звездах (так называемый углеродно-азотный цикл), кроме всего прочего, виртуозно владел приемами математической физики. Как однажды выразился Фейнман в своей работе в Лос-Аламосе, исполненной строгости и решительности, он был подобен невозмутимо плывущему вперед линкору, окруженному флотилией более мелких судов — более молодых теоретиков лаборатории. Это один из немногих людей, к которым я, вначале питая уважение и только, а с годами стал испытывать неизменное восхищение и симпатию.
Когда я встретил Теллера впервые, он показался мне моложавым, всегда сосредоточенным, явно честолюбивым, вынашивающим тайную страсть к физическим открытиям. Он был приветливым человеком и был явно не прочь установить дружеские отношения с другими физиками. Помимо свойственной его уму критичности, он обладал сообразительностью, здравым смыслом, потрясающей решимостью и упорством. Но в то же время он, на мой взгляд, в меньшей степени владел пониманием той истинной простоты, что заложена в более фундаментальные уровни теоретической физики. Думаю, что я лишь немного преувеличу, если скажу, что его таланты лежали скорее в направлении проектирования, конструирования и исследования существующих методов. Однако он, бесспорно, обладал огромной изобретательностью.
Теллер был хорошо известен своей работой по молекулярной физике, но, похоже, он считал второстепенной эту область деятельности. Определенную роль сыграла, я думаю, та легкость, с которой Гамов изобретал новые идеи, не располагая при этом каким-либо техническим арсеналом, и которая подстрекнула Теллера на соревнование с ним и попытку проделать еще более фундаментальную работу.
После того, как у Гамова возникли личные разногласия с Теллером в связи с организационными моментами в работе над водородной бомбой, он сказал мне, что до войны Теллер был, на его взгляд, другим человеком — готовым оказать содействие, старательным, способным работать на идеи других и не приписывать все заслуги себе. После того как он включился в работу над проектом в Лос-Аламосе, что-то в нем, если верить Гамову, изменилось.
Конечно же, у многих физиков, которые от рождения были несколько оторваны от жизни, голова шла кругом от внезапного осознания не только практического, но и исторического значения их работы, не говоря уже о более тривиальной, но и очевидной стороне дела, связанной с огромными денежными суммами и сулимыми материальными благами, с которыми не шло ни в какое сравнение все то, что они имели раньше. Это, вероятно, сыграло свою роль в переменах личностного характера, произошедших в некоторых участниках проекта; можно предположить, что в случае с Оппенгеймером, директором, это отразилось на его последующей деятельности, карьере, идеях и избранной им роли вселенского мудреца. Возможно, Оппенгеймер подобно Теллеру испытывал чувство несамодостаточности, сравнивая себя с создателями новых великих физических теорий. Он был не менее, а, может быть, даже более блестящим и остроумным, нежели Теллер, но ему не хватало столь важной для результата творческой жилки, оригинальности. Обладая потрясающим умом, он, верно, и сам это понимал. По быстроте понимания и критичности он превосходил, наверное, и Бете, и Ферми.
Теллеру хотелось наложить свой отпечаток на большую часть из самой существенной работы в Лос-Аламосе, и в первую очередь, через его собственные подходы к разработке атомной бомбы. Он продвигал свои идеи в связи с использованием менее мощных взрывчатых веществ, разжижением материала и т. п. Несмотря на вычисления, проведенные Конопинским и другими, которые говорили не в пользу некоторых его предложений, он пытался любой ценой добиться их принятия. Его сотрудничество с Бете, который возглавлял отдел теоретиков, становилось все более затруднительным.
Поскольку разногласия между Теллером и Бете участились и стали острее, Теллер грозился уйти. Тогда Оппенгеймер, не желавший терять такого блестящего ученого, позволил ему и его группе работать в более перспективной области, независимой от главной темы проекта. Так Теллер начал сосредоточивать и организовывать теоретическую работу над «супер». Конопинский, Вайскопф, Ричард Фейнман, Уильям Рарита и многие другие — каждый из них вносил свой вклад, но именно Теллер контролировал работу и развивал ее во время войны.
Когда к работе присоединился Ферми, группа Теллера стала частью его отдела. Ферми проявлял огромный интерес к теоретической работе над термоядерными реакциями и к возможностям водородной бомбы; в конце войны он прочитал целую серию лекций, искусно обобщив в них всю проделанную к тому времени работу — главным образом, благодаря исследованиям группы Теллера и его собственной группы.
Но даже тогда, еще до успешного завершения работы над самой атомной бомбой, некоторые из действий Теллера послужили причиной немалых неприятностей и пустой траты времени на споры вокруг бомбы.
Коллектив Теллера состоял из множества очень интересных молодых физиков, моложе Теллера, Конопинского или меня самого. К ним относились грекоамериканец Ник Метрополис, замечательная личность; Гарольд и Мэри Арго, команда двух супругов, талантливых и энергичных; Джейн Роберг, молодая женщина, производившая впечатление компетентного специалиста, и некоторые другие, чьих имен я уже не помню.
Конечно же, имело место активное общение с другими группами физиков, работавших над вопросами, смежными с проблемами, касавшимися возможностей «супер»; дискуссии с ними были частыми, приятными и затрагивали множество различных разделов физики. К примеру, во многих кабинетах можно было услышать горячие дебаты по поводу «за» и «против» идеи взрыва. Дискуссии эти были совершенно открытыми.
Более официальным мероприятием, позволяющим держать людей в курсе происходящего, были еженедельные коллоквиумы, проводимые в большом ангаре, который служил также кинотеатром. На них обсуждалось, как продвигается работа всей лаборатории, а также конкретные проблемы, возникающие в проекте. Проводил эти коллоквиумы сам Оппенгеймер.
Что касается меня, то после первой своей работы над задачей Эдварда я переключил свои интересы на другие смежные вопросы, одним из которых была задача статистики нейтронного размножения. С чисто математической точки зрения она казалась мне более реальной. Задачи ветвящихся моделей я обсуждал Дэвидом Хокинсом. Отчет по вопросу ветвящихся процессов, который мы написали, нашел практическое применение и оказался весьма кстати в проблеме начального детонирования бомбы несколькими нейтронами. Эту проблему изучали также Стэн Френкель и Фейнман, однако их подходы были более техническими и классическими. Нашу же работу можно было рассматривать как начало появившейся в скором времени теории, известной в математике под названием теории ветвящихся процессов, составившей подраздел теории вероятностей.
С фон Нейманом и Колкином мы много обсуждали задачи гидродинамики, в особенности те, что имели отношение к процессу взрыва. К своему удивлению, я обнаружил, что мой чисто абстрактный образ мыслей непосредственно полезен в исследовании этих более практических, специальных и осязаемых проблем. Я никогда не ощущал той «пропасти» между чисто математическим и физическим складом мышления, на который делают такой большой акцент многие математики. Мне было близко все, что можно было подвергнуть умственному анализу. Нет, я не веду речь о различии между строгим мышлением и менее конкретными «вымышленными образами»; ведь даже в математике не все определяется исключительно строгостью, более того, в самом начале здесь важен скорее вопрос интуиции и воображения, способность выдвинуть различные предположения. В конечном счете мышление это, по большей части, синтез или сопоставление перемещений по линии силлогизмов; причем можно предположить, что движение это непрерывное и неизменно «поступательное» и, имея поиск в качестве своих направляющих, может осуществляться в направлениях, которые заведомо могут быть неизвестны, отчего я называю это «высылкой разведпатруля» и прочесыванием альтернативных маршрутов. Явление это «многоцветное» и описать его доступными для восприятия читателей средствами нелегко. Тем не менее, я надеюсь, что подобная попытка анализа мышления в науке составляет один из тех моментов, которыми может быть интересна эта книга.
Я помню одну дискуссию с участием фон Неймана в начале 1944 года, в ходе которой несколько часов подряд обсуждались пути расчета хода взрыва, расчета более реалистичного по сравнению с теми пробными выкладками, что он и его сотрудники наметили в начале. Сформулировать эту гидродинамическую задачу не составляло труда, куда сложнее было произвести сами расчеты — не только детали этих расчетов, но даже порядок величины, которая должна была получиться в результате.
В частности, вопросы касались конкретных величин, связанных со сжатием как функцией давления и прочими параметрами. Величины эти должны были быть рассчитаны с точностью, скажем, в плюс-минус десять процентов или еще точнее, однако при подготовительных расчетах были допущены такие упрощения, что они не могли гарантировать точность значений даже со множителем 2 или 3. Мне казались неуместными все те хитроумные сокращения и упрощения, которые были предложены фон Нейманом и другими физиками-математиками, и которые он пытался осуществить с помощью Колкина. Во время обсуждения я делал упор на чистый прагматизм и необходимость использования эвристического метода в исследовании общей проблемы, прибегая к помощи нехитрой грубой силы, то есть выполнению более ощутимых, громоздких вычислений. При имевшихся в то время вычислительных средствах точность требуемых вычислений не могла быть удовлетворительной. Это послужило одной из первопричин, по которым разработка первых компьютеров осуществлялась с такой поспешностью.
Одной из привлекательных сторон и тех прелестей, что составляли жизнь в Лос-Аламосе в те дни, были обеды в столовой в окружении друзей. К немалому удивлению, там я встретил и постепенно познакомился со множеством знаменитых личностей, о которых раньше знал только понаслышке.
Лос-Аламос был очень «молодежным» местом. В свои тридцать четыре я был там одним из самых старших. Что впечатляло меня больше всего, так это высочайшая компетентность молодых и разнообразие областей, в которых они специализировались. Казалось, что перед вами раскрыта энциклопедия, в которую можно заглянуть, чем я, кстати говоря, обожал заниматься. То же чувство возникало у меня, когда я разговаривал с молодыми учеными из лаборатории. Это, возможно, звучит не очень грамотно, но они, грубо говоря, были образованы скорее вглубь, чем вширь. Представители старший поколений, многие из которых родились в Европе, обладали более общими познаниями. Однако наука стала такой разветвленной, а специализация так далеко ушла в своем внутреннем развитии, что было очень сложно держать в голове знания о всех подробностях и в то же время общую картину.
Более молодые физики проявляли немалый здравый смысл в своих областях, но, как правило, огромное нежелание размышлять о чем-то, выходящем за рамки их деятельности. Возможно, причиной тому был страх не оказаться «совершенно правым». Во многих жил некий антифилософский дух — не антиинтеллектуальный, но именно антифилософский. Быть может, это объяснялось прагматическим складом ума американцев.
Меня также впечатлил известный талант американцев к кооперированию, дух команды и то, как это разнилось с тем, что я видел в континентальной Европе. Я помню, как Жюль Верн предвосхитил это качество, описав коллективные усилия, которые понадобились для организации его «Путешествия на Луну». Ради содействия общему делу люди здесь с готовностью соглашались на самые маленькие роли. Очевидно, что это ощущение общего дела и духа работы в команде определяло образ жизни в девятнадцатом веке, и именно оно сделало возможным существование огромных промышленных империй. В Лос-Аламосе юмористическая сторона этого явления выражалась в любви к организационным схемам. Выступления по теоретическим вопросам на собраниях, конечно, представляли для слушателей определенный интерес, однако всякий раз, когда выставляли какую-нибудь организационную схему, я чувствовал, как все присутствующие оживлялись в предвкушении чего-то определенного, конкретного (вопросов вроде «кто за кого отвечает» и т. п.). Организация была и, наверное, остается величайшим американским талантом, хоть эта книга и пишется в период так называемого энергетического кризиса, который мне, честно говоря, кажется кризисом скорее движущей силы, чем энергии (кризисом инициативы, солидарности, чувства единства, решимости и кооперирования во имя общей пользы).
Довольно трудно описать неподготовленному читателю ощущение научной «атмосферы» и излучаемые ею интеллектуальные флюиды. Я не нахожу в английском языке ни одного подходящего слова для этого выражения. Слово «запах» (odor, smell) имеет некоторые не очень приятные дополнительные значения; «аромат» (perfume) — слишком искусственно; «аура» (aura) ассоциируется с волшебством и сверхъестественным. Но молодые физики вряд ли обладали какой-то магией — они были талантливыми молодыми людьми, но не гениями. Возможно, из всех них только Фейнман обладал некой особой аурой.
Будучи моложе меня на шесть или семь лет, он был блестящим, остроумным, эксцентричным, оригинальным. Я помню, как однажды по коридору пронесся оглушительный смех Бете, заставивший меня выбежать из своего кабинета и посмотреть, что могло так развеселить его. Через три двери, в кабинете Бете, стоял Фейнман, говоря и жестикулируя. Он рассказывал о своем провале на медосмотре перед призывом в армию, воспроизводя свой, теперь уже знаменитый жест: когда врач попросил его показать руки, он вытянул их перед ним, обратив одну ладонь кверху, а другую книзу. Когда же доктор сказал ему: «Не эту сторону!», он перевернул обе руки. Этот и другие случаи, произошедшие с ним на медосмотре, накрыли волной смеха весь этаж. Я познакомился с Фейнманом в свой первый или второй день в Лос-Аламосе, и тогда же поделился с ним своим удивлением по поводу того, что формула E = mc2 — в справедливость которой я, конечно, верил теоретически, но не очень-то «чувствовал ее на самом себе» — действительно являлась всеобъемлющей основой, на которой создавалась бомба. Ведь то, над чем была сосредоточена работа всего проекта, зависело от этих нескольких маленьких значков на бумаге. Сам Эйнштейн, когда еще до войны ему в первый раз сообщили о радиоактивных явлениях, характеризуемых эквивалентностью массы и энергии, как говорят, ответил: «Ist das wirklich so? Ist das wirklich so?» (Так ли это на самом деле?)
Однажды я в шутку заметил Фейнману: «Когда-нибудь люди обнаружат, что один кубический сантиметр вакуума в действительности стоит 10000 долларов — ведь именно такому количеству энергии он эквивалентен». Он тут же согласился и добавил: «Верно, но это, безусловно, должен быть чистый вакуум!» И в самом деле, людям сейчас уже известно о поляризации вакуума. Существующая между двумя электронами и двумя протонами сила равна не e2/r2, а бесконечному ряду, первым членом которого является это отношение. Она работает «сама на себя», как два почти-параллельных зеркала, показывающих «уходящие в бесконечность» отражения отражений.
Написав эти строки, я вспомнил еще об одном ощущении, которое я испытал, когда в Чикаго я вместе с Ферми посетил циклотрон. Он показал мне лабораторию и заставил пройти чрез невероятно тяжелую дверь, которая, сказал он, «превратит вас в бумажный лист, если вы под нее угодите». Когда мы проходили между полюсами магнитов, я потянулся в карман за лежавшим там перочинным ножичком, который я любил иногда повертеть в руках. Но только я коснулся его, как кто-то словно выдернул его у меня из руки. Сила вакуума! Она заставила меня физически ощутить реальность «пустого» пространства.
Фейнман также был неравнодушен к чисто математическим, не связанным с физикой занятиям. Я помню, как однажды он выступил с весьма занимательным сообщением по треугольным числам и умудрился всех позабавить своим юмором. Занимаясь математикой, он в то же время обнаруживал неразумие, происходящее от «избыточного» ума и нерациональность, следующую из столь странных интересов.
Вот что он как-то продекламировал мне:
Мне интересно, почему мне интересно,
Мне интересно, почему мне интересно, почему мне интересно,
Мне интересно, почему мне интересно, почему мне интересно, почему…
И так далее.
Все зависит от того, в каком месте вы ставите ударение, придающее всякий раз новый смысл. Совершенно бесподобным образом он прочитал это раз пять или шесть, каждый раз с разным ударением, но одинаково забавно.
Внешне Лос-Аламос представлял собой группу двух- и четырехквартирных домов — временных армейских построек, которые оказались весьма прочными, простояв еще много лет после окончания войны. Оппенгеймер настоял на том (и это его вечная заслуга), чтобы их построили вдоль самых границ территории, не трогая, по мере возможности, деревья, вместо того, чтобы копировать надоевшую всем прямоугольную форму армейских лагерей и городков. И все же эти постройки были довольно примитивными, с угольными печами и плитами на кухнях. Мужчины были недовольны неважными жилищными условиями, а их жены постоянно на что-нибудь жаловались. Я же нашел Лос-Аламос в целом вполне уютным. А климат Нью-Мексико — и в особенности Лос-Аламоса, находившегося на высоте в 7200 футов — был лучшим из всех, в каких мне доводилось жить.
Плачек, физик, присоединившийся к проекту после войны, считал восток американских Скалистых гор климатически неприемлемым для жилья, «unbewohnbar». Это действительно так, особенно для европейцев, которые непривычны к жаркому и влажному лету и пронзительным зимним холодам. В Кембридже я часто говаривал своим товарищам, что Соединенные Штаты — это словно дитя из сказки, к которому, когда тот появился на свет, пришли с подарками все добрые феи, и только одна фея не смогла прийти — фея, приносящая погоду.
Вскоре по прибытию в Лос-Аламос я познакомился с Дэвидом Хокинсом, молодым философом из Беркли, которого Оппенгеймер среди прочих привез с собой, чтобы обеспечить персоналом администрацию лаборатории. Мы сразу же нашли общий язык. Хокинс, потомок первых ньюмексиканских переселенцев, — довольно высокий голубоглазый блондин. Его отец, Джадж Хокинс, был знаменитой фигурой рубежа веков. Он был юристом и должностным лицом в местечке Территори, игравшем важную роль в работе железной дороги Санта-Фе. Дэвида воспитали в маленькой общине Ла Луз в южной части штата. Я упоминаю об этом, потому что позже, когда в одной пустыне был произведен взрыв бомбы, Дэвид переживал, что слепящие вспышки или следствия взрывной волны могут быть опасны для людей, живущих в Ла Луз, который находился в тридцати-сорока милях, и где жила его сестра.
Хокинс — человек широких интересов, с обширнейшими познаниями, прекрасным образованием и крайне логическим умом. К научным проблемам он подходит с общей эпистемологической и философской точки зрения, а не как узкий специалист. В довершение ко всему, он один из самых талантливых математиков-любителей из всех мне известных. Он сказал мне, что в Стенфордском университете он прослушал несколько курсов Успенского, русского эмигранта, специалиста по теории вероятностей и теории чисел, однако никакой существенной практической подготовки в математике у него не было. Он обладал лишь потрясающим природным пониманием и талантом к манипулированию. Из всех непрофессиональных математиков и физиков, что я когда-либо встречал, он производит на меня самое сильное впечатление.
Мы обсуждали задачи цепных реакций на нейтронах и связанные с теорией вероятностей задачи ветвящихся процессов, или множащихся процессов, как мы их называли в 1944 году.
Меня интересовала чисто типовая задача дерева разветвлений, в котором число «потомков» одного нейтрона, способного вызвать деление, может равняться нулю (нейтрон вследствие поглощения погибает), одному (нейтрон является продолжателем самого себя) или же двум, трем или четырем (то есть нейтрон вызывает возникновение новых нейтронов), при этом для каждой такой возможности характерна своя вероятность. Задача заключается в том, чтобы проследить дальнейшее развитие процесса и цепочку возможностей через множество «поколений».
Очень скоро Хокинс и я обнаружили фундаментальный прием, который позволял изучить математически такие ветвящиеся цепочки. Так называемая характеристическая функция, средство, придуманное Лапласом и применяемое при нормальном «суммировании» случайных переменных, оказалось именно тем инструментом, который был необходим для изучения процессов «размножения». Позже мы узнали, что еще раньше те же соображения и в этой же связи высказывал статистик Лотка. Однако реальная теория таких процессов, основанная на операции итерации функции или сопряженных функции операторов (более общий процесс), была заложена в Лос-Аламосе, в нашем небольшом отчете. После войны, в 1947 году, когда в Лос-Аламосе ко мне присоединился Эверетт, мы в значительной степени обобщили и развили эту работу. Еще через некоторое время Юджин Вигнер поднял в этой связи вопрос о первенстве. Он с радостью отметил, что мы проделали эту работу раньше, чем знаменитый математик Андрей Н. Колмогоров и другие русские, а также кто-то из чехов заявили о получении аналогичных результатов.
Я уважал общую любознательность Хокинса, его почти что уникальные познания фундаментальных положений научных теорий — не только концептуальных вопросов физики, но и биологии, и даже экономики. Я отдавал должное его интересу и по-настоящему оригинальной работе в области, которая после того, как Винер и особенно Клод Шеннон формализовали ее, получила название «теории информации». Дэвид также сумел применить к экономике математические идеи фон Неймана и идеи Моргенштерна из теории игр.
С тех пор Хокинс написал несколько интересных работ и прекрасную книгу по философии науки или, скорее, по философии рационального мышления под названием «Язык природы» («The Language of Nature»).
Поначалу Хокинс находился в Лос-Аламосе на положении «связиста» между кабинетом Оппенгеймера и военными. Спустя несколько лет он написал двухтомник об организации и научной истории Лос-Аламоса с самого начала и до конца войны, с которого теперь уже снят гриф секретности. В то время я не знал (в наших беседах это никак не проявлялось), что в тридцатые годы он попал в прокоммунистическую партию на Западном побережье. Это навлекло на него большие неприятности до и после правления Маккарти, а слухи дошли даже до Вашингтона. Однако из всей этой истории он вышел полностью оправданным.
Его жена Френсис, необыкновенно интересный человек, подружилась с Франсуазой, и все мы проводили вместе очень много времени. Во время моей болезни в Калифорнии в 1946 году Хокинсы очень помогли нам, позаботившись о нашей дочке Клер, которая тогда была полуторогодовалой малышкой.
В конце войны Хокинс уехал из Лос-Аламоса, чтобы занять должность профессора философии в Колорадском университете в Боулдере, где он работает до сих пор.
Коллектив в Лос-Аламосе совершенно отличался от любого другого, в котором я когда-либо жил и работал. Даже в густонаселенном Львове, где математики и другие университетские преподаватели ежедневно встречались друг с другом и проводили много времени в кафе и ресторанах, степень общения была не так велика, как в Лос-Аламосе. Еще сильнее это ощущалось из-за изоляции и малых размеров городка, а также близкого расположения домов. В любой час после работы люди навещали друг друга. В новинку для меня было то, что это были не математики (за исключением фон Неймана и еще двух-трех молодых людей), а физики, химики и инженеры — люди, которые в психологическом плане очень отличались от моих более замкнутых коллег-математиков. Было интересно и приятно наблюдать яркое множество физиков. В целом же, теоретики и практики отличались по своим темпераментам.
Говорили, что в обеденный перерыв в столовой можно было увидеть аж восемь или десять лауреатов Нобелевской премии, одновременно занятых процессом поглощения пищи (Раби, Лоуренса, Ферми, Блоха, Бора, Чедвика и других). Их интересы были весьма обширными, поскольку физика имеет дело с более определенными и очевидными центральными задачами, в отличие от математики, разбитой на множество независимых разделов, требующих независимых походов. Они рассматривали не только главную задачу — разработку атомной бомбы и примыкающие к ней физические вопросы о тех явлениях, что будут сопровождать взрыв — строго проектная работа — но и общие вопросы о самой сущности физики, о будущем физики, о влиянии экспериментов в физике атомного ядра на технологию будущего и влияние технологии на будущее развитие теории. Помимо всего этого мне запомнилось множество послеобеденных дискуссий о философии науки и, конечно, об обстановке в мире, начиная с ежедневного развития событий на фронте и заканчивая планами на победу в самых ближайших месяцах.
Интеллект такого множества интересных людей, постоянно находящихся рядом друг с другом, был просто уникален. Никогда за всю историю науки не наблюдалось ничего, что хотя бы отдаленно приближалось к такой «концентрации» умов. Разрабатываемый в то же время в Кембридже (в Массачусетсе) проект радиолокатора обладал некоторыми из этих характеристик, но без столь интенсивного проявления. Возможно, он был более технологическим, и в нем не затрагивалось так много фундаментальных вопросов физики.
Так что же за светила входили в это фантастическое созвездие? Фон Нейман, Ферми, Бете, Бор, Фейнман, Теллер, Оппенгеймер, О. Р. Фриш, Вайскопф, Сегре и еще многие другие. Я уже попытался зарисовать портреты некоторых из них и попробую описать еще нескольких.
Ферми я впервые встретил, когда он приехал в Лос-Аламос, несколькими месяцами позже нас, после успешного завершения работы над ядерным реактором в Чикаго. Мне запомнилось, как еще до его приезда я обедал в столовой в компании шести или семи человек, в том числе фон Неймана и Теллера. Теллер сказал: «Можно уже с уверенностью говорить о том, что Энрико будет уже на следующей неделе». Мне было известно, что Энрико называли «римским папой» из-за непогрешимости всех его решений. Поэтому я тут же произнес нараспев: «Annunico vobis gaudium maximum, papam habemus» — классическая фраза, которой кардиналы, стоя на балконе, обращенном на площадь св. Петра, объявляют о состоявшемся избрании Папы, едва завидев белый дым, идущий из трубы в Ватикане. Джонни, который понял меня, объяснил это иносказание другим, и оно было вознаграждено аплодисментами всех присутствующих за столом.
Ферми был невысоким, крепко сложенным и довольно подвижным. Когда он размышлял над каким-то вопросом, его глаза, временами беспокойные, были, как правило, задумчиво неподвижны. Нервничая, он беспрестанно вертел в руках карандаш или линейку. Обычно он пребывал в хорошем настроении, и почти всегда на его губах играла улыбка.
На человека, задавшего ему вопрос, он обычно сам смотрел вопрошающим взглядом. В беседе он больше спрашивал, чем выражал свое мнение. Но вопросы формулировались им так, что сразу становилось ясно, куда он склоняется в своих убеждениях и предположениях. Он пытался пролить свет на мысли других, задавая вопросы в манере Сократа, в которых, однако, было больше конкретики, чем в диалогах Платона.
Как-то мы говорили о другом физике, и он охарактеризовал его как «большого любителя систематизации». Но он также добавил, что и сам любил работать систематично, придерживаясь некого распорядка, чтобы все держать под контролем. Однако еще в молодости он принял решение посвящать хотя бы час в день несистематическому мышлению. Мне очень понравился парадокс систематической привычки несистематически мыслить. У Ферми был целый арсенал мысленных рисунков и иллюстраций, так сказать, важных законов или выводов, а также потрясающая математическая техника, которую он использовал только в случаях крайней необходимости. То было даже больше, чем просто техника, это был метод разбиения задачи на части с последующим «штурмом» каждой из этих частей по очереди. Сегодня, с нашим ограниченным знанием самоанализа, этого явления не объяснить. Это все еще скорее «искусство», чем «наука». Ферми, сказал бы я, был рациональным до мозга костей. Я поясню это на следующем примере: известно, что специальная теория относительности — теория странная, иррациональная, идущая вразрез с известными ранее положениями. Так случилось потому, что не было ни одного простого способа развить эту теорию через аналогии с уже существовавшими идеями. И Ферми, наверное, не стал бы и пытаться совершить такой переворот.
Я считаю, что чувство важного было развито в нем в высшей степени. Нет, он не считал ниже своего достоинства работу над так называемыми мелкими задачами, но в то же время он не забывал и о порядке важности проблем в физике. Это качество намного важнее в физике, чем в математике, которая не так однозначно привязана к «реальности». Как ни странно, он начинал именно математиком. Некоторые из первых его работ с очень изящными результатами были посвящены задаче эргодического движения. Когда он хотел, то мог заниматься любыми вопросами математики. Однажды во время прогулки он, к моему удивлению, стал обсуждать математическую задачу из статистической механики, которую в 1941 году решили Джон Окстоби и я.
Сила воли Ферми была очевидна настолько, что она выражалась даже в контроле импульсивных движений. По-моему, он умышленно избегал крылатых латинских выражений и, руководствуясь сознательным решением, сдерживал свою жестикуляцию и восклицания. Однако улыбался и смеялся Энрико с большой охотой.
В любой деятельности, будь то наука или какое другое занятие, он демонстрировал своеобразную смесь юмора — не совсем логичного и какого-то чудного — в отношении общепринятых позиций. К примеру, если мы играли в теннис и он проигрывал четыре игры из шести, то он обыкновенно говорил: «Это не в счет, потому что данная разность меньше квадратного корня из суммарного количества партий» (мера чисто случайных флуктуаций в статистике).
Ему нравилось участвовать в политических дискуссиях и делать несерьезные попытки предсказания будущего. Бывало, он просил членов группы написать о том, что, по их мнению, должно произойти, и запечатывал записки в конверт с тем, чтобы вскрыть его пару месяцев спустя. В целом же он был настроен весьма пессимистично в отношении отдаленных перспектив в политике, придя к выводу, что человечество все еще не поумнело и когда-нибудь уничтожит себя собственными руками.
Он также мог быть большим задирой. До сих пор у меня на памяти итальянские флексии, которые он употреблял, когда подтрунивал над Теллером, выдавая что-нибудь вроде: «Эдвард-а-а, а как так случилось-a, что венгры еще ничего не-а-а изобрели?» Однажды Сегре, который обожал порыбачить по выходным в ручьях Лос-Аламосских гор, пустился в рассуждения о тонкостях искусства рыболовства и сказал, что поймать форель не так-то легко. Энрико, который не был рыболовом, ответил ему с улыбкой: «О, Эмилио, я понимаю, это настоящий интеллектуальный поединок».
Беседуя с друзьями о личных качествах других, он стремился быть совершенно беспристрастным и объективным, лишь изредка позволяя себе открыто выразить личные или субъективные мнения или дать выход своим чувствам. В отношении же самого себя он проявлял потрясающую самонадеянность. Он знал о дарованном ему величайшем природном уме, которым он мог пользоваться, причем очень удачно, о своей невероятной математической технике и знании физики.
Энрико обожал ходить пешком, несколько раз мы проходили весь путь от Лос-Аламоса до памятника Бандельера, двигаясь вдоль стен каньона и реки. Это была прогулка длиной в семь или восемь миль, во время которой нам приходилось переправляться через реку больше тридцати раз. Она продолжалась несколько часов, и мы успевали поговорить на множество тем.
Стоит упомянуть здесь об одной из свойственных мне особенностей: я терпеть не могу подниматься в гору. И я действительно не знаю, почему. Некоторые говорят мне, что из-за своего нетерпения я склонен к быстрой ходьбе и по этой причине начинаю испытывать одышку. Вообще-то, я не против того, чтобы идти по ровной поверхности, и получаю истинное удовольствие, когда иду под гору. Несколько лет назад я купил немецкий путеводитель под названием «Сто прогулок под гору в Альпах». Трудно придумать более забавное название.
Во время одной из таких «прогулок под гору» в каньоне Фриджолес, уже после войны, я рассказал Ферми, как в последнем классе средней школы я увлекался чтением популярных статей о работе Гейзенберга, Шредингера и де Бройля по новой квантовой теории. Я узнал, что решение уравнения Шредингера обеспечивает точность до шести знаков при определении энергетических уровней атома водорода. Мне стало интересно, как такое искусственно абстрактное уравнение может давать результаты с точностью выше одной миллионной. Дифференциальное уравнение в частных производных имело сомнительное происхождение, как мне казалось, несмотря на появление примеров аналогичного дифференцирования. Я рассказал об этом Ферми, и он тут же ответил мне: «Знаешь, Стэн, вообще-то нет никаких оснований считать его [уравнение Шредингера] состоятельным».
Затем он сказал о том, что собирается дать логичное представление и вывод квантовой теории в своем собственном курсе лекций осенью в Чикагском университете. И он, судя по всему, работал над этим, однако летом, вернувшись в Лос-Аламос, он сказал мне: «Нет, мне не удалось осуществить действительно рациональное представление квантовой теории, такое, что удовлетворило бы меня». Ведь это не просто вопрос аксиом, как могли бы подумать наивные пуристы. Вопрос в том, почему эта аксиома, а не другая? Аксиоматизировать можно любой рабочий алгоритм. Задача состоит в том, чтобы ввести, обосновать, связать или упростить аксиомы, исторически или концептуально, и экспериментально установить их фундаментальность.
Как личности, фон Нейман и Ферми в действительности были очень разными. Джонни, скорее всего, обладал более широкими интересами, чем Энрико и, конечно, он имел более специфически выраженные интересы в других областях, например, в античной истории. Ферми не проявлял большого интереса или же любви к искусствам. Я не припоминаю, чтобы когда-нибудь он обсуждал музыку, живопись или литературу. Последние события, политику — да, историю — нет. Фон Нейман интересовался и тем, и другим. Ферми не увлекался цитатами или аллегориями, латинскими или какими-то другими, хотя иногда любил выражаться эпиграммами. Для него не был характерен тип лицейского или гимназического образования или проистекающий из него склад ума. В нем доминировала латинская лаконичность. Что касается фон Неймана, то сознательно он не стремился к простоте; напротив, при случае он любил вставить умную и сложную фразу.
Читая лекции студентам или выступая на научном собрании, они также демонстрировали различные подходы. Джонни был не прочь блеснуть, проявить свое остроумие; Ферми, в противоположность ему, всегда стремился к предельной простоте, и во время его докладов все представлялось в самом естественном, прямом, ясном и понятном смысле. Однако после того, как он отпускал своих студентов домой, последние часто были не в состоянии воспроизвести поразительно простое объяснение Ферми какого-то явления или его обманчиво простую идею математического подхода к физической задаче. Фон Нейман, напротив, выказывал следствия обучения в немецких университетах. В нем не было ни грамма помпезности, однако он мог выражаться весьма сложным языком, хотя присущая ему идеальная логика обеспечивала однозначную интерпретацию его слов.
Они были высокого мнения друг о друге. Я помню одну дискуссию о какой-то гидродинамической задаче, над которой тогда размышлял Ферми. Фон Нейман, применив формальный математический прием, показал, как подойти к ней. Позже Ферми сказал мне с восхищением: «Он действительно профессионал!» Что до фон Неймана, то он всегда серьезно относился к внешним свидетельствам успеха, и его весьма впечатляла Нобелевская премия, полученная Ферми. Также, не без некоторой грусти, он восхищался его способностью достигать результатов, благодаря интуиции или кажущейся чистой удаче, а особенно той видимой легкостью, с которой Ферми совершил свои фундаментальные открытия в физике. В конце концов, Ферми, возможно, был последним всесторонне просвещенным физиком в том смысле, что он был знатоком теории, занимался оригинальной работой во многих отраслях и знал, какие опыты предложить и даже поставить самому; он был последним ученым, великим в теории и практике одновременно.
Нильс Бор, открывший квантованные электронные орбиты в атоме, великий первопроходец квантовой теории, пробыл в Лос-Аламосе несколько месяцев. Он был еще не так стар. Правда мне, в мои тридцать пять, Бор казался старцем, несмотря на то, что он был очень деятельным и энергичным и физически, и умственно. В Лос-Аламосе он гулял, катался на лыжах, лазил по горам. Не знаю почему, но он казался воплощением мудрости (не воплощением гения, как Ньютон или Эйнштейн, но именно мудрости). Он мог судить о том, что не стоит даже попытки и сколько можно сделать, не прибегая к математике, которую он оставлял другим. Именно эту непостижимую мудрость я в нем ценил.
Однажды Ферми, отступив от своей обычной сдержанности в суждениях других, заметил, что когда Бор говорил, то иногда производил впечатление католического священника, служащего мессу. Это было довольно богохульное изречение, поскольку многие физики до сих пор очарованы Бором.
В нем была своя, уникальная гениальность, которая и сделала его великим физиком, но, по-моему, некоторые из его студентов были почти что невежественными из-за его философских дополнений вроде «можно сказать так, но с другой стороны можно…» или «нельзя с точностью сказать, что это значит». Это вводило в заблуждение людей, не обладавших его огромным здравым смыслом и интуитивным разумом, и оттого они, по моему мнению, утрачивали точность и изобретательность в своих интеллектуальных и научных подходах. Однако у него все еще много почитателей. Одним из них был Виктор Ф. Вайскопф.
Мне кажется, что дополнение[17] как философское направление мыслей играет, в сущности, отрицательную роль. Оно может разве что утешить. Но может ли оно быть положительным в чем-нибудь еще кроме философских утешений — вот вопрос, который меня волнует.
Было очень сложно разобрать речь Бора, вследствие чего о нем ходило множество анекдотов. По большей части было просто невозможно понять, какие именно слова он произносит. Однажды через громкоговоритель вызвали молодого физика Руби Шерра. Дело в том, что каждый день в коридорах лаборатории периодически оглашали объявления и просьбы, причем чаще других высказывалась просьба вызвать Дж. Дж. Гутьереза, который был мастером на все руки, искусным в любом ремесле. Другие просили вернуть тот или иной инструмент или каталог. Один раз среди прочих объявлений поступила просьба зайти в кабинет Николаса Бейкера, адресованная Шерру (имя Николас Бейкер (Nicholas Baker) было псевдонимом Бора, который он носил в целях безопасности; Ферми звали Фармером (Farmer). Как рассказывал сам Руби Шерр, он вошел в кабинет и увидел несколько физиков, которые явно слушали речь Бора. Бор остановился, пробормотал несколько неразборчивых фраз Шерру и неожиданно закончил двумя идеально четко произнесенными словами: «Угадайте, сколько?» Шерр, который не понял ни слова, покраснел от смущения, в замешательстве покачал головой и не сказал в ответ ни слова. Еще через мгновение Бор опять сказал четким голосом: «1041». В этом месте все засмеялись. Шерр до сих пор не знает, что же все это значило.
Другая история о Боре наглядно свидетельствует о рассеянности, свойственной многим ученым: весь Лос-Аламос знал, что Николас Бейкер в действительности был Нильсом Бором; и тем не менее, никто не должен был упоминать его настоящее имя на публике. На одном коллоквиуме Вайскопф сослался на «известный всем принцип Бора». «О, прошу прощения», — тут же пробормотал он, — «принцип Николаса Бейкера!» Это нарушение безопасности было встречено общим смехом.
Конечно, не все мы ощущали на себе такие повышенные меры безопасности. Каждый ученый, и старый, и молодой, имел у себя в кабинете сейф, в котором необходимо было хранить секретные документы. Вероятно, в Лос-Аламосе сейфов было больше, чем во всех банках Нью-Йорка. Однажды в кабинете Бора я наблюдал, как тот силится открыть свой сейф. Вообще-то сейфы открывались посредством довольно простой комбинации трех двузначных чисел. Прошло немало времени, прежде чем он, совершив ряд попыток, смог это сделать. Выдвинув ящик, он довольно воскликнул: «Думаю, на сегодня я уже достаточно поработал!» Правдой было и то, что Дик Фейнман мог открывать сейфы, владельцы которых забывали коды. По-видимому, он различал щелкающие звуки тумблеров и Этот и другие , какие комбинации цифр в числах типа π и е в математике или с, скорости света, или h, постоянной Планка, выбрали себе владельцы.
Повторяющееся изо дня в день чередование работы, интеллектуальных дискуссий, вечерних собраний, светских семейных визитов и обедов разнообразила игра в покер, которую наша группа устраивала примерно раз в неделю. В число участников входили Метрополис, Девис, Колкин, Фландерс, Лангер, Лонг, Конопинский, фон Нейман (когда бывал в городе), иногда Кистяковский, Теллер и другие. Мы играли, делая маленькие ставки; простота самой игры и пустая, ни к чему не обязывающая болтовня, приправленная не вполне пристойными восклицаниями и грубоватыми выражениями, наполняли нас беспечностью, восстанавливающей те силы, что мы вкладывали в серьезное, важное дело — raison d’être Los-Alamos[18].
Играя в такую игру, не добьешься успеха, если не будешь проявлять большого интереса к самой игре, а сосредоточишься исключительно на расслабляющем ее действии. Фон Нейман, Теллер и я, делая ставки или заключая пари, думали о совершенно посторонних вещах и, вследствие этого, мы почти всегда оставались в проигрыше. Как-то Метрополис рассказал нам о том, каким триумфом было для него выиграть десять долларов у фон Неймана, автора знаменитого трактата по теории игр. Он тогда купил эту книгу за пять долларов, а другие пять наклеил на обложку в знак своей победы. Возможно, люди, которые не занимаются математикой или наукой профессионально, не представляют себе, как это возможно — в мыслях заниматься теоретической работой, и заниматься весьма интенсивно, и при этом не упускать какие-то более прозаические занятия.
Испытание «Тринити», Хиросима, день победы над Японией и легенда о Лос-Аламосе — все это прогремело по всему миру почти одновременно с атомной бомбой. Информация о секретном военном проекте заполонила газеты и все его административные руководители оказались в центре внимания. В одном из многих опубликованных в день после Хиросимы газетных интервью Э. О. Лоуренс «скромно признался», по словам журналиста, «что он был более чем кто-либо еще ответственен за атомную бомбу». Подобные заявления, сделанные другими и о других, заполнили средства массовой информации. Сообщалось, к примеру, что Оппенгеймер выразил свои чувства при виде неземного света от первой вспышки во время испытания «Тринити» цитатой из «Бхагавад Гиты», произведения эпоса Хинди: «Меня вдруг осенила мысль о том, что я стал Князем Тьмы, разрушителем Вселенной».
Дело в том, что когда я читал это сообщение, меня вдруг осенило кое-что еще — мне пришла на ум одна история о «пансионе», которая произошла в Берлине до войны. Я тут же поделился ею с Джонни, который как раз обедал у нас дома. Пансионеры сидели за обеденным столом, и блюда передавались каждому, чтобы он мог положить себе порцию. Один мужчина переложил в свою тарелку почти всю спаржу, что была на блюде. Тогда другой нерешительно поднялся и сказал: «Прошу прощения, мистер Гольдберг, но мы тоже любим спаржу!» Слово это — спаржа — стало кодовым в наших личных разговорах и обозначало попытку присвоить себе львиную долю заслуг в научной работе или большую часть успехов, достигнутых благодаря совместной или коллективной работе. Джонни настолько полюбилась эта история, что во время наших шуточных диалогов мы попытались развить эту тему. Нашим намерением было написать двадцатитомный трактат на тему: «Спаржисты во все времена» («Asparagetics through the Ages»). Джонни написал бы «Спаржисты в древности» («Die Asparagetics im Altertum»), а я последний том «Ретроспективный взгляд и перспектива» («Rúckblick und Ausblick») в стиле скучной немецкой эрудиции. Позже свою руку к этому приложил и Марк Карсон, сочинив песенку «Как же я люблю спаржу» на мотив популярной в то время мелодии.
Однако подобные легкомысленные забавы вряд ли могли затмить предчувствие вступления в новую историческую эпоху, которую назовут Атомным Веком. Война закончилась. Америке, как и всему миру, нужно было как-то переустраиваться. Жизнь уже не могла остаться прежней.
Война закончилась, и мир потихоньку восставал из пепла. Многие уехали из Лос-Аламоса, чтобы вернуться к прежней жизни в своих университетах, как, например, Ганс Бете, или же занять новые научные посты, как Вайскопф, получивший место в МТИ или Теллер — в Чикаго. Правительство еще ничего не решило по поводу судьбы лаборатории.
Чикагский университет намеревался создать новый грандиозный центр атомной физики с Ферми, Теллером и еще несколькими участниками. И фон Нейман, как, по-моему, никто другой, утверждал, что в результате той роли, что наука сыграла в победе в этой войне, послевоенный научный мир изменится до неузнаваемости по сравнению с тем, что он представлял собой до 1939 года.
Лично я не находил никаких свидетельств тому, что кто-то из моих родных уцелел (лишь много лет спустя нашлись две мои двоюродные сестры: одна во Франции, другая в Израиле). Мать Франсуазы умерла в концлагере в Аушвице. Теперь мы оба были американскими гражданами, Соединенные Штаты были нашей страной, и мысль о возвращении в Европу никогда не приходила нам в голову. Куда больше наши умы занимал вопрос о том, чем нам заняться после этой военной работы.
Я написал Лангеру, который был тогда деканом, по поводу вопроса о моем возвращении в Мэдисон. Он был очень честен и открыт со мной и, когда я поинтересовался о своих шансах на повышение и занятие новой должности, сказал мне с достойной восхищения откровенностью: «Зачем ходить вокруг да около? Ясно, что если бы вы не были иностранцем, все было бы намного проще, и ваша карьера пошла бы быстрее». Итак, мои шансы в университете Висконсина были, по всей видимости, не очень высоки, и я решил поискать работу в другом месте. Другое место пришло с письмом от моего старого мэдисонского друга Дональда Хайерса, получившего должность профессора в университете Южной Калифорнии в Лос-Анджелесе. Хайерс занимал там довольно прочное положение и спрашивал, не хочу ли я занять должность доцента на их факультете, предложив мне зарплату несколько выше, чем в Мэдисоне. Университет был маленьким, не очень сильным в плане науки и, конечно, не слишком престижным, но его профессора, сказал он, предпринимают энергичные попытки в направлении повышения академического статуса учреждения. Он пригласил меня приехать, и в августе 1945 года я полетел в Лос-Анджелес.
Тогда я впервые увидел этот город, и он произвел на меня странное впечатление. Это был другой, доселе совершенно незнакомый мне мир — климатически, архитектурно, да и в других отношениях. О своей возможной работе здесь я упомянул Джонни, и, хотя его весьма удивил мой интерес к этой довольно скромной должности, он отнесся к этому без отрицательных эмоций. Он сам всегда стремился идти вперед. Я же не видел особого смысла в том, чтобы оставаться в Лос-Аламосе и после войны, и потому принял приглашение университета Южной Калифорнии.
В начале сентября 1945 года я поехал в Лос-Анджелес, чтобы подыскать жилье и подготовиться к нашему переезду из Лос-Аламоса. Война только закончилась, и ситуация вокруг жилья была критической. Поскольку у нас не было своей машины, то наши возможности ограничивались отысканием какого-нибудь дома недалеко от университета. У меня вошло в привычку говорить, что две любые точки Лос-Анджелеса находились по меньшей мере в часе езды друг от друга — так сказать, «дискретное» топологическое пространство. Мне удалось снять на один семестр типичный для Лос-Анджелеса маленький домик на неприметной улице, вдоль которой строгими линиями тянулись пальмы. Мне он показался вполне приемлемым, но Франсуаза сочла его весьма жалким. И все же, за неимением лучшего, мы поселились на время в нем. Я обратил внимание на то, что во время наших многочисленных переездов с одного места жительства на другое наше материальное имущество, одежда, книги и домашние принадлежности «таяли» в пути, как я временами говорил, уменьшались как 1/е по аналогии с потерями энергии частиц при их свободном пробеге.
В следующем семестре того же академического года (1945-46) Хэл и Хэтти фон Бретон, близкие друзья Хокинсов, пригласили нас пожить в их загородном доме на острове Балбоа на другом конце Ньюпорт Бич. Это был красивый и уютный плавучий домик — замечательная перемена по сравнению с соседством с университетом — расположенный, правда, слишком далеко, чтобы я мог ездить туда-сюда каждый день, поэтому в будни я жил в гостинице неподалеку от кампуса и возвращался на остров по выходным.
А Франсуаза оставалась на Балбоа вместе с нашей дочкой Клер, которая появилась на свет в Лос-Аламосе годом раньше.
Академическую обстановку в Университете Ю. Калифорнии я нашел довольно сдержанной и, после интенсивной работы и высокого уровня науки в Лос-Аламосе, весьма вялой. Каждый здесь был преисполнен большого рвения, если не сказать ужасно заинтересован в «исследовании». «Преподавательская нагрузка», к которой я возвращался с большим нежеланием, была не слишком тяжелой. В общем, все бы ничего, если бы не тяжелая болезнь, совершенно внезапно поразившая меня. Я возвращался в Лос-Анджелес с математического собрания в Чикаго, страдая от изматывающей простуды. День стоял ветреный; шагая от автобусной остановки к дому на Балбоа, я чуть не задохнулся от неистового ветра. В ту же ночь у меня началась безумная головная боль. Еще никогда в своей жизни я не чувствовал головной боли; ощущение это было совершенно незнакомым — боль самая жестокая, какую мне когда-либо приходилось терпеть, вездесущая и родственная ощущению онемения, ползущего от грудной клетки к подбородку. Мне вдруг вспомнилось, как Платон описывал состояние Сократа после того, как в тюрьме ему дали яд болиголова; тюремщик заставил его ходить и сказал, что когда чувство онемения, начинающегося с ног, достигнет его головы, он умрет.
Франсуазе было трудно отыскать доктора, который приехал бы на остров посреди ночи; тот же, что в конце концов появился, не обнаружил никаких явных дурных симптомов и впрыснул мне дозу морфия, чтобы облегчить мучительную боль. На следующий день я чувствовал себя почти нормально, но у меня оставалось чувство усталости и неспособности выражаться ясно, которое то приходило, то отступало. Но я все же вернулся в Лос-Анджелес и прочитал в университете свои лекции. Ночью та же жестокая боль появилась вновь. Когда я позвонил Франсуазе из своего номера, то заметил, что моя речь стала бессвязной, и я едва мог полностью произносить слова. Я пытался заменить выражения, которые не мог произнести, другими, близкими по смыслу, но выходило лишь сплошное, почти бессмысленное лепетание, заставившее меня пережить ужаснейшие ощущения. Франсуаза, безумно встревоженная моим бессвязным разговором по телефону (не знаю, как я еще вспомнил наш домашний номер), позвонила фон Бретонам и попросила их прислать ко мне доктора. Пришли даже два доктора. Сбитые с толку моими симптомами, которые то появлялись, то исчезали, они отвезли меня в больницу. У меня начался сильнейший приступ головной боли, ставший одним из самых ужасных ощущений, какие я только испытывал в своей жизни. Кстати говоря, многие мои воспоминания о том, что предшествовало операции, смутные. Только благодаря тому, что позже рассказала мне Франсуаза, я смог связать их.
В течение нескольких дней врачи проводили всестороннее обследование, делали мне энцефалограммы, прокалывали позвоночник и т. п. В энцефалограмме что-то было не в порядке. Врачи подозревали опухоль, которая могла оказаться как доброкачественной, так и злокачественной. Вызвали доктора Рэйни, нейрохирурга, ученика Кушинга[19], и на следующий день была запланирована операция. Я, конечно, ничего об этом не знал. Помню только, как я попытался отвлечь внимание сестры, попросив ее выглянуть для чего-то из окна, чтобы тем временем я смог прочесть что-нибудь из своей медкарты. Мне удалось разглядеть в ней одно напугавшее меня обозначение — С-3 — которое, посчитал я, обозначало третью извилину мозга. Все это наполнило меня сильнейшим страхом, заставило думать, что я умираю. Я считал, что у меня не было и полшанса выжить. Афазия все еще была налицо; когда я пытался говорить, то, по большей части, издавал бессмысленный шум. Не знаю, почему никто не подумал выяснить, могу ли я писать, не умея говорить.
Фон Бретоны забили тревогу, и Франсуаза примчалась из Балбоа на такси как раз к тому моменту, чтобы увидеть, как меня начало рвать желчью, и как, становясь зеленым, я начал терять сознание. Испугавшись того, что я умираю, она в истерике позвонила хирургу, который принял решение о немедленной операции. Возможно, это спасло мне жизнь; срочная операция сняла то сильнейшее давление на мозг, которое вызвало мое плачевное состояние. Помню, как меня, в полусознательном состоянии, брил парикмахер (который оказался поляком), обронивший несколько слов по-польски, на которые я попытался ответить. Еще помню, как ненадолго пришел в сознание в предоперационной, и в моей голове возник вопрос о том, а не в морге ли я. Я также помню, что слышал шум сверла. И, как оказалось, я не ошибался, так как врачи сверлили дыру в моем черепе, чтобы сделать рентген. Хирург произвел трепанацию, не зная толком, где и что нужно искать, опухоли он не обнаружил, зато констатировал острое воспаление мозга. Мозг мой, сказал он Франсуазе, был ярко-розового цвета, вместо обычного сероватого. В то время только начали применять инъекции пенициллина, его-то они и вводили мне щедрыми дозами. Над мозгом было оставлено «окошко», чтобы уменьшить давление, вызвавшее столь тревожные симптомы.
Несколько дней я пробыл в послеоперационной коме. Когда я, наконец, очнулся, то почувствовал себя не просто лучше — я был на седьмом небе. Врачи объяснили, что я вне опасности, хотя и наказали Франсуазе наблюдать за мной, отмечая малейшие признаки перемен в личности или повторения тревожных сигналов, которые говорили бы о нарушениях работы мозга или наличия скрытой опухоли. Я опять прошел ряд тестов и осмотров, после чего врачи вынесли предварительный диагноз — род вирусного энцефалита. Однако я еще долго переживал по поводу своих умственных способностей, несмотря на то, что моя речь полностью восстановилась.
Однажды утром хирург спросил меня, сколько будет тринадцать плюс восемь. То, что он задал мне такой вопрос, привело меня в такое замешательство, что я только покачал головой. Тогда он спросил меня, чему равен корень квадратный из двадцати, и я ответил: «Приблизительно 4,4». Он продолжал молчать, и я спросил его: «Разве нет?» И доктор Рэйни, я помню, засмеялся, явно с облегчением, сказав: «Я не знаю». В другой раз, когда я ощупывал свою плотно перебинтованную голову, он проворчал, что в надрез могут проникнуть возбудители инфекции. Я показал ему, что трогаю другое место. Но тут я вспомнил о понятии свободного пробега нейтронов и спросил его, не слышал ли он о свободном пробеге возбудителей инфекции. Вместо ответа он рассказал мне непристойный анекдот о мужчине, сидящем в деревенском туалете и бактериях, выпрыгивающих из брызгов воды. Медсестрам я, похоже, пришелся по душе, и они делали мне разнообразные мас-сажи и растирания спины, а также придумывали специальные диеты, что способствовало улучшению скорее моего душевного, чем физического состояния, которое было, на удивление, хорошим.
Многие мои друзья приезжали проведать меня. Несколько раз в больнице появлялся Джек Колкин, который тогда проводил свой отпуск на острове Каталина. Приезжали и мои коллеги из университета. Мне особенно запомнился математик Аристотель Димит-риос Майкл. Он говорил с такой горячностью, что заслушавшись, я как-то свалился с кровати. Это его очень напугало. Но мне удалось забраться назад, несмотря на то, что одна сторона у меня все еще была онемелой. Проделав весь путь от Лос-Аламоса, ко мне приехал Ник Метрополис. Его приезд очень меня обрадовал. Я узнал, что лица, ведающие безопасностью Лос-Аламосского проекта, были обеспокоены тем, что, находясь в бессознательном или полусознательном состоянии, я мог выдать какую-нибудь секретную информацию об атомной бомбе. Был еще вопрос о том, могла ли моя болезнь (точный диагноз которой так никогда и не поставили) быть вызвана атомной радиацией. Но в моем случае это была более чем неправдоподобная версия, поскольку я никогда не имел дела с радиоактивным материалом, работая исключительно с карандашом и бумагой. Навестили меня и служащие из университета. По всей видимости, они были очень озабочены тем, смогу ли я после выздоровления вновь выполнять свои преподавательские обязанности. Люди сильно беспокоились о моих умственных способностях, о том, вернутся ли они ко мне в полной мере. Я и сам тревожился об этом; восстановится ли полностью моя способность мыслить или же из-за болезни я останусь умственно неполноценным? Ясно, что в моей профессии первостепенное значение имело совершенное восстановление памяти. Я был очень напуган, однако в процессе самоанализа обнаружил, что могу ввергнуть себя даже в более глубокое состояние паники. Логические мысленные процессы очень чувствительны к страху. Возможно, здесь присутствует естественный способ блокирования этих процессов в моменты опасности, позволяющий возобладать инстинктам. Мне однако кажется, что для того, чтобы справиться со сложными ситуациями, с которыми сталкивается современный человек, одних лишь инстинктов, постоянно участвующих в нейромускульном «программировании», не достаточно; перед лицом самых опасных ситуаций все же необходимо проявлять рассудительность.
Постепенно силы и способности возвращались ко мне, и через несколько недель меня выписали из больницы. В университете мне дали отпуск.
Я помню, как меня выписывали. Когда я стоял в коридоре, в первый раз за все это время полностью одетый и уже готовый к отъезду, в конце коридора появился Эрдеш. Он не ожидал увидеть меня на ногах и воскликнул: «Стэн, как же я рад видеть тебя живым! Я думал, что ты умираешь и мне придется писать некролог и самому издавать наши совместные работы». Мне было очень приятно видеть его радость от того, что я невредим, но я так же очень испугался при мысли о том, что мои друзья почти что похоронили меня.
Эрдеш был с чемоданом и собирался уехать после посещения Южной Калифорнии. У него не было запланировано никаких обязательных встреч, и он спросил нас: «Вы сейчас домой? Что ж, я могу поехать с вами». Тогда мы пригласили его пожить некоторое время у нас в Балбоа. Эта возможность пообщаться с ним привела меня в восторг. Только Франсуаза испытывала некоторые сомнения, опасаясь, что на первых порах выздоровления это меня слишком утомит.
Мой коллега, математик из Университета Ю. Калифорнии, отвез всех нас в Балбоа в дом фон Бретонов. Я был все еще очень слаб физически, а голова все еще не зажила. Пока у меня не отросли свои волосы, я носил тюбетейку, чтобы защитить место надреза. Первые несколько дней я с трудом мог обойти квартал, но постепенно силы ко мне возвращались, и вскоре я каждый день проходил по пляжу около мили.
В машине, на пути из больницы домой, Эрдеш ударился вдруг в математическую беседу. Я сделал несколько замечаний и что-то ответил, когда он спросил меня о какой-то задаче. «Стэн, ты ничуть не изменился», — сказал он мне тогда. Это были слова ободрения, так как я все еще копался в себе, пытаясь выяснить, что могло ускользнуть из моей памяти. Парадоксально, но человек может понять, что он забыл. Едва мы приехали, как Эрдеш предложил мне сыграть партию в шахматы. Я вновь испытал смешанные чувства: с одной стороны, хотелось попробовать, с другой, — я боялся, что забыл правила игры и ходов фигур. Я много играл в шахматы в Польше и имел больше практики, чем он, и мне удалось выиграть. Но пришедшее ко мне с победой приподнятое настроение тут же омрачила мысль о том, что Поль намеренно позволил мне выиграть. Он предложил сыграть еще раз. Я согласился, хоть уже и подустал, и выиграл опять. Теперь уже Эрдеш сказал: «Давай остановимся, я устал». По тому, как он сказал это, я понял, что он играл честно.
В последующие дни наши математические дискуссии случались все чаще и чаще, а прогулки по пляжу становились все длиннее и длиннее. Как-то он остановился, чтобы приласкать одного хорошенького малыша и сказал на своем особом языке: «Какой чудесный эпсилон!» Неподалеку сидела восхитительная молодая женщина, без сомнения, мама малыша, и я сказал: «Ты лучше посмотри на заглавного эпсилона!» Это заставило его покраснеть от смущения. В те дни ему очень нравилось употреблять такие выражения, как ВФ (Высший Фашист) для Бога, Джо (Сталин) для России, Сэм (дядюшка Сэм) для США. Темы эти иногда становились объектами его насмешек.
Со временем вернулась и моя уверенность в себе, но все же всякий раз, когда возникала новая ситуация, в которой я мог испытать возвращающиеся ко мне мыслительные способности, меня охватывали сомнения и переживания. Например, я получил письмо из Математического общества с просьбой написать для «Bulletin» некролог на смерть Банаха, который умер осенью 1945 года. У меня появился новый повод для раздумий. Мне показалось жутковатым писать о чьей-то кончине после того, как я сам едва избежал смерти. Я сделал это по памяти, без всякой литературы и послал свою статью, с опасением думая, не было ли то, что я написал, никчемным или даже нелепым. От редакторов я получил ответ, что статья появится в следующем номере. Но мое удовлетворение и облегчение вновь сменились сомнениями, поскольку я знал, что статьи печатаются самые разные, и о многих из них я сам вовсе не был высокого мнения. Я по-прежнему не был уверен в том, что мой мыслительный процесс остался таким, каким был раньше.
Обычно примитивные или «элементарные» мысли представляют собой реакции, или следствия, внешних раздражителей. Когда же начинаешь последовательно раздумывать о мыслях, то, я полагаю, мозг играет в некую игру — одни его части обеспечивают раздражители, другие отвечают за реакции и так далее. По сути это командная игра, но в нашем сознании она представлена как одномерная, чисто временная последовательность. Человек лишь на уровне сознания знает о том, что что-то происходит в его мозге, который действует как сумматор или тотализатор протекающего процесса и, возможно, состоит из множества одновременно действующих друг на друга частей. Очевидно, что только одномерную цепочку силлогизмов, которые и составляют процесс мышления, можно передать вербально или письменно. Пуанкаре (а позднее и Пойа) пытался анализировать мыслительный процесс. Когда я вспоминаю математическое доказательство, мне кажется, что я вспоминаю только ключевые его моменты, так сказать, признаки приятного или трудного. А простые вещи можно спокойно пропускать, поскольку так же спокойно их можно восстановить логически. С другой стороны, если мне хочется сделать что-то новое или оригинальное, то вопрос силлогических цепочек отпадает. Мальчиком я думал, что роль стихотворной рифмы заключается в том, чтобы (вследствие необходимости найти слово, которое сочеталось бы рифмой) подвигнуть поэта на отыскание неявного. Это вызывает появление новых ассоциаций и почти что гарантирует отклонения от определенной цепочки хода мыслей. Как ни парадоксально, получается некий автоматический механизм оригинальности. Я уверен, что эта «привычка» к оригинальности присутствует и в математическом исследовании, и я могу назвать тех, кто ею обладает. Конечно, в настоящее время творческий процесс еще недостаточно понят и недостаточно описан. То, что люди считают вдохновением или озарением, на самом деле есть результат большой подсознательной работы и ассоциации, происходящей через каналы мозга, о которых мы вообще ничего не знаем.
Мне кажется, что хорошая память — во всяком случае для физиков и математиков — является существенной составляющей их таланта. И то, что мы называем талантом или гением, в значительной степени зависит от умения искусно пользоваться своей памятью, с тем чтобы найти аналогии — в прошлом, настоящем и будущем — которые, как говорил Банах, необходимы для развития новых теорий.
Итак, я продолжаю размышлять о природе памяти, о ее строении и организации. Хотя сегодня мы мало знаем о физиологической и анатомической основе памяти, вопрос о том, как человек пытается вспомнить то, что временно было им забыто, можно отчасти считать зацепкой. Существует несколько теорий, рассматривающих физические аспекты памяти. Некоторые неврологи или биологи говорят, что память, возможно, состоит из постоянно обновляющихся токов в мозгу, почти так же, как память в первых компьютерах была основана на звуковых волнах, возникающих в баке со ртутью. Другие утверждают, что память реализуется через химические превращения молекул РНК. Однако каков бы ни был механизм нашей памяти, важно понять, как же осуществляется сам доступ к ней.
Похоже, уже удалось установить экспериментально, что память является полной в том смысле, что в ней хранится все, о чем мы думаем и что переживаем. Что является частичным и зависит от каждого отдельного человека, так это только наш сознательный доступ к ней. Некоторые эксперименты показали, что если дотронуться до определенной зоны мозга, его «владелец» вспомнит и даже «почувствует» ситуацию из своего прошлого — например, присутствие на концерте и непосредственное восприятие слухом конкретной мелодии.
Каким же образом на протяжении нашей сознательной и даже несознательной жизни и мышления постепенно «строится» наша память? Я предполагаю, что все, что мы переживаем, классифицируется и заносится во множество параллельных каналов в разные места, в основном в форме визуальных впечатлений, которые являются результатом множества импульсов, воспринимаемых колбочками и палочками. Все эти образы передаются вместе со связными впечатлениями других органов чувств. Каждая такая группа хранится независимо, возможно, в огромном количестве мест под «заголовками», соответствующими различным категориям, так что в мозговом отделе зрительных впечатлений возникает картинка, а вместе с ней и информация о времени или источнике или слове или звуке — в виде ветвистого дерева, которое по всей вероятности, имеет еще и множество дополнительных связующих петель. В противном случае нельзя было бы сознательно пытаться вспомнить забытое имя и иногда действительно вспоминать его. Так, в вычислительной машине, как только теряется адрес положения в памяти какого-нибудь элемента, добраться до него уже никак нельзя. Тот факт, что нам удается вспомнить, пусть и случайно, означает, что хотя бы один из членов «поисковой команды» нашел место, в котором хранится элемент группы. Поэтому, как только мы вспоминаем имя, тут же на память приходит и фамилия.
Тогда я подумал о запахе. Как насчет него? Запах — это нечто, что мы чувствуем. Он не связан ни со звуком, ни с образом. Мы не знаем, как его вызвать. Он не оказывает никакого визуального воздействия. Противоречит ли это моим предположениям об одновременном хранении и связях? На ум приходит описанный Прустом известный эпизод о запахе и вкусе «madeleine» (маленького пирожного). В литературе описано множество случаев, когда уже знакомый, ощущаемый ранее запах внезапно возвращает в памяти давно забытую жизненную ситуацию, в которой много лет назад этот запах впервые ассоциировался с неким местом или человеком. Так что, возможно, все как раз наоборот, и запах является еще одним подтверждением моих рассуждений.
Чувствовать аналогию или ассоциацию необходимо для того чтобы группы впечатлений правильно размещались на конечны] точках в последовательности ветвей дерева. Этим, вероятно, и объясняется то, что память у людей разная. У некоторых болыпа; часть этих аналогий прочувствована, хранится в памяти и имеет лучшую связность. Такие аналогии могут иметь очень абстрактную природу. Я могу себе представить, что конкретная картинка, скажем, визуальная последовательность точек и тире, может вызвать из памяти абстрактную мысль, которая связана с ней каким-то загадочным кодом. Может быть, и математический талант отчасти зависит от способности находить такие аналогии.
Говорят, что у семидесяти пяти процентов людей преобладает зрительная память, у двадцати пяти процентов — слуховая. Моя па мять явно визуального характера. Когда я размышляю над математическими идеями, абстрактные понятия представляются мне в виде символьных рисунков. Это визуальные комплексные картинки как, например, схематичный рисунок, изображающий множеств; точек на плоскости. Если я читаю фразу типа «бесконечность сфер» или бесконечность множеств», я представляю себе рисунок с эти ми почти реальными объектами, которые становятся все меньше и меньше, исчезая за неким горизонтом.
Возможно, что информация кодируется человеческой мыслью не в виде слов, силлогизмов или знаков, так как большинство людей мыслит не вербально, а скорее графически. Существует способ «записи» абстрактных идей сродни стенографическому, который очень отличается от привычных способов общения посредством произносимого или написанного слова. Его можно назвать «визуальным алгоритмом».
Сам логический процесс, который происходит в мозге, может быть в большей степени похожим на последовательность операций с символьными рисунками, вроде абстрактного аналога китайского алфавита или способа описания событий, которым пользовались майя, — с той разницей, что его элементы — не столько слова, сколько своеобразные предложения или целые истории со взаимными связями, образующими некую мета- или суперлогику со своими собственными правилами.
Я считаю, что интереснее других о связях между проблемой времени как проблемой в изучении феномена памяти и физиче ским или даже математическим ее смыслом, как в классическом так и в релятивистском отношении, написали не физики, не неврологи и не профессиональные психологи, а Владимир Набоков в своей книге «Ада». И даже сам Эйнштейн, великий гений, в своих высказываниях, которые можно найти в его биографиях, стремился понять, что значит жить во времени, когда все мы ощущаем только настоящее. Ведь в реальности мы состоим из постоянных, неизменных мировых линий в четырехмерном пространстве.
С такими мыслями и тревогами о процессе мышления я набирался физических сил во время своего выздоровления. Самым утешительным образом на меня подействовало приглашение присутствовать на секретной конференции в Лос-Аламосе. Я посчитал это верным знаком уверенности в моем полном умственном выздоровлении. Ни по телефону, ни письменно мне не могли сообщить о теме конференции. Секретность в то время была самая строжайшая, но я верно угадал, что конференция будет посвящена проблемам, связанным с термоядерной бомбой.
Конференция продолжалась несколько дней. Я встретился на ней с многими друзьями. Некоторые, как Френкель, Метрополис, Теллер и я, были непосредственными участниками; другие, как фон Нейман, были консультантами. Ферми не было. Дискуссии были оживленными и познавательными. Для начала Френкель представил расчеты, связанные с работой, которую Теллер начал еще во время войны. Расчеты эти не были подробными и законченными и требовали работы на компьютерах (не на MANIAC, а на других вычислительных машинах, которые работали на испытательном полигоне в Абердине). Это были первые задачи, для решения которых была привлечена вычислительная техника.
Были отмечены и утверждены некоторые перспективные детали плана, однако оставались важнейшие вопросы о начале процесса и последующем успешном его продолжении.
(Все это оказалось очень важным во время случившегося позже судебного разбирательства между кампанией «Ханиуэлл» и Сперри Раной по поводу действительности патентов на компьютеры. Претензия состояла в том, что компьютеры уже считались государственной собственностью, поскольку их использовало правительство Соединенных Штатов, и, следовательно, заявленные на них патентные права были недействительны. Я был одним из многих, дававших по этому делу свидетельские показания в 1971 году.)
Я принимал участие во всех собраниях в Лос-Аламосе. Они продолжались часами, могли длиться целое утро и целый день, и я с удовлетворением отмечал, что не испытывал чрезмерной усталости.
Помню, как я рассказал Джонни о своей болезни. «Меня считали обреченным», — сказал я, — «я сам думал, что уже умер, оставив после себя одно нульмерное множество». Эта чисто математическая шутка его позабавила, он засмеялся и переспросил: «Какое, говоришь, множество?»
Эдвард Теллер и Джонни часто проводили вместе время, и я присоединялся к ним, участвуя в их частных беседах.
Однажды они обсуждали возможность влияния на погоду. Они имели ввиду глобальные изменения, я же строил предположения о воздействиях более локального характера. Например, я спросил Джонни, возможно ли отводить ураганы, ослаблять их и рассеивать с помощью ядерных взрывов. Я тогда думал не о точечном источнике, который является симметричным, а о серии взрывов, произведенных на одной линии. Я думал, что вся сила и огромная энергия урагана сосредоточена на вершине воздушной массы (шторма), которая сама движется медленно и спокойно. Меня интересовало, нельзя ли, пусть даже в незначительной мере, изменять курс урагана во времени, воздействуя на траекторию этой медленно движущейся общей массы и таким образом заставлять его обходить населенные пункты. Конечно же, по поводу этой версии существует много вопросов и возражений. Одним из необходимых условий было бы проведение дополнительных расчетов направления движения воздушных масс, расчетов, которых нет даже сейчас. Многие годы мы с Джонни при случае обсуждали этот вопрос с экспертами по гидродинамике и метеорологии.
Конференция закончилась, и я вернулся в Лос-Анджелес. Когда я сошел с самолета, ко мне подошли два агента ФБР и, показав свои удостоверения, попросили разрешения осмотреть мой багаж. Как выяснилось, пропал секретный отчет Метрополиса и Френкеля, и они хотели проверить, не увез ли я его по ошибке. Мы все посмотрели, но у меня его не оказалось. Позже я узнал, что контакт был установлен со всеми, кто побывал на той конференции. Начальство выражало сильную озабоченность, так как все это могло принять весьма серьезный оборот. Многим позже пропавший документ всплыл среди прочих бумаг Теллера в его сейфе в Лос-Аламосе.
Быстро подходило время, когда я мог вернуться к преподаванию, однако у меня сложилось твердое отрицательное отношение к Лос-Анджелесу. Проезжая мимо тех самых улиц, по которым меня везли в машине скорой помощи, я вспоминал о своей недавней болезни. Она наложила свой отпечаток и на мое отношение к университету, и я не испытывал никакого удовлетворения. При моей нетерпеливости я не мог не видеть, что он не слишком спешил превратиться из славной средней школы в действительно высшее учебное заведение. У меня были разногласия с деканом в вопросах об установлении академического уровня и увеличении персонала. Он, как мне рассказывали, говорил, что всякий раз, когда он видел меня даже на расстоянии, у него едва не случался сердечный приступ, — так он боялся, что я иду к нему с новыми предложениями о расширении штата.
Лучшим местом в университете была библиотека Хэнкока. Она размещалась во внушительного вида здании и имела кое-какие хорошие книги — хотя само здание все же было лучше хранящихся в нем книг. Кроме того, в ведение университета перешла старая муниципальная библиотека из Бостона, но когда я узнал, какой литературой она располагала, то сравнил ее с бесценным собранием каталогов «Sears Roebuck» столетней давности. Это едкое замечание, скорее всего, не добавило мне популярности.
Несмотря на то, что у меня были друзья и новые знакомые среди математиков, физиков и химиков, во мне росло чувство разочарования, и я хотел уехать. Лос-Анджелес оказался неудачным опытом.
Именно тогда я получил телеграмму из Лос-Аламоса, приглашающую меня вернуться и занять более высокую должность с более высокой зарплатой. Она была подписана Бобом Рихтмайером и Ником Метрополисом. Рихтмайер стал руководителем теоретического отдела.
Это предложение вернуться в Лос-Аламос, работать среди физиков и снова жить в живительном климате Нью-Мексико стало для меня огромным облегчением. Я тут же ответил, что «в принципе» я заинтересован. Когда телеграмма пришла в лабораторию, в ней было написано, что я заинтересован в начальстве[20].
Лос-Аламос переживал не лучшие времена. Тем не менее, по возвращении я обнаружил, что многие решили остаться здесь, и что в правительстве хотели, чтобы лаборатория продолжала свою работу и добилась процветания. Задачей ее было дальнейшее исследование и разработка атомных бомб.
Естественно, что после войны возник вопрос о возможности новых войн и об оружии будущего. Я выступал за продолжение твердой политики наращивания вооружений во избежание риска оказаться позади других наций. Джонни и другие подозревали о способности России получить или создать ядерную бомбу и о ее намерениях в отношении западной Европы. В те дни он был настроен «по-ястребиному» (хотя слова «ястребы» и «голуби» были еще не в ходу[21]). Он мыслил древними историческими примерами борьбы держав и коалиций и выступал за сильную Америку даже активнее, чем некоторые наши друзья-физики. Он также довольно рано предугадал, что важные военные проблемы, касающиеся бомбы как таковой, ее размеров и формы, уступят место проблемам, связанным с их доставкой, то есть, можно сказать, с ракетной техникой.
Моя собственная позиция была промежуточной между его позицией и позицией физиков, которые надеялись интернационализировать ядерное оружие. На мой взгляд было наивным ожидать, что волки вдруг подружатся с овечками, и я считал, что подписание важных международных соглашений затянется на годы. Не стоило надеяться на быструю перемену занимаемых позиций, да и самой человеческой натуры. Я не слишком доверял и предложенной тогда идее Атлантического Союза, полагая что ее пропаганда была излишне откровенной. Гегемония, кроющаяся за неубедительной маской общей организации, породила бы лишь страхи и еще одну истеричную реакцию другой стороны. Но я тогда еще не осознал огромного значения ядерного вооружения и того влияния, что оно окажет на ход событий в мире. Одна бомба, рассуждал я, это все равно, что налет тысячи самолетов. Я еще не понимал, что мощность каждой такой бомбы можно было увеличить, и что можно было изготовить тысячи таких бомб. Осознание этого пришло уже позже. Я не испытывал ни малейших колебаний по поводу возвращения в лабораторию с тем, чтобы продолжить участвовать в исследованиях, связанных с разработкой атомных бомб. Я сказал бы, что занимал тогда среднюю позицию между наивнейшим идеализмом и крайним ура-патриотизмом. Движимый своими инстинктами (а, возможно, отсутствием таковых), я больше всего был заинтересован в научных аспектах работы. Проблемы ядерной физики были очень интересными и приводили к возникновению новых областей физики и астрофизики. Быть может, я чувствовал и то, что за научными открытиями неизбежно последует их технологическое развитие. И, наконец, я верил в конечное торжество здравого смысла человечества. Принятый в конце концов акт об атомной энергии был гораздо более приемлемым в сравнении с начальными предложениями, согласно которым работа по изучению атомной энергии оставалась под исключительным контролем военных. Франсуаза выражала большие сомнения насчет нравственной стороны дела, скорее всего, из эмоциональных, инстинктивных побуждений. Вообще, я всегда считал необдуманным со стороны ученых пренебрегать проблемами технологии. Это могло толкнуть ее в руки опасных фанатиков-реакционеров. С другой стороны, идея одного лишь увеличения количества бомб до бесконечности не имела никакого смысла, поскольку даже малой доли из всего арсенала хватило бы, чтобы уничтожить все населенные пункты земного шара, даже если принять, что большинство снарядов не достигнет своей цели. Я также сомневался, что русские доберутся до Западной Европы. Это была одна из дутых причин супервооружения. На мой взгляд, русские сами не находили в этом возможного преимущества; видя, что даже в Польше они с трудом поддерживают свой режим, я не усматривал никакой выгоды для них в том, чтобы сделать Западную Германию коммунистической. Как раз наоборот, если бы Германия воссоединилась при коммунизме, она представила бы для России огромную угрозу. Объединенная коммунистическая Германия непременно постаралась бы занять место «босса» в коммунистическом мире.
Когда мы вернулись в Лос-Аламос, нам предоставили другую квартиру, в доме, построенном в военные годы, однако прожили мы там лишь несколько месяцев. Джек Калкин, все еще работавший в лаборатории, жил через улицу от нас. Рядом были и Хокинсы, которые, впрочем, собирались в скором времени уехать. Наше возвращение к более естественному, скорее даже к спартанскому образу жизни, стало освежающей переменой после не очень естественной обстановки в Лос-Анджелесе.
Как оказалось, я еще не вполне восстановил свои силы после тяжелой болезни. Первые несколько недель после возвращения я страшно уставал уже после двух-трех часов работы в кабинете. К счастью, со временем эта усталость прошла, и я опять смог чувствовать себя нормально. Помимо всего прочего, эта болезнь стала для меня настоящей финансовой катастрофой. Несмотря на мой медицинский страховой полис, я задолжал сумму примерно в пять тысяч долларов. Когда стало ясно, что я могу умереть или навсегда остаться инвалидом или ущербным человеком, некоторые наши друзья из Лос-Аламоса и даже просто знакомые нам люди одолжили Франсуазе денег. Это глубоко нас растрогало. Я вернул им деньги сразу, как только смог.
Тем временем Адам, мой брат, который с блеском заканчивал учебу в Гарварде, приехал в Лос-Аламос повидать нас. Испытав на себе довоенный кризис занятости, я с пессимизмом думал о его шансах устроиться на работу. Когда я спросил, какие у него планы, он ответил: «Получу должность преподавателя». Я в этом сомневался. Очевидно, по выражению моего лица он догадался о моем скептицизме, поскольку его взгляд говорил мне о том, что он считает меня старым, пессимистично настроенным ископаемым. Но правда была его, так как он сразу же получил должность преподавателя в Гарварде, и с той поры уже не покидал университет. Адам стал выдающимся профессором по искусству управления, а сейчас он возглавляет центр русскоязычного обучения. Кроме того, он популярный автор множества книг по истории коммунизма, среди которых самыми известными являются биографии Ленина и Сталина.
В начале 1948 года у нас появилась возможность занять освободившееся крыло в доме, стоявшем в «ванном ряду». Там мы жили, пока не уехали из Лос-Аламоса двадцать лет спустя. «Ванный ряд» представлял собой группу из пяти-шести домов, которые стояли еще со времен Лос-Аламосской сельской школы. Это были единственные дома с ваннами — во всех других был только душ. Во время войны эти привилегированные квартиры предназначались для директора и других высоких должностных лиц. Что касается Ферми, Бете, Вайскопфа и других именитых ученых, то они жили в скромных постройках, сооруженных в войну для временного проживания.
Наш дом располагался прямо напротив отреставрированного дома, служившего городским отелем для VIP-персон[22] и лиц, приезжающих с официальными визитами. Мы были в большом выигрыше от такой близости. Все наши друзья и знакомые, приезжая в Лос-Аламос, находились лишь в нескольких шагах от нас. Им ничего не стоило заглянуть к нам: пропустить рюмочку, перекусить или провести часок на нашей террасе. Франсуаза звала наш дом гостиничной пристройкой. Во время своих частых приездов в Лос-Аламос Джонни и Клари особенно любили останавливаться в маленьком домике, примыкающем к нашему двору. Непринужденная обстановка всех этих встреч вносила в нашу жизнь в Лос-Аламосе великое множество приятных моментов. Научным, политическим и личным беседам не было конца. О них можно было написать целую книгу.
Вместо Бете руководителем теоретического отдела был теперь Боб Рихтмайер. Он сменил Плачека, который занимал эту должность в течение нескольких месяцев после окончания войны. Я познакомился с Рихтмайером еще в военное время, когда он периодически наведывался в Лос-Аламос из Вашингтона, где у него была работа в патентном бюро. Высокий, худощавый, энергичный и очень дружелюбный, он демонстрировал необыкновенно широкий ум. Его интересовали многие области математики и математической физики. Позже мы узнали о его живом интересе к музыке, выдающихся лингвистических способностях и других особых его дарованиях. Он, например, искусно владел мастерством криптографии. Однако он был настолько сдержанным человеком, что мне не удалось узнать его поближе, хотя мы были, и до сих пор находимся, в самых дружеских отношениях.
Норрис Брэдбери сменил Оппенгеймера на должности директора лаборатории. Во время войны я лишь мельком видел его. Он был приятным, открытым и деловым молодым человеком, полным готовности принять на себя ответственность за продолжение чрезвычайно важной работы, но понимавшим при этом, что стать достойным преемником Роберта Оппенгеймера, который в то время был на пути к становлению человеком-легендой, было отнюдь нелегко.
Спасение проекта от «медленной смерти» и превращение его почти что в «баллистическую» лабораторию — всецело заслуга Норриса. Лабораторию тогда могли с легкостью превратить в узкоспециализированный оружейный арсенал, вроде тех, что остались в Калифорнийской пустыне. Медленно, но верно под его руководством начал повышаться интеллектуальный и технологический уровень лаборатории. Она приобрела прочное, солидное положение учреждения, в котором работают замечательные ученые, и постоянно расширяется круг интересных научных проблем и фантастических перспектив создания технологии атомного века. (Сейчас, под руководством Харольда Эгню, все это проявляется еще ярче.)
Норрис не торопился возвращать ученых, которые ушли из лаборатории. Он считал, что они сами должны осознать, насколько важным для страны и всего мира было их возвращение. Потому он не любил, хоть ему и хотелось, просить приехать людей вроде Ферми, Бете или Теллера. Фактически, обязанность писать такие приглашения была возложена на меня, а также Карсона Марка и Рихтмайера. Так я в какой-то мере поспособствовал возвращению Теллера в Лос-Аламос.
Лаборатория опять начала расширяться. Осознание государственного значения использования ядерной энергии в мирных целях и ядерного оружия в целях обороны вновь поставило ее на самое видное и важное место в делах государства. Высокие правительственные чиновники вновь стали частыми гостями в Лос-Аламосе. Одним из них был мой друг Джим Фиск, бывший младший член Ученого общества Гарварда, который также занимался работой, связанной с атомной энергией и занимал высокое положение в лаборатории телефонной компании Белла.
Когда приезжали фон Нейманы, мы устраивали поездки в Санта-Фе и его окрестности, частенько обедая в маленьких местных латиноамериканских ресторанах.
Каждый раз, когда на пути к Санта-Фе мы проезжали мимо местечка Тотави (от которого, фактически, осталось одно лишь название), я стремительно переходил на латынь и начинал перечислять: «Тото, тотаре, тотави, тотатит», а он обыкновенно добавлял какую-нибудь форму из будущего времени. Это была одна из наших несерьезных словесных игр. Другой ребяческой забавой было читать наоборот дорожные знаки. В Мехико Джонни всегда читал «pots» вместо «stop» или «otla» вместо «alto» в Мексике.
Еще одной игрой, в которую любили играть в дороге Джонни и Клари, была игра «Блэк Меза». Блэк Меза — индейский межевой знак в долине Рио Гранде, который при спуске с Лос-Анджелесской возвышенности то появляется, то исчезает из вида. Тот, кто замечал его первым, привлекал внимание другого восклицанием: «Блэк Меза!» и зарабатывал очко. Игра эта продолжалась во время каждой поездки, и счет очкам велся так же, как в теннисных играх и сетах. Казалось, они никогда не забывали, каков текущий счет. Джонни всегда нравились эти небольшие словесные отвлечения от серьезного сосредоточенного размышления.
В первые послевоенные годы КАЭ (Комиссия по атомной энергии), еще не успев завершить строительство новых и более комфортабельных жилых домов, начала строить постоянное здание под свои кабинеты и кабинеты для представителей служб безопасности. Джонни заметил, что во все времена это было целиком и полностью в духе традиций всех правительственных администраций, и решил назвать здание «Еl Palacio de Securita». Это была весьма «горючая» смесь испанского, итальянского и латыни. Я, не отставая от него, тут же придумал название новой церкви: «San Giovanni delle Bombe».
Примерно в то же время мы придумали «nebech-индекс». От Джонни я услышал один классический анекдот о маленьком мальчике, который вернулся домой и сообщил своему отцу, что провалился на выпускных экзаменах. Дело было в Будапеште во времена, предшествующие Первой мировой войне. Отец спросил его: «Почему? Что случилось?» Мальчик ответил: «Нам нужно было написать эссе. Учитель дал тему: настоящее, прошлое и будущее Австро-Венгерской империи». «Ну и что ты написал?» — спросил отец. Мальчик ответил: «Я написал: «Nebech, nebech, nebech»». «Все правильно, — сказал ему отец, — почему же тебе поставили двойку?» «Я написал «nebech» с двумя Ь», — последовал ответ.
Тогда у меня родилась идея ввести nebech-индекс предложения, обозначающий сколько раз слово «nebech» можно было бы ввести в данное предложение так, чтобы оно не нарушило его стройности, и в то же время придало значению предложения разные оттенки в зависимости от того, к какому слову оно относится. Например, можно утверждать, что самым совершенным предложением с nebech-индексом, равным трем, является утверждение Декарта: «Cogito, ergo sum»[23]. Можно сказать: «Cogito nebech, ergo sum». Или: «Cogito, ergo nebech sum». Или: «Cogito, ergo sum nebech». К сожалению, этот оригинальный пример пришел мне в голову уже после смерти Джонни. Очень часто мы использовали этот индекс во время математических дискуссий, собраний по физике и разговоров о политике. Обычно мы легонько подталкивали друг друга и произносили шепотом: «Nebech-два» для какого-нибудь утверждения, получая от этого большое удовольствие.
Теперь, если читатель уже достаточно заинтригован, я поясню, что «nebech» — это непереводимое с идиш выражение, сочетание соболезнования, драмы, презрения и насмешки.
Чтобы почувствовать аромат этого слова, попытайтесь представить рассказ о Вильгельме Телле, поставленный в еврейской школе на идиш. В той сцене, где Вильгельм Телль поджидает в засаде Гесслера, которого он хочет застрелить, актер говорит на идиш: «По этой улице должен пройти Nebech». Очевидно, что Гесслер это и есть Nebech, поскольку он станет жертвой Вильгельма Телля. Но если бы слово «nebech» стояло перед словом «улица», ударение падало бы на него, указывая на то, что это была плохая улица. Чтобы должным образом оценить это, необходим не один год подобной практики.
Спустя несколько месяцев после моего возвращения в Лос-Аламос я пригласил Эверетта, моего старого друга и соратника из Мэдисона, присоединиться ко мне в работе в лаборатории. Он пробыл в Мэдисоне всю войну; из нашей переписки я знал, что он начал уставать от преподавания, и потому я предложил ему приехать и возобновить наше сотрудничество. Эверетт был первым и единственным, кто приехал в Лос-Аламос для официального собеседования на автобусе. Руководители проекта всегда оплачивали купе поезда или стоимость авиабилета, и его скромность вызвала настоящую сенсацию. Вскоре после прохождения собеседования, он вместе с женой и сыном переехал в Лос-Аламос, где продолжилось наше сотрудничество в области теории вероятностей и других разделах математики, а затем началась наша совместная работа над водородной бомбой.
Эверетт уже в Мэдисоне был довольно застенчивым и скромным человеком, однако со временем он все больше и больше становился отшельником. Хотя он всегда охотно общался с людьми, в Лос-Аламосе его по первости приходилось уговаривать прийти к нам домой, на что он соглашался только в том случае, если ему было дано торжественное обещание того, что в то же самое время там больше никого не будет. Позже он и вовсе перестал к нам приходить, и теперь единственное место, где его можно увидеть — это его маленький кабинет, в котором нет даже окна, отдельная кабинка замечательной библиотеки лаборатории.
Одним из установившихся в лаборатории правил была подготовка ежемесячного отчета о проделанной работе. Каждый работник должен был в краткой форме сообщить о своей работе и исследовательской деятельности. Как я уже говорил, Эверетт обладал отличным чувством юмора, и в один из месяцев, когда мы были сильно заняты своей работой, он предоставил отчет, в котором были только следующие слова: «Огромная работа была проделана по теме из отчета о проделанной работе за прошлый месяц».
Два семинарских доклада, с которыми я выступил вскоре после своего возвращения, оказались не лишены хороших, лучше даже сказать удачных идей, которые впоследствии получили успешное развитие. Первый был по теме, которая позже получила название метода Монте-Карло, второй — о нескольких новых возможных методах гидродинамических расчетов. Оба эти доклада послужили основой для очень важной работы в области теории вероятностей и механики сплошных сред.
Гидродинамические расчеты использовались в таких задачах, где не приходилось рассчитывать на какую-то точную формулу или четкое решение в традициях классического анализа. Их можно было бы охарактеризовать как расчеты «грубой силы», оперирующие фиктивными «частицами», которые в действительности были не элементами жидкости, а абстрактными точками. Вместо того чтобы рассматривать конкретные материальные точки жидкости, для общего описания жидкости было целесообразно использовать коэффициенты бесконечных рядов, описывающих движение среды в виде абстрактных точек. Само движение описывается в целом несколькими бесконечными рядами, в которых каждый последующий член менее существенен, чем предыдущий. Рассмотрев только несколько самых первых членов, уже можно было заменить дифференциальные уравнения в частных производных с несколькими переменными (или интегральные уравнения с несколькими переменными) на обыкновенные или какие-либо другие совершенно отличные уравнения для конечного числа абстрактных «частиц». Через несколько лет Фрэнсис Харлоу углубил, развил и расширил возможности применения этого подхода к расчету движений жидкостей или сжимаемых газов благодаря своей работе в Лос-Аламосе. Сейчас такие расчеты широко используются. Возможности этих методов еще не исчерпали себя; они могли бы сыграть немаловажную роль при расчетах движения воздуха, прогнозах погоды, в проблемах астрофизики, физики плазмы и других областей.
Второе сообщение касалось вероятностных расчетов для класса физических проблем. Идея, названная впоследствии методом Монте-Карло, возникла у меня, когда во время своей болезни я играл в пасьянс. Как я заметил, получить представление о вероятности успешного исхода в пасьянс (к примеру, в игре «Канфилд» или какой-нибудь другой игре, в которой мастерство игрока не играет роли) можно гораздо более практичным способом, если, раскладывая карты или экспериментируя с процессом, отмечать долю успешных результатов, а не пытаться просчитывать все комбинаторные варианты, число которых возрастает экспоненциально и которых бывает такое несметное множество, что оценить их всех просто не представляется возможным за исключением самых простых случаев. Последнее вызывает неприятное удивление, в каком-то смысле даже унижает умственные способности человека, заставляя почувствовать, насколько узки границы рационального и традиционного мышления. Как бы то ни было, в достаточно сложных задачах фактическая выборка оказывается эффективнее, чем рассмотрение всех цепочек возможностей.
Я подумал, что все это может быть одинаково справедливо для всех процессов с ветвящейся схемой событий, в том числе в получении и последующем размножении нейтронов в некоторых материалах, содержащих уран или какие-либо другие расщепляемые элементы. На каждой стадии процесса существует множество возможностей, определяющих судьбу нейтрона. Он может расщепиться под каким-нибудь углом, изменить свою скорость, поглотиться, породить другие нейтроны, вызвав деление намеченных ядер, и так далее. Сами по себе элементарные вероятности каждой из таких возможностей известны, отчасти благодаря знанию поперечных сечений. Проблема состоит в том, что необходимо знать, какая последовательность, какая ветвь из сотен тысяч или сотен миллионов будет в действительности иметь место. Можно написать дифференциальные уравнения или интегально-дифференциальные уравнения для «ожидаемых величин», однако решить их или получить хотя бы приближенные представления о свойствах решения — совершенно иное дело.
Идея заключалась в том, чтобы испытать тысячи таких возможностей и на каждом этапе выбрать с помощью «случайного числа» с приемлемой вероятностью судьбу, или своего рода исход, и проследить, так сказать, ее линию вместо того, чтобы рассматривать абсолютно все ветви. Рассмотрев возможные «судьбы» для всего лишь нескольких тысяч возможных исходов, можно получить хорошую выборку и, следовательно, приближенное решение задачи. Все, что для этого необходимо — располагать средствами для получения таких выборочных испытаний. Кое-где здесь требовались машинные расчеты, и, так случилось, что как раз тогда в нашу жизнь начали входить вычислительные машины.
Вычислительные машины появились благодаря интеграции научного и технологического развития. С одной стороны, велась работа в области математической логики, в основах математики, подробное изучение формальных систем, в котором фон Нейман сыграл такую важную роль; с другой стороны, стремительно совершались открытия в электронике, что позволило создать электронные вычислительные машины. Они, в свою очередь, обеспечили такое количественное увеличение скорости выполнения операций по сравнению с машинами на механических реле, что оно повлекло за собой и качественные перемены, значительно усовершенствовав и расширив использование этих инструментов. Сегодня результаты известны каждому: вычислительные машины обусловили зарождение новой эпохи эвристического исследования новой связи, сделали возможным космический век.
Число их применений в точных и естественных науках, а также в нашей повседневной жизни настолько велико, что можно говорить о начале «эры компьютеров и автоматов».
Но в то время компьютеры были еще только in statu nascendi[24]. В шутку я предложил нанять для проведения расчетов по методу Монте-Карло несколько сотен китайцев из Тайваня, посадить их на корабль, вооружить каждого счетами или даже просто ручкой и бумагой и, дав им задание, предполагающее некий реальный физический процесс, бросание костей, к примеру, заставить тем самым получать случайные числа. Затем кто-нибудь собрал бы результаты и обобщил эти статистические данные в виде конкретных ответов.
Фон Нейману принадлежала ведущая роль в зарождении ЭВМ. Благодаря уникальному сочетанию своих талантов, интересов и особенностей характера, он прекрасно подходил для этой роли. Я думаю в этой связи о его способности и склонности доводить до конца каждую скучную деталь при программировании, учитывать любую мелочь, связанную с представлением очень больших задач в «удобоваримой» для компьютеров форме. Именно понимание и знание деталей систем математической логики и теоретической структуры формальных систем позволило ему придумать гибкое программирование. Это было великим его достижением. Благодаря составлению соответствующих блок-схем и программ, стало возможным рассчитывать на одной машине огромное разнообразие задач, ничего не меняя при этом в соединениях. До его изобретения каждый раз, когда задача менялась, приходилось выдергивать провода и заново соединять платы.
В конкретную форму со всеми сопутствующими зачатками теории метод Монте-Карло был приведен после того, как я обсудил возможности таких вероятностных схем с Джонни во время одной из наших бесед в 1946 году. Это была особенно длинная дискуссия в служебной машине, на которой мы ехали из Лос-Аламоса в Лэми. Мы проговорили всю нашу поездку, и я до сих пор помню, что именно я говорил на каждом повороте дороги и у каждой скалы, мимо которой мы проезжали. (Я упомянул об этом как о возможном примере работы «многоотсекового» хранилища памяти в мозгу, так же, как в случае, когда мы часто запоминаем место на странице, где находятся конкретные уже прочитанные нами абзацы — на правой или левой странице, вверху или внизу и т. п.) После этого разговора мы вместе разработали математические основы этого метода. На мой взгляд само название — Монте-Карло — весьма способствовало популяризации этой процедуры. А названа она была так из-за присутствия в ней своеобразного элемента везения — получения случайных чисел, с которыми играют в соответствующие игры.
Джонни сразу же понял, каким огромным может быть масштаб применения этого метода, хотя в первый час нашей дискуссии и высказывал определенный скептицизм. Однако, когда я начал приводить все более убедительные доводы, упомянув о статистических данных, говорящих о том, как часто возникает потребность в расчетах для получения приблизительных результатов с той или иной вероятностью, он согласился со мной и, призвав свою изобретательность, принялся отыскивать оригинальные технические приемы, которые позволили бы сделать эти методы более простыми и эффективными.
Фактом является то, что «Монте-Карло» никогда не дает точного ответа; правильнее сказать, что он позволяет сделать выводы о том, каков ответ, каковы его погрешность и вероятность (то есть на какую малую величину вероятность отличается от единицы). Иначе говоря, он производит оценку значениям чисел, искомым в данной задаче.
С «пропагандистскими» докладами по этому методу я выступал много и по всем Соединенным Штатам. Очень скоро появился интерес к этой теории и предложения по ее усовершенствованию. Вот простой пример этой процедуры, которым я частенько ее иллюстрировал: возьмем расчет объема области, определяемой рядом уравнений или неравенств в пространствах с большим количеством измерений. Вместо использования классического метода приближения чего бы то ни было с помощью сетки, состоящей из точек или «ячеек», которые заключали бы в себе миллиарды отдельных элементов, здесь можно просто выбрать наугад несколько тысяч точек и, произведя выборку, получить представление об искомой величине объема.
Самые первые вопросы были связаны с получением случайных или псевдослучайных чисел. Быстро были придуманы приемы, позволившие получать их с помощью самого компьютера независимо от какого бы то ни было внешнего «физического» механизма. (Прекрасно подошли бы и излучение от радиоактивного источника или космическое излучение, не будь эти процессы слишком медленными.) Отдельно от создания точной, или «правдивой», имитации физического процесса на ЭВМ началась разработка целого подхода к изучению математических уравнений, которые, казалось бы, на первый взгляд не имеют никакого отношения к вероятностным процессам, диффузии частиц или лавинообразным процессам. Вопрос состоял в том, как привести такие операторные или дифференциальные уравнения к виду, допускающему возможность вероятностного толкования. Это одно из главных применений метода Монте-Карло, и возможности его еще не исчерпаны. Я перефразировал бы одно из утверждений Лапласа. Он утверждает, что теория вероятностей — это ни что иное, как приложение математического анализа к здравому смыслу. Тогда метод Монте-Карло — это приложение здравого смысла к математическим формулировкам физических законов и процессов.
В гораздо более общем смысле компьютерам было суждено изменить само лицо технологии. Мы без конца обсуждали множество возможностей. Но даже фон Нейман не мог предвидеть их коренного экономического или технологического воздействия. В 1957 году, когда он умер, эти аспекты все еще находились в зародышевом состоянии, если говорить о возможностях их применения в промышленности. А в 1946 году мы вряд ли могли даже догадываться о том, что к 1970 году ежегодный оборот компьютерного рынка будет составлять пятьдесят миллиардов долларов.
Почти сразу после войны Джонни и я начали обсуждать возможности использования компьютеров в эвристических методах для постижения святая святых вопросов чистой математики. С помощью примеров и наблюдения свойств специальных математических объектов можно было рассчитывать на отыскание ключей к пониманию поведения общих утверждений, которые были проверены на примерах. Помню, в 1946 году я предложил вычислить огромное количество первообразных корней из целых чисел, с тем чтобы, изучив распределение и получив достаточно статистических сведений об их появлении и комбинаторном поведении, можно было представить себе, как сформулировать и доказать какие-нибудь возможные общие закономерности. Не думаю, правда, что до сегодняшнего дня эта специальная программа получила какое-нибудь развитие. (В математической исследовательской работе с компьютерами я особенно тесно сотрудничал с Майроном Стейном и Робертом Шрандтом. В последующие годы во многих своих напечатанных работах я предложил — и в некоторых случаях решил — множество задач из чистой математики с применением подобного экспериментирования или даже просто «наблюдения». Возможны и очень часто применимы в «чистейших» областях математики Gedanken-эксперименты, иначе говоря, мыслительные эксперименты Эйнштейна. Одна из моих работ с обзором области исследования «нелинейных задач» была написана совместно с Полем Стейном. К настоящему моменту по этой области можно привести целый список литературы.
Весьма своевременно, всего через несколько месяцев после появления в Лос-Аламосе компьютера под названием MANIAC, я и ряд моих коллег (Поль Стейн, Марк Уэллс, Джемс Кистер и Уильям Уолден попытались запрограммировать компьютер на игру в шахматы. Написать для него программу, позволяющую играть строго по правилам, было не таким уж сложным делом. Настоящая проблема существующая и сегодня, состоит в том, как заложить в его память опыт предыдущих игр и способность к общему узнаванию качества примеров и позиций в игре. Тем не менее его можно заставить играть так, что он сможет обыграть даже искушенного любителя. Мы увидели, что различия между плохой игрой и хорошей игрой человека здесь гораздо более значимы по сравнению с обучением компьютера совершать правильные ходы, реагировать на очевидные угрозы и т. п. Такая игра проводилась на доске с клетками 6x6 без слонов (чтобы уменьшить время между ходами). Мы написали статью, которая появилась в «U. S. Chess Review» и вскоре была перепечатана каким-то русским шахматным журналом. Стейн — физик, «обращенный» в математическую веру — стал одним из самых близких моих соратников.
Забавно, но схемы расположения фигур в игре в шахматы напоминают мне восточные ковры и также кое-что еще, чего не понять любителю, — очень сложные неизмеримые множества. Думаю, что сам я недурной игрок в шахматы. Когда я в первый раз приехал в эту страну, то играл в шахматы с математиками ради развлечения. Я много играл и в Лос-Аламосе, где мои друзья и младшие товарищи организовали в послевоенные годы шахматный клуб. Наша Лос-Аламосская шахматная команда, в которой я играл под первым номером, не раз побеждала команды из Санта-Фе и даже Альбукерки — городов, население которых превышает население Лос-Аламоса в 3 и 15 раз соответственно.
В 1949 году, уже после возвращения Теллера, в Лос-Аламос с продолжительным визитом приехал Георгий Гамов, с которым еще до войны я изредка встречался в Принстоне. Он взял годичный отпуск в университете Джорджа Вашингтона в Вашингтоне. Внешне это был весьма внушительной наружности мужчина, высокий — шести футов и трех дюймов, худощавый в 1937 году (и уже довольно тучный к 1949 году), светловолосый и голубоглазый, моложавый, и обычно пребывающий в хорошем настроении. Он имел очень характерную семенящую походку с подшаркиванием. Гамову был совершенно чужд популярный образ всезнающего специалиста-ученого — он никак не вязался со стереотипом ученого человека. В нем не было ничего от бездушного сухаря. Воистину «трехмерный» человек, он источал энергию, был полон жизни и очень неравнодушен к обильной пище, любил анекдоты и коварные шутки, которым мог отдаваться, не зная меры.
Почти сразу же мы подружились и пустились в нескончаемые дискуссии. Наши темпераменты в чем-то подходили друг другу. Он обнаружил нечто родственное в моей манере размышления (или неразмышления) над физическими задачами в стандартных направлениях. Ему нравилось подходить к различным проблемам, требуя множества различных направлений и демонстрируя непритязательность, непосредственность и оригинальность. Он безумно много говорил о себе. По сути, это был один из самых эгоцентричных людей, каких я встречал, но, как это ни парадоксально (поскольку подобное сочетание редко), он в то же время был абсолютно лишен злобы на других.
Именно он (и независимо и почти одновременно с ним Эдвард Кондон) положил начало теоретической ядерной физике, объяснив в своей работе, написанной в 1928 году, явление радиоактивности с точки зрения квантовой теории. В научных исследованиях он имел обыкновение сосредоточивать свое внимание на нескольких обозначенных проблемах в течение нескольких лет и возвращаться к одним и тем же вопросам снова и снова.
Банах как-то сказал мне: «Хорошие математики видят аналогии между теоремами или теориями, а лучшие математики видят аналогии между аналогиями». У Гамова эта способность усматривать аналогии между моделями, описывающими физические теории, проявлялась с поразительным размахом. Было удивительно наблюдать, как при тех невиданно сложных и крайне труднопостигаемых уровнях, на которых применялась нами математика, он мог заходить так далеко в использовании интуитивных образов и аналогий, черпая их из исторических и даже художественных сопоставлений. Еще одна особенность его работы касалась природы рассматриваемых им вопросов. Он никогда не позволял своему дару отвлечь себя от сути исследуемого им предмета ради погони за незначительными деталями или изысканиями. Именно благодаря этому следованию «глобальным» направлениям в основах физики, космологии и недавних биологических открытиях, его идеи сыграли столь важную роль. За его работой первопроходца, объясняющей радиоактивный распад атомов, последовала его теория о том, что вселенная появилась в результате взрыва, — теория «Большого Взрыва» (кстати, это название ему не нравилось), и последующего образования галактик. Сделанное им в 1948 году предсказание, касающееся остаточной радиации после большого взрыва, который произошел десяти миллиардов лет назад, похоже, нашло подтверждение в недавнем открытии радиации, пронизывающей вселенную и соответствующей температуре около трех градусов по абсолютной шкале. Открытие это было совершено уже после его смерти в 1968 году.
Будучи стопроцентным дилетантом в области биологии (некоторые его завистники сказали бы, что даже шарлатаном), Гамов, следуя своим поразительно непогрешимым инстинктам, предложил несколько идей о том, как на самом деле работает генетический код. Думаю, именно он первым предположил, что последовательность четырех веществ ДНК, обозначаемых буквами А, С, Т, G, выражает слова, а также то, как из этих четырех букв можно составить двадцать или двадцать три аминокислоты, которые, в свою очередь, тоже можно рассматривать как слова, объединенные в фразы, определяющие структуры протеинов. Эта идея возникла у него раньше всех остальных. Более того, он почти нашел верный способ (который позже определил Крик[25]) выражения образования протеинов через триплеты. Сперва он думал, что понадобится квинтет. С самого начала он двигался в почти правильном направлении.
В его деятельности, помимо всех других выдающихся его достоинств, можно усмотреть, возможно, последний пример дилетантизма в науке, представленного в столь грандиозном масштабе.
Неиссякаемый интерес к устройству природы — как в самых малых, так и самых огромных ее проявлениях — направил его работу в ядерную физику и космологию.
Последние годы его жизни его воображение и помыслы занимали вопросы о значении, происхождении и изменяемости во времени фундаментальных физических постоянных, таких, как с (скорость света), h (постоянная Планка), G (гравитационная постоянная).
Великими неразрешимыми вопросами остаются вопросы о соотношениях между массами элементарных частиц, а также огромными числами, которые являют собой отношения между ядерны-ми, электрическими и гравитационными силами. Гамов полагал, что эти числа не могли возникнуть в результате какого-то случая, и что их можно было получать, руководствуясь соображениями топологии или теории чисел. Он верил в конечную простоту теории, которая когда-нибудь объяснит эти числа.
Детектив Арсен Люпен, вымышленный французский персонаж и хитроумный конкурент Шерлока Холмса, сказал: «Il faut commencer à raisonner par le bon bout» (Вы должны начинать думать с правильного конца.) У Гамова к этому был особый дар. Он использовал модели или сравнения; говоря математическим языком, им двигали изоморфизмы или гомоморфизмы. Он сумел трансформировать или видоизменить глубокие понятия квантовой теории и более осязаемые связи, существующие между структурами классической физики не только благодаря неоднократному возвращению к ним, но, вновь выражаясь техническими математическими терминами благодаря переходу к переменным высшего порядка.
Случилось так, что в 1954 году Гамов и я одновременно оказались в Кембридже (Массачусетс). Я поделился с ним некоторыми своими размышлениями над проблемами эволюции и возможностями расчета темпа эволюции жизни. Однажды он приехал повидать меня и сказал: «Давайте съездим в Главную массачусетскую больницу — там проходит интересный семинар по биологии». И мы поехали туда на его мерседесе. По пути я спросил его, кто собирается выступить там. «Вы!» — ответил он мне. По-видимому, он уже известил профессоров, проводивших семинар, что мы оба расскажем о тех высказанных мною идеях. И мы действительно выступили. По дороге домой я заметил: «Это надо же, Георгий, ты и я — и пытаемся рассуждать о биологии! Все эти люди — эти доктора в белых халатах — они были готовы облачить нас в смирительные рубашки».
В последние месяцы своей жизни он часто возвращался в разговорах к рассмотрению возможных схем, которые могли бы пролить свет на тайну элементарных частиц и физических постоянных. Незадолго до своей смерти он рассказал своей жене Барбаре об увиденном им сне, в котором он, так же, как Ньютон и Эйнштейн, открыл исключительную простоту привычных научных истин и пережил мучительное ощущение своей близости к этим великим людям.
С самого нашего знакомства и до последних встреч, когда мы оба уже были профессорами в одном кампусе в Боулдере, я помню, как он постоянно собирал и раскладывал по порядку всевозможные снимки и фотографии, увековечивающие различные моменты его жизни, словно это были отпечатки самого научного прогресса, его дискуссий с друзьями и путешествий во время отдыха. Он также увлекался фотомонтажом, соединяя свои собственные фотографии с фотографиями-вырезками. Такие композиции служили иллюстрациями или карикатурами научных открытий.
Всем его письменным трудам присущ естественный поток идей, простое, лишенное витиеватости представление, легкий, ни в коем случае не громоздкий, занимательный, но никогда не фривольный стиль. Он писал легко, быстро, наверняка не возвращаясь к уже написанному, исписывая бессчетное число страниц, на каждую из которых помещалось лишь по нескольку строк, состоящих из громаднейших букв.
Из его книг об истории физики и новых идеях в естественных науках, сейчас ставших классикой, видно, что он не питал злобы к своим коллегам-физикам и не порицал их. Он не расточал похвал, оставляя их лишь для великих достижений, однако никогда не критиковал и даже не указывал на посредственность.
Его популярные книги о науке встретили самое бурное одобрение. Среди выдающихся достоинств этих трудов — простота подхода и отсутствие ненужных технических деталей, что отличает также и его исследовательскую работу.
Честность заставляла его писать именно то, что он думал, воплощая заповедь Декарта — упорядочить свои мысли, чтобы проанализировать сложное, разбив его на простые составляющие.
Одной из особенностей Гамова, которая, возможно, не бросалась в глаза, но о которой можно было легко догадаться по его творческой деятельности или в разговоре с ним, была его превосходная память. После обеда или вечера он любил читать для своих друзей славянского происхождения длинные отрывки из русской поэзии; он мог целый час декламировать Пушкина или Лермонтова. Нравились ему и русские пословицы.
Гамов был острословом и создал множество bon mots[26]. Он, к примеру, сказал мне, что в тот день, когда он в первый раз ехал в Лос-Аламос, он заметил, что «когда минуешь Рио-Гранде, но еще не доезжаешь до Валле Гранде [Валле Гранде — огромных размеров недействующий вулкан в горах за Лос-Аламосом], то попадаешь в городок под названием Бомба Гранде».
Поворотным пунктом в моей жизни грозило стать мое сорокалетие, приближающееся в 1949 году. Незаметное наступление среднего возраста всегда казалось мне зловещим знаком. Конечно, со временем меняется и собственное отношение к возрасту, однако математики известны ранним спадом в своей деятельности, и многие из них, включая и меня, восхищаются молодостью. Эта эллинская страсть к молодости — одна из навязчивых идей, которыми одержима Америка. Книги, которые я прочитал в юности, внушили мне восхищение Абелем — норвежским гением, умершем в возрасте двадцати семи лет, и Галуа — создателем новых идей в алгебре и теории групп, погибшем в двадцать один год на дуэли. Величайшие достижения людей среднего возраста кажутся мне уже не такими волнительными. Вся трагедия, безусловно, в том, что с приходом старости начинаешь использовать в новых ситуациях старые приемы; своеобразное самоотравление парализует творческие способности. Мой друг Рота, однако, говорил, что пропадают тут не творческие способности, а интерес. Его замечание вызвало у меня ощущение «дежа вю». Отчасти я согласился с ним. Возможно, это похоже на бокс: дело не в том, что замедляется реакция или кто-то из игроков быстрее устает; когда боксеры начинают думать о том, что они делают, они терпят поражение, потому что реакция должна быть инстинктивной, так сказать, быстрой автоматической подпрограммой.
Джонни имел обыкновение говорить, что математик, перешагнув отметку в двадцать шесть лет, начинает угасать. Когда я познакомился с ним, он уже перешел эту отметку. С течением времени он расширял этот предел, однако всегда устанавливал его немного меньшим своего собственного возраста (например, когда ему было около сорока, он повысил его до отметки в тридцать пять лет). Это очень ярко характеризовало его стремление оставаться в тени. Он хотел показать, что не включает себя в число «действующих математиков». Он знал, что хвала в свой собственный адрес выглядит нелепо в глазах других, и чтобы казаться скромным, старался лишний раз не попадаться на глаза. Я же, напротив, всегда был рад похвастаться, особенно когда дело касалось моих собственных тривиальных достижений вроде успехов в атлетическом спорте и победы в игре. У детей хвастаться получается довольно естественно. В античной литературе, особенно у Гомера, герои открыто хвастали своим атлетическим удальством. Хвастовство ученых иногда проявляется в том, что они критикуют или преуменьшают достижения других.
И все же, приближаясь к сорока годам и думая о том, чего я успел достичь к этому моменту, я очень надеялся на то, что впереди у меня еще довольно много работы. Возможно, потому, что многое из того, что я сделал и о чем думал, еще не существовало в письменном виде, я полагал, что у меня еще есть кое-что в запасе. При своей оптимистической натуре я думаю так же даже сейчас, когда мне уже за шестьдесят.
В тот момент, когда наша система текущего контроля обнаружила взрыв русской атомной бомбы, я был на пути к Лос-Аламосу, возвращаясь из одной из своих частых поездок на восток. Об этой новости сказали еще не всем. Как только я приехал, несколько моих товарищей, встретивших меня в маленьком аэропорту, — Метрополис, Колкин и другие — поприветствовали меня предложением выбрать одну из новостей, обозначенных такими пунктами: (а) Джек прошлым вечером выиграл 80 долларов в покер (сумма при наших ставках просто сумасшедшая) и (б) русские взорвали атомную бомбу. Я подумал с минуту и сказал, что, разумеется, выбираю (а). Правдой оказалось (б).
Джонни был в Лос-Аламосе и вместе с Теллером обсуждал эту зловещую новость. Я присоединился к ним в его комнате в гостинице. «Что теперь?» — вот каким вопросом задавались все мы. Я сразу сказал, что все силы нужно бросить на создание «супер». Теллер кивком головы выразил свое согласие. Стоит ли говорить, что он и сам думал об этом. Они сказали мне, что как раз обсуждают, как взяться за это предприятие. На следующий день Теллер уехал в Вашингтон, возможно, чтобы встретиться с адмиралом Штраусом, который был членом Комиссии по Атомной Энергии, и посмотреть, что можно предпринять в данной ситуации.
Штраус был одним из первых членов КАЭ (Комиссии по атомной энергии). Он был евреем. Разговаривая с ним, я обратил внимание, что у него была довольно распространенная среди евреев и, на мой взгляд, приятная склонность восхищаться замечательными учеными. Но, возможно оттого, что сам он не был ученым, к его высокому отношению к науке примешивалась толика некой печали. Еще в начале своей работы в Комиссии он настоял на разработке системы текущего контроля для обнаружения фактов проведения ядерных работ в любой точке мира. Это можно было сделать с помощью изучения образцов воздуха из атмосферы на наличие в них определенных газов — продуктов распада урана. Такую идею подал Тони Туркевич, физик-химик из Чикаго. Я помню, как в Лос-Аламосе во время войны он упоминал об этом плане в моем присутствии.
Однако какую роль в решении президента Трумэна отдать распоряжение о проведении интенсивной работы над созданием водородной бомбы играл совет Штрауса, за которым стояли Эдвард Теллер и фон Нейман, я не знаю.
В этом месте не помешает повториться и еще раз сказать, что работа над «супер» уже шла, причем эффективно и систематически. Норрис Брэдбери руководил ходом работы теоретического отдела. Где-то за полгода до появления этих новостей из России я поделился с ним впечатлением о том, что некоторые люди из Вашингтона не хотят продолжения этой работы, и Норрис сказал: «Будь я проклят, если позволю кому-то в Вашингтоне или какому другому политику указывать мне, чего я не должен делать!» Я помню, что на лице у него в тот момент играла улыбка. Но этот порыв не был чертой «ястреба», как сейчас говорят, и не диктовался политическими или военными соображениями; он касался лишь чисто научного и технологического исследования.
Как я уже сказал, теоретическая работа над «супер» продолжалась все время после конференции по «супер», однако я не думаю, что Теллер хотел, чтобы о ней знало слишком много людей, поскольку, я так полагаю, он либо считал себя, либо хотел прослыть не только главным, но и единственным организатором, «двигателем» и защитником этой работы. Возможно, он чувствовал, что Брэдбери как директор лаборатории стяжает себе все лавры от создания будущей термоядерной бомбы, как в свое время Оппенгеймер при создании атомной бомбы, затмив других ученых, проделавших техническую работу. Но и при Оппенгеймере, и при Брэдбери Теллер действительно был истинным защитником интенсивной работы над термоядерными взрывами в Соединенных Штатах.
Это, конечно, мое собственное объяснение причин последующего развития событий. Доказательства в его пользу можно найти и в имеющейся на сегодня литературе, в том числе в знаменитом очерке Шепли и Блэра в журнале «Life», столь способствовавшем возвышению Теллера до звания «отца водородной бомбы». Вышедшая вслед затем их книга была дискредитирована вследствие приводимой в ней неверной информации.
Вскоре после того, как президент Трумэн объявил о своем решении, предписывающем КАЭ продолжить работу над водородной бомбой, из Беркли в Лос-Аламос приехали Э. О. Лоуренс и Луис Альварес, чтобы начать обсуждение возможности конструирования «супер» с Брэдбери, а позже с Теллером, Гамовым и со мной.
Этот приезд сыграл свою роль в дальнейшей политике данного предприятия.
Одним из первых предпринятых Теллером шагов было приглашение молодого физика Фредерика де Хофмана на место ассистента. Уроженец Вены, Фредди приехал в Соединенные Штаты до войны еще мальчишкой. Он был молод, умен, смышлен и сообразителен, но все же он не был тем, кого можно было бы назвать действительно оригинальным ученым. Он стал кем-то вроде доверенного лица, идеального человека для работы, предполагающей общение, для контактов с чиновниками и других обязанностей. Он ездил в Вашингтон и обратно, отвозя послания Эдварда, а также занимался какой-то технической работой. Он был идеальным компаньоном для Эдварда, который впоследствии мог позволить себе быть великодушным и отдать дань заслугам Фредди, поскольку это не отняло бы от его собственного образа практически единственного инициатора, защитника и исполнителя проекта. Для организации работы над «супер» и изучения всех возможных схем ее конструирования был учрежден первый в Лос-Аламосе комитет. Работу комитета направляли Теллер как его председатель, а также Гамов и я.
Было предложено несколько идей в связи с тем, как, используя атомную бомбу в качестве пускового элемента, запустить термоядерную реакцию. Идея Гамова называлась «кошкин хвост». У Эдварда также было свое первоначальное предложение. Гамов нарисовал забавную карикатуру, символически представив на ней эти отличные друг от друга замыслы. На ней он держит за хвост кошку, я плюю в плевательницу, а у Теллера на шее висит индийское ожерелье изобилия, которое, по мнению Гамова, является символом матки. Слово это он произносил как «маттка». Эта карикатура появилась среди других иллюстраций в его автобиографии «Линия моей жизни» («Му world line»), изданной домом «The Viking Press» в 1970 году.
И Гамов, и я демонстрировали изрядную независимость в своих суждениях во время наших собраний, и Теллеру это не слишком нравилось. Потому не было ничего удивительного в том, что комитет, руководивший работой над «супер» вскоре прекратил существование в первоначальном своем виде. Во время нашего с Гамовым отсутствия Теллер уговорил Брэдбери упразднить его, заменив другим организационным комитетом. Гамова это привело в немалое раздражение. Я не придал этому значения, а только написал ему — и строки моего письма, по всей видимости, оказались пророческими — о том, что упрямство Эдварда и его непомерное честолюбие повлекут за собой большие неприятности. Письмо это, как любое другое сообщение о работе в Лос-Аламосе, было засекречено. Думаю, оно по сей день хранится в какой-нибудь архивной папке и когда-нибудь, быть может, попадет в коллекцию документов о том периоде. В еще одном «неосторожном» письме, которое я написал фон Нейману, я посмеялся над отношением Эдварда. Этому письму случилось попасть на страницы второго тома официальной истории КАЭ «Атомный щит» («The Atomic Shield»). В нем я написал о том, как у меня возникла одна идея, которой я поделился с Эдвардом. В шутку я добавил, что раз Теллеру она очень понравилась, это, скорее всего, означало, что она не пройдет.
Как-то я представил план возможного детального расчета, ставшего базовым в работе над недавно появившимися электронными вычислительными машинами, проводимой фон Нейманом с помощью Клари, выполнявшей работу программиста, и Керды и Фостера Эванс — супружеской команды физиков, примкнувших к проекту после войны.
Расчет, проведенный Метрополисом и Френкелем во время войны, а точнее сразу по ее окончании, был очень схематичным по сравнению с расчетом, который задумал я. Поскольку компьютеры стали более совершенными в отношении как скорости, так и объема памяти, появилась возможность выполнять весьма претенциозные расчеты. Намеченные в них этапы предусматривали фантастическое количество арифметических операций. Джонни как-то сказал мне: «В этом расчете будет столько умножений, сколько не было сделано человечеством за всю его историю». Но когда я грубо прикинул, сколько операций умножения выполнили все школьники мира за последние пятьдесят лет, то увидел, что полученное мною число было в десять раз больше!
Задача наша была огромнейшей, куда объемнее любого из астрономических расчетов, проделанных к тому времени на калькуляторах, и требовала самого современного из имевшегося электронного оборудования. К тому времени уже работал принстонский MANIAC — детище фон Неймана, а в Лос-Аламосе под руководством Метрополиса строился его двойник.
Несмотря на все это, Теллер продолжал намекать на то, что по его оригинальному замыслу воспламенения «супер» делалось недостаточно работы. Он продолжал настаивать на своих собственных специальных подходах. Должен признать, что эта его настойчивость начала меня раздражать. Однажды со своим другом Эвереттом я решил провести схематический пробный расчет, который дал бы порядок величины или, во всяком случае, приближенную оценку перспективности его идеи.
Прежде чем начать этот расчет протекания термоядерной реакции (слияния ядер дейтерия или дейтерия и трития при высокой температуре), Эверетт и я проделали большую работу над вопросами теории вероятностей, связанными с активными соединениями урана и размножениями нейтрона. Мы разработали теорию множащихся процессов, как мы ее назвали (сейчас более популярно название «ветвящиеся процессы»). Эта работа стала продолжением тех идей, что мы с Дэвидом Хокинсом изложили в отчете по ветвящимся процессам во время войны. Однако она в значительной степени дополнила, углубила и расширила эти идеи. Отчет, написанный вместе с Хокинсом, был всего лишь на несколько страниц. Результаты работы, проделанной вместе с Эвереттом за несколько месяцев, уместились в трех объемистых отчетах на ста, а то и более, страницах. Они составили основу для последующей большой работы, а к некоторым из них впоследствии независимо пришли русские и чешские ученые.
Как член формальной организации лаборатории, я был руководителем Группы Т-8, единственным членом которой был Эверетт. Каждый день в его кабинете, соседствующим со моим, мы делали очень много математической работы, связанной не только с текущими программными вопросами Лос-Аламосского проекта, и еще обсуждали «вселенную» (выражение Джонни) — и математическую, и всю остальную.
Итак, мы приступили к работе, просиживая каждый день четыре-шесть часов, вооружившись счетной линейкой, карандашом и бумагой и, производя частые количественные приблизительные оценки, смогли получить приблизительные результаты гораздо быстрее, чем их могло дать медленно продвигающееся решение гигантской задачи на компьютере. По большей части наша работа осуществлялась путем оценки геометрических величин, предположений о сечениях твердых тел, оценки объемов и шансов вылета точек. Все это мы проделывали неоднократно целыми часами, великодушно дополняя каждую догадку неизменными расчетами с помощью счетной линейки. Это была трудная и тяжелая работа, результаты которой предстали перед нами в виде малообнадеживающей картины, которая получилась бы при использовании исходного проекта «супер». Наш расчет показал огромные практические трудности в его осуществлении и породил серьезные сомнения насчет перспектив оригинального подхода Эдвада к начальным условиям воспламенения «супер».
Вот как проходила наша работа: каждое утро я подкидывал несколько предположений о величинах определенных коэффициентов, связанных с чисто геометрическими свойствами движущегося соединения, учитывающих судьбу нейтронов и других частиц, проходящих через него и вызывающих в свою очередь другие реакции. Эти оценки перемежались с проведением пошаговых расчетов поведения действительных движений. Важно, чтобы мой читатель понял, что реальное время для отдельного шага вычислений было небольшим, в каждом случае меньше «мгновения», а пространственные составляющие соединения материала в своих линейных размерах очень малы. Каждый шаг занимал лишь долю «мгновения». «Мгновением» в Лос-Аламосе в военное время прозвали временной интервал в 10-8 секунд. Другой единицей измерения была единица измерения сечения, называемая «барн»; она равнялась 10-24 квадратных сантиметров — потрясающе малая площадь. В итоге получалось огромное число отдельных вычислительных этапов. Мы исписывали страницу за страницей этими вычислениями, большую часть которых выполнил Эверетт. За это время его счетная линейка почти истерлась, и когда спустя несколько месяцев мы все же получили результаты, он в шутку сказал, что в благодарность «правительство могло хотя бы предложить купить ему новую линейку». Сколько человеко-часов ушло на эту задачу, я не знаю даже сам.
Для написания отчетов мы заручились помощью профессиональных вычислителей, в том числе Жозефин Эллиот. К делу подключили даже Франсуазу, поручив ей пересчитывать несметное число арифметических операций на настольных калькуляторах.
Но как ни долог был весь этот процесс, работа была закончена на несколько месяцев раньше появления первых результатов, полученных с помощью принстонского компьютера. Об этой, так сказать, «доморощенной» части работы над водородной бомбой писали во многих официальных и популярных докладах. Наверное, она обратила на себя внимание благодаря определенной привлекательности присутствовавшего в ней элемента «человек против машины».
По мере своего продвижения, наш расчет, конечно, привлекал немалое внимание со стороны физиков — и тех, кого Теллер пытался привлечь к проекту «супер», и тех, кого Брэдбери уже включил в команду, работающую над ним. Время от времени, чтобы посмотреть, как продвигаются вычисления, заглядывали и знаменитые гости. Первые посещения Лос-Аламоса Джоном Уилером начались примерно в это же время.
Однажды к нам в кабинет зашли Ферми и Раби, и мы показали им результаты, которые указывали на вялый ход реакции. Их можно было считать только «указывающими» и ни в коем случае не конкретными из-за тех грубых приближений и предположений, которые использовались нами вместо выполнения больших объемов численных операций.
В тот момент, когда стало ясно, что технические проблемы в оригинальных идеях Теллера могли стать обоснованиями для научных и политических возражений некоторых физиков и, возможно, даже для недовольства Главного консультативного комитета, в Лос-Аламос все чаще стал приезжать Ганс Бете, что явно свидетельствовало о его вновь разгоревшемся интересе ко всему проекту. Благодаря своей замечательной виртуозности в математической физике и умению решать задачи ядерной физики, он оказал значительную помощь. В конце концов, именно Бете первым предположил (независимо от него в Германии пришел к тому же выводу и Вайцзеккер), что ядерные реакции, протекающие в недрах Солнца, могут быть источниками выделения энергии солнечной системы и объяснил таким образом радиацию, излучаемую Солнцем и другими звездами. Тогда стало ясно, что их первоначальный «механизм углеродной реакции» не несет такой исключительной ответственности за образование энергии во всех звездах, как предполагалось сначала.
Теллеру было нелегко примириться с нашими результатами. Я слышал, что плохие вести вызвали у него слезы осознания крушения всех его надежд, и он переживал огромное разочарование. Сам я никогда не видел его в таком состоянии, но он, без сомнения, был очень мрачен в те дни, как, впрочем, и все другие энтузиасты проекта водородной бомбы. Удрученный и подавленный, он иногда заглядывал в наши кабинеты и пытался доказать нашу неправоту, стараясь отыскать ошибки. Как-то он сказал: «Здесь ошибка на коэффициент 104». Это особенно разозлило Эверетта, который, не будучи особо уверен в себе как физике, никогда не делал ошибок как математик. Он так и говорил: «Я никогда не делаю ошибок», и это было действительно так в том смысле, что он никогда не путал знаки и не ошибался в простых вычислениях, что часто случается с математиками. И Эдварду, с каждой новой своей попыткой, оставалось только признавать, что это у него проблемы с арифметикой.
Результаты расчета фон Неймана — Эванса, которые потихоньку начала выдавать огромная принстонская электронная машина, в общем подтвердили то, что получили мы. Из постепенно реализуемого расчета стало ясно, что несмотря на начальную обнадеживающую вспышку вся смесь начинала медленно охлаждаться. Каждые несколько дней Джонни получал по нескольку новых результатов. «Начинают расти сосульки», — обыкновенно добавлял он с удрученным видом.
В то время это были лучшие теоретические расчеты, какие только можно было сделать. Поскольку экспериментальные величины постоянных, которые пришлось использовать в вычислениях поперечных сечений, не были точно известны, над проектом все еще работали, однако необходимость поиска альтернативных подходов воспламенения была налицо.
Все это время Джонни эмоционально был настроен на успех в создании водородной бомбы. Он надеялся на то, что так или иначе будет найден хороший вариант и не падал духом, даже когда математические результаты для первоначального подхода оказались неудачными.
Во время этого критического периода неопределенности я приехал к нему в Принстон. Случилось, что туда ненадолго приехал и Ферми. За обсуждением различных перспектив мы втроем провели весь день, за обедом в доме Джонни, и весь вечер. На следующий день мы разговаривали с Оппенгеймером. Ему было известно о наших с Эвереттом результатах. И он, похоже, был весьма рад узнать о возникших трудностях, в то время как фон Нейман все еще искал спасительные выходы. Он коротко рассказал нам о кое-каких гидродинамических расчетах. Ферми согласился с ним. Они сумели оценить конкретную скорость расширения, которую я посчитал слишком медленной. Имея за плечами определенный опыт от проделанной за прошедшие несколько месяцев работы, я сказал, что они не правы, принимая плотность жидкого дейтерия за 1, тогда как она составляет лишь малую долю от 1. Из-за этой ошибки на единицу массы вместо единицы объема скорость казалась меньше и Джонни, поняв это, воскликнул: «Чтоб я! Да она и в самом деле куда больше, чем у поезда!» Оппенгеймер подмигнул мне. Он любил, когда появлялись трудности и ему доставило удовольствие поймать фон Неймана и Ферми на маленькой и тривиальной арифметической ошибке.
Наши с Эвереттом вычисления относились к первой фазе взрыва — проблеме начального воспламенения. Важная часть этой истории, которая прошла мимо официальных отчетов, касается весьма фундаментальной работы, проделанной мной и Ферми и ставшей продолжением первого расчета хода реакции, ее распространения и взрыва. Во время наших многочисленных дискуссий мы в общих чертах обозначили возможности распространения, приняв, что так или иначе (возможно, ценой расхода больших количеств трития) начальное воспламенение можно обеспечить. Вновь нам пришлось исходить из предположений, заменяя ими безумно сложные детальные расчеты, для которых потребовались бы компьютеры, причем более быстрые, чем те, что существовали тогда. Как и в первый раз мы выполняли расчет по временным этапам с интуитивными оценками и умопомрачительными упрощениями Ферми.
Вычисления проводились на настольных компьютерах с помощью многих программистов в вычислительной группе лаборатории, которой руководил благодушный нью-йоркец, Макс Гольдштейн. Ферми, к немалой досаде Макса, хотел подвигнуть девушек на использование счетных линеек; точность при использовании машин не обеспечивалась из-за наших упрощений. Макс, однако, настаивал на обычных программах, которые предполагают использование настольных калькуляторов. Снятие результатов со счетной линейки и использование логарифмов, как делал Ферми, было намного менее точным, однако он, при своем удивительном здравом смысле, умел сделать вывод о точности в разумных пределах. Девушки же, которые всего-то выполняли вычисления, ничего не зная о стоящей за ними физике или общей математике, конечно, не смогли бы сделать этого, так что до некоторой степени Макс был прав, настаивая на стандартных программах.
Мне в особенности запомнилась одна программистка — настоящая красавица, щедро одаренная природой. Обычно она приносила ко мне в кабинет результаты расчета за прошедший день. Большие листы бумаги были испещрены числами. Она разворачивала эти листы перед своей испанской блузкой с глубоким вырезом и спрашивала: «Ну, как вы их находите?», а я восклицал: «Я нахожу их потрясающими!», что очень веселило Ферми и других, кто бывал в такие моменты у меня в кабинете.
Совместный отчет написали Ферми и я. Энрико проявил очень большую осторожность в его выводах. Так, вывод, согласно которому реакция, в том виде, в каком она планировалась, была неперспективной, фактически был представлен им в следующих предложениях: «Если бы поперечные сечения для ядерных реакций были примерно в два или три раза больше тех, что были измерены и приняты, реакция могла бы пройти более успешно».
Я считаю, что эта работа с Ферми была даже важнее, чем наши с Эверетом расчеты. Ей было суждено стать основой в технологии термоядерных взрывов. Ферми был удовлетворен как ее исполнением, так и тем, что она позволила ограничить размер подобных взрывов. «Нельзя заставить деревья бесконечно тянуться к небу», — сказал он.
Теллер тем временем продолжал проявлять высокую политическую и организационную активность, даже в тот момент, когда все обстояло как нельзя хуже для его исходного, военной поры, проекта «супер», несмотря на те модификации и улучшения, что были намечены им и его сотрудниками за все это время.
Возможно, положение вещей изменилось благодаря внесенному мной предложению. Я думал о том, чтобы модифицировать весь подход, вводя повторение определенных сочетаний. К сожалению, эта идея, вернее целый их комплекс, все еще засекречена, и я не могу рассказать здесь о ней.
Вероятно, психологически возникновение этой идеи ускорила докладная записка Дэрола Фромана, заместителя директора лаборатории, который интересовался мнением разных людей о том, что следует делать со всей программой «супер». Сомневаясь в состоятельности настойчивой позиции Теллера в пользу его собственного особого проекта, я написал Фроману, что нужно любой ценой продолжать теоретическую работу и найти способ добыть ту огромную энергию, что дают термоядерные реакции.
Вскоре после данного мной ответа я подумал об итерационной схеме. Приведя свои мысли в порядок и набросав примерный план, я отправился обсудить его к Марку Карсону. Но Марк, ставший к тому времени руководителем теоретического отдела, уже возглавлял очень обширную теоретическую работу специальных групп Теллера и Уилера. Тогда я в тот же день пришел к Норрису Брэдбери и рассказал ему об этой схеме. Он быстро понял ее возможности и сразу же обнаружил большую заинтересованность в ее принятии. На утро я поговорил с Теллером. Не думаю, что он относился ко мне с настоящей враждебностью из-за отрицательных результатов нашей с Эвереттом работы, нанесших такой удар по его планам, но наши отношения были явно натянутыми. Эдвард сразу принял мои предложения, поначалу с сомнением и уже через несколько часов с энтузиазмом. Он не только усмотрел в них новые элементы, но также увидел параллельные версии, альтернативные тому, о чем говорил я, возможно, более удобные и обобщенные. С того момента пессимизм уступил место надежде. В последующие дни я встречался с Эдвардом несколько раз, во время каждой нашей встречи мы по полчаса обсуждали эту задачу. Я написал первую заметку по своему предложению. Теллер внес некоторые изменения и дополнения, и мы быстро написали совместный отчет. В нем были приведены первые инженерные схемы, отображающие новые возможности запуска термоядерного взрыва. Мы представили две независимые схемы, основанные на этих принципах. Отчету этому было суждено стать фундаментальным толчком к проведению первых успешных термоядерных реакций и испытанию в Тихом океане, которое назвали «Майк». Дела пошли полным ходом. Теллер немедля представил эти идеи, по-моему, с большим упором на вторую часть нашей работы, в Принстоне, на собрании Главного консультативного комитета, ставшем знаменательным, так как именно тогда обозначился поворотный момент в работе по созданию водородной бомбы. Тут же последовал более детальный отчет Теллера и Хофмана. В Лос-Аламос направили новых физиков, и началась серьезная работа, целью которой было получение экспериментального подтверждения.
Джон Уилер приехал в Нью-Мексико, чтобы помогать Теллеру. Вместе с ним приехали и несколько самых талантливых его студентов. Среди них был Кен Форд, с которым я позднее стал заниматься уже другой работой. Еще был Джон Толл, ныне ректор Государственного Университета Нью-Йорка в Стони Брук, а тогда многообещающий молодой физик, Маршалл Розенблют, который во время войны был в Лос-Аламосе солдатом СИО (Специального Инженерного Отдела); Тед Тэйлор, вложивший так много идей в работу над атомными бомбами; блестящий физик-математик Конрад Лонгмайэр и другие талантливые молодые люди. Интенсивная, быстрая работа продолжалась, и программа «Майк» была готова уже через несколько месяцев после нашего судьбоносного разговора.
Все время пребывания в Лос-Аламосе Уилеры жили в доме по соседству с нашим, и мы часто виделись с ними. Как физик Уилер представлял большой интерес. На мой взгляд, он испытывал всепоглощающую тягу к новизне в теоретических идеях, не слишком связывая себя предвзятыми понятиями и существующими схемами. Иногда у него рождались диковинные замыслы в области физики или космологии, диковинные настолько, что некоторые из таких идей поражали меня всяким отсутствием в них элемента здравого смысла или связи с возможными экспериментами. Или, в противном случае, они были просто «не совсем еще безумными», как сказал однажды Паули о некоторых идеях Гейзенберга. Великий вклад Уилера — его работа по общей теории относительности, посвященная чрезвычайным ситуациям, например, черным дырам и тому, что находится за ними; также он обладал большими дедуктивными способностями. Из его студентов самый лучший, я думаю, Фейнман. Задолго до всех этих событий они написали прекрасную работу по обобщению принципа Маха.
Несмотря на множество удачных экспериментов и даже сам термоядерный взрыв, Теллер продолжал выражать неудовлетворение и всеми своими многочисленными действиями старался взять под свой контроль еще большую часть проводимых работ. Огромную досаду вызывал у него стиль руководства разработками в Лос-Аламосе, хотя никакого другого разумного способа не видели ни Брэдбери, ни другие люди, занимающие в лаборатории высокое положение. В конце концов трещина раздора выросла настолько, что Теллер направил все свое политическое давление, какое только у него было, на то, чтобы основать конкурентную лабораторию. Во многом благодаря своему влиянию на Льюиса Штрауса и Комиссию в Вашингтоне он получил необходимые средства и разрешение основать и обеспечить персоналом другую лабораторию в Ливерморе, в Калифорнии, примерно в то время, когда с большим успехом прошло испытание «Майк», более чем подтвердившее рассматриваемые возможности. А потому Лос-Аламос продолжал строить первую водородную бомбу и в отсутствие Теллера, в то время как первые проекты Ливермора были довольно неудачными. Джонни знал, какие отношения сложились между двумя лабораториями. После первой неуспешной попытки Ливермора осуществить взрыв на полигоне Тихого океана, он засмеялся и сказал мне: «Сегодня вечером на улицах Лос-Аламоса устроят танцы».
В отличие от тех, кто выступает категорически против бомбы по политическим, нравственным или социологическим соображениям, у меня никогда не возникало даже вопросов о том, заниматься ли мне моей чисто теоретической работой. Я не считал аморальным пытаться вычислить физические явления. Имело ли это стратегическое значение — уже совершенно иной аспект и, по сути, тупик в этой важнейшего значения проблеме — исторической, политической или социологической, и он мало как связан с физической или технологической проблемой как таковой. Даже самые простые вычисления в самой чистой математике могут вызвать ужасные последствия. Не будь изобретено исчисление бесконечно малых величин, оказалась бы неосуществимой большая часть из технологии, которую мы имеем сегодня. Так значит, мы теперь должны винить исчисление?
Я считаю, что не нужно начинать проекты, ведущие к возможным ужасным последствиям. Но раз такие возможности существуют, не лучше ли посмотреть, реальны ли они или нет? Еще более огромное тщеславие нужно иметь, чтобы предполагать, что если вы сами этим не займетесь, то это вообще нельзя будет сделать. Я искренне полагал, что гораздо безопаснее держать такие дела под контролем ученых и людей, привычных к объективным суждениям, чем в ведении демагогов, шовинистов или даже благонамеренных, но не сведущих в технических вопросах политиков. Когда же я задумывался над конечными результатами, то не находил в них большого качественного отличия от возможных конечных результатов, к которым могли привести существующие атомные бомбы. После войны стала очевидной возможность создания атомных бомб огромных размеров. Но и термоядерные схемы уже не были этакой новинкой или диковинкой. Рано или поздно русские или кто-то другой исследовали и создали бы их. Политический подтекст, несмотря на громкие слова и шумиху с обеих сторон, был совершенно неясен. Тот факт, что несколько термоядерных бомб способны уничтожить крупнейшие города, мог снизить вероятность возникновения мировых войн по сравнению с той ситуацией, когда существовали только атомные бомбы с их страшной разрушительной силой.
Покончив с этой теоретической работой, я посчитал свое дело сделанным и решил на время сменить обстановку. Я принял приглашение провести один семестр в Гарварде в качестве приглашенного профессора. Дело было летом 1951 года. Вторую половину нашего крыла занимали супруги Ферми. Мы частенько с ними виделись. Вышло так, что в сентябре я, занимаясь приготовлениями к отъезду — разбирая и складывая письма, книги и документы — совсем забыл о важном вечернем собрании в кабинете Брэдбери, на котором должны были обсуждаться планы дальнейшей работы и экспериментов. На следующее утро я узнал о случившейся на нем перепалке между Теллером и Брэдбери и о некоторых едких замечаниях, высказанных другими присутствующими учеными в ответ на довольно сумасбродные обвинения Теллера. Когда я заговорил об этом с Ферми, он ответил с присущим ему безмятежным спокойствием: «К чему тебе эти заботы, ты послезавтра уезжаешь». Это проявление олимпийского спокойствия весьма впечатлило многих моих друзей. Ра-би особенно восхищался логически невозмутимым отношением Энрико.
Дело Оппенгеймера, выросшее на почве бурных дебатов по водородной бомбе — хотя изначально вражда между Штраусом и Оппенгеймером возникла по личным и, возможно, пустяковым причинам — оказало огромное влияние на психологическое и эмоциональное состояние ученых.
Однажды я спросил Джонни, думает ли он, что Эйнштейн стал бы активно защищать Оппенгеймера во время неприятностей последнего. Джонни ответил мне, что ему так не кажется; он полагал, что в действительности Эйнштейн неоднозначно относится к некоторым поступкам Оппенгеймера и его делу.
Весьма трудно понять мотивы другого человека. Они могут быть продиктованы укоренившимися в нем убеждениями, политической ориентацией или даже приверженностью к научным или философским идеям. Так, я считаю, что некоторые из причин, по которым Оппенгеймер выступал против разработки водородной бомбы, не имели под собой исключительно моральные, философские или гуманные основания. Я мог бы цинично заметить, что он поразил меня до глубины как человек, который, однажды уже поспособствовав началу революции (а открытие ядерной энергии действительно заслуживает таких слов), не находит удовольствия в созерцании наступления еще более великой революции.
Анатоль Франс рассказывает где-то, как однажды в парижском парке он увидел старичка, сидящего на скамейке и читающего газету. Вдруг появилась группа молодых студентов, марширующих и выкрикивающих революционные лозунги. Старик разволновался и закричал, размахивая своей тростью: «Порядок! Полиция! Полиция! Прекратить!» Франс узнал его; в прошлом этот человек был знаменитым революционером.
У Оппенгеймера было немало сильных, интересных качеств; но в каком-то смысле он был глубоко несчастным человеком. Одним из его великих вкладов в теоретическую физику стала высказанная в теоретической дискуссии идея о так называемых нейтронных звездах, однако ее подтверждение вместе с открытием пульсаров — быстро вращающихся нейтронных звезд — состоялось через многие годы после его смерти.
Мне кажется, это и было трагедией Оппенгеймера. Ему были присущи скорее ум, восприимчивость и блестящий критицизм, чем глубокая оригинальность. Он угодил в свою собственную сеть — не политическую, но словесную. Он, скорее всего, преувеличивал свою роль, когда видел себя «Князем Тьмы, разрушителем Вселенных». Джонни нередко говорил: «Некоторые люди открыто признают свою вину, чтобы снискать славу за свой грех».
Об этих событиях написано немало очерков. В некоторых они извращены или преувеличены; другие, как официальная история КАЭ, довольно объективны. Но ни один из них не может быть полным, и, конечно, события, какими их видели их участники, представлены в них в различном свете. Это мое собственное изложение истории водородной бомбы, такой истории, какую пережил я сам и к которой, до определенной степени, имел самое прямое отношение.
После одержимой, в какой-то мере, работы над «супер», сначала с Эвереттом, а затем с Ферми, и возвращения из семестрового отпуска, который я провел в Гарварде и который позволил мне возобновить отношения со своими старыми друзьями математиками, я переключил свое внимание на другие, «исключительно» научные проблемы.
Компьютеры еще были в новинку; лос-аламосский MANIAC был только закончен. Благодаря мастерству Джеймса Ричардсона, инженера из группы Метрополиса, эта модель была более удачной по сравнению с принстонской машиной фон Неймана, завершение которой затянулось из-за возникновения некоторых технических и инженерных проблем.
Как только машины были доделаны, Ферми, с присущей ему интуицией и огромным здравым смыслом, сразу же осознал все их значение в исследовании проблем теоретической физики, астрофизики и классической физики. Мы обсуждали этот вопрос самым подробным образом и решили попытаться сформулировать какую-нибудь задачу, которая была бы проста в своей постановке, но имела бы решение, требующее очень длинных вычислений, невыполнимых с помощью ручки и бумаги или существующих механических вычислительных устройств. Обсудив ряд возможных задач, мы остановились на одной типовой задаче, связанной с долговременным поведением динамической системы и требующей долгосрочного предсказания. В ней рассматривалась эластичная струна с двумя закрепленными концами, на которую действует не только обычная упругая сила деформации, пропорциональная деформации, но и малая по величине физическая нелинейная сила. Необходимо было выяснить, как после очень большого числа периодов колебаний эта нелинейность будет постепенно влиять на известное периодическое поведение колебаний в одной тональности, каким образом другие тональности струны приобретут свои амплитуды и как, рассуждали мы, будет происходить термализация движение, имитируя, быть может, поведение жидкостей, которые, будучи вначале ламинарными, становятся все более и более турбулентными, пока, наконец, их макроскопическое движение не преобразовывается в тепло.
Джон Паста, недавно приехавший в Лос-Аламос физик, помогал нам в составлении блок-схем, программировании и обработке задачи на MANIAC. Ферми решил сам научиться программировать машину. В те дни сделать это было труднее, чем сейчас, когда уже существуют готовые программы и установленные правила, а сама эта процедура автоматизирована. Тогда же необходимо было учиться различным хитрым приемам. Ферми очень быстро овладел ими, а кое-чему научил и меня, хотя я уже и так знал достаточно, чтобы суметь оценить, какого рода задачи можно решать таким образом, определить их продолжительность в количестве этапов вычисления и понять принципы их выполнения.
Как оказалось, мы весьма удачно выбрали задачу. Полученные результаты в качественном отношении совершенно отличались даже от тех, что ожидал Ферми со своим глубочайшим знанием волновых движений. Первоначальная цель заключалась в том, чтобы посмотреть, с какой скоростью энергия струны, изначально заложенная в простой синусоидальной волне (нота бралась как один тон), будет постепенно создавать более высокие гармоники, и каким образом система придет в конечное хаотическое состояние, описывающее как форму струны, так характер распределения энергии среди более и более высоких тональностей. Но ничего подобного не произошло. К нашему удивлению, струна начала играть только на нескольких глухих нотах и, что, наверное, еще более поразительно, после нескольких сотен обыкновенных возвратнопоступательных колебаний она опять приняла почти ту же, что и в начале, синусоидальную форму.
Я знаю, что Ферми считал это «незначительным открытием», как он сам сказал. Но он собирался рассказать о нем через год, когда его пригласили прочесть лекцию Гиббса (весьма почетное событие на ежегодном заседании Американского математического общества). Он заболел еще до заседания, и эта лекция так никогда и не состоялась. Однако отчет по этой работе, написанный Ферми, Пастой и мной, все же был опубликован — как отчет о работе в Лос-Аламосе.
Я должен объснить, что движение сплошной среды, какой, к примеру, является струна, можно исследовать с помощью компьютера, если представить, что струна состоит из конечного числа частиц — в нашем случае шестидесяти четырех или ста двадцати восьми. (Число элементов лучше представить в виде какой-нибудь степени двойки, так как это облегчает обработку на компьютере.) Эти частицы связаны друг с другом силами, которые в дополнение к линейным по расстоянию слагаемым содержат также малые нелинейные квадратичные слагаемые. Затем машина быстро рассчитывает движение каждой из этих точек за короткие временные этапы. Вычислив одно положение, она переходит к другому временному этапу и вычисляет новое положение, и так повторяется много раз. Нет абсолютно никакого способа выполнить это вычисление вручную, на это ушли бы буквально тысячи лет. Совершенно неприемлемо здесь и решение в аналитическом виде с использованием математических приемов классического анализа девятнадцатого-двадцатого столетий.
Результаты были воистину поразительными. Множество попыток было предпринято для выяснения причин такого периодического и закономерного поведения, ставшего источником для существующей сегодня объемной литературы по нелинейным колебаниям. Работы по ним написали Мартин Крускал, физик из Принстона, и Норман Забуски, математик, работавший в телефонной Лаборатории Белла. Позднее свой блестящий вклад в эту теорию внес Питер Лаке. Все они провели интересный анализ проблем подобного рода. Математик знает, что так называемая возвращаемая динамическая система Пуанкаре, включающая в себя столько частиц, имеет гигантскую длину — фактически, в астрономическом масштабе — и то, что она так быстро возвращается в свое исходное положение, вызывает самое большое удивление.
Другой физик из Лос-Аламоса, Джеймс Так, решил проследить, начинается ли период, следующий за этим очень близким к первоначальному положению возвратом, снова из того же состояния, и что будет после этого второго «периода». Вместе с Пастой и Метрополисом он повторил всю процедуру, и, что удивительно, возврат произошел вновь, но с точностью, меньшей приблизительно на один процент. Такая картина повторялась и дальше, но после шести либо двенадцати таких периодов точность вновь начинала повышаться, что говорило о появлении некого «суперпериода». Итак, за одной странностью последовала другая, ничуть не меньшая.
Исследовали и посвятили этой проблеме свои работы и другие ученые, в том числе несколько русских математиков. А в прошлом году я получил письмо из Японской Академии наук, испрашивающее разрешения перепечатать работу Ферми — Пасты — Ула-ма. Я без колебаний дал свое согласие, и вскоре после этого в свет вышел целый том, в который вошли описания исследований этих вопросов, принадлежащие многочисленным авторам.
Не будет лишним заметить здесь, что Джон Паста был очень интересной личностью. Во времена Депрессии он, будучи физиком по профессии, несколько лет проработал патрульным полицейским в Нью-Йорке. В Лос-Аламосе он присоединился к моей группе. Обычно очень молчаливый, он мог иногда сказать что-нибудь очень смешное и язвительное. Когда Джонни стал членом Комиссии по атомной энергии, он, оценив здравомыслие и способности Пасты, а также знание им обстановки в Лос-Аламосе, пригласил его вступить в КАЭ в Вашингтоне.
Джеймс Так был английским физиком, приехавшим в Лос-Аламос с Британской Миссией во время войны. Когда война закончилась, он вернулся в Оксфорд, однако потом вновь приехал в Лос-Аламос, чтобы включиться в работу лаборатории. Мы вместе работали над методом получения энергии при реакции синтеза без взрыва и написали во время войны совместную работу по этому вопросу, которая, возможно, до сих пор значится под грифом секретности.
Когда Так был очень молодым физиком, он какое-то время работал помощником Линдемана, ставшего впоследствии лордом Черуэллом, советником Черчилля по науке. У него сохранилась масса смешных и интересных историй из тех времен, и, надо сказать, он все еще с пылом защищает Черчилля от обвинений и критики. Мне он напоминает эксцентричных английских героев со страниц Жюля Верна и Карла Мэя. Он долговязый, с резкими и разболтанными движениями, и его неуклюжесть служит поводом для множества забавных происшествий, которые всегда очень веселят его друзей. Многие годы Так руководил в Лос-Аламосе программой по применению термоядерной энергии в мирных целях. Лаборатория и сейчас ведет активную работу по отысканию методов, позволяющих «тихо и мирно» получать энергию при синтезе ядер дейтерия.
Ферми хотелось рассмотреть еще одну задачу, но почему-то мы так и не сформулировали ее и не поработали над ней, как следует. Он сказал однажды: «Интересно было бы проделать что-нибудь чисто кинематическое. Представь себе цепь, состоящую из множества звеньев, жестких, но способных вращаться друг вокруг друга. Любопытно посмотреть, какую форму примет цепь, если бросить ее на стол, рассматривая при этом влияние исключительно начальной энергии и ограничительных связей, без каких бы то ни было сил».
В эти годы мы с фон Нейманом стали вместе проводить Рождество. Вошло в традицию, что в канун Рождества Джонни и Клари помогали нам собирать игрушки нашей дочки Клер, тогда еще совсем маленькой. Мне запомнился большой картонный кукольный дом, с которым мы провозились не один час. И Джонни, и, в особенности, я никак не могли разобраться в инструкциях, предписывающих вставить элемент А в элемент В. Я до сих пор не способен следовать печатным указаниям, будь то образец заполнения бланка или инструкция по сборке. А Джонни, напротив, их любил. В Принстоне он с готовностью соблюдал малейшие детали при конструировании компьютера MANIAC. По словам инженера Биглоу, Джонни изучил все электронные части и контролировал их сборку. Однако когда машина была почти закончена, он, я помню, пошутил на ее счет и, выходит, и на свой тоже. Он сказал мне: «Не знаю, насколько полезной окажется эта штука. Но, во всяком случае, с ней можно будет заработать отличную репутацию в Тибете, если запрограммировать и прогонять «Ом Мане Падме Хум» [О, ты цветок лотоса] по сто миллионов раз за час. Получится намного больше, чем можно ожидать от молитвенных кругов».
Еще одно Рождество мы провели вместе в 1950 году. Чтобы отпраздновать конец десятилетия и первой половины века, Франсуаза, Клер, я и фон Нейманы взяли недолгий отпуск и поехали в Гуаймас, в Мексику. Мы условились встретиться в местечке Лас-Крусес на юге Нью-Мексико, куда они должны были приехать прямо из Принстона, чтобы продолжить путешествие всем вместе. В Лас-Крусес был старый бордель, построенный еще в 1890 году и после войны переделанный в гостиницу, в которой мы все и остановились. Комнаты были обставлены как в старые времена, а вместо номеров на дверях были написаны женские имена: Хуанита, Розалия, Мария. Посередине вестибюля висели качели — очевидно, девушки взбирались на них прямо с внутреннего балкона. Нам с Джонни показалось, что они похожи на знаменитый маятник Фуко, и мы тогда позволили себе не совсем приличную и весьма мудреную шутку, которую я не могу позволить себе привести здесь.
На пути к Гуаймасу мы развлекались, придумывая язык, который мы окрестили как «неокастильский». Поскольку мы не знали испанского, он состоял из английских слов с латинскими окончаниями, например слово «el glaso» соответствовало английскому «glass». Но, к своему великому удивлению и удовольствию, мы узнали, что в некоторых случаях это действительно срабатывало, и у нас получались самые настоящие испанские слова. Путеводитель по Мексике от Терри, в особенности его описание, также обеспечил нам немало веселых часов. В одном особенно выразительном отрывке описывалась волшебная «райская роща Соноры», которая, когда мы проезжали мимо, предстала перед нами жалкой рощицей деревьев в сухой песчаной местности, которую вовсе не населяли «многочисленные и разнообразные экзотические и тропические птицы». С тех пор это выражение вошло у нас в пословицу и означало разочарование. Когда бы мы не услышали о чем-то, что не оправдало ожиданий в математике или в физике, мы понимающе говорили друг другу слова «bosque encantado» («райская рощица»),
В 1951 или 1952 году, задолго до запуска Спутника, я побывал на собрании комитета по МБР (межконтинентальным баллистическим ракетам) в Вашингтоне. Присутствующих было человек двадцать. Гамов был одним из самых важных участников. Были также Джонни и Теллер. Это было секретное собрание, проходившее в одном из кабинетов Пентагона. Джонни сидел рядом со мной за длинным столом. Обсуждался вопрос о том, как управлять ракетами. Теллер предложил химическую траекторию движения к цели. Гамов назвал ее «вынюхиванием» пути. Каждый предлагал свою идею. Я предложил «баллистические снаряды», траекторию которых можно было бы корректировать несколько раз за весь путь по мере необходимости. Джонни, я помню, спросил меня тогда: «Неужто не лучше хорошо целиться с самого начала?» В ответ я напомнил ему о знаменитой работе Гаусса по орбитам планет, которые он рассчитал после нескольких наблюдений. Он быстро обдумал это — всего лишь несколько минут — и пришел к выводу, что этот метод и в самом деле лучше.
Я также заметил, что некоторые из присутствующих заше-буршали при моем упоминании о баллистических снарядах, и догадался, что этим уже занимаются. Однако рассказывать обо всем, над чем шла работа, никто не собирался, и решение проблемы виделось участникам собрания в разном свете. В этом месте я должен упомянуть об одном качестве фон Неймана, которое, похоже, многих приводило в недоумение. Я говорю его отношениях с военными. Он прекрасно ладил с генералами и адмиралами и, по-видимому, восхищался ими. Перед тем как самому занять должность и стать членом КАЭ, он тратил огромное время, консультируя одно военное учреждение. Я как-то спросил его: «Джонни, как так может быть, что на тебя производят впечатление даже низкого ранга офицеры, в которых нет ничего примечательного?» И, чтобы сказать что-нибудь не слишком лестное и о себе, добавил, что сам я более всего восхищаюсь символами богатства и влияния, к примеру, Дж. П. Морганом, когда он шел в 1936 году в процессии выпускников на церемонии празднования столетней годовщины со дня основания Гарварда. Мне и раньше случалось видеть многих замечательных и прославленных ученых и художников, но вид этого человека, который был миллиардером и обладал огромной властью, действительно внушил мне благоговейный страх. Но я вернусь к своему размышлению о восхищении, которое Джонни испытывал перед военными. По-моему, большей частью это можно объяснить его восхищением власть имеющими. Это не так уж необычно для людей, которые проводят всю свою жизнь в размышлениях. Во всяком случае, было очевидно, что он преклоняется перед людьми, способными влиять на события. Кроме того, будучи мягким человеком, он, я думаю, питал тайное восхищение перед организациями или людьми, которые могли проявлять жестокосердие и безжалостность. Он высоко ставил, а может быть, и завидовал тем, кто, скажем, умел на собрании преподносить свое мнение и вести себя так, чтобы повлиять не только на мнение других, но и на принятие конкретного решения. Сам он был не очень сильным или страстным спорщиком на собраниях комитета, уступая тем, кто был более настойчивым. В целом, он предпочитал избегать споров.
То были дни контрактов на военные разработки. Зачастую их заключали даже с математиками. Но мы с Джонни считали, что некоторыми учеными, предлагавшими свои услуги и описывавшими, каким благом для интересов государства были бы намеченные ими исследования, двигала на деле лишь настоящая научная любознательность да большое желание написать пару научных работ. Утилитарные цели были, по большей части, всего лишь предлогом. Нам все это напоминало анекдот о еврее, который захотел зайти в синагогу во время еврейского праздника. Чтобы занять место на скамье, необходимо было сначала заплатить, поэтому он попытался проскользнуть внутрь, сказав охраннику, что ему нужно сообщить мистеру Бламу, что его дед серьезно заболел. Охранник, однако, не поверил ему, сказав: «Ganev, sie wollen beten» [ «Ты вор! Ведь на самом деле ты хочешь молиться»]. Мы находили это милой абстрактной иллюстрацией данной ситуации.
Гамов, который жил в Вашингтоне, был консультантом научно-исследовательской лаборатории военно-морского флота. Одна из первых моих так называемых деловых поездок в Вашингтон предусматривала консультацию с ним. По его просьбе я выступил с докладом о методе Монте-Карло; также мы обсуждали моделирование ситуаций, связанных со сражением на суше. Он интересовался и много занимался изучением танковых сражений. Метод Монте-Карло ему пригодился в моделировании ландшафтов, которые он окрестил Стэншафтами.
Он жил в пригороде со своей первой женой Ро и обычно говорил мне: «Давайте встретимся на Чебышев-серкл». Конечно же, он имел ввиду Чеви Чейз. (Чебышев был русским математиком, и он называл это место именно так.) Постепенно у него с Ро стали возникать семейные неурядицы, и они в конце концов развелись. Он переехал в спартанское жилище в Космос Клаб, единственным достоинством которого было обилие газет и журналов для членов клуба. Однажды я получил от него грустное письмо, в котором он писал, что живет один, а на его дом повесили табличку «Продается».
Лето 1954 года Ферми проводили в Европе — то во Французском физическом институте недалеко от Шамони, то в Варение в Италии, где после смерти Ферми был основан институт, носящий его имя. Сейчас в Институте им. Энрико Ферми проводятся конференции по текущим вопросам физики высоких энергий и физики частиц — двух областей, родившихся ближе к концу его жизни.
Если я не ошибаюсь, тем летом Ферми обратился с прошением о предоставлении субсидии на выполнение исследовательской работы и получил отказ, что вызвало у него некоторую досаду.
Мне этот отказ показался крайне странным, равно как и немыслимый поступок правительства, выплатившего Ферми жалкую компенсацию за использование его патента на получение изотопов. Как-то он сказал мне, что он и его сотрудники рассчитывали на получение от правительства около десяти миллионов долларов. С этими деньгами они хотели организовать фонд для итальянцев, чтобы те могли учиться в Соединенных Штатах. Но тогда, по его словам, им еще не выплатили ни цента. Когда же, в конце концов, деньги пришли, сумма оказалась настолько малой, что ее, насколько я помню, едва хватило на оплату юридических услуг.
Мы договорились встретиться с Ферми в Париже, где они собирались пробыть несколько дней и оттуда проехать на двух машинах часть пути на юг. Они намеревались взять напрокат маленький фиат, однако директор корпорации «ФИАТ» в Париже с большим почтением предоставил ученому диковинный восьмискоростной автомобиль. Ферми тогда предложил мне проехаться по набережным и по улице де Риволи и испытать машину на всех восьми скоростях.
Здоровье Энрико к тому времени было не самое лучшее. В предыдущее лето, которое они провели в Лос-Аламосе, его жена Лаура обратила внимание на его плохой аппетит и заволновалась. Он стал менее энергичным в физических упражнениях и играх в теннис, которые раньше очень любил. Однако никаких других физических симптомов не было, и Лаура объяснила это переживаниями в связи со спорами, которые разгорелись вокруг водородной бомбы и дела Оппенгеймера, а также его скептицизмом и пессимизмом в отношении общего состояния мировой политики. Она надеялась, что летний отдых вдали от дома пойдет ему на пользу.
Ферми всегда жили просто и скромно, и в Париже, как мы заметили, они вовсе не тяготели к частому посещению «хороших» и дорогих французских ресторанов. В то лето Энрико и в самом деле был равнодушен к еде. Нам также не удалось уговорить их остановиться в одном из первоклассных отелей, которые они, безусловно, могли позволить себе с куда большей легкостью, чем мы в те дни. Отправившись вместе в небольшую поездку на пару дней, мы последовали их примеру и остановились вместе с ними в простом номере скромной маленькой гостиницы в Валле дю Кузен в 150 милях к югу от Парижа. Удивительно, как иногда запоминаешь обстановку. Стоял поздний вечер, небо было звездным, рядом журчал ручей, а мы сидели на террасе и обсуждали дело Оппенгеймера. Все время, пока мы говорили, Ферми смотрел на яркую звезду или же один лишь источаемый ею свет, когда временами он поворачивал голову так, что звезда скрывалась за проводами, натянутыми меж двух домов.
Мы все сходились во мнении, что это дело в конце концов приведет к «канонизации» Оппенгеймера; что он станет великим мучеником, а его обвинители будут прокляты. И Ферми, и фон Нейман, судя по всему, были полностью на стороне Оппенгеймера и защищали его от обвинений, хотя ни тот, ни другой не были самыми близкими его друзьями или особыми почитателями. Ферми не слишком впечатляли его физические достижения, довольно сдержанно относился он и к его политическим взглядам. Но в то же время он считал, что с Оппенгеймером обошлись очень низко. Мы также рассуждали о позиции Эдварда Теллера, а еще я спросил его о том, каким он видит будущее. Он неожиданно посмотрел на меня и сказал: «Не знаю. Я буду смотреть на него оттуда», указывая на небо. Догадывался ли он о своей опасной болезни? Если и догадывался, то никогда не говорил о ней и не выглядел больным. Его слова поразили меня как гром среди ясного неба, особенно когда он повторил их еще раз в нашем разговоре об основах физики, тайнах частиц микромира, поведении мезонов и о его интересах, переключившихся с вопросов ядерной структуры на другие, предположительно более фундаментальные вопросы физики частиц. Он тогда опять сказал: «Я узнаю об этом уже там». На следующий день мы расстались — Ферми двинулись на восток к Греноблю и Лез-уше, а я, Клер, Франсуаза и ее брат на юг, собираясь провести отпуск в Ля-Напуль, что на Французской Ривьере недалеко от Канна.
В конце лета мы вернулись в Соединенные Штаты и узнали, что Ферми тяжело болен, что сразу по его возвращении в Чикаго ему сделали исследующую операцию и обнаружили запущенный рак пищевода и желудка. Некоторые его друзья полагали, что рак могла вызвать его ранняя работа с радиоактивными материалами, когда меры предосторожности соблюдались не очень тщательно. А я тогда подумал, не была ли его привычка глотать с трудом, которую я изредка замечал за ним и считал внешней формой самоконтроля, связана с физическими затруднениями.
Я поехал в Чикаго, чтобы навестить его. В больнице я застал его сидящим в кровати, в вены на его руках были вставлены трубки. Но он мог говорить. Его болезнь быстро прогрессировала. Он улыбнулся, видя как я вхожу, и сказал: «Стэн, все идет к концу». Я не в состоянии описать, насколько меня потрясали эти слова. Я постарался сохранить самообладание и даже сделал хилую попытку пошутить. Затем мы около часа беседовали на разные темы, и все это время он говорил смиренно, и при данных обстоятельствах с нечеловеческим спокойствием. Он сказал, что день назад к нему приходил Теллер, и, добавил он в шутку, «я попытался спасти его душу». Обычно священник спасает душу умирающего; с Ферми, поведавшим Теллеру о людских толках насчет него и водородной бомбы, все вышло наоборот. Возможно, их разговор возымел какое-то действие, поскольку вскоре после смерти Ферми Теллер написал статью под названием «Работа многих», смягчая притязания Шепли и Блэра. Во время моего посещения в комнату заглянула Лаура, и я, надо сказать, поразился их обыкновенному разговору о каком-то бытовом приборе.
Мы поговорили еще, и я до сих пор помню, как он сказал тогда, что, на его взгляд, он уже сделал две трети положенной ему в этой жизни работы независимо от того, сколько еще он мог бы прожить. Он добавил также, что немного сожалеет о том, что не уделял больше времени общественным делам. И было очень странно слышать, как он дает оценку своей собственной деятельности — он был словно кем-то посторонним. И я снова почувствовал, что эту сверхобъективность он развил в себе, благодаря своей исключительной силе воли.
Разговор каким-то образом зашел о прогрессе в медицине. «Знаешь, Стэн, возможно, мой шанс выжить и не равен нулю, но все же он не тянет и на один из ста», — сказал он. Я вопросительно взглянул на него, и он продолжил: «Думаю, что лет через двадцать изобретут химическое лекарство против рака. У меня же только два или три месяца и, принимая равномерное распределение вероятностей, отношение этих отрезков времени равно сто к одному». Это была его характерная особенность — пытаться все обращать в числа — даже там, где это кажется невозможным. Я полушутя заговорил о том, возможно ли, что лет этак через тысячу прогресс достигнет таких высот, что можно будет воссоздать людей, живших ранее, по генам их потомков, собирая все характерные особенности — составляющие личности — и физически их воссоздавая. Ферми согласился со мной, но добавил: «А как же память? Как возвратить в мозг все воспоминания, определяющие натуру любого индивидуума?» Сейчас эта дискуссия кажется нереальной и даже сверхъестественной, и в том, что мы заговорили на эту тему, есть, отчасти, моя вина, но в тот момент эта беседа возникла совершенно естественно после его немыслимо беспристрастных размышлений о себе и о смерти. Потом я навестил его еще раз, уже с Метрополисом; когда мы выходили из палаты, у меня в глазах стояли слезы. Лишь строки Платона о смерти Сократа могли достойно описать эту сцену, и я, перефразировав слова Крития, сказал Нику: «Итак, умер один из известнейших мудрецов».
Вскоре Ферми умер. Немногим позже его смерти я опять проезжал через Чикаго и навестил Лауру. Когда я давал шоферу ее адрес, то добавил, что это дом вдовы знаменитого итальянского ученого, который совсем недавно умер. Шофер, который оказался итальянцем и читал обо всем в газетах, категорически отказался брать с меня плату. И лишь когда я сказал ему, что он может потратить деньги на какое-нибудь доброе дело, он согласился.
Сразу после того, как Джонни получил предложение стать членом КАЭ и перед тем как он принял его и в 1954 году вступил в должность, у нас состоялся долгий разговор. Он благоразумно воздерживался от разговоров о своем принятии из-за развития дела Оппенгеймера. Ему также было известно, что большинство ученых не одобряет действий адмирала Штрауса и не разделяет крайних взглядов Теллера. Кроме того, некоторым наиболее либеральным членам ученого сообщества не нравились прагматические и промилитаристские взгляды Джонни, не были они в восторге и от его близости к работе с атомной энергией в общем, и к Лос-Аламосу в частности, выражая особое недовольство его участием в работе над атомной и водородной бомбами. Он знал, что это убеждение разделяли также некоторые из его принстонских коллег и боялся, что оно еще окрепнет, если он войдет в Комиссию по атомной энергии. Все это было несмотря на то, что он с большой активностью защищал Оппенгеймера, хоть и не питал к нему особой личной симпатии, и давал очень точные, смелые и толковые показания по его делу.
Решение войти в КАЭ стоило Джонни многих бессонных ночей, и как-то днем, во время нашей двухчасовой поездки в каньон Фриджолес, он поделился со мной своими сомнениями и спросил моего мнения. Он сказал в шутку: «Я буду commissionaire (комиссионером)» (французское слово, которое переводится как «мальчик-посыльный»). Ему льстило и внушало гордость то, что ему — уроженцу другой страны — доверят высокое правительственное положение, предполагающее огромное потенциальное влияние в управлении обширнейшими областями науки и технологии. Эта деятельность, он знал, могла иметь огромное государственное значение. И он, при столь сильном уме, действительно мог принести громадную пользу, отыскивая самое ценное в существующих программах и начиная новые. Штраус, будучи его другом и настояв на том, чтобы он принял предложение, должен был бы поддерживать его взгляды и идеи. Кроме того, в характере Джонни присутствовала черта, свойственная тевтонцам: его впечатлял бюрократизм. Как бы то ни было, он оказался меж двух огней: чувство гордости, внушаемое надеждой сделать нечто хорошее и полезное, и страх быть причисленным своими коллегами к меньшинству научного сообщества и к карьеристам. Вступление в должность предполагало взятие отпуска в Институте, а также некоторые финансовые убытки. Однако о подробностях тех обещаний, которые, возможно, дал ему Штраус или о давлении, которое он мог на него оказать, мне ничего не известно.
Позже я задумывался над тем, не могло ли это решение, а с ним, как его следствие, и глубокие душевные переживания, и нервное напряжение, ускорить начало смертельной болезни, которая в скором времени поразила его. Было очевидно, что этот шаг отразился на его физическом состоянии, т. к. в нем были заметны вялость и упадок сил. Вдобавок значительно прибавилось физических нагрузок. Я не думаю, что когда-либо раньше ему приходилось работать с 8 утра до 5 вечера на одном месте и каждый день участвовать в нескольких собраниях. Как бы упорно не работал он прежде, он делал это по своему собственному желанию и распоряжался своим временем сам. Первые признаки того, что с его здоровьем творится что-то неладное, появились после того, как он стал членом Комиссии. Все те годы, что я знал его, он всегда казался вполне здоровым человеком. Он хорошо спал, много работал, мог есть и пить вволю, не опасаясь дурных последствий, и лишь изредка схватывал простуду. Не думаю, что он был ипохондриком. Его, напротив, очень мало беспокоило свое физическое состояние, не считая зубной боли и случайных простуд, и лишь однажды он показал мне письмо от доктора Яноса Плеша, с которым он переписывался по поводу своей почки. Как-то, во время одной из наших многочисленных прогулок в каньоне Фриджолес он, проходя мимо сплошь увитого лозой дерева, заметил, как, должно быть, ужасно чувствовать себя опутанным, пойманным в ловушку, и не способным шевельнуться. Я вспомнил эти слова позже, когда его парализовало.
Потом до меня дошли неясные слухи о его болезни. Я спросил об этом Теллера, но услышал лишь уклончивые ответы и невразумительное бормотание, которое я даже не смог разобрать. Тогда я позвонил в Джорджтаун, но и Клари одарила меня какой-то неубедительной коротенькой историей. Я уже не мог избавиться от подозрений о чем-то ужасном. Позже я узнал, что Джонни специально распорядился, чтобы мне не говорили о том, что у него развивается рак, о том, что однажды, когда он работал у себя в кабинете, его плечо поразила жесточайшая боль, настолько сильная, что он едва не потерял сознание. Боль прошла, но он поехал в Главную массачусетскую больницу в Бостоне, где из его ключицы удалили ракообразную опухоль, возможно уже второй степени. Вскоре он оправился от операции и приехал в Лос-Аламос, как оказалось, в последний раз. Мне тогда все еще не говорили о том, что с ним случилось.
Он пришел к нам домой, и я заметил, что он слегка прихрамывает. Он явно казался озабоченным и взволнованным. В нем читалась грусть, и он часто оглядывался вокруг, словно думал о том, что это его последний приезд, и хотел запечатлеть в своей памяти окружающую природу, горы, места, которые он так хорошо знал и где пережил так много интересных и приятных моментов. Но обо всем этом я подумал уже позже. Вместе с тем он не мог не пошутить насчет своего присутствия в Лос-Аламосе в качестве представителя комиссии. Да, теперь он приехал туда для того, чтобы думать не только о научных вопросах, но и об очень прозаичных административных делах. О том, что это уже не был научный визит, а скорее инспекторский объезд, говорил и Раби, который тогда тоже был в городе. Перед его уходом Франсуаза показала ему недавно сделанную фотографию Клер, восседающей на своем велосипеде. Он спросил, можно ли ему взять это фото с собой. Я смотрел из окна, как он возвращается в гостиницу через сад, и определенно чувствовал, что в его голове роятся мрачные и унылые мысли.
Спустя несколько недель, во время одного из моих приездов в Вашингтон, Джонни пригласил меня позавтракать с ним. За столом он рассказал мне о том, что врачи обнаружили у него рак и описал его разновидность. Это стало для меня страшным потрясением. Я сказал ему, что у меня были нехорошие подозрения насчет его здоровья, и что почему-то я подозревал диабет или какую-нибудь сердечную болезнь. Я отвернулся, чтобы скрыть, насколько мне было тяжело в ту минуту, но он все равно заметил это и принялся рассказывать шуточную историю об одной женщине из Будапешта, у которой заболела служанка. Женщина послала за доктором, и тот сказал, что у ее служанки сифилис. «Ну слава Богу, — сказала она — а я уже боялась, что у нее корь, и она заразит моих детей». Во время этого печального завтрака он, как и всегда, проявлял огромную силу воли и по его виду вовсе нельзя было сказать, что он сдался болезни. Я был потрясен и все думал, выздоровеет ли он.
В мой следующий приезд я навестил Джонни в его доме. Дом в Джорджтауне, который он снимал, во многом отличался от его принстонского дома. Маленький, очень похожий на голландские дома семнадцатого столетия, выложенные черно-белой плиткой, как на некоторых полотнах Вермера[27]. Он все еще работал в КАЭ, однако передвигался с большим трудом и вскоре вынужден был пересесть в инвалидную коляску. Друзья и даже врачи подумывали о присутствии в его болезни психосоматического фактора. О том, какая разновидность рака у него была, с достоверностью так никогда и не определили. Сам я никогда не узнал всей истории; да и не думаю, что об этом много знали другие. Клари никогда не распространялась об этом. Как мне говорили, все началось с простаты, а в конечном счете развились метастазы, так что его частично парализовало.
Во время своей болезни Джонни не рассказывал мне о важной работе, которую он проводил в комитете по МБР; лишь позже я узнал, что он был его председателем, и что этот комитет назвали Комитетом фон Неймана. Поскольку его болезнь прогрессировала, некоторые собрания проходили прямо в его доме, а позже в Отеле
Виднер, куда фон Нейман переехал, чтобы быть поближе к больнице Уолтера Рида, где он проходил лечение. До самого конца он сохранял полную осторожность. Несмотря на то, что я был, пожалуй, одним из самых близких его друзей, он никогда не затевал со мной разговора на секретные или военные темы, в которые сам я не был посвящен. Обычные наши беседы касались либо математики, либо его новых интересов в теории автоматов. Эти дискуссии начались случайно и без всякой основы еще до начала войны, когда такие предметы, как теория автоматов, вряд ли существовали вообще. Немало дискуссий по этим вопросам у нас было и после войны, до его болезни. Я поделился с ним кое-какими из своих собственных идей об автоматах, состоящих из клеток в устройстве типа кристалл. Описание этой модели представлено в книге под названием «Клеточные автоматы» («Cellular Automata») под редакцией Артура Беркса, а также в собственной книге Беркса по теории автоматов. В те времена считали, что в одном лишь маленьком участке человеческого мозга находится до 1010 нейронов, и что некоторые нейроны снабжены сотнями, а в центральной области, возможно, и тысячами связей с другими нейронами. И мы постоянно удивлялись всей сложности организации мозга. Сейчас известно о том, что таких связей между каждым из нейронов и другими нейронами обнаружено тысячи, а в некоторых местах до пятидесяти тысяч и даже более. И каждый нейрон, который тогда считали простеньким устройством с операциями «да» либо «нет», сейчас считают сложным органом с гораздо большим количеством функций. За пятнадцать лет, последовавших за смертью фон Неймана, появилось еще больше фактов; вся структура в целом представилась еще более поразительной, более невероятной, чем казалось в ту пору. Джонни уже не довелось стать свидетелем открытий, последовавших за работой Крика и Уотсона над структурой цепочек ДНК в ядре клеток и над кодом, который они содержат. И этот прогресс будет продолжаться с улучшением нашего понимания анатомии и физиологии и приведет к возникновению новых областей математического исследования.
Очевидно, что представления Джонни о будущей теории автоматов и организмов своими корнями уходили далеко в прошлое, однако более конкретные свои идеи он развил лишь, когда начал работать с электронными машинами. Одним из мотивов, побудивших его к столь спешной разработке электронных компьютеров было, я думаю, его восхищение работой нервной системы и организацией самого мозга. Несколько сотрудников собрали после смерти Джонни его статьи, посвященные основам теории автоматов. Но его посмертно изданная книга о работе мозга содержала лишь скупые наброски того, над чем он собирался размышлять. Эта земля обетованная уже виделась ему, но он вряд ли успел шагнуть в нее — так преждевременно он ушел из жизни. Грандиозные достижения в молекулярной биологии пришли слишком поздно, что не оставило ему шанса узнать о ней очень многого и войти в эту область, которая, я знаю, его завораживала.
Другой источник стимуляции происходил из его интереса к теории игр. Возможно, изначально она возникла благодаря только лишь любопытству, но, на мой взгляд, в недалеком будущем общая теория конкуренции, борьбы за выживание и эволюции образует целый класс новых математических задач и новых моделей мышления, описывающих схемы развития биологических процессов через понятие, называемое сейчас эволюционной конкуренцией по принципу «естественного отбора». Одним из главных начинаний фон Неймана в этой области стала разработка и создание им новых моделей вероятностной теории игр, а в особенности исследование правил коалиции. Эти идеи он развил вместе с Оскаром Моргенштерном, экономистом из Принстона, в их монументальном труде «Теория игр и экономическое поведение». («Theory of Games and Economic Behaviour»).
Сейчас процесс увеличения сложности в науке продолжается, и нет никаких знаков, свидетельствующих о его замедлении. Будет ли он развиваться беспредельно или пойдет когда-нибудь на убыль — большой вопрос. Это часть проблемы противопоставления бесконечности конечному миру.
Последние месяцы своей жизни Джонни провел в больнице Уолтера Рида. Он занимал очень большую палату, предназначенную для высокопоставленных правительственных чиновников. Осенью 1956 года мы опять жили в Кембридже, поскольку я, взяв очередной отпуск в Лос-Аламосе, занимал должность приглашенного профессора в МТИ. Несколько раз мне удалось съездить в Вашингтон и навестить его. Во время одного из таких приездов мы вновь заговорили о возрасте. Он размышлял о том, сколько еще творческой и оригинальной работы он мог бы сделать, если б остался жить. Я попытался приободрить его, сказав, что он и теперь может выполнить, по крайней мере, половину этой работы.
Удивительно, но когда тремя годами раньше я был у Ферми в чикагской больнице, наш разговор с ним зашел о том же. Ферми тогда спокойно сказал, что, на его взгляд, он уже проделал большую часть своей работы. Как по-разному смотрели в будущее два этих великих человека или, во всяком случае, выражали или скрывали свои чувства!
В тот самый мой приезд я по ошибке направился в другой конец больничного коридора, правда, на том же этаже, и вошел в прихожую палаты, где сидели двое военных. Они посмотрели на меня удивленно и вопрошающе. Я сказал, что пришел навестить своего друга, и их лица приняли недоверчивое выражение. Когда же я добавил «доктора фон Неймана», они заулыбались и указали мне правильную палату. Как оказалось, я зашел в президентскую палату, где в тот момент лежал после сердечного приступа президент Эйзенхауэр. Добравшись, наконец, до палаты Джонни, я рассказал ему об этом. Его это развеселило. Он нашел забавным находиться в месте, симметрично противоположном местоположению президента Соединенных Штатов.
Несколькими месяцами раньше у меня был разговор с адмиралом Штраусом о том, какой была бы жизнь Джонни, если бы он оправился достаточно, чтобы выписаться, но недостаточно, чтобы возобновить свою работу в Комиссии. Нам хотелось ободрить его новой обстановкой и перспективой какой-нибудь другой, отличной от правительственной, деятельности. Штраус, хоть и не верил в наступление полного выздоровления, посодействовал получению для него предложения специальной профессуры в Калифорнийском университете в Лос-Анджелесе. Эта перспектива в какой-то мере отвлекла и приободрила Джонни.
Он никогда не жаловался на боль, но перемена в его отношении, высказываниях, отношениях с Клари и всем его настроении была ужасна. В один момент он стал строгим католиком. К нему приходил и беседовал монах-бенедиктинец. Позже он попросил иезуита. Очевидно, между тем, что он мог обсуждать вслух и логически с другими и тем, что относилось к его внутренним мыслям и переживаниям о самом себе, лежала огромная пропасть. Это было написано на его лице. Обычно Джонни был законченным агностиком, хоть иногда мог испытывать ощущение таинственного и чудесного. Однажды, когда Клари в моем присутствии упрекнула его в непомерной самоуверенности и чрезмерно высокой оценке своих умственных достижений, он ответил, что его, напротив, переполняет восхищение чудесами природы и эволюции мозга, в сравнении с которым все, что делаем мы, кажется малым и незначительным.
Но к тому времени он уже был болен, очень болен. Я бывало сидел рядом с ним и пытался отвлечь его. Он все еще проявлял некое научное любопытство, казалось, его память все еще работает спорадически и временами до ужаса хорошо. Мне никогда не забыть одной сцены, которая произошла за несколько дней до его смерти. Я по-гречески читал ему с его потертой рукописи рассказ Тацита о нападении афинян на остров Мелос — особенно любимый им рассказ — а также речь Перикла. Он помнил все весьма хорошо и поправлял меня, когда местами я ошибался или неправильно произносил слова.
Джонни умер в больнице Уолтера Рида 8 февраля 1956 года. В Принстоне, где его похоронили, отслужили короткую католическую службу, а Штраус произнес краткий панегирик. После похорон немногие из нас собрались в его доме. Там было несколько математиков, в том числе его старый друг Джеймс Александер, который оправился от болезни, несколько похожей на ту, что некогда поразила меня в Лос-Анджелесе, Атл Сельберг, специалист в теории чисел, Льюис Дель Сассо, инженер, участвовавший в создании MANIAC, и миссис Горман, его секретарь из института, проработавшая у него долгое время. Франсуаза поехала в Вашингтон, чтобы несколько дней побыть с Клари и взяла с собой Клер. Присутствие ребенка, которого Клари просто обожала, сразу же помогло ей отключиться от страшных месяцев, предшествовавших смерти ее мужа.
Фон Нейман был замечателен в своей универсальности. Мне доводилось знать замечательных математиков, проявлявших весьма ограниченную любознательность в других науках, но он был не таков.
Слава и репутация фон Неймана как математика и ученого твердо и уверенно выросли со времени его смерти. Даже больше, чем его непосредственное влияние на математические исследования, становятся легендарными необычайная многогранность его интересов и научных изысканий, его мягкость и его фантастический мозг. Он, конечно, уже при жизни сделал себе громкое имя и пожал все лавры, какие только мог ему дать математический мир. Но у него были и завистники. Он не был тем, кого можно было бы назвать математиком математиков. Пуристы встретили протестом его интересы, вышедшие за рамки чистой математики, когда, еще очень и очень молодым, он потянулся к приложениям математики и написал о проблемах квантовой теории.
Лично я никогда особенно не восторгался его работой по гильбертовым пространствам или непрерывной геометрии. Это вопрос вкуса, и во времена, когда я сам был почище любого пуриста, я добродушно пошутил по поводу некоторых его работ с математическими приложениями: «Наверное, ты остановишься только тогда, когда дело дойдет до приложений математики в зуболечении».
Однако в его интересах не было ничего мелкого, а его прекрасное чувство юмора не позволило ему отклониться от основных доктрин математики. В этом отношении он был уникален, как были уникальны его ум, широта интересов, исключительное понимание той разницы, что существует между разовой технической работой и великими линиями жизни самого математического дерева и его ролью в человеческом мышлении.
Умерли Банах, Ферми, фон Нейман. Не стало трех великих людей, более всех впечатливших меня своими умами. Наступили воистину печальные времена.