У меня не было сомнений насчет того, что я должен жениться. Этого ожидала от меня моя среда, и — как порождение своей среды — этого я ожидал от себя и сам. Но в первые годы после возвращения из Цюриха идея женитьбы, несмотря на самые недвусмысленные намеки матери и тетки, меня совсем не занимала. Еще будет время этим озаботиться. А пока что я очутился в Германии, необратимо изменившейся после несчастного поражения в войне.
Я вернулся в Берлин в конце 1918 года — в революцию. На крышах сидели снайперы, на улицах стреляли. Императорские конюшни были в осаде: верные кайзеру войска сражались с войсками, ему изменившими. Стычки возникали в Шар-лоттенбурге, пули свистели на Ангальтербанхоф, бой шел на Белль-альянсплац.
Так это в самом деле Фредди Блум!
Подумать только, что Блум придаст законченность моему уподоблению «Эммы Лазарус» и внешнего мира микрокосму и макрокосму! В этом доме для умирающих зародится новая жизнь. Семя брошено и теперь набухает. Я ощутил легкий трепет восторга.
Обратно мы шли вместе, не торопясь, под ручку. Как же я в ней ошибся! Что общего у этой бедной девочки с Магдой Дамрош, вот уже тридцать с лишним лет вьющейся дымком в воздухе! Она — дитя своего поколения, порядочная на свой лад, глубоко невежественная, обделенная культурой, но притом невинная, хотя и гедонистка. Как она молода, как уязвима! Холод разрумянил ее щеки и, надо думать, мои. Я сказал ей, что готов помочь чем угодно. Она рассказала мне про «Лед Зеппелин».
Смерть Липшица дала мне небольшую передышку. Сказано грубо, но сказана правда. Неделя траура, за которую я, разумеется, тоже голосовал, дала нашей труппе возможность на время забыть об изнурительном репетиционном графике и отчасти снять напряжение, неизбежно выливавшееся в склоки. Подобно спортсменам, готовящимся к большой Олимпиаде, мы тоже должны соразмерять нагрузки и брать паузы, чтобы дать отдых ноющим мышцам.
Вскоре после «мертвого часа» я отправился навестить Сельму. Времени у меня было вдоволь. Но выяснилось, что у нее уже есть посетитель: за бронестеклом, развалившись в кресле, сцепив на затылке руки и положив ноги на письменный стол Сельмы (вольность, которой не позволил бы себе даже Комендант), сидел Герхард Кунстлер. Сегодня на нем были джинсы, теннисные туфли и фуфайка. Что, у него вообще нет носков? Сельма тем временем прихорашивалась, приглаживала свои странно окрашенные волосы и, видимо, наслаждалась жизнью. Меня опередили!
Он увидел меня и по обыкновению весело помахал рукой. Я показал на доску объявлений, как бы объясняя свое присутствие в вестибюле, и сделал вид, что занят чтением. Скосившись на окно, я увидел, как Кунстлер приложил палец к губам, а потом предостерегающе поводил им. Сельма кивнула. Я понял, чем это пахнет. Сельма, мой самый надежный агент, перевербована.
Сегодня утром я встретил в вестибюле Коменданта. Смерть Липшица, кажется, пробила брешь в броне его невозмутимости. Поведение его можно описать, пожалуй, как опасливое, настороженное и даже несколько нервное. Он стремительно подошел ко мне, персонаж из лондонского издания «Джентльмене куотерли»: элегантное серое шевиотовое пальто с черным бархатным воротником, темно-бордовый галстук с глухим рисунком, в руке черный котелок и туго свернутый зонтик. Туфли его блестели. Он остановился передо мной, преградив дорогу. Сидячие, все уже на своих местах, подались к нам.
— Ах, вот вы где, Корнер. Я как раз хотел с вами поговорить.
— К вашим услугам.
— Отлично. Репетиции идут своим чередом и прочее?
— Ну, ввиду внезапной кончины Липшица…
— Конечно, конечно. Трагическая утрата. Э-э, говорят, что вы пишете, э-э… то есть так мне сказали, понимаете… пишете, так сказать, портрет «Эммы Лазарус». Неужели так?
— Нет.
— Ну тогда… — он скрестил ноги и небрежно оперся на зонт.
— Скорее нечто вроде мемуаров. Кое-какие случаи из времен моей молодоети. Бывает, упоминаю и о том, что происходит у нас сегодня, — но скорее для того, чтобы пояснить мои мысли, чем с какой-либо иной целью.
— Справедливо. — Он холодно улыбнулся. — Полагаю, ничего порочащего?
— Я не намерен это публиковать.
— Ну зачем вы так сразу. Я, собственно, хотел выяснить э-э… — Он умолк и начал снова, на этот раз пытаясь обратить все в шутку: — Надеюсь, нас выставят в благоприятном свете?
— Естественно.
— Хорошо. Я бы хотел как-нибудь прочесть. Я не ответил.
— Ну что ж. Умному намек, Корнер: не перетруждайтесь. Его уход гальванизировал сидячих: «Поберегитесь, Отто». «Обо мне ничего не сказал?» «Помните Липшица. Никто из нас не вечен».
Беременность Манди Датнер напомнила мне сегодня о Мете; год 1925-й, ей только что исполнилось двадцать лет. К тому времени мы были женаты уже два года. Я вижу ее солнечным майским днем сидящей у открытого окна, с книгой стихов; она откладывает книгу при моем появлении. Румянец радости вспыхивает на щеках молодой женщины, красивой молодой женщины, которая любит меня. «Тото!» — восклицает она и протягивает ко мне руки.
Но я в отвратительном настроении — после спора с отцом или с нашим управляющим, уже не помню. Я формально целую ее в лоб и уклоняюсь от объятий.
— Мое имя Отто. Будь любезна им пользоваться. Хватит с нас этого детства.
— Но ты — мой милый Тото. И ничего плохого в детстве нет. — Она смеется.
Я сажусь в кресло, беру «Niirnberger Freie Presse» — конечно, там ни строчки Отто Кернера, вундеркинда, возникшего и исчезнувшего в 1914 году, — и делаю вид, что не обращаю на нее внимания.
— Мама прислала шампанское, Кэте поставила его в лед. Они придут попозже. Мои родители живут в квартире над нами. Я перелистываю газету.
— Сегодня я ходила к доктору Гольдвассеру. Я не поднимаю глаз.
— По поводу твоих знаменитых мигреней?
— Тото, посмотри на меня. У меня такая новость! Я раздраженно откладываю «NFP».
Она скромно смотрит на свои руки, сложенные на коленях, но исподлобья бросает на меня лукавый взгляд.
— Доктор Гольдвассер сказал, что аист уже летит. — Она поднимает голову, глаза у нее сияют, щеки горят. — Тото, Тото, у нас будет ребенок, мальчик, я знаю, что будет мальчик, я чувствую!
Как передать счастье этой минуты, восторг! У меня распирает грудь. Я вскакиваю и бросаюсь обнимать ее…
Неужели все было так? Возможно ли это? Прошлое иногда представляется нам в розовом свете. Памяти нельзя доверять. Ну и пусть: я это так помню.