11

В 1947 году муж моей сестры Кеннет (первоначально Курт) Химмельфарб нашел меня в лагере для перемещенных лиц на Кипре. Там уже три месяца я пользовался гостеприимством британских властей, которые, надо отдать им должное, вели себя просто восхитительно по сравнению с теми, под чьим покровительством я провел годы войны. Им надо было что-то делать со мной, после того как они обнаружили меня в обществе еще двух тысяч отчаянных на борту ржавой, дырявой посудины в виду Палестины, на заре, еще не одолевшей ночь, перед неровной цепью дюн, за которой всходило солнце. К тому времени наши помпы отказали; наши машины закашлялись, чихнули и замерли, а потом снова вернулись к жизни. Питьевой воды выдавали полчашки в день. Неясно было, дотянем ли мы до берега. Когда появились канонерки Его Величества, ощетинясь праведным негодованием, наше судно, переименованное перед рейсом в «Ха-маавак», сдалось без боя. Слуги Его Величества оказались гуманистами — славные ребята, все как один. И хотя мы были грязными вонючими изгоями, дерзко ослушавшимися Короны, наглой угрозой окончательному решению палестинской проблемы, они предложили нам защиту. «Вам понравится Кипр, — сказал мне британский офицер. — Там как в туристском лагере».

На сцене появляется Кеннет Химмельфарб. Но прежде приходит письмо с запросом, затем надо заполнить анкеты, затем пауза, снова переписка, снова пауза, и наконец возникает мой зять: дородный, откормленный, вооруженный документами, паспортами, визами и коробкой шоколада «Херши», таявшего под средиземноморским солнцем; потея, как лошадь, он раздвигал плечом обитателей лагеря — воплощение полнокровной жизни. Я, вероятно, представлял собой скорбное зрелище: на глазах у него были,слезы.

Какая перемена произошла с моим зятем за те тринадцать лет, что я его не видел! Как он расцвел в Америке! Просто не верилось. Они с Лолой покинули Германию в 1934 году, вскоре после того, как Новый Порядок убрал его из университета. Он был специалистом по средневековой немецкой литературе — может быть, не первого ранга, однако выпускал ученые монографии о разных частностях не хуже любого. И вдруг очутился на улице. Тщедушный в то время, робкий, бледный, пугающийся собственной тени, постоянно моргающий в своих круглых очках, он обзавелся вдобавок нервным тиком — сухой неуместной улыбкой, каждые несколько минут искажавшей его лицо. Он не мог взять в толк, что с ним произошло. Ему гораздо легче было общаться с Вольфрамом фон Эшенбахом и Вальтером фон дер Фогельвейде, чем с современными аватарами немецкой культуры. Он просиживал дни в своем кабинете, безмолвно уставясь на книги. Помочь ему мы ничем не могли. Отчаявшись, Лола написала его братьям, Натану и Эдмонду, за двадцать лет до того эмигрировавшим в Нью-Йорк. Ответ был радостный: «Упакуйте его сейчас же, вместе с его книжками, и убирайтесь оттуда, приезжайте в Америку. Если не удастся добыть ему академическую должность, то место в фирме — партнерство даже — ему обеспечено».

К 1947 году немец Курт преобразился в американца Кеннета, человека-динамо. Он знал, чего он хочет, и требовал результатов немедленно. Рассердившись на апатичного британского офицера, который отнесся равнодушно к вороху документов, сунутых под его недовольный нос, Кеннет стучал кулаком по столу, рычал и клялся, что создаст «международный инцидент». Офицера с позором выгонят из полка, лишат медалей. «Ах, слушайте, — сказал британец.

— Не надо эмоций». Кеннет позвонил американскому военному атташе в консульство и потребовал, чтобы он немедленно приехал, поскольку англичане пытаются противодействовать ясно выраженным намерениям Государственного департамента. Следующим звонком был вытребован главный местный представитель Международного Красного Креста. «А теперь увидим, что будет», — сказал Кеннет. И мы увидели. В течение двух часов я был подвергнут беглому медицинскому осмотру, бумаги были подписаны и проштемпелеваны, и мы отправились в путь. «Подлецы, — ворчал Кеннет, — чванливые бездельники».

Через десять дней мы были в Шербуре, а еще двумя днями позже поднялись на борт «Иль-де-Франс», отплывавшего в Нью-Йорк. Перед этим Кеннет нарядил меня во все лучшее, что мог предложить послевоенный Париж, лично проследил за деталями модной стрижки в «Георге V» и накормил такой изысканной пищей, о существовании которой я уже и забыл. Кеннет, по-видимому, не сознавал каким потрясением он был для меня. Мой мир снова перевернулся вверх ногами, Я, наверно, не сказал Кеннету и десятка слов: много хихикал, много плакал, а остальное время молчал — «снова вызван к жизни», но еще не верил, что не мертв, В такси по дороге с причала у Кеннета возобновился тик 1934 года.

— Отто, — сказал он вдруг с сухой улыбкой, — это радостный день. Ничто не должно его омрачить. — Он на минуту умолк. — А вот опять река Гудзон, — сказал он, когда такси стало подниматься к шоссе Вест-сайд. — Там, как я тебе говорил, Нью-Джерси. Выше — Палисейдс. Чудесно, а? — Несчастье наполняло такси, как ползучий туман, и заслоняло солнце. — Да, вот мы опять вместе. — Он хлопнул меня по бедру. — Наконец-то все. То есть, я хочу сказать, все трое… — Снова молчание. Такси свернуло к Бот-Бейсин. Кеннет улыбнулся два раза подряд. — Ты не удивляйся Лоле. Много времени прошло. Ей было тяжело. Все надеялась, не могла поверить… а потом… эти события — да, эти события в Европе ужасные, они потрясли ее, всех нас. Она все равно надеялась… потом поиски, потом, когда выяснилось… Но, слава богу, ты здесь, и это… это… она так… это будет для нее такая радость. — Такси остановилось у большого, дома на Сентрал-парк вест. — Это счастливый день.

Мы подошли к двери, и Кеннет вбежал в квартиру с криком: «Лола, Лола, мы здесь! Отто со мной!» Тишина в ответ, только тишина. Пробка не вылетела, шампанское его оказалось без газа. В комнатах сумрак, жалюзи пропускали лишь не сколько спиц света. Стоял слабый запах мимозы.

— Она, наверно, в магазине, а может, в парикмахерской. Помнишь, я посла; каблограмму. Нас ждут. Сейчас открою окна.

Комната была просторная и воспроизводила их жилье в Нюрнберге. Я узнал книги, картины, тяжелую полированную мебель — все было расставлено как в прежнем доме.

— Садись, Отто, садись, устраивайся удобнее. — Снова тик. — Чего тебе, пива1; Сейчас принесу, сиди. — И он ушел, изо всех сил стараясь подавить разочарование,

Оттуда, где, по моим расчетам, была кухня, внезапно раздался душераздирающий крик: «Нет! Нет! Нет!» Глухой удар — и тишина.

Что он с собой сделал? Я вскочил и кинулся туда.

На белом линолеуме, согнувшись, закрыв руками голову и вздрагивая всем телом, стоял на коленях Кеннет. На трубе, протянутой под потолком через век кухню, висела, выкатив мертвые глаза, моя сестра Лола. Еще бы чуть-чуть, и она бы уцелела: ее ноги на два сантиметра не доставали до линолеума. К груди была аккуратно пришпилена записочка — записочка, едва ли с чем-нибудь сравнимая по трогательной скромности: «Отто, Курт, простите. Лола».

У меня не хватило сил снять ее самому. Прежде мне пришлось поднять ее рыдающего мужа. Вдвоем мы уложили ее на кухонный пол, но перед этим полуослепший Кеннет ударил несчастную головой об угол газовой плиты. Как же он взвыл после этого! «Прости, прости меня, дорогая. Прости, ради бога!» Я не нашел в себе мужества сказать, что ей уже не больно. Вам должно быть понятно, что он не привык к таким ужасам.

Что до меня, то я внутренне оцепенел, был оглушен и, возможно, не совсем вменяем. То, что произошло сейчас во внешнем мире, почти не затронуло моего сознания. Я отреагировал на смерть Лолы как на смерть, которую давно оплакал, как на тяжелое воспоминание, еще яркое, но уже не способное потрясти. Напоминаю: я не вполне еще покинул Некрополь; я все еще пребывал в Городе Смерти. Выкарабкавшись из кровавого чрева Европы только для того, чтобы найти свою сестру мертвой, я бессмысленно пытался продолжать дышать.

Кроме того, надо было предпринять какие-то действия, сообщить властям. Словно во сне, я позвонил в полицию — мой первый звонок в Америке, — ничего не сознавая и лишь изумляясь как чуду тому, что говорю в трубку спокойно. Потом я вернулся к Кеннету и телу сестры.

Бедный Кеннет! Он винил себя в смерти Лолы, не догадываясь об истине. А истина была проста: увидеть меня после всего для сестры было непереносимо. Не могу упрекнуть ее за это.

Тогда-то я и засунул воспоминания о Лоле вместе с остальным прошлым на самую верхнюю полку в чулане и плотно закрыл дверь. (В беспечную минуту дверь приотворяется, и я снова слышу жалостные голоса. И мигом, чтобы сохранить рассудок, захлопываю дверь.)

Загрузка...