К тому времени, когда Великая война, как ее уже называли, вступила в свой второй год, молодому человеку в Германии стало неловко показываться без мундира. Не мог же я предъявлять свое официальное свидетельство о непригодности в ответ на всякий косой и даже брезгливый взгляд на улице! Это тем более удручало, что, как уже было сказано, я жаждал принять участие в бойне. Уже звучали — или тебе слышались — антисемитские замечания о лени евреев, о том, что они не патриоты и цинично наживаются на войне. Недавно, например, «Симплициссимус» напечатал карикатуру, характерную для этих крепнущих настроений. Офицер стоит перед шеренгой новобранцев, все они сидят, за исключением одного; этот один стоящий — несомненно еврей. (Я говорю «несомненно», потому что он наделен всеми гротескными стереотипными чертами, которые лет через десять будут с таким энтузиазмом эксплуатироваться фашистами.) К еврею-новобранцу и обращается офицер.
«Скажи мне, Бахрах, — спрашивает он, — почему солдат должен с радостью отдать жизнь за кайзера?» «Вы правы, лейтенант, — говорит еврей Бахрах. — Почему он должен отдать?» (Мой двоюродный брат Иоахим отдаст ногу и глаз за кайзера, получив в обмен Железный крест и маленькую пенсию. Наци, когда пришли к власти, забрали у него и то и другое, а потом и его самого.)
Безобразным событием, которое побудило моего отца к действию, был завернутый в записку камень, однажды теплой летней ночью пробивший окно нашей столовой и упавший к ногам матери. В записке значилось: «Трусов надо расстреливать». Мы с отцом подбежали к окну, но на улице никого не было.
— Ты опасен для всех нас, не только для себя! — закричал мой отец с выпученными глазами и набухшими венами на висках. — Уезжай из Германии немедленно, сейчас же!
— Подожди, Людвиг… — начала моя мать.
— Фрида, предоставь это мне. Он должен уехать. — Отец заходил по комнате. — Невыносимо! — сказал он. — Невыносимо!
Относилось это ко мне или к записке, которую он еще держал в руке, понять было невозможно.
— Но куда он поедет? — спросила мать.
— В Швейцарию, — сказала тетя Маня.
Они разговаривали так, как будто меня там не было.
Сестра Лола сидела на диване молча, испуганная, и широко раскрытыми глазами смотрела на обожаемого брата, который, кажется, совершил что-то несказуемо стыдное.
— А ты не думаешь, отец… — начал я.
— Молчать! — крикнул он. — Ничего интересного ты сказать не можешь. Ты отправляешься в Швейцарию. Но не для того, чтобы болтаться с другими бездельниками, спрятавшимися от войны. Никакого больше стихоплетства, хватит! Ты будешь изучать что-нибудь полезное для твоей будущей карьеры, полезное, в конце концов, для фирмы, а со временем, может быть, и для Отечества.
— Людвиг, но Отто хороший мальчик, он нас никогда не огорчал. Почему ты на него так сердишься? Он не виноват, что не может воевать. Что он такого сделал?
Слезная отповедь матери подействовала. Уже более мягким тоном отец сказал:
— От этого может быть и польза. В Швейцарии он может действовать как агент фирмы для связи с Америкой и другими нейтралами. Будет какая-то польза, обойдем кое-где бюрократов. — Он выбежал из комнаты и заперся в кабинете.
Я не осуждаю моего бедного отца за эту вспышку. Он был в смятении, боялся за своих женщин — камень, брошенный в окно, ужаснул мать, — боялся за свое положение в обществе, боялся даже за меня. Может быть, уже забрезжила перед ним истина: шаткость фундамента, на котором он построил свою веру в Просвещение и Освобождение, бацилла антисемитизма, сидящая в самом сердце Volk'a (Народа (нем.).), непостоянство немецкой терпимости. Как все бессильные, он вымещал свой гнев на невиновном.
Позже он тихонько постучал в мою дверь.
— Это не твоя вина, Отто, — сказал он, потрепав меня по голове. — Не расстраивайся , мой мальчик. Скоро война кончится, и ты вернешься к нам. — Он пришел, конечно, с добрым намерением; это было самое близкое к извинению, что он мог себе позволить. Вообще у родителей не принято извиняться перед детьми. Тем не менее слова его меня уязвили. Гораздо лучше, казалось мне тогда, чтобы тебя несправедливо обвиняли в трусости, нежели воспринимали как ребенка.
Маленьким мальчиком я однажды наблюдал, как жук пытался выбраться из стеклянной вазы: вверх, вверх полз он по скользкой стене, а потом — раз! — падал на блестящую спинку и отчаянно болтал ножками в воздухе. Перевернешь его, и он опять пополз, вверх, вверх, — и снова сорвался! Как же ему хотелось вылезти!
Контессе не понравился бы Цюрих. Это неприятное место для клаустрофоба. В Цюрихе, окруженном гнетущими горами, Контесса чувствовала бы себя как тот жук. А во время Великой войны это ощущение запертости очень усилилось. Напряжение в воздухе было почти осязаемо. Ты жил в безмолвном центре урагана, в тихом отнорке, а вокруг бушевала битва, гремели орудия, мины рвали молодые ноги и руки в клочья, и целый мир, целый образ жизни погибал на глазах.
Я прибыл в Цюрих (как уже было сказано) в середине сентября 1915 года, за месяц до начала занятий в университете, так что у меня было время и устроиться, и осмотреться. Город кишел беженцами и эмигрантами, спекулянтами, художниками, политическими неудачниками и литераторами — выброшенными, так сказать, на берег озера и служащими Высшей Цели в городе, известном прежде всего своей чистотой и скупостью. Тем не менее, вопреки всему — то есть вопреки глупому «героическому» презрению к самому себе, — здесь, в Цюрихе, впервые в жизни обретя своего рода независимость (благодаря солидному аккредитиву, выписанному отцом), здесь, в этом крохотном месте среди гор, если воспользоваться загадочным выражением синьоры Краускопф-и-Гусман, — здесь я почувствовал себя свободным.
Отец решил, что я буду изучать политическую экономию под руководством всемирно известного профессора доктора Макса Винкель-Экке, ученого, которому, возможно — если это вообще возможно, — удастся превратить праздного мечтателя в полезного, функционирующего члена буржуазного общества. В том маловероятном случае, если война продлится дольше курса моих наук, сказал отец, мне, наверно, стоит перейти на коммерческое право. Посмотрим. На всякий случай, просто из предосторожности, он наведет справки о юридическом факультете.
Протесты мои были не вполне искренни, да и безнадежны: все-таки я был послушным сыном. Кроме того, я, кажется, потерял способность писать; огонь вдохновения был потушен. Да, у меня случались «поэтические минуты» — фраза, образ, мысль, доставлявшие мне удовольствие. Но я ничего не мог связать. Мировые события величественно шествовали мимо, а я стоял на обочине и даже не махал флагом. Я сделался прилежным студентом. Удивительно то, что, несмотря на невыразимую скуку моих занятий и утрату юношеских надежд на литературную славу, уже прикованный, как мне казалось, к тачке унылого будущего, я умудрился сохранить опьяняющее чувство свободы.
Нет, я не забыл Магду Дамрош. Всю ту осень и следующую зиму я прочесывал Цюрих в поисках Магды, и образ ее все время был у меня перед глазами. В уличной толчее и в пустынных переулках, на базарах, в магазинах и чайных, в театрах и концертных залах я искал ее — но искал напрасно. Я заполнил свои пустые ночи мыслями о ней, снова и снова повторял про себя слова, которые мы сказали друг другу, и в воспоминаниях они становились волшебными; от похотливых фантазий я метался на моей узкой постели: «Магда, Магда». К концу февраля 16-го года я оставил надежду найти ее. Мои блуждания по Цюриху стали привычными, а не целенаправленными. Скорее всего, она давно уехала из Швейцарии.
А потом я познакомился с Лениным. Был вечер, уже стемнело. Я сидел в душной читальне, с отяжелевшими веками продирался в учебных целях сквозь очередной неподъемный (и невыносимо скучный) том, когда рядом со мной появился Ленин. Разумеется, я не знал, кто он такой, хотя часто видел его в библиотеке. И ни сам он, ни я не знали, кем он станет. Описывать его нет нужды; его внешность известна всему миру. Однако в нем не было ничего от того пламенного революционера, героя бесчисленных исторических сцен, изображенных унылой кистью советских социалистических реалистов, — ничего от грозного задумчивого лица с пронзительными глазами, украшавшего громадные первомайские знамена на Красной площади — в компании Маркса и очередного кремлевского владыки. Предстал мне лысоватый, средних лет и среднего роста мужчина, слегка вспотевший в поношенном костюме из толстой тускло-коричневой материи. Он походил на мелкого буржуа, у которого не заладились дела, на недавно уволенного мелкого служащего, на человека, обойденного удачей и без жалоб сносящего ее каверзы, хотя, пожалуй, чуть растерянного.
Он спросил разрешения воспользоваться журналами, сложенными стопкой возле меня на столе, — поскольку в данный момент они мне, кажется, не нужны. Я сказал: «Пожалуйста» (умолчав о том, что они не мои) — и решил, что на этом наше знакомство окончено. Через час, однако, когда я окончательно изнемог и пошел вон из читальни, он выбежал за мной в коридор. Он представился: Владимир Ильич Ульянов. «Надеюсь, я не слишком помешал вашим занятиям». Нисколько, уверил его я. Нельзя ли пригласить меня, спросил он, на лекцию, которую он прочтет завтра вечером в «Народном доме»? Ввиду моей молодости и рода моих интересов, она может показаться мне небесполезной. А после лекции можно пойти куда-нибудь выпить. Я поблагодарил его и сказал, что, надеюсь, мне удастся прийти. Ответом мне была слабая ироническая улыбка. Вероятно, он понял, что я не собираюсь идти на его лекцию.
Конечно, я пошел. (В народных пословицах запечатлена универсальная истина: человек предполагает, Бог располагает.) Вечер был промозглый. «Народный дом», в ту пору — штаб-квартира Швейцарской социалистической партии, представляет собой псевдоготическое здание, плохо освещенное и продуваемое сквозняками. По противоположной стороне улицы расхаживал грузный полицейский и хлопал себя по бокам, чтобы согреться. Слушателей пришло мало: в гулком зале вежливо расселись тридцать пять или сорок молодых швейцарских рабочих. Ленин говорил об уроках революции 1905 года. Говорил он быстро и без нажима, изредка заглядывая в свои заметки. Российскую революцию 1905 года, сказал он, надо рассматривать как генеральную репетицию грядущей европейской революции. Он не рассчитывал дожить до нее и говорил как человек, готовый передать факел новому поколению — и оно, если проявит решимость и обстоятельства сложатся удачно, возможно, еще увидит победу социализма в Европе. Раздались жидкие аплодисменты.
После мы встретились с ним в вестибюле и я поздравил его с интересной лекцией. Он выслушал меня с той же. иронической улыбкой. Мы пойдем выпить в кафе «Одеон», сказал он, это по дороге к его дому.
О чем мы беседовали, Ленин и я? Не о политической экономии и правах пролетариата. Вряд ли вы мне поверите, но говорили мы о любви — вернее, говорил я. Не знаю, что на меня нашло, но я излил все мое юношеское томление перед этим неподходящим исповедником, этим немолодым и разочарованным маленьким социалистом с некрасиво пожелтевшими от никотина зубами. (Разумеется, я ничего не знал тогда о тайном и страстном романе с красивой Инессой Арманд, который начался за несколько лет до того в Париже; в некотором смысле Ленин, как никто другой, годился для роли моего исповедника.) Даже когда мы вышли из теплого кафе и с коченеющими от холодного ветра ушами и слезящимися глазами рысью двинулись по узким каменным улицам, я продолжал говорить. Он, наверное, решил, что никогда от меня не избавится. Мы очутились в Нидердорфе, довольно запущенном квартале. На Шпигельгассе мы остановились перед номером 14, старым каменным домом с низкой перемычкой над облупленной дверью.
— Я пригласил бы вас на чашку чая, — сказал Ленин, — но час поздний, и, боюсь, жена уже спит. У нас только одна комната.
Я извинился за то, что надоел ему своими переживаниями. Верх лицемерия: мне представлялось, что рассказ мой способен зачаровать любого.
— Вы были откровенны со мной. Позвольте и мне быть откровенным, — сказал Ленин. — Молодого человека, вроде вас, в мире ждет важное дело, и ваши занятия должны вас к нему подготовить. Послушайтесь моего совета, господин Кернер: отправляйтесь туда, — он показал наискосок, на пивную Майерай, гордостью которой было кабаре «Вольтер»; оттуда доносилось бренчание фортепьяно и отголоски смеха, — отправляйтесь туда и подыщите себе хорошенькую девушку. Это вас исцелит. И тогда, только тогда вы сможете направить избыток своей энергии в мир и — кто знает? — возможно, принесете ему пользу. Спокойной ночи, господин Кернер.
Его слова были как пощечина. Я лишился дара речи. Но поскольку Ленин уже исчез за дверью, это не имело большого значения. Прежде всего, я чувствовал себя дураком. И я вдруг ощутил пронизывающий холод. До дома далеко, подумал я, выпью-ка чего-нибудь согревающего. В кабаре «Вольтер», конечно, я и нашел Магду Дамрош.
Думаю ли я, что Ленин был в Цюрихе исключительно для того, чтобы показать мне кабаре «Вольтер»? Конечно нет. Ему предстояло служить большей Цели на всемирно-исторической сцене. Но как могу я усомниться в том, что в описанную минуту наши с ним цели сблизились? «Подыщите себе хорошенькую девушку», — сказал Ленин, не подозревая о Цели; и я, не подозревая о Цели, вошел в кабаре «Вольтер».
Позвольте мне проиллюстрировать свою мысль иначе. Однажды вечером, несколько месяцев спустя, я обедал с Магдой в ресторане «Zum weissen Kreuz» («У белого креста» (нем.)). Вечер не удался. Она нашла много поводов для недовольства: мой педантизм, моя страсть к порядку. Даже костюм мой был ей не по вкусу: в таком мог бы щеголять ее дед. Так она меня обычно изводила. Наше внимание привлек другой стол, где сидела веселая мужская компания, — там смеялись, перебрасывались шутками на французском, итальянском, немецком и на латыни, пели песни — и все в полный голос, не принимая во внимание, как мне показалось, остальных посетителей. Одного я выделил как «коновода», по крайней мере он был самым голосистым: человек лет на десять старше меня, бледный и тощий, с длинным, напоминающим месяц лицом, в толстых очках и с усами. Ни один из языков не был ему родным, но на всех он говорил бегло и с характерной напевностью. Смеясь — а случалось с ним это часто, — он закидывал голову и широко открывал рот. Было в нем что-то от обносившегося денди, он смахивал на жиголо с дешевого курорта. Он сидел, изящно скрестив тонкие ноги, и на подошве его туфли хорошо видна была большая дыра. Один раз он запел, приятным, хоть и довольно тонким голосом, скабрезную французскую песенку, немало развеселив этим товарищей. Конечно, они были без дам, но в ресторане дамы были. Никто, однако, не возражал — и меньше всех моя Магда, которая смеялась бесстыдно и даже подняла бокал в его честь. Я счел его неотесанным мужланом.
Уже в другой жизни, листая иллюстрации в классической биографии Эллмана, я, к великому моему смущению, обнаружил, что этим «неотесанным мужланом» был великий ирландский писатель Джеймс Джойс, как раз тогда, в 1916 году, трудившийся над своим несравненным «Улиссом». Если не принимать во внимание Магду Дамрош, разве не предпочел бы я знакомство с Джеймсом Джойсом знакомству с Владимиром Ильичом Ульяновым? Очутиться в кружке Джойса! Гению дозволено иметь свои причуды. Но очевидно — увы! — не было Цели в нашем знакомстве.