Неделя траура по Науму Липшицу приближается к концу, и, прежде чем возобновилась репетиционная суета, я ухвачу за чуб этот мимолетный миг вынужденной праздности и, как обещал вначале, открою вам происхождение слова «Дада».
Чтобы купить какую-нибудь унцию табака или кило колбасы, порой приходилось пригнуться и по-тараканьи перебегать улицу. А там лежали тела, человеческие тела, поливавшие живой кровью мостовую. Где-то нестерпимо воняло убитыми лошадьми. Полицейские бегали кругами, свистели и были бессильны. В вакуум распадавшейся империи ринулись тьмы недовольных; митинги, сходки, марши, демонстрации протеста; тут — солдатский совет, там — рабочий совет, профсоюзы, лоялис-ты, анархисты, коммунисты, — город на грани хаоса.
То была плодородная почва для Дада; Хюльзенбек, мой старый знакомец по Цюриху, вернулся в Берлин в начале 1917 года и возглавил нарождающееся дада-истское «правительство». К тому времени, когда я вернулся — без гроша, с поджатым хвостом, после бесславного романа со швейцарской окололитературной музой, повинуясь требованию отца и назойливым увещеваниям матери, — «Бомба Дада», как назвал ее впоследствии Арп, уже взорвалась.
С Дада в Германии я, разумеется, никаких дел не имел. А тон дадаистов обрел здесь такую резкость, что цюрихское Дада уже представлялось ручным, домашним. Если в Цюрихе дадаисты по-детски играли в политику, то в Германии они погрузились в нее сладострастно: они глотали политику, они плевались политикой. В Цюрихе они только расшатывали основы Порядка; в Германии же Порядок был разрушен до основания. Всему этому я, по своему характеру и по обстоятельствам моей жизни, был чужд.
После торжеств по случаю возвращения блудного сына отец завел меня в кабинет, чтобы «серьезно поговорить, по-мужски обменяться мыслями». Пора мне, сказал он, взять в руки собственное будущее. Страну ожидают тяжелые времена, времена, которые потребуют от ее сынов высочайшего мужества — может быть, большего, чем война. Сегодня поле битвы — у нас под окнами. «Нездоровые элементы» стремятся разорвать отечество на части. Этого нельзя допустить. И можно не допустить — если молодые люди, такие, как я, «истинные патриоты», засучат рукава и из развалин старого порядка сложат прочный фундамент нового, избегая прошлых ошибок и храня верность прошлым достижениям. От меня лично эта высокая миссия требует, чтобы я вошел в семейное дело. В сущности, он всегда надеялся, что новое поколение станет к штурвалу. Моя будущая карьера, по-видимому, была определена.
Отец обнял меня. «Пойдем, Отто, — мягко сказал он, — скрепим наш договор как джентльмены — бокалом коньяка». Мы пожали руки. Графин был уже приготовлен и блестел в буфете. Отце налил; мы выпили. Дамы с нетерпением ждали нас в гостиной. «Решено, — сказал отец. — С понедельника он работает со мной в конторе». Мама и тетя радостно захлопали в ладоши; Лола нежно взяла меня под руку.
Так я поступил в компанию «Кернер, конторское оборудование и канцелярские товары» и продвигался по разным отделам, покуда отец не уверился, что я основательно вошел в курс дела. Со временем я стал ездить по делам фирмы за границу — чаще всего в Англию, но также в Австрию, Венгрию, Чехословакию — осколки прежней империи. Несмотря на то, что экономику трясло, дело Кернера процветало. В 1915 году, когда я уезжал в Швейцарию, моя двоюродная сестра Мета была ребенком — десятилетняя девочка с косичками и в детском платьице с широкой юбкой. Вновь я увидел ее в 22-м — какое превращение! Передо мной стояла красавица: высокая, стройная, с темными локонами — модель для прерафаэлита. Она легко краснела — и с такой же готовностью улыбалась. Для меня она сразу стала воплощением девичьей чистоты, антиподом Магды Дамрош, которую я не мог вспомнить иначе, как растрепанной, потной, в кимоно, вблизи кровати с голым Зелингером. Мне было стыдно за это сравнение, оскорбительное, как мне казалось, для кузины, но оно пришло в голову непрошеным: две молодые женщины, бок о бок. И, возможно, оно было первым признаком моего исцеления.
Мы снова встретились на семейном празднике в Берхтесгадене. Не было там только моей сестры с мужем: молодые отправились в Венецию. Сперва я не хотел ехать. Позорно пересидевшему войну, мне стыдно было встретиться с братом Меты Иоахимом, раненым и награжденным героем. Он сразу снял напряжение. «Как видишь, Отто, я вроде тебя стал терять свои части». До моего приезда Иоахим успел провести неделю на горном воздухе и покрылся густым загаром. На выбитом глазу он не без шика носил повязку — знак доблести; и, несмотря на деревянную ногу и трость, достаточно ловко двигался, по мере сил скрывая боль, хотя его красивое лицо иногда искажала гримаса. Ожесточение, овладевшее им впоследствии, еще никак не проявлялось.
Мы трое — Мета, Иоахим и я — отлично спелись. Это были блаженные дни. У Иоахима был открытый автомобиль, специально для него переоборудованный, и он бесшабашно гонял по горам — пыль вздымалась следом, деревенские куры бросались врассыпную, лаяли собаки, грозили кулаками крестьяне, волосы Меты развевались, и встречный ветер уносил назад наш смех.
Мы купались в холодных прозрачных озерах, устраивали пикники на их берегах, без конца говорили о книгах, о музыке, о будущем мира.
Вечером собиралась вся семья. Мета играла на рояле. Она играла хорошо и очаровательно хмурилась от сосредоточенности. Мать перенесла свои шиллеров-ские вечера в Берхтесгаден. Мы по очереди декламировали любимые отрывки и обсуждали стихи. Однажды Мета смутила меня, принеся «Дни тьмы и ночи света» и настояв, чтобы мы почитали оттуда: «Есть же, в самом деле, и другие поэты». Отец мой тихо похрапывал во время чтения, накрыв лицо платком, но в конце был разбужен аплодисментами: «Что? Что?» Я сидел в уголке, и после чтения Мета подошла ко мне с книгой. Она прижимала ее к сердцу.
— Подпиши мне.
— А что написать? Она задумалась.
— Моей прекрасной кузине Мете, с симпатией, Отто.
— Какое тщеславие! На-ка, — сказал я, выводя надпись: «Моей проказливой кузине Мете, с большой любовью, Отто». Она наклонилась и поцеловала меня, нежно, едва прикоснувшись, выхватила у меня книгу и выбежала из комнаты. Моя мать и мать Меты с улыбкой кивнули друг дружке. Им кое-что было понятно, хотя я, со своей стороны, полагал, что мои чувства всего лишь родственные.
Тем не менее 16 июля 1923 года мы с Метой поженились. Ей было восемнадцать, мне — двадцать семь.
Любил ли я ее? Я гордился ее красотой, ее чистотой, ее культурностью. Мне было уютно с ней. Она не скрывала своего обожания — необъяснимого, но оттого не менее страстного. Иногда ее пыл смущал меня. Но что до любви… Подозреваю, что в таких делах равенство — редкая штука.
Кунстлер все знает!
Утром я был на приеме у доктора Коминса. Ничего тревожного, обычные неприятности: запор, головные боли и т.д. Маятник откачнулся обратно. Иногда доктор прописывает что-то действенное — давайте попробуем; но «в сущности», как говорит Гамбургер, Коминс верит только в тушеные фрукты. Приемная перед кабинетом крохотная, хороша для клаустрофобии. Кунстлер оказался там раньше меня, читал журнал, вытянув ноги, занимал пространство.
— Заходите, — сказал он, словно я пришел по его вызову. — Присаживайтесь. Доктор в запарке — новая барышня, свежий кусочек для Блума.
— В тоне его уже была бойкость человека, причастного ко всем местным секретам. — Чудесный денек, и не очень холодно.
— Я еще не выходил.
— Может, выйдем, когда освободитесь? Прогуляемся по парку.
— К сожалению, у меня много дел.
Некоторое время мы сидели молча, прислушиваясь к приглушенному водопаду витиеватых докторских фраз.
— Вы туда наведывались? — спросил он. Смысл у этого мог быть только один.
— Никогда.
— У них там, знаете ли, программа — туры для бывших берлинцев, бежавших от Гитлера, с полной оплатой расходов.
— Очень мило с их стороны.
— Я ездил в прошлом году. Это было нечто. Я промолчал.
— Мне повезло, я убрался в последнюю минуту, в апреле тридцать девятого.
— Он вздохнул. — Страшное было время, страшное. Иногда мне кажется, что такого не могло быть, что это мне приснилось в кошмаре. У меня была двоюродная сестра по матери, Соня, — единственная моя родственница. Она выехала в тридцать восьмом, сразу после «хрустальной ночи». Соня вызвала меня в Мехико. Она жила тогда с кинопродюсером, мексиканцем Яго Колоном — не слышали о таком? Нет? Короче, оставались мы там недолго. Она вышла за техасца из Амарилло, торговца автомобильными принадлежностями. Он обладал одним сказочным достоинством: он был американский гражданин. Люди тогда были в отчаянии, не мне вам объяснять. Тем не менее он не прогадал — она его не бросила. Соня была настоящая красавица, с легким характером, чудесно стряпала. И пела к тому же, сопрано, могла стать профессионалкой. Вот как я попал в Америку.
Я писал картины во всех штатах, кроме Аляски и Гавайев, — можете вообразить? Конечно, у меня не было задачи поставить рекорд, но я много разъезжал, в основном между Нью-Мексико и Нью-Йорком: ось Таос — Гринич-Виллидж, старые героические времена. Но заворачивал в Колорадо, Орегон, Луизиану. Объездил четырнадцать штатов и решил: какого лешего, прочешу-ка я ее всю. Кое-где — в Небраске, например, или в Джорджии — я задерживался, может быть, всего на пару дней. В Нью-Мексико у меня был ослик, две собаки и кошка. Жена тоже была, но это отдельная история. Работ моих не видели?
— По-моему, нет. Но я не претендую на знакомство с современным искусством.
Он ухмыльнулся.
— Но что вам нравится, вы, конечно, знаете.
— Я не мещанин, мистер Кунстлер.
— К покеру равнодушны?
—Да.
— Пинокл?
— Бридж, изредка.
— У каждого из нас своя история. На это я, разумеется, не ответил.
— Была такая компания «Кернер», канцелярские принадлежности, на Виль-гельминаплац, старая-старая фирма, с прошлого века, по крайней мере; могучая. «Поставщики двора» даже. Не родственники?
— Она принадлежала моей семье. Владельцем был мой отец — пока ее не отняли. Я тоже там работал.
— Так вот что! А вы случайно не помните управляющего, Клауса Кунстлера? Он умер в тридцать втором году.
— Конечно.
— Это мой отец.
Вот наконец возникло мое прошлое — сидело, развалясь, передо мной. В Гер-харде Кунстлере я различал теперь черты его отца. Старый Кунстлер был пунктуальный, полный достоинства человек, с официальными манерами и речью, благожелательный, но твердый в делах, правая рука отца, и мнения его — вполне справедливо — всегда перевешивали мое. А сейчас я вспомнил его и в более давние дни, когда я был ребенком, его волшебный жилет, в котором всегда находился леденец для меня.
— Так, так, так, — сказал Кунстлер. — Я все о вас знаю. Большие дела семейства Кернеров всегда были главной темой застольных разговоров в нашем скромном доме. Ваш отец пообещал моему, что для меня найдется место в фирме. Этого хотел мой отец — семейная традиция службы. Но у меня были другие идеи. С восьми тридцати до шести тридцати и с девяти до часу по субботам — это не входило в мои жизненные планы. «Спасибо, мадам», «К вашим услугам».
— Ваш отец очень хорошо ко мне относился.
— Я бы сказал, у него не было особенного выбора.
— Тем не менее я тепло вспоминаю его.
— Тепло, да, — и с полным на то основанием. Он сделал вас миллионерами. Впрочем, я не то хотел сказать. Видимо, старые обиды заговорили. Сам себе удивляюсь. Все это быльем поросло. Забудьте мои слова. Не вас же винить в бедах общества. К тому же вы всего лишились… Но вы ведь и писали, кажется? После того, как Гитлер пришел к власти. Вы занимались журналистикой, верно? Припоминаю: раз в две недели появлялась статья Кернера.
Дверь в кабинет доктора Коминса открылась. У «новой барышни», худой и согнутой, оказалось лицо попугая. Она носила белый парик «афро». Доктор Коминс представил нас друг другу, но ее имя от меня ускользнуло. Всех моих сил едва хватало на то, чтобы удержаться на дрожащих ногах.
— Кто из вас, симулянтов, следующий? Мистер Кунстлер?
— Идите вы, — сказал Кунстлер. — Мне не к спеху.
—Да уж, давайте-ка, — встревоженно сказал Коминс. — У вас неважный цвет лица. Он ввел меня в кабинет.
От неприятностей моих, вероятно, поможет валиум, снижающий мышечный тонус, и, разумеется, тушеные фрукты.
Почему муза больше не шепчет мне на ухо? Почему окончательно погас во мне огонь вдохновения? Горн, возле которого я юношей выковывал мои стихи, раскаляя добела угли сильными мехами, давно бездействует, давно заброшен. Да, с натугой я еще мог сложить стихотворение, но это были мертвые вещи, без живого тепла. Я обратился к прозе, писал рассказы, начал роман. Впустую, впустую. С горя я окунулся в дела компании, претворял свою энергию в звонкую монету, полнел в талии, наблюдал за похуданием своей души, стал тем, что больше всего презирал. Внутренне я плакал. Юность прошла; я был женат, родился ребенок. Забот прибавлялось. С горечью и завистью я следил за публикациями моих друзей, и при виде ругательной рецензии сердце радостно билось.
Мета понимала, в чем мое несчастье, и вначале еще пыталась рассеять мою тоску — но только усугубляла ее.
— Почему ты больше не пишешь, Тото?
Я сидел в кабинете, сердито перебирая кипу бумаг, принесенных из конторы. Она смирно стояла возле моего стола, как ученица в ожидании нагоняя.
— Тото, пожалуйста.
Я не обращал на нее внимания.
— Написал бы стишок для меня.
Чувствуя желчь во рту, я наконец взглянул на нее.
— Милая моя, я не пишу «стишков», как ты верно их назвала, по заказу.
Щеки у нее покраснели. Она отвернулась и молча вышла из комнаты. Так третировать ее! Как я мог? Глаза у меня щипало, мне хотелось окликнуть ее, побежать за ней, упасть перед ней на колени. Но нет — я смаковал свою желчь.
Отто Кернер в браке был отвратительнейшим монстром, садомазохистом. Природную веселость жены он воспринимал как укор себе. Он стал обращаться с ней — с этой умной цветущей женщиной, любящей женой — как с озорным и докучливым ребенком. «Мета, ради всего святого!» (тон — умеренное раздражение); «Позволь заметить тебе, Мета, это было не самое мудрое решение» (тон — ледяная вежливость); «Необычайно остроумно, Мета» (тон — саркастическая издевка). Она вздрагивала, отворачивалась, краснела, иногда даже плакала.
Удовольствие от ее мучений причиняло мне мучения, доставлявшие удовольствие. Вероятно, я ее испытывал. Как далеко я смогу зайти, прежде чем она меня разлюбит? Далеко, очень далеко. Но постепенно я что-то в ней убил. Она уже не улыбалась при моем появлении; уже не стремилась обвить мою шею руками. Я стал Отто; Тото исчез. В нашем доме поселилась чинность — по крайней мере поселялась в моем присутствии. При подругах, при наших родителях прежняя радость иногда вспыхивала в ней — проблеск яркого солнца посреди хмари. А в особенности при Гуго — тогда, случалось, журчал ее счастливый смех.
Ребенок стал нашим полем боя. Я говорил, что Мета воспитывает его неженкой; он держится за мамину юбку, ей надо отослать его в интернат.
— Нет, нет, Отто! Он будет там бояться. Я этого не перенесу! — Она прижимала Гуго к груди, целовала курчавую головку.
— Твой брат Иоахим учился в интернате. Ему это не повредило.
— Это — другое дело. Он был старше.
Чистое мучительство, ничего, кроме мучительства. У меня и в мыслях не было отослать Гуго, я сам бы этого не перенес. Из ревности я пытался отвоевать его у Меты. Тщетно. Между ними было тайное согласие, связь — бессловесная, почти осязаемая. В моем присутствии Гуго умолкал.
Потом я перестал спать с Метой. Это началось как эксперимент, еще одно испытание. Я допоздна засиживался в конторе, изображал усталость, изображал равнодушие к требованиям либидо. Как она это воспринимала? Сперва с пониманием, потом со слезами, потом с покорностью. Еще один поворот винта: я стал спать в комнате для гостей. Она ничего не сказала. Через некоторое время она перенесла туда мою одежду.
Лежа в одиночестве, я снова и снова переживал минуты нашего первого соединения. У Меты было мощное либидо; это ее встречный порыв ко мне преодолел упругую плеву; жаркое восторженное неистовство. Потом она лежала подо мной, глядя мне в глаза с исступленным обожанием средневекового мученика, которому явилось видение Нового Иерусалима. Она любила меня беззаветно, всем существом. А я это погубил. И не важно, что теперь мне больше всего хотелось снова обнять ее, исправить поломанное: отчуждение наше зашло слишком далеко. Безумный, я умудрился внушить себе, что в равнодушии, которое я так усердно ей прививал, повинна она сама. В конце концов наше общение свелось к отстраненной вежливости. Перед родными и друзьями нам еще удавалось изображать супружеское благополучие; но стоило нам остаться одним, как нависал тяжелый запах взаимного раздражения. Она уже не любила меня, но пустота, оставшаяся на месте любви, я думаю, еще не заполнилась ненавистью. Это пришло позже, когда музыканты Нового Порядка принялись настраивать свои инструменты для сарабанды смерти, когда Мете стало ясно, что я готов жену и ребенка принести в жертву своему эго, утолению своей болезненной гордыни.
Как я могу донести до вас живую женщину? Это невыполнимая задача. Она недосягаема для меня — там, куда я ее вталкиваю. Как эта невинная красавица могла полюбить такое виновное Чудовище? Желание требует пищи, как все живое. Я питался Метой, а ей предлагал лишь отравленные отонки.
«Нет ничего ни хорошего, ни плохого, — говорит Гамлет, — размышление делает все таковым». Почему он так говорит — вопрос спорный. Комментарий Синсхаймера к этой строке ничем не помогает: «Обычное размышление». Гамлет отлично знает, что такое плохо: братоубийство — плохо, кровосмешение и прелюбодеяние — плохо. Любопытно, с какой легкостью он переходит от частного к общему, когда заводит речь о зле. Он открыто восхищается Горацио, но прекрасные качества Горацио ничего не говорят ему о человеческой натуре. Однако если в его моральном релятивизме звучит что-то не вполне истинное, то и вполне ложным он тоже не кажется. И все-таки мне было бы приятнее, если бы эти слова произнес Клавдий или даже Полоний.
На эти размышления меня навела встреча, случившаяся вчера утром. Тогда мне не хотелось ее описывать, но сегодня, ради полноты, я на ней остановлюсь. Я сидел в библиотеке, читал газету — вернее, пытался читать, поскольку мне мешало сосредоточиться физическое недомогание неопределенного свойства: в отношении прежних диета доктора Коминса уже оказывала свое благотворное действие. Как будто сам организм подтягивался в ответ на нехорошие предчувствия, подспудно жившие в уме, на беспричинную тревогу. Надо было заняться делами — во-первых, усвоением печатных бедствий, каковые я обозревал ежедневно, не только по привычке (и из желания держаться «в курсе»), но и ради того, чтобы взбодрить ленивый мозг; помимо этого, у меня был еще целый список мелких дел, от которых надо было избавиться, прежде чем приступить к главному утреннему — просмотру моих заметок к послеобеденной репетиции; сегодня нас ждала сцена приезда актеров в Эльсинор.
Меня беспокоил Леонард Свитчайлд, первый актер. Эта роль требует тонкости, для него недоступной. Первый актер должен произносить свои реплики и жестикулировать в двух совершенно разных манерах. С одной стороны, он должен вести себя как профессиональный актер, который признателен хозяину-принцу за теплый прием, оказанный ему и его товарищам; с другой стороны, он должен «быть в образе» — сперва в отрывке с Гекубой, во второй сцене второго акта, когда Гамлет просит его продемонстрировать свои сценические таланты, а потом, разумеется, в качестве актера-короля. Любому более или менее восприимчивому человеку ясно это различие, которое Шекспир показывает через речевую характеристику, но, к сожалению, Свитчайлду медведь наступил на ухо. Хуже того: если есть у него хоть крупица актерского таланта, то я ее еще не разглядел. Но что еще хуже — у него удручающая и очень заметная из зала привычка переставлять ноги так, как будто каждый дюйм его подошвы непременно должен соприкасаться с полом. Он движется вразвалку и в комически-заторможенном ритме своей походки подает свои реплики. В исполнении Свитчайлда не угадывается и намека на двойственность его роли.
В спектакле он остается по причинам историческим и сентиментальным. Как это ни покажется странным, Синсхаймер очень любил его. Вдвоем, под ручку, перед роялем, они пели арии из старых оперетт — слащавые сочинения Кальмана, Легара, Фалля. Свитчайлд очень горевал после смерти Синсхаймера; даже у Липшица не хватило духу вывести его из спектакля, а теперь он достался по наследству мне. Ну, так или иначе, я должен преодолеть его тугоумие.
Между тем, как уже было сказано, я сидел в библиотеке, и мой собственный ум работал так туго, что для него оказался непреодолим газетный абзац. Рука дрожала сильнее обычного. День был очень пасмурный, хмурое в темных натеках небо. Свету в окна проникало мало; все лампы были зажжены. Можно было подумать, что это зимние сумерки. В досаде на себя я уже готов был бросить непрочитанную газету, когда в зал вошли Кунстлер и Гамбургер.
— Мой драгоценный принц, — сказал Гамбургер.
— Мой досточтимый принц, — сказал Кунстлер.
— Милейшие друзья мои! Как вы живете оба?
Оба были в приподнятом настроении. Я изо всех сил старался попасть им в тон — хотя бы ради Гамбургера. Они, похоже, успели подружиться..
— Мы с Герхардом тебя искали, — сказал Гамбургер. — Угадай, кто вчера сорвал большой куш. Ты не поверишь сколько.
И это Гамбургер, который знает, как я отношусь к еженощным посиделкам, высасывающим из актеров энергию? Не ожидал я, что он будет так злорадничать со мной.
— Поздравляю, — сказал я настолько ровным голосом, насколько был способен с ним совладать.
— Так что и вам повезло, Отто, — сказал Кунстлер. — Мы намерены угостить вас завтраком у Голдстайна. Заказываете все что хотите. Ешьте сколько влезет.
— Вообще-то, если жалеешь наши деньги, угощает Лотти Грабшайдт. Можешь себе представить? У нее три туза и король, и она проигрывает.
— Это Гамбургер.
— Пасует с фулем, — сказал Кунстлер, — не забудьте.
— «Сыграем лучше в поддавки», — она говорит.
— «Только прошу, — говорит Блум — а он тоже в глубоком проигрыше, — мне не поддавайтесь».
— Итак, дружище, — сказал Гамбургер, — мы ведем тебя завтракать.
— К сожалению, я уже позавтракал. Кроме того, Коминс посадил меня на диету.
— Ну тогда кофе, Отто, — сказал Кунстлер. — Пойдем, выпьете кофе. И посмотрите, как мы едим.
— Премного благодарен, но, увы, сегодня утром у меня напряженное расписание. А во второй половине дня, как всегда, репетиция. — Я расправил и поднял газету, давая понять, что они свободны.
— На полчаса можешь оторваться, — сказал Гамбургер; на лице его совершенно по-детски выразилось разочарование.
— Извини. В другой раз.
— Слушайте, Бенно, — сказал Кунстлер, — раз не может, значит, не может. Сделайте одолжение, займите нам у Голдстайна столик. А я подоспею. Нам с Отто надо поговорить с глазу на глаз.
Всю жизнь мечтал поговорить с глазу на глаз с Кунстлером! Я нетерпеливо зашуршал газетой. Кунстлер, дождавшись, когда Гамбургер уйдет, сел напротив. Я опустил газету и изобразил недовольную покорность.
— Ну вот, Отто, можем потолковать.
— Библиотека — не место для бесед. — Я указал на табличку: «Читатель, чти тишину».
— Не секрет, что вы меня не любите.
— Мистер Кунстлер, я вас почти не знаю.
— С большинством людей я лажу.
— Я заметил.
— Вот сейчас, к примеру: я просто хотел проявить дружелюбие, угостить вас завтраком. Это так ужасно?
—: Очень любезно с вашей стороны. Но, повторяю, я на диете.
— Так в чем дело? Что вы ерепенитесь? Карты на стол, поговорим начистоту, к чему эти фигли-мигли?
— Вы отменно владеете идиоматикой.
— Так вы принимаете дружескую руку? Плюете на нее?
— Ну хорошо, мистер Кунстлер. Раз уж вы спросили. Вы тайно наводили обо мне справки. А этого, как нетрудно догадаться, я не люблю.
Он, казалось, искренне удивился.
— О чем вы?
— Хотите услышать в подробностях? Хорошо. Я видел вас в кабинке Сельмы Гросс. Вы, безусловно, помните тот день. Когда вы заметили меня неподалеку, вы приложили палец к губам, и Сельма кивнула.
— Но вы тут совершенно ни при чем! Это было частное дело — Сельмы. Вы поняли все шиворот-навыворот: это она просила меня молчать.
— Ну конечно.
— Клянусь. — Он поднял руку, как будто приносил присягу. — Слушайте, теперь я даже могу рассказать, если хотите. Слух уже гуляет, она уже сама, наверно, сболтнула, и не раз. Сельма уходит от Берни — вот и все. Говорит, что после операции он стал другим человеком, требует, чтобы его обхаживали как маленького, и даже отказывается исполнять по пятницам свои обязанности. Боится напряжения, боится рецидива. Она пока поживет с ним платонически, а потом намерена уйти с работы и переселиться сюда. Говорит — веселое место, наша «Эмма Лазарус».
А мне Сельма не сказала ни слова!
— Теперь вы мне верите? Как я мог не поверить? Пауза.
— Извините меня, мистер Кунстлер.
Он с улыбкой отмахнулся от моего извинения.
— Бросьте этого «мистера Кунстлера». Можете звать меня Джерри. Видите теперь, что значит поговорить начистоту? Ладно, еще одно. — Он посерьезнел.
— Бенно сказал мне, что вы не любите вспоминать прошлое. Это я понимаю. Прекрасно понимаю. Прошу прощения, я заметил номер у вас на руке. Но в приемной у доктора Коминса я задел больную струну — я сразу почувствовал, — и это не имело никакого отношения к военным годам; речь шла о вашем писательском прошлом. Тем не менее вы сразу замкнулись. Почему?
— Человек не обязан открывать душу первому встречному.
— А кто просил вас открывать душу? Мы просто болтали, и все. Но вид у вас был такой, как будто я стащил с вас брюки. Чего вы можете стыдиться?
— У меня много причин для стыда. И все же я не хочу говорить об этом — ни с вами, ни с кем бы то ни было. Хотите быть со мной на дружеской ноге? Так будьте: оставьте эту тему. Вы не знаете, во что суете нос. — Я дрожал — от гнева или ужаса, сам не знаю.
— И все равно вы не правы. Во-первых, вы были не единственным. Во-вторых, вы, возможно, даже принесли определенную пользу, по крайней мере на первых порах. В-третьих, важны мотивы и намерения. То, что вы делали, вы делали для общего блага. Что еще вы могли сделать? Никто и вообразить не мог, чтб на нас надвигается.
Я ничего не ответил.
— Подумайте о том, что я сказал. Если захотите потом поговорить — поговорим. А нет, так нет. — Он встал и протянул руку. — Друзья?
Конечно, я ее принял. Что мне оставалось? Кунстлер, знающий все, ничего не знает! Но в мудрости своего неведения он точно угадал мой позор.
Проблема, как я понял в лагерях, заключалась не в ужасе, не в физических лишениях и боли, и даже не в полном отсутствии надежды, не в серой безысходности, когда недели, месяцы, годы сидишь на корточках в грязи, а вокруг — безостановочная пляска смерти. Проблема в том, как сохранить в таких обстоятельствах хотя бы крохи человеческого достоинства. Знаки цивилизации, бесчисленные незаметные детали повседневной жизни, которые служат нам ориентирами, дают ощущение времени и места и возможность опознать себя в мире, — все они пропали, исчезли навсегда. По ту сторону колючей проволоки был почти невообразимый Рай, населенный прекрасными богами и богинями. Да, воюющий мир был Раем! В зоне был Ад. А мы — создания из кошмара, уродливые вонючие недочеловеки. Понимаете, становилось все труднее и труднее не верить пропаганде. Я постепенно убеждался, что они правы, что я — там, где мне положено быть. Вот в чем заключалась опасность.
Решение я выбрал простое: я вернулся в прошлое. В Аду, конечно, Время не существует, но до лагеря время было. Я нырнул в океан времени, а когда всплыл с разрывающимися легкими, хватая ртом воздух, в руках у меня были зажаты самородки прошлого. Я нырял снова и снова и каждый раз возвращался с сокровищем. В конце концов я претерпел метаморфозу, обратив вспять процесс эволюции. Появились жабры, хвост, плавники. Я стал рыбой и остался в океане.
Кажется, я ударился в метафоры и сейчас краснею при мысли о том, что вы читаете это с усмешкой. «Говори проще, Отто, — призывал меня отец. — Избавь нас от поэзии». Впрочем, Мета поняла бы. По части метафор она могла дать мне фору.
Так вот, если говорить проще, я выбирал в прошлом день и проживал его заново. Вначале это давалось нелегко. Воспоминания были отрывочными, хрупкими, ускользающими, а лагерная реальность — наседала. Но мало-помалу я приобретал сноровку, вспоминал подробности, казалось бы навсегда утраченные, приставлял черепок к черепку. Я заново проживал целые дни, потом — недели. Важно было не мухлевать: перекроить прошлое — соблазнительно. Но я хотел только одного — снова стать человеком, а жизнь человека, в конце концов, не сплошное блаженство. Я заново переживал и радости и горести, и чаще того — совершенно заурядные, ничем не примечательные дни.
Примерно так же учатся ездить на велосипеде. Ребенок падает, потирает ушибы, может быть, пускает слезу — и пробует снова; и вот вдруг, виляя, поехал, почувствовал руль; а потом, глядишь, уже мчится как ветер. Оказалось, что все дело в равновесии. Да — но как раз его-то достичь было мудрено. Режим лагеря требовал своего: построения, работа, попытки избежать внимания наших танцмейстеров в начищенных сапогах. Необходимо было соблюдать пресмыкательскую почтительность перед быстро сменяющейся иерархией обреченных душ внутри зоны, внимательно следить за перетасовками фракций и авторитетов. Да и минимальным потребностям тела следовало по мере возможности уделять время — звериным схваткам из-за гнилой макушки турнепса, стружки прогорклого сала, опорожнению, обмыванию, добыче согревающего тряпья, сну.
Чтобы удержать велосипед в равновесии, требовалась радикальная смена восприятия времени. Содержимое памяти стало моей повседневной действительностью; повседневная действительность стала моим вымыслом. Сквозь монотонную лагерную жизнь я двигался с той вовлеченной отстраненностью, с какой вы вспоминаете сегодня происшествия вчерашнего дня. Подумайте о вчерашнем дне: вы видите себя, правда? Вы знаете, что вы делали, что говорили, что чувствовали. Вы даже можете «пережить» кое-что из вчерашнего — со смущением, восторгом или гневом. Но понятно, что сегодня вы находитесь там… где вы находитесь сегодня. Это нормально. Для меня же вчерашнее и сегодйяшнее поменялись местами. Находился я в прошлом; то, что я как будто «припоминал», было настоящее. Это было осознанным усилием воли, и оно спасло мне жизнь.
Вот как я это делал. Я выбирал дату — скажем, 17 июля 1914 года. Праздничный день, я с Инфельдами в Баден-Бадене. Дядя и тетя любезно предложили мне составить компанию Иоахиму. В обществе «стариков» и младшей сестренки ему скучновато. То было особенно счастливое время. Только что вышла моя книжка. Молодая кровь бурлила. Баден-Баден цвел красивыми молодыми дамами — все, конечно, при дуэньях, но это только добавляло остроты нашим удовольствиям. Радостью было пойманное мгновение, взгляд украдкой, стыдливый румянец, вздох.
Мы были молоды, очень молоды — в соломенных шляпах, с бутоньерками в петлицах.
В тот день мы обедали на Шварцвальде, в ресторане «Голубая форель». Зал был деревянный, прохладный. Рыбы лениво плавали в баке. Обедающий говорил официанту, какую он хочет, и через двадцать минут она появлялась перед ним на тарелке, чудесно приготовленная. Изумляла покорность, с какой рыбы принимали свою судьбу: они как будто знали, когда выпал их номер. Сачок погружался в воду. Все рыбы, кроме избранной, бросались врассыпную. А она — ваша рыба — делала лишь формальные попытки спастись — чуть повела хвостом, вздрогнула, и — опля! — в сачке.
Я все еше могу ехать на велосипеде.
Это неправда, что у меня сохранилось от прошлого только письмо Рильке и, конечно, мои воспоминания. У меня есть фотографии, некогда принадлежавшие Лоле, — вместе с кое-какими семейными реликвиями мне навязал их после ее смерти Кеннет Химмельфарб. Кое-что из мебели, картины, книги, прибывшие из Нюрнберга на Сентрал-парк-вест, а оттуда на Западную 82-ю улицу, и сейчас можно видеть в моей комнате в «Эмме Лазарус». Фотографии — нескольких поколений — частью привезенные Лолой в Нью-Йорк, частью присланные из Германии после ее отъезда, сложены в старую коробку из-под рубашек и убраны на полку в чулане, так же, как на 82-й улице. Когда Лола умерла, я слез с велосипеда, упаковал мои воспоминания и упрятал подальше, в чулан сознания. До нынешнего дня я не хотел смотреть на эти фотографии, застывшие свидетельства жизни, счастья, веры в преемственность, способные показать мне только мертвых. Но сегодня, не знаю уж под влиянием чего, я вынул их, перебрал, сгруппировал. Как они перекашивают прошлое! Хотя кто же берется за фотоаппарат, чтобы запечатлеть семейное несчастье? Вот они встали передо мной, мои мертвецы, не знающие, что они мертвецы. Зачем их описывать? Во всех семьях есть такие фотографии. Я смог смотреть на них бесчувственно. Потом убрал на полку.
Теперь вы знаете, что у меня был сын, Гуго. Его назвали в честь деда Меты по материнской линии. Он был чудесный мальчик, можете мне поверить, — с врожденным чувством юмора. Конечно, в моем присутствии улыбка его несколько гасла. Но об этом я уже рассказал. Внешностью он пошел в Мету. Сегодня ему было бы пятьдесят с небольшим; это трудно себе представить, осознать невозможно. Но он, конечно, давно мертв.
Я снова на велосипеде, но утратил чувство равновесия. Кружится голова, и буквально, и в переносном смысле. Что со мной происходит?
Последние тридцать лет я существовал в настоящем, отстегивая от жизни по одному дню в день. Только, в отличие от большинства людей, я не имел прошлого. Во всяком случае, мои первые пятьдесят лет были на верхней полке за дверью чулана. Я начал эти воспоминания, чтобы «восстановить историческую истину», зафиксировать письменно происхождение слова «Дада». В связи с появлением среди нас — по-видимому, целесообразным — Манди Датнер это стало для меня важно.
Посему я отправился в чулан сознания и извлек кое-что для показа — тщательно подобранную «ретроспективу», если можно так выразиться, цюрихских лет Отто Кернера. Но стоило открыть коробку, как содержимое посыпалось без разбора, без отбора, выявляя глупость за глупостью. Осталось высказать последние жалкие истины.
Велосипед мчится под гору, и я уже не различаю дороги.
На этот раз я не выбираю дня. На этот раз день меня выбирает. 3 апреля 1933 года. Нацисты у власти чуть больше двух месяцев. Евреи потрясены. По Германии катятся волны насилия, и не только над евреями: коричневые сводят старые счеты. Новый Порядок взял с места резво. Нет никакого удержу хулиганам; на улицах беснуются толпы. Сегодня третий день объявленного государством бойкота еврейских предприятий. По случайному совпадению фирма Кернера закрыта для «инвентаризации и реорганизации».
Мы в гостиной у моих родителей, пьем чай с чудесными пирожными, припасенными моей матерью для Гуго, который их обожает. Занавески пронизывает весеннее солнце; на каминной полке тикают часы из золоченой бронзы. В камине огонь: день хоть и солнечный, но холодный. Все это я вижу совершенно отчетливо.
Мета сидит, как всегда выпрямившись, и прижимает к себе Гуго, словно при-готовясь защитить его от нападения. Она явно взволнована. Кусает палец, тяжело дышит. Мне кажется, что первая моя обязанность — успокоить ее. Истерика, я понимаю, никому не на пользу. Своей тревогой она заразила сына: ему семь, а он снова мочится в постели. Такова моя реакция на начало конца: меня заботит соблюдение семейных приличий.
Отец сидит в кресле перед камином. Рука у него дрожит, чашка с блюдцем мелко стучат по цепочке часов. Сейчас ему шестьдесят восемь лет, но вы бы дали ему гораздо больше. В новую эпоху он потерял былую крепость, решительный вид. Он тоже сбит с толку, смущен несчастьями, постигшими возлюбленный Фатерланд. А мать между тем за столом выбирает буше для Гуго: «Давай-ка посмотрим… От какого он быстрее вырастет?» К грядущему бедствию у нее отношение такое: игнорировать его. Политика? Фу!
А где в этой семейной картине Отто Кернер? Он прислонился к книжному шкафу — сама беспечность, — одна рука в кармане, другая покоится на переплетенном в кожу томе сочинений Гете.
Мета больше не в силах сдерживаться. Она взывает к моему отцу:
— Скажите ему, что мы все должны уехать — и вы с мамой тоже. Лола и Курт, Иоахим, мои родители — все должны бежать!
— Право же, Мета, оставь отца в покое, у него и так хватает забот. — Я придаю голосу оттенок снисходительного раздражения. — Мы не можем все бросить и бежать за границу только потому, что кучка идиотов и хамов вышла из повиновения.
Отец поддерживает меня.
— Прежде чем немцы появились в Германии, там появились евреи.
— Как только появились немцы, появился антисемитизм.
— Ну вот, ты сама сказала. — Я торжествую, словно она дала мне козырь. — Антисемитизм в Германии — не новость. К счастью, сегодня у нас есть законы на этот счет.
— Законы? Какие законы? Гитлер — закон. Штрайхер — закон. Судей-евреев публично унижают. Нас вешают на улицах.
Сегодня утром мы услышали, что в Киле толпа убила еврея-адвоката. Мета снова обращается к моему отцу:
— Отто вам рассказал? Третьего дня Гуго пересадили в школе на еврейскую скамью. Ему измеряли голову кронциркулем-демонстрировали неполноценность грязных евреев.
Она, по-видимому, слишком крепко прижала к себе Гуго. Мальчик крутится, и она отпускает его, поцеловав в висок. Бабушка манит его к столу. Она держит тарелку с пирожным.
— Бабушка, почему они ругаются? Она повязывает ему салфетку.
— Не обращай внимания. Взрослые любят поработать языком до еды.
— Это скоро прекратится, — говорит отец. — Должно прекратиться. Гинден-бург…
— Гинденбург ничего не может!
— Лично я… — Я отпиваю чай и чмокаю губами. — Ах, превосходно! Дар-джилинг? — Ставлю чашку с блюдцем на стол и беру том Гете. — Лично я ожидаю, что со дня на день объявят: Генерал фон Такой-то взял бразды правления в свои руки. Это вопрос лишь времени. — Я листаю книгу, словно отыскивая подходящую цитату.
Взгляд Меты полон презрения. Но она больше ничего не говорит.
Как я мог быть таким слепым, таким бессмысленно-самодовольным? Конечно, я знаю, что такое немцы. Но надо смотреть на вещи шире. Спорадические всплески антисемитизма — всего лишь проявления радости по случаю нацистской победы, переходная фаза нового рейха. Все уляжется, войдет в берега. Кто мы, если не немцы? Мы выросли на германской почве; мы германцы до мозга костей. И ни в коем случае нельзя руководствоваться женскими фантазиями. У нас есть свои обязательства. И во все это я, несомненно, верил.
Но мною двигали и другие, более властные побуждения. Примерно за неделю до неприличной сцены, которую устроила Мета в гостиной у моих родителей, ко мне обратился мой старый школьный приятель, теперь — редактор в «Израэли-тише рундшау». В связи с паникой, охватившей еврейское население, уже предпринимались попытки объединить различные еврейские организации и выступить единым фронтом против террора. Я ни с какой фракцией не был связан; я представлял собой некое неизвестное. Приятель хотел получить от меня цикл статей о текущем кризисе. Не третий день бойкота я бросил в почтовый ящик первую статью. За ней последовали другие. Прежде чем все кончилось, я успел появиться и в «Юди-ше фольксцайтунг», и в «КВ-вохенэнде», и в «Монатшафт дер дойчен ционистен», и в «Хебреише вельт», и в других, чьи названия я уже не помню, — словом, охватил весь спектр еврейских изданий. Вновь и вновь я убеждал евреев Германии быть стойкими. Трусость — бежать из отечества только потому, что нас ожидает несколько трудных месяцев или даже лет. «История немецких евреев учит, что мы должны ждать, а ждать мы умеем», — писал я. У нас есть основания гордиться нашим двойным наследием. Никто и ничто не лишит нас нашей германской сущности. Историей и судьбой мы навеки связаны с нашим возлюбленным Отечеством. «По праву — юридическому, моральному, религиозному — наше место — на германской почве» — такой ядовитый вздор я извергал на печатных страницах. А почему? Потому что у меня снова был читатель. Потому что тысячи людей по всей Германии пили это сладкое слабительное. Я получал сотни писем от поклонников, благодаривших меня за мою честную позицию.
В тот день, небрежно прислонясь к книжному шкафу и уже прокручивая в голове будущую серию статей, я едва ли мог понять панику моей жены. «Все уляжется», — сказал я. И разразился этими бессмысленными периодами, уже отправленными в «Израэлитише рундшау». Сколько еще людей, помимо моих родных, на моей совести? Я должен был кричать с каждой колокольни: «Евреи, бегите, спасайтесь!»
Старик, я еще кручу педали, мчусь под гору, хотя сердце рвется. Дело в том, что я не могу остановиться — и боюсь соскочить.
Она снова меня просила, Мета. Просила? Она умоляла меня, заклинала. «Надо уезжать. Сейчас же, Отто. Еще немного, и будет поздно». В ужасе, с запавшими глазами, она теребила мой рукав. «Лола и Курт поручатся за нас, надо ехать к ним, в Нью-Йорк».
Это было в 1935 году, вскоре после того, как наши соотечественники лишили нас гражданства. Новая волна насилия и устрашения катилась по стране. Мета и Гуго почти не выходили на улицу. Учитель у Гуго был прямо в доме — педантичный человек, университетский преподаватель, уволенный с работы и выгнанный из дому женой-немкой. Мы временно приютили несчастного бродягу.
«Отто, прошу тебя!»
Но я уже носился с новым проектом. Он назывался пышно: «Симбиоз». Идея состояла в том, чтобы создать некое государство в государстве — его граждан будут узнавать по слову Юде, напечатанному в удостоверении личности, а в остальном оно будет иметь самоуправление и трудиться для взаимного блага обеих национальностей. Какие же мы были безумцы! Мы не хотели понять, что нас воспринимают как вредную бактерию в кровотоке здорового политического тела. Решение могло быть только одно, конечно. Определив бактерию, уничтожить ее, ликвидировать. Между тем некоторые глупые бактерии образовывали комитеты, устраивали собрания, принимали резолюции, составляли проекты конституций, сражались из-за слов и фраз, горячились, засиживались до ночи. Как мог я, возможно будущий министр возможного государства в государстве, уже сгибающийся под бременем предполагаемых обязанностей, взявший в свои руки судьбу германского еврейства, — как мог я уступить бредовым пораженческим призывам жены? И как бы я выглядел, проповедник симбиоза, если бы позволил жене и ребенку бежать, а остальных уговаривал держаться стойко? Об этом не могло быть и речи.
Тогда-то, наверно, Мета и возненавидела меня всерьез. Она больше не просила меня. Не помню, чтобы она вообще со мной разговаривала, даже после «хрустальной ночи», когда мои родители удалились в спальню, чтобы наглотаться неизвестно где добытого веронала. Конечно, была оставлена записка, написанная аккуратной рукой отца: «Мы исполняем над собой приговор нашего Отечества». Так что, как видите, к моменту самоубийства Лолы я уже имел некоторый опыт. Но до ноября 1938-го я еще мало успел повидать. Реакцией Меты был маниакальный смех, длившийся и длившийся, пока не отказал голос и карканье не сменилось молчанием. Рассудок так и не вернулся к ней после этого. За ней присматривал Гуго. Бедный мальчик, в каком мире он очутился!
Она засмеялась снова через три года, когда нас погрузили в поезд. К тому времени от нее остались одни кости. Она могла сойти за бабушку Гуго — безумная старуха, бледная, с нехорошим запахом. Врач из «пассажиров» ударил ее по щеке, заботливо рассчитав силу удара: ее изможденное лицо почти не шелохнулось. Она умерла еще по дороге в концлагерь.
Гуго не отходил от ее тела. Мне пришлось отрывать его пальцы от материнской руки. Потом я вытолкнул его из вагона, и он упал на платформу. Небрежный удар приклада в висок, и мальчик отправился за матерью.
Как может дальше жить человек с такими преступлениями на совести? Только опустив крепостную решетку перед ужасом, окружив его рвом, замуровав в камень. Иначе сердце не выдержит горя. Но зачем, спросит он себя, ему вообще жить? Он создает теорию Цели.