ОДИН

Все случилось почти сразу после рассвета. Темнота, которой предстояло изводить меня, сгустилась так внезапно, что я сначала не мог дать ей имя. Как сразу понять, что эта тьма вызревала в какой-то архаичной зоне моего «я» и моих предков в течение сотни лет, и начать догадываться, что она заразила огромный слепой мир куда раньше? Ее непостижимое появление, как и многие другие ужасы, грядущие в моей жизни, было совершенно непредвиденным.

Я практически с самого начала искал признаки, которые могли бы предупредить о ее наступлении и подготовить к будущей катастрофе. Я помню свои юношеские руки, перелистывающие семейный альбом Фостеров, страницу за страницей, — ритуальное утешение, позволявшее остановиться и опознать на каждом фото мой прежний незапятнанный вид, водя указательным пальцем по тому, что раньше было сияющим ликом, задерживаясь на нем.

И так вплоть до моего четырнадцатого дня рождения, когда он исчезнет. Исчезнет изображение, исчезнет лицо, а не семейный альбом. Альбом и потом будут заполнять отец и младшие братья, и какое-то время мать. Мои родные и дальше будут находить свое место в этой бескрайней хронологии бесконечно обыденной жизни, выпускных и празднований, помолвок, игр и отпусков. Большая часть моей семьи растет, цветет и пахнет на страницах альбома, но уже без меня. Между прочим, в детстве я считал свою жизнь скучной — один день был похож на другой — и молился, жадно читая рассказы о море и странствиях в экзотических странах, чтобы со мной случилось что-то необычное. Так и произошло, но ждать пришлось до памятного рассвета, когда все изменилось.

Каким невинным я казался на первой фотографии, сделанной моим отцом. На снимке я сосал материнскую грудь — насмешливый прием, оказанный камерой, хотя и не мгновенно. Тогда, в 1967 году, это еще не полароид. Как и все младенцы, только что появившиеся на свет, я едва узнаваем на фото, но при этом достаточно похож, чтобы идентифицировать себя с этим малышом, не так уж сильно отличающимся от того, кого отец увидел в объективе, а камера щелкнула и заморозила во времени, пока я впитывал удовольствие вместе с молоком матери. Мама, такая лучезарная и ликующая, смотрит на меня, своего первенца. Только взгляните, с каким блаженством я причмокиваю, несказанно радуясь жизни. Мои снимки, которые продолжали отщелкивать отцовская и все другие камеры мира на начальном этапе моего существования, нормальны. Необыкновенно, восхитительно, до неприличия нормальны. Мое участие в семейном альбоме венчает последнее фото, сделанное за день до четырнадцатилетия, — снимок, который я увеличил и повесил над столом, чтобы постоянно напоминать себе о том, кем я был, но более не являюсь. Рядом висит портрет Кэм Вуд, который она, любовь всей моей жизни, подарила мне, — еще одно напоминание о том, что я, как мне казалось, потерял навеки.

Каким легким это было, пока длилось, — я про фотографический след, оставленный той ранней радостной жизнью: демонстрация каждой стадии собственного существования для других, для себя, для потомков, для объектива бесстрастного аппарата. Первая игрушечная уточка, засунутая в рот, первый зуб, выглядывающий оттуда как злоумышленник, первый шаг, когда меня держат за руку, первый шаг без посторонней помощи, второй шаг, все прочее, чем продолжали восхищаться родители: «Он ведь милая маленькая обезьянка? Ах ты, маленький дикарь!» Такими словами они описывали меня, не зная, что шутка обернется против них, ни о чем не подозревая, пока отправляли фотографию за фотографией бабушкам, дедушкам и дядям, показывали соседям, хотели те или нет. Они оставались в неведении, пока усталый клерк в офисе турфирмы вырезал мою первую официальную фотографию на паспорт (прикиньте, они правда потащили меня в Париж — в Париж! — в шесть лет, и я совсем крошкой стоял около Триумфальной арки, сунув руки в карманы брюк, и с любопытством погладывал на шимпанзе в зоопарке «Сада Аклиматасьон» в Булонском лесу — да, родители реально меня туда потащили!). Они были слепы и беспечны, когда воспитатели в детском саду потребовали мой портрет крупным планом, чтобы повесить его на доску рядом с рисунками цветов. Все просто и понятно. Щелк-щелк, все готово, а вот и фото, а вот и он.

Да я и сам ни о чем не подозревал. Ничто не предвещало — вынужден настаивать на этом — будущую мою судьбу и тот ужас, что поглотит мою жизнь по достижении половой зрелости. Когда кое-что случилось. Вернее, кое-кто. Он. Мой гость.

Я помню все, как будто это было вчера. Да тот день во всех отношениях и оставался вчерашним, никогда не переставал быть тем самым «днем накануне», став в сознании точкой, когда меня изгнали из современной жизни.

А начинался он, как и у миллионов мальчишек примерно моих лет.

На заре одиннадцатого сентября 1981 года — в свой четырнадцатый день рождения — я сделал себе подарок с утра пораньше, как раз на восходе солнца. Я впервые мастурбировал. Я думал о Камилле Вуд, о том, как накануне вечером — пока ее отец смотрел какой-то фильм в кинотеатре, вроде бы «Американского оборотня в Лондоне», — мы зашли так далеко, как она только позволила. Я вспоминал мучительные поцелуи, прикосновения, легкое поглаживание ее груди и кое-что еще, но мне было мало, мало, и на следующее утро я подумал о неизведанных глубинах Кэм, пока занимался этим в одиночестве под песню «Игры без границ» Питера Гэбриэла в судороге этих строк, мрачных строк: «Если бы взглядом можно было убить, так, наверное, и было бы».

Я убедил себя, что это секс навлек на меня то наказание, сам факт, что я с того пульсирующего момента и далее гарантированно мог производить потомство, так же как мои родители смогли зачать меня, повторяя спаривание многих поколений до нас, когда бесчисленные мужчины и женщины создавали и разрушали меня и в далеком, и чуть более приближенном к нашему времени прошлом. Трудно усомниться, что дело не в сочетании секса и болезни, и тем не менее, сколько мальчиков впервые прикасались к своим гениталиям, выждав удобный момент, — и девочек, девочек, таких как Кэм, — сколькие из них задыхались в сексуальном припадке и с жарким изумлением наблюдали, как сперма выстреливает густой белой струей в любое доступное вместилище, в то время как они таяли всем телом, от кончиков пальцев ног до расширяющейся вселенной их мозга, и благодарили звезды и Питера Гэбриэла за то, что вскоре повторят этот опыт? Сколькие в итоге страдали, как я? Сколькие, как и я, несмело, но гордо тащились вниз по лестнице к завтраку, где их поджидал отец с последней моделью камеры SX-70, чтобы запечатлеть тот самый миг, когда я уставлюсь на лежащие рядом с тарелкой ключи от миниатюрного мопеда, о котором так мечтал. А еще на два билета на предстоящий закрытый концерт «Роллинг Стоунз» в ночном клубе «Бухта сэра Моргана» в Вустере перед туром по стране. Мой отец хотел навсегда зафиксировать с помощью полароида апогей семейного блаженства, который он сам срежиссировал и представил миллионам телезрителей в звездном присутствии Джеймса Гарнера. Щелк!

И вот оно. Щелчок разделил мое существование надвое. До щелчка и после него. Я так хорошо помню все, что было потом. Через секунду после того, как отец с нетерпением вытащил из камеры мгновенной печати снимок и, отогнав остальных членов семейства, наблюдал, как на сером фоне проступает нечто, словно призрак, все и случилось — пока мама целовала и обнимала меня со всепоглощающей теплотой, а братья горланили дурацкую поздравительную песню с добрыми пожеланиями на день рождения, которые имели смысл для всех в этом мире, но никогда более для меня.

Лицо моего отца. Он уставился на нарыв полароидного подобия меня, как если бы это был дьявол во плоти. А так и было, я не сомневался в этом много лет. Но отец тогда не поверил своим глазам, пробормотал «нет, нет, нет» и сунул улику в карман, скомкав с силой, как будто это ядовитый червь, а не фотография, с такой тревогой и отвращением, что я испугался, уж не читалось ли мое недавнее эротическое посвящение в румянце на щеках, уж не догадался ли мой родитель по пылающему лицу, по какому-то красноречивому прыщику или ухмыляющейся капле пота, скатившейся с губ, о том, что произошло несколько минут назад в спальне наверху, когда Питер Гэбриэл напевал о поцелуях бабуинов в джунглях. Увы, хотя я часто молился, чтобы это было что-то настолько несущественное. Нет, нет, нет. А потом он сказал: «Дай-ка я сделаю еще один снимок, а то этот какой-то нечеткий. Надо сказать ребятам из лаборатории, что они не исправили глюки в последней модели. Не хотелось бы отзывать всю партию». Как будто проблема была чисто техническая и в защите нуждалась только его драгоценная компания «Полароид».

Итак, он согнал нас, всю семью, в кадр и снова щелкнул. Второй важный щелчок в моей жизни. Второй щелчок, возможно, еще хуже первого, потому что он повлиял на все, что последовало далее. Потому что на этот раз отец позволил посмотреть снимок — он был вынужден это сделать! — моей матери, и на ее прекрасном лице показалось отвращение, пока она пыталась убрать фотографию подальше от меня, но я среагировал мгновенно, вырвал снимок из ее рук и…

Там был я.

Ну, не совсем так. Среди всех этих привычных, обычных лиц выделялось только мое, то есть не мое.

Мое тело. Мое место за столом. Мама слева от меня, средний брат Хью справа, они оба лучезарно улыбаются в камеру, в то время как младший брат Вик нетерпеливо протискивается вперед.

Но на месте того, что четырнадцать лет было моим лицом, виднеется другое, лицо какого-то незнакомого молодого парня.

Глаза этого человека, копна спутанных черных волос, курносый нос и высокие скулы, толстые губы аборигена с едва заметным намеком на полоску белых зубов и горящий загадочный вызывающий взгляд — о, если бы взглядом можно было убить, если бы…

Глаза, темные глаза…

Мой посетитель.

Хотя я еще не называл его так, не знал, что он будет безмолвно появляться снова и снова, и всякий раз, когда меня фотографировали или снимали на видео, причем в любом формате, будь то портрет или групповой снимок, он никуда не исчезал, возникая непрерывно, неумолимо, сливаясь со мной так, будто мы родились вместе из одной беззвучной матрицы.

Его лицо вырастало из моей шеи и плеч, присоседившись, как молчаливый, безумный тотем. В нем была лишь одна знакомая черта: короткая густая грива, казавшаяся никудышной имитацией прически в стиле «Битлз» — легкое дуновение современности и эхо, делавшее лицо еще более диким и опасным, возможно, потому, что волосы доходили почти до бровей, затеняя их, отчего казалось, что белки глаз блестят еще ярче.

— Опять эти твои шуточки, — буркнул отец.

Не то чтобы он верил в это, просто нужно было что-то сказать, и вот уже я главный проказник и шалопай, шучу, на радость всем, особенно моей озорной матери и любительнице розыгрышей Кэм. Отец тянул время, пытаясь втиснуть это ненормальное происшествие в некое подобие порядка, готовый винить в произошедшем всех и вся, кроме безгрешной и священной модели «SX-70 Sun 600 Series».

А я тоже тянул время. Подхватив реплику отца, я спросил братьев, уж не их ли это рук дело, не сговорились ли они заслонить мое лицо маской так быстро, что никто и не понял. Я тоже делал все возможное, чтобы найти разумное объяснение случившемуся, когда продемонстрировал им фото и в лоб обвинил в…

— Мы ничего такого не делали, Рой! — хором воскликнули они. — Богом клянемся! Провалиться нам на этом месте, мы не стали бы…

— Это какая-то ошибка, Фицрой, ошибка, — поддакнула мать, но глаза ее казались такими же бешеными, как у незнакомца на полароидном снимке. Нет, в них не плескалась ночная тьма, но они были дикими и куда более испуганными. — Папа эту последнюю модель только вчера домой притащил. Кто знает, что она отчебучивает. Попробуй еще разок, Джерри.

Щелк. Номер три. Крупный план. Только мое лицо, больше ничего.

Его лицо. Больше ничего.

Я схватил снимок прежде, чем кто-то успел меня остановить, и рванул к дверям, потом молнией вернулся за ключами от мопеда, выскользнул из рук отца, тщетно пытавшегося меня задержать, а затем увернулся от хищных лап братьев, которые начали наслаждаться спектаклем. «Дай мне! Дай мне! — верещали они наперебой. — Я тоже хочу увидеть эту обезьяну! Тоже хочу посмотреть на Роя в обличье шимпанзе!» Мама в ужасе шикнула на них, а я лишь молча зыркнул, и братья затихли. О, если бы взглядом можно было убить. Они понимали, что я старше и сильнее и рано или поздно отомщу. Но не сейчас, еще рано. Пока что я свернул на подъездную дорожку и помчался к дому Кэм. Кому еще я мог показать этот снимок, кто мог утешить меня, снять злые чары, заявить, что это всего лишь случайность, что-то, что рассеется и не повторится с чьей-то другой камерой, вчерашней или завтрашней моделью?

Она должна быть дома.

Я знал, что Кэм будет ждать меня, чтобы вместе пойти в школу, и она проснулась тем утром с мыслями обо мне и моем дне рождения. Она думала обо мне, пока готовила завтрак для отца и смотрела вслед его «мустангу». Входная дверь открыта, чтобы мне не нужно было звонить в звонок. Мне всегда здесь будут рады.

Но не той фотографии, которую я ей показал.

— Это кто? — спросила Кэм.

Я сказал, что знать не знаю и не хочу.

Кэм не унималась:

— Кто он? Чего он хочет?

Поиметь меня, вот чего он хочет. Эти слова я даже не потрудился выпалить. Я уже чувствовал, как между нами ширится пропасть и лицо этого примата отделяет меня от нее и от себя самого. Потому что я не мог даже признаться, что, по моим подозрениям, эта напасть из-за утреннего проступка, когда я предал ее, занимался сексом с самим собой вместо того, чтобы проявить терпение, изливая пустой комнате то, что должен был оставить внутри нее, слушая Питера Гэбриэла, а не ее бормотание и охи-ахи мне в ухо. Я не мог сказать Кэм эту правду, как и любую другую. Может быть, это случалось с каждым мальчиком, который… Может быть, это самый загадочный обряд посвящения, секрет секса и полового созревания, о котором никто не хотел говорить; возможно, Кэм возненавидит меня зато, что я растратил себя, и если я притворюсь, что ничего особенного не произошло, то завтра проснусь и другое мое фото известит о возвращении к нормальной жизни. Может быть, я ошибся, что рванул к ней, веря, что у нее найдется решение… Тогда как у нее был лишь вопрос: кто это?

Это был правильный вопрос, но я не был к нему готов. Я мог думать лишь о себе: почему я? Ну почему я? Это был нескладный и беззвучный ответ на ее вопрос. Беззвучный, потому что я не произнес этих слов, просто позволил им оформиться и разрывать мой разум, преодолевая ставшую еще темнее пропасть между нами. Кэм было интересно, кто этот парень, а мне было наплевать, я хотел лишь, чтобы он исчез, а она обняла бы меня, предложив приют моему запятнанному телу, но этот парень уже копал яму вокруг меня, возводил стену, стену из его глаз, волос и смуглой кожи. Он сделал нас с Кэм чужими.

Я посмотрел на Кэм так, словно никогда не видел раньше, как будто я уже сейчас мог предсказать, что ждет впереди: билеты на «Роллинг Стоунз», выброшенные в мусорку, дни, складывающиеся в недели, месяцы, а потом и годы, когда мы не будем разговаривать с друг другом, станем избегать общества друг друга; я мог бы подойти и жадно поцеловать ее в губы и притвориться, что мы одни в комнате, под звездами или на ее постели, но нас теперь всегда трое. Да, его яд начал просачиваться во все щели, для начала проникнув в Кэм.

— Ты… — заикаясь, просипел я. — Ты… — и с трудом выдохнул то, что за этим последовало, но Кэм все явственно прочла по моим глазам, не испугалась, но все же отступила на шаг, такова была жестокость моего разочарования. — Никому не смей рассказывать об этом, никому, ни одному человеку, даже отцу, ни единой душе, а не то…

А не то что? Я возненавижу ее? Скручу? Искалечу? Брошу в клетку, как дикого зверя?!

Ее голос прозвучал ласково, и на какой-то миг, которого хватило бы лишь на одно тиканье секундной стрелки, мне удалось ухватиться за иллюзию, что я вовсе не превращаюсь в кого-то другого, в чужака, в человека, чье лицо разрушило мое собственное, и все еще можно поправить, а Кэм по-прежнему любит меня, как и накануне вечером, и я все еще могу быть цельным собой, потому что Кэм сказала:

— Ты можешь на меня положиться.

Она так сказала, и много лет спустя я удостоверился, что это правда, но сейчас этот краткий промежуток покоя растворился, и я понял, что уже слишком поздно: я выпустил какое-то чудовище наружу или, напротив, впустил его внутрь, а Кэм спросила, кто это был, кто он и чего хочет. И я отпрянул. Вместо того, чтобы ринуться ей в объятия, рыдать на ее плече и вместе думать, что с этим делать, я выхватил снимок, развернулся, оставил ее, без каких-либо обещаний со своей стороны. Увы, она не могла на меня положиться, просто потому что никакого «меня» не осталось, теперь были «мы», только молодой дикарь и зараженный четырнадцатилетний парень, приговоренный по непонятным ему причинам, цепляющийся за воспоминания о девушке, с которой только что порвал, будто вспоминания могли принести спасение.

Мы любили шутить, что это была любовь «с первого всплеска». Или с первого рывка, так куда более эротично.

Мы познакомились на отборе в школьную команду по плаванию. Оба любили плавание, очень хорошо плавали, нас поставила в пару тренер Гризельда, бронзовая медалистка Олимпийских игр, которая решила перемешать мальчиков и девочек, надеясь таким образом поднять соревновательный дух.

Я едва взглянул на малявку рядом, на соперницу, которую мне навязали, — эй, мне как-никак стукнуло десять, и я частенько во всеуслышание заявлял, какие же тупые эти девчонки, с излишним рвением компенсируя страх перед противоположным полом, их дерзкими взглядами, болтливыми ртами, вечным хихиканьем по всяким секретным поводам, перед таинственным притяжением стройных ног во время бега или, в случае с девчонкой-пловчихой, сидящей рядом на бортике бассейна, вызывающе сверкающих из-под контуров купальника. Так что я просто небрежно кивнул, демонстрируя очевидное превосходство, когда тренер представил нас: это Кэм Вуд, это Рой Фостер, привет, привет, привет и пока, — я надеялся, что достаточно скоро оставлю ее далеко позади на дорожке.

А потом мы нырнули и начали энергично, неистово плыть, изо всех сил стараясь перегнать соперника, показать лучшее время, попасть в команду. Но оказалось, что мы двигаемся идеально синхронно, словно бы нас поставила в пару чудесная длань Господня: ее левая рука и моя раскачивались, как изогнутые шеи двух лебедей, сложенные ладони ударялись по воде в одно и то же мгновение, а наши рты вдыхали и выдыхали одновременно. Еще один гребок, и еще один, и снова, как если бы нас уже не двое, словно мы единое целое, и это единое тело с четырьмя руками и ногами скользило по глади бассейна в водной гонке, оба одинаково усталые и энергичные, не в состоянии продвинуться ни на йоту в нашем состязании, да на самом деле и не желая вырываться вперед, потому что слишком чудесно, как эти параллельные линии, жизни и тела сливались в одном сладком диком ритме. Я говорю «не желая», потому что в какой-то момент она на долю секунды рванула, чтобы оставить меня позади и достичь цели раньше, то тут же отказалась от лидерства. Что-то в кончиках ее пальцев прошептало, что не нужно переигрывать меня, лучше остаться в этой взаимной гармонии, которую наши легкие обнаружили раньше, чем мы успели обменяться хоть парой слов, позволив говорить за нас нашим телам, уже жаждущим иной песни. И мне не померещилось, что она поддалась, когда следовало воспользоваться преимуществом. Я ведь сделал то же самое. Когда Кэм немного замедлилась, чтобы наши руки могли снова погрузиться в воду в унисон, и мне удалось, благодаря ее еле уловимой нерешительности, чуть вырваться вперед, я тоже сразу же сбросил скорость, чтобы мое тело совпадало с ее телом до миллиметров, и мы оба были уверены, что дойдем до финиша абсолютно и удивительно синхронно.

Именно слово «удивительно» употребила тренер Гризельда, чтобы описать наше состязание.

— Как две горошины в стручке, — восторгалась она. — Два дельфина! Две косатки! Два морских котика! Ах какая слаженная команда, вы просто созданы друг для друга.

Затем я впервые взглянул на триумф Кэм Вуд, и она подмигнула в ответ. Мы оба понимали, что имела в виду тренер: мы можем тянуться друг за другом, соревноваться друг с другом, выявлять лучшее в партнере по команде. С нас капала вода, мои блестящие глаза скользили по ее лицу, а ее улыбка перетекала в мою, нам не нужно было выражать словами глубинный смысл, скрытый под поверхностью слов «команда», «созданы друг для друга». Мы осмелились предположить, что остальная часть жизни будет не чем иным, как исследованием того, что уже известно нашим телам.

И этот рай грубо отнял у меня ужасный злобный образ.

Следующие девять часов я, должно быть, бесцельно колесил по окрестностям, учитывая, что в мопеде почти кончился бензин. Я, вероятно, ездил вдоль Чарльз-ривер туда-сюда, будто в клетке, запертый в ловушке между водой и сушей, вместо того, чтобы наслаждаться чистой синевой неба в конце лета, великолепным бризом, идеальным днем, чтобы прогулять школу. Мне хотелось посетить любимые места на природе, когда их не омрачало ничье присутствие. Я уверен, что останавливался и убаюкивал себя под теми огромными дубами у воды, которые почитал Торо. Однако это лишь предположения, поскольку я не помню, куда ходил и что делал, даже кем я был. Я терял себя и потерялся, пока не проснулся от журчания ближайшего ручья и не посмотрел на часы, которые сообщили, что уже пять часов пополудни.

Я вытащил фото из кармана. Поскреб ногтем по физиономии. Ничего. Поскреб сильнее. На мгновение мне показалось, что лицо исчезло, но затем опять вынырнуло на поверхность, заново воссоздавшись. Я взял карандаш и намалевал ему бороду, пышные усы, рога, дурацкие брови, а потом наблюдал, как ребяческие каракули исчезли, а лицо опять проступило, будто из тумана.

Я схватил палку и пробил дыру в том месте на снимке, откуда эта рожа злорадствовала надо мной.

Получилось. Он не мог затянуть пустоту. Но какая мне польза от уничтожения своего лица вместе с его? Это все равно что умертвить себя, чтобы избавиться от рака, или биться башкой о стену, чтобы унять головную боль. Подобное осквернение его не остановит. В следующий раз, когда кто-нибудь сфотографирует меня, он вернется. Если только я не вырежу себе лицо, не раскромсаю на мелкие ошметки. Убив себя.

Пятнадцать минут шестого.

Пора ехать домой, что бы там ни ожидало меня и мое попранное лицо.

Мое лицо? Оно-то хоть на месте? Я все еще могу его увидеть?

Я посмотрел на себя в зеркало заднего вида мопеда, и те черты, которые камера отказывалась фиксировать, смотрели на меня в неизменном виде. Я направился к реке, подобрался к воде, пока не нашел просвет среди тростника, отыскал отражение и снова узнал подростка, который проснулся в свой день рождения целую вечность назад.

Ну, хоть что-то можно отпраздновать. Чудовище не отражается во всех поверхностях без разбору, хотя я, конечно, не знал наверняка, какую боль взгляд на собственное лицо будет доставлять мне в последующие годы, не догадывался, что я буду часами пялиться на свое отражение, занимаясь ироничным мазохистским самоанализом утром перед зеркалом, словно бы убеждая свой же разум, что я не исчез, что проклятие не распространилось, словно проказа, на кожу, пока наконец однажды не перестал себя мучить, разглядывать себя в зеркалах и искать отражения в воде, не смотрел в окно после наступления темноты из страха, что мне снова напомнят, что конкретно я потерял. Однажды я твердо решил избежать ужаса, наблюдая за тем, как мое лицо стареет, не видеть изменений, которые не фиксировали более ни камера, ни видео, ни пленка после того, как чума поселилась под кожей.

Питал ли я какую-то надежду, когда несся в тот вечер домой? Ожидал ли я, что вдруг произойдет чудо, стоит мне оказаться под оберегающими крыльями родных?

Спрятавшись за дверью, я слышал полномасштабную словесную войну, гневные аргументы, извергавшиеся с одной и другой стороны. Конечно, как только я вошел в гостиную, голоса противников утихли — отец казался холодным и резким, а мать покраснела и преисполнилась тревоги, тогда как братья наблюдали за происходящим с дивана, зачарованные, как если бы это была схватка рестлеров. Ссора, вероятно, разгорелась, как только я уехал. Видимо, отец взял больничный, не заботясь о том, что нужно внести последние штрихи в новую рекламу с участием Дэнни Кея, а мать, должно быть, позвонила своим приятельницам из книжного клуба, с которыми не смогла встретится, ни один из них даже не задумался, что Хью и Вик пропустили школу.

Вокруг вспыхнули натянутые улыбки, а мама заключила меня в супермедвежьи объятия, как и должно быть в день рождения старшего сына, вот только отец задал вопрос: «Ты показывал это кому-нибудь?» Я молниеносно соврал: «Конечно, нет». Хорошо. Тогда приступим. Чем быстрее, тем лучше.

И тут я увидел сваленные в углу двенадцать фотоаппаратов, семь из них принадлежали отцу, а еще там валялись четыре разные версии «Полароида SX-70», преподнесенные по разным торжественным случаям матери, братьям и мне, и старая немецкая камера, которую мама унаследовала от неизвестного предка, никто не знал, как этой штуковиной пользоваться и сколько ей лет.

За этим последовала первая из бесконечного множества фотосессий, которые предстояло пережить в ближайшие годы. Начиная с того вечера все полароиды извергали одну и ту же примитивную физиономию поверх моего лица. Независимо от расстояния между мной и объективом, независимо от того, кто еще находился в зоне досягаемости или вне ее, независимо от того, сколько света или тени было брошено на меня, результат выходил одинаковым. И чем больше накапливалось этих наглядных свидетельств искажения моей внешности, тем сильнее бледнел отец, тем ярче заливалась румянцем и смущалась мать, тем больше замыкались в себе братья.

Когда покончили с этим этапом, церемонию повторили с каждой из отцовских камер, уже не произведенных «Полароидом». Он любил всевозможные фотоаппараты, даже те, которые выпускали конкуренты: «Кодак» и другие бренды. Он зарядил фотопленку в каждый из них и начал снимать меня снова: вместе с родными, затем в одиночестве, в кресле, лежа, наконец крупным планом, и снова с выключенным светом и в солнцезащитных очках, которые, как он любил напоминать, попали к нам непосредственно от гениального доктора Эдвина Лэнда и отдела исследований и разработок компании «Полароид», и даже нацепил на меня очки, которые дедушка Берт привез с войны. Сотня кадров, настоящая фотоохота, которая велась в полной тишине, без единого звука, кроме еле слышных щелчков затвора и кнопки да покашливания отца, прочищающего горло после каждой попытки.

Когда все закончилось, он кивнул и наконец выдавил: «Я мигом». Ему всегда нравилось это словечко, он ожидал, что мир оживится по его команде или поверит убедительности, и всегда спешил, мой папа, такой уверенный в себе, по любому поводу имеющий четкий сценарий.

Мы знали, куда он направляется, с сумкой, набитой фотоаппаратами и пленкой, и могли прикинуть, сколько времени ему потребуется, чтобы доехать от нашего дома в Уолтеме до здания «Полароида» на Мемориал-драйв в Кембридже, незаметно пробраться внутрь, забуриться в недра лаборатории и проявить множество рулонов пленки. Я так и представлял, как отец внимательно изучает каждую фотографию, а затем запихивает их в сумку вместе с камерами и возвращается в темную гостиную, где мы все ждем как на иголках. Мама сжимает руки, а наши сердца бьются в унисон.

Отец попытался состроить хорошую мину и придать голосу беззаботности, сообщая о катастрофе, надвигающейся на племя, как он любил говорить.

— Это снимки со всех камер, — сказал он, вернувшись. — Со всеми фирмами что-то не то. Смотрите, смотрите, смотрите!

Если я и подавил возмущение подобным ликованием, то лишь потому, что осознавал, насколько важно, чтобы вину за злонамеренное появление моего дикаря несли и другие компании, спасая как фотографическую империю Эдвина Лэнда, так и доходы отца. Пока мы, следуя отцовским инструкциям, перебирали сотни снимков, на которых меня поработил этот молодой примитивный пришелец, наша тревога нарастала; росло и беспокойство отца от понимания того, что «Полароиду» нелегко будет избежать шквала дурной огласки, и это еще мягко сказано.

И тут ссора, которую я прервал, вспыхнула с новой мощью. Теперь, когда стало ясно, что чума — мать первой употребила именно это слово, тогда как отец избегал его, предпочитая менее медицинский термин «катастрофа», — действительно легла пятном позора на нашу семью, встал вопрос, что со мной делать дальше.

Мама хотела поднять тревогу. Ей не удалось настоять на том, чтобы вызвать армию, флот, военно-воздушные силы, береговую охрану, но именно такого уровня вмешательства она требовала. Для начала хотя бы спросить нашего доктора, узнать, сможет ли он обнаружить истоки странной болезни. Он наверняка в курсе, заразился ли кто-нибудь еще. Хотя, возможно, лучше сразу звонить в отделение скорой помощи, в полицию, адвокатам, бойскаутам, а также дядям и тетям, ее матери, родителям отца. В истерике она добавляла все новые имена, профессии и контакты. Учителей, ведь они наверняка знали, сообщал ли кто-то из школьников об аналогичном состоянии; директора школы; всех, кто мог пролить свет на болезнь Фицроя, а также соседей и родительского комитета, чтобы родители могли изолировать своих отпрысков. И средства массовой информации, решительно заявила она, ведь общественность имеет право быть начеку и сообща развернуть кампанию…

На этом самом месте отец прервал поток. Именно сейчас нужны осторожность и осмотрительность. Паника может нанести Рою непоправимый вред. Понимает ли она, что будет, если о постыдном происшествии пронюхают ненасытные журналисты, они ведь очень падки на скандалы, о чем он слишком хорошо знал — в конце концов, ему платили за то, чтобы выборочно утолять этот голод, дабы имидж компании «Полароид» оставался незыблемым и безупречным.

Мы же понимаем, сказал он, в каком уязвимом положении сейчас компания. Ему не нужно было вдаваться в подробности. Все мы пережили травматическое фиаско проекта «Полавижен» в последние годы: миллионы, вложенные в создание немого мгновенного фильма, чуть не обанкротили компанию, что привело к отставке доктора Эдвина Лэнда с поста генерального директора, обрушило котировки акций и запятнало репутацию компании. И это «существо из ада» — привожу точные слова отца — не могло выбрать более отвратительного момента, чтобы заразить меня именно сейчас, когда маячивший в следующем месяце патентный процесс против «Истман Кодак» и так гарантировал шумиху в СМИ. Репортерам, рыщущим в поисках слухов, чтобы оживить свою писанину, плевать, что и другие камеры, которые не делали мгновенных снимков, повторили тот же омерзительный эффект. Впервые этого адского растлителя детей выдала именно их модель SX-70, и выбор пал на сына вице-президента по маркетингу компании «Полароид», омрачив жизнерадостный образ семей, купающихся в блаженстве американской мечты, который он стремился создать. Компания не выдержит подобного удара.

Мама открыла рот, чтобы ответить, и тут я подал голос:

— А как же я?

Я не удивился, что отец в первую очередь пекся о компании «Полароид». Отцовская преданность наследию доктора Лэнда восходила к его собственному отцу: «Меня бы не было на свете, да и вас, мальчишки, если бы Эдвин Лэнд не изобрел солнцезащитные очки во время войны». Дедушка Берт начал работать в лаборатории Лэнда в 1940 году и утверждал, что пятью годами позже в зоне военных действий во Франции ему спасли жизнь те же очки, которые он помогал разрабатывать. Чтобы придать истории оттенок драматизма и романтики, родитель моего родителя добавил бы, что именно через линзы этих очков он впервые заметил свою будущую жену Беринис Бриан, с удивлением смотрящую на ночное небо, пылающее от ракет и разрывающихся бомб, и что он бросился к ней и повалил на плодородную почву Франции. И, конечно же, молодые люди не стали сразу же вскакивать с земли, шум и хаос послужили прекрасным предлогом для процесса взаимных исследований, благодаря которому через девять месяцев на свет появился мой отец, уже в Штатах, поскольку к тому времени Берта отправили обратно со шрапнелью в колене и молодой парижской невестой. Дед жалел лишь о том, что не принял участия в освобождении узников концлагерей, тогда как клятвенно обещал доктору Лэнду, что надерет фрицам задницу и освободит всех евреев, каких только обнаружит в нацистском плену. Вместо этого он ограничился просмотром фотографий истощенных людей. Не то чтобы Лэнд когда-либо упрекал его в этом. Он принял Берта Фостера обратно в семью «Полароид», усадив за старый чертежный стол, что ждал дедушкиных навыков вместе с прежней зарплатой. А потом, десятилетия спустя, он так же поприветствовал сына Берта. Хотя Джерри Фостер был слишком горд, чтобы использовать заслуги отца для получения работы в компании. Он заслужил место сам, подкравшись к доктору Лэнду, уходившему с собрания акционеров (конечно же, у нашей семьи имелись акции компании), и шепнул ему на ухо: «Мы отлично повеселились, пока изобретали это. Теперь ваша очередь». Лэнд сначала даже не понял, что это значит, — он никогда не был силен в маркетинге, — и отец пояснил: «Это новый слоган, сэр, для следующей модели». Лэнд тут же нанял его — отец тогда только-только окончил Гарвардскую школу бизнеса — и опекал все эти годы. Тем более когда обнаружил, что новый сотрудник — плод чресл Берта и солнцезащитных очков «Полароид».

Когда мне было одиннадцать, мне очень польстило, что отец, без малейшего намека на иронию, представил меня великому гению как «мальчика, которого растят, чтобы он пошел по стопам предков». Доктор Лэнд в ответ пробормотал себе под нос «пошел по стопам, да, пошел». Затем он обратился ко мне: «Скажи-ка мне, малыш, ты готов создать невозможное, ты готов, Фицрой Фостер, сделать пять тысяч шагов, прежде чем достигнешь этого?» Я ответил, что готов сделать столько шагов, сколько потребуется, и, видимо, ответ ему понравился, поскольку уже на следующий день он собственноручно черкнул мне пару строк про эти пять тысяч шагов. Никто из нас и не догадывался, что наступит день, когда его совет пригодится.

В моем вопросе «А как же я?» не было осуждения, я просто поинтересовался. Как бы меня ни учили ставить интересы компании выше собственных желаний, я все же имел право знать, что меня ждало.

Как и у любого превосходного маркетолога, у отца имелись ответы на все вопросы.

— Ты, Рой? Это все ради твоей защиты. Даже шепотом проболтаешься об этой заразе — и правительство тебя изолирует, тебя будут разбирать по косточкам бюрократы, исследователи и медики и выставлять как уродца до конца твоих дней. Господи, они могут даже запереть всю семью неизвестно на сколько. Мы с мамой заботимся исключительно о твоих интересах. Скажи ему, Маргаретта!

— Итак, по-твоему, — сказала мама, — что дальше?

Спокойствие в голосе указывало на то, что она, похоже, готова подчиниться ему, по крайней мере сейчас.

— Во-первых, нужно исследовать это… явление. Не привлекая внимания. Протестируем все имеющееся фотооборудование и попробуем снять на видео, конечно же на Super-8. У «Полароида» есть модели всех камер. Мы можем пробраться в нерабочее время.

— Разве не безответственно никого не предупредить? — настаивала мама.

— Если заразился еще хоть один ребенок или взрослый, мы скоро узнаем…

— Нет, если все решат утаить случившееся, как и мы…

— И нам нужно будет отследить обе ветви семьи, — продолжил папа, игнорируя возражения мамы, — не слышал ли кто-то о какой-либо аномалии, связанной с фотографированием.

— А фотографии? С ними что делать?

— Уничтожить. Сжечь эту дрянь. До последнего снимка. Никаких компрометирующих улик. Нельзя, чтобы «Кодаку» достался хоть один образец. Чтобы никто не посмел обвинить нашу семью в падении империи «Полароид».

Я задавался вопросом, может ли его тяга к аутодафе проистекать из чего-то большего, чем просто тактика защиты компании. Могло ли это сверхъестественное, необъяснимое знамение зажать моего мучительно рационального родителя, верующего лишь в науку, в тиски суеверий? Неужели мой отец действительно верил, что обращение злодея в пепел избавит нас от его преступлений и грехов?

Как бы то ни было, мама не собиралась возрождать инквизицию в собственном доме. Теперь настал ее черед проявить твердость. Она намерена была сложить все фото до единого, собирать архив, день за днем и час за часом, документируя процесс заражения, точно так же, как она хранила в коробке школьные табели, прививочные сертификаты, истории болезни трех своих сыновей, как она измеряла рост и вес, и все, что там можно намерить, создавая своего рода семейный антиальбом, чтобы, когда Фицрой поправится, она смогла показать источник болезни, продемонстрировать стадии ее развития и зафиксировать окончательный разгром и поражение. И тогда…

Папа яростно затряс головой: и что тогда? Передать прессе, чтоб нас обвинили в сокрытии чего-то столь взрывоопасного и угрожающего? Я понял, к чему все ведет, решил оставить их наедине и поднялся в свою комнату.

Там меня невозмутимо ждало все, от чего я сбежал всего несколько часов назад: все мои подушки, плакаты, книги, каждый предмет одежды, рисунки и математические уравнения на моем столе. И великолепное фото Кэм, сделанное ее отцом, который так же безумно любит фотографировать, как и мой. «Раз уж мои родители решили назвать меня Кэмерон, — шутил он, — то как еще я мог назвать свою дочь, как не Камилла, да? Обязательно позаботься о ней, Фиц, или я щелкну что-нибудь или тебя лично чем-нибудь посильнее фотоаппарата, понял?» О, если бы он знал, чем мы занимались в ее спальне накануне вечером. А еще на простынях виднелась обложка альбома Питера Гэбриэла, с записью той самой песни, с которой все это началось сегодня утром. Я влюбился в эту обложку «Гипнозис», как только увидел ее в магазине, и полюбил еще сильнее, поскольку она ужасно не понравилась отцу. Дизайнеры использовали снимок певца на Полароиде, чтобы деформировать его лицо, буквально расплавив половину. Я решил, что это круто, а реакция Камиллы была такой: «Пугающее совершенство». Но теперь, когда я стал чудовищем, а песня «Игры без границ» отныне всегда будет ассоциироваться с этой заразой, я испытывал отвращение, интуитивно ощущая, что сам навлек на себя проклятие, не только половым актом в одиночестве, но и тем, что еще до этого акта я купался в этом очаровании чудовищности, не полностью понимая, что за ней стоит, что я позволил себе быть пойманным в чем-то, что оказалось отнюдь не игрой, что я перешел границу, обнаружил, что, если бы взглядом можно было убить, так, наверное, и было бы…

Меня стошнило на обложку. Желудок был почти пуст, но даже желчи хватило, чтобы измазать целую и невредимую сторону лица Питера Гэбриэла, и я сразу понял, что это неправильно и певец не имеет никакого отношения к произошедшему со мной катаклизму. Мне нужно цепляться за что-то из моей прошлой жизни, я не мог разрушить все, что мне дорого, как хотел захватчик. Но чего, чего конкретно он хотел?!

Я отнес обложку в ванную, где восемнадцать часов назад разрушил свою невинность и вошел в мир взрослой жизни с радостью, которой больше не испытывал. Я очистил обложку, отмыл лицо Питера Гэбриэла безупречно и вернул альбом на почетное место в комнате.

И во второй раз в тот роковой день рождения спустился по лестнице.

Папа и мама заключили перемирие.

Мама согласилась, что публичность не нужна. А папа согласился отвести меня к нашему семейному врачу, наврав, что у меня начались внезапные головные боли, чтобы мне назначили миллион анализов. Странно, как родители решали мою судьбу, предопределяли следующие десятилетия моей жизни, не посоветовавшись со мной, и относились ко мне скорее как к пленнику, а не как к несовершеннолетнему. Мама выиграла еще одну битву: она спасла все эти оскорбительные фотографии от сжигания и сохранила под замком на чердаке, и, кроме того, отец разрешил ей тайно исследовать возможную личность этого беса, который явился нарушить покой и тишину счастливой и законопослушной американской семьи.

Следующие дни продемонстрировали, какой отныне будет моя жизнь.

Когда тебя постоянно зондируют всякие аппараты, вот какой.

Это были всевозможные медицинские приборы, включая, конечно, рентген. Хотя дикарь, казалось, облюбовал мою кожу, мы опасались, что его настоящая пещерная среда обитания находится глубоко внутри меня, что он каким-то образом проник в мой мозг, выглядывая из черепа или живота, и прячется в каком-то злокачественном новообразовании. Результаты рентгена оказались нормальными, вот только это было единственной нормой в моей жизни, в моем несчастном теле.

Я стал одним из первых людей, которых просканировали на аппарате МРТ, еще не доступном для всех желающих. Но Кэмерон Вуд был связующим звеном между «Полароидом» и «Дженерал Электрик» по нескольким военным проектам, и когда мой отец сообщил, что я заболел, он ответил, что с радостью устроит мне обследование в медицинском центре в Скенектади, штат Нью-Йорк, и добавил: «Вот почему Кэм так подавлена в последнее время». Опять же, волны сонаров не выявили проблем. Другие медицинские тесты оказались столь же неинформативными. Мне измерили каждую конечность и выпуклость, длину пальцев, рук, бедер, осмотрели череп, нос, рот, а также проверили кровь на сахар, холестерин, содержание минералов, функцию печени, уровень триглицеридов и возможное употребление наркотиков. Мои клетки проанализировали в чашках Петри, электрокардиограммы мониторили мое сердце, обследования казались бесконечными, но все результаты были отрицательными, каждое обследование сообщало правду о моем здоровье — для моего состояния не было видимой причины. Неудивительно, поскольку мы врали о том, что меня действительно беспокоит, настаивая в разговоре с медперсоналом, врачами и страховой компанией, что меня так и мучают не-прекращающиеся головные боли, нагромождая еще более грандиозную ложь, чтобы обеспечить дальнейшее обследование, изобретая галлюцинации, из-за которых мне якобы мерещились вместо людей обезьяны. Пока врачи наконец не сдались, заверив меня в прекрасном физическом здоровье и рекомендовав психиатрию. Что, если они правы? Я просто свихнулся? Нет. Чудище, чье появление мне запретили разглашать миру, вот кто был сумасшедшим, безумным от гнева, зависти, мстительности.

Это показали камеры в ходе множества секретных фотосессий, которые проходили параллельно с медицинскими обследованиями. На следующее утро после дня рождения меня приветствовали родители, наконец объединившиеся в своей стратегии. Пока я сладко спал и посещали меня лишь обычные причудливые сны, присущие нашему виду последние два миллиона лет, они всю ночь не сомкнули глаз, составляя список вопросов, на которые мое все более упрямое тело должно было отвечать. Будет ли аналогичное вторжение зафиксировано на кинопленку или устройства видеозаписи, которые, как пронюхали шпионы «Полароида», тестируются «Сони» и «Джей-ви-си»? Поменяется ли что-то, если фото будут черно-белыми? С одной вспышкой, с двумя вспышками, с зеленым и красным фильтрами и черными шторами? В разных местах и пейзажах? Ночью, когда я сплю, а чужак может потерять бдительность? Под кроной деревьев, в зоопарке или этнографическом музее? Ведь естественная среда обитания, к которой привык неандерталец, уняла бы любые кровожадные намерения для его грубого вмешательства? Что, если я закрою глаза? А если закрою лицо одной рукой, обеими руками или всего несколькими пальцами? Еще нужно было изуродовать себя клоунским макияжем, превратить свое лицо в шарж с помощью усов, шрамов и густых бровей, как те, что я нацарапал на его изображении на берегу Чарльз-ривер? Что, если я надену маску, как Зорро или Флэш Гордон, или помещу между нами своих любимых супергероев Человека-паука или Бэтмена? Помешают ли ему Порки Пиг или Микки Маус? А что, если я полностью завернусь в джутовый мешок?

Из всех вариантов только последний остановил вторжения этого неизвестного туземца. Он игнорировал все препятствия, которые мы создавали, все измененные обстоятельства и любой переход от коники к минольте, кодаку и обратно к Полароиду и его многочисленным моделям. Только когда я был полностью закутан, не оставляя на виду ни одного квадратного сантиметра кожи, он отказывался накладывать свои черты поверх моего лица. Не слишком-то полезное открытие, ведь я не мог прожить остаток жизни в мешке. Хотя мне было позволено одно эфемерное удовольствие: поскольку он, похоже, терпел две прорези для глаз, через шесть недель после катастрофического четырнадцатого дня рождения я смог бы свободно гулять по улицам на Хеллоуин. Восемь месяцев назад в Штатах состоялась премьера «Инопланетянина» Стивена Спилберга, в фильме симпатичный маленький пришелец гуляет по пригороду Калифорнии, не привлекая к себе внимания. Моя мама затащила нас с братьями на киносеанс, и теперь я ожидал чего-то подобного и в своей жизни.

Увы, мне больше никогда не пришлось так свободно разгуливать. Это внушало оптимизм, лишь пока мы выпрашивали конфеты, и я рассказывал каждому встречному и поперечному, что нарядился в костюм Мешка, жадного до конфет, а сам тем временем изголодался по компании и нормальности, мечтал об анонимной свободе играть с другими мальчиками, фантазировать, что похож на них, что завтра я пойду в школу, как они, и буду целовать девочек, как они, и играть в бейсбол, как они, и ходить на танцы, пикники и пляжные вечеринки, как они, как они. Вот только я не был таким, как они. Я вернулся домой, и дом показался мне тюрьмой. Мой мир был на самом деле ограничен стенами и окнами. Тем горше был вкус свободы. Кратковременный опыт, даже не позволивший хоть одним глазком увидеть Камиллу, разве что она скрыла горе под собственной маской, не был достаточно захватывающим, чтобы компенсировать следующие триста шестьдесят четыре дня страданий и притворства.

Но лучше признаться, что настоящим заключенным не положено ни дня на свободе. Все остальные дети могли играть в чудищ один вечер, потому что они не были похожи на меня, для них это лишь параноидальная тень, каждое появление которой на фотопленке связано с Вальпургиевой ночью, священным вечером, когда мертвые поднимаются из могилы, — а меня каждый день и каждую из моих ночей преследовал мертвец, разрушающий мое существование.

Я много лет думал, что он появился именно для этого. Разумеется, я бросил школу. Такое решение родители приняли в первые же выходные, даже не позволив мне проститься с друзьями, учителями, тренерами, в последний раз взглянуть на бассейн и бейсбольное поле. Отныне и пока не станет лучше, меня ждет домашнее обучение, объяснила мама. Мне запретили не только появляться в школе, но и вообще высовывать нос на улицу, где бродили вездесущие камеры и каждый до единого житель этой планеты — потенциальный хищник. Вся планета. Словно я куда-то мог сбежать сам по себе без водительских прав или паспорта. Я сидел взаперти, отгородившись от мира, как будто чумной. Родители систематически отказывали друзьям, которые приходили проверить, что могло случиться, почему самый популярный и смелый мальчик в классе внезапно стал изгоем.

Камилла не заглядывала, поскольку понимала, что получит от ворот поворот, зато притащился ее папаша, чтобы допросить, как прошли исследования в Нью-Йорке. Наши отцы, не будучи друзьями, уважали друг друга и хорошо ладили. Кэмерон Вуд специализировался на зрительном восприятии архитектуры на дальнем расстоянии и на том, как проект можно спроецировать на бумагу, а Джерри Фостер попытался сделать так, чтобы глаза миллионов потребителей мгновенно влюбились в изображения на этих листах бумаги. Во время своего визита доктор Вуд сообщил родителям, что его дочь, хоть у нее и разбито сердце, просит передать им, что готова при необходимости примчаться им на помощь.

Я не спустился поговорить с ним и не передал никакого сообщения для Кэм. Я допустил ошибку, доверив ей свой секрет, и больше на эту дорожку не сверну. Но даже если бы я захотел воссоединиться, каждый день, пока я заперт в клетке, а она порхает на воле, отдалял ее от меня. Да, она спрашивала, как там я, разумеется спрашивала, как иначе успокоить совесть, когда Кэм вкусила жизнь, свободу и стремление к счастью, но скоро, как кто-то, сосланный в ледяное изгнание, я исчезну из ее памяти, перестану быть даже силуэтом на горизонте ее жизни. Она найдет другого партнера по плаванию, ее будут целовать другие губы под другими деревьями и теми же звездами, а другие руки будут расслаблять ее мускулы и исследовать ее тело.

У меня началась депрессия. В течение первых полутора месяцев я хоть как-то сдерживал ее, с готовностью участвуя в медицинских и фотографических сеансах, так же как и мои родители, жаждущие некоторой отсрочки, воодушевленные чахнущей надеждой на то, что на рассвете следующего дня дикарь исчезнет так же внезапно, как и появился. Возможно, это усталость прервала преходящий восторг, или всему виной удручающие последствия прогулки на Хеллоуин, заставившие признать, что привычное, угасающее «я» не собиралось возвращаться ни к чему похожему на эту фотографию, приколотую над моим столом.

Я взбунтовался, чтобы спастись от непрекращающихся сожалений, жаливших острым жалом.

Нет, я не требовал выпустить меня наружу. Родители убедили меня, что подобная дерзость может привести к куда более строгому заключению, чем горько-сладкая безопасность нашего дома. Нет, я настаивал на том, чтобы в этих фотографиях был порядок, разумный график.

— Я чувствую себя, как зверь в зоопарке! — протестовал я, действительно употребив подобное сравнение. — Всегда готов по первому сигналу, а вы пялитесь на меня в видоискатель, когда захотите, делаете снимки, превращая их в сувенир. Я ненавижу тот момент, когда мы задерживаем дыхание, чтобы увидеть, выиграем ли на этот раз, — мы никогда не выигрываем!

Раз в неделю, только раз в неделю и не более.

Родители умоляли: зачем упрощать жизнь этому вурдалаку, зачем составлять расписание, на которое он может рассчитывать? Что, если мы упустим возможность застать его врасплох, усыпить его бдительность, подловить странный момент, когда он задремал или отвлекся?

Я оставался глух к их мольбам. К тому времени я был уверен, что посетитель не спит. Он был скрыт внутри, непоправимо внедрился под кожу или нависал надо мной, как зловредный туман. Я не делился этим тревожным предположением с родителями, вместо этого талдыча, что мне нужно управлять хоть чем-то в своей жизни, ограничить влияние чужака одним часом в неделю, притвориться, что в остальное время у него нет ко мне доступа. Наверное, это иллюзия, но, по крайней мере, это дало бы ему дар существования только в кратком временном промежутке, когда он вставлял свой лик между мной и камерой.

Это почти напоминало пакт о ненападении.

Он точно знал, когда ему нужно появиться, а я знал, что он будет приходить в условленное время, и больше не разрабатывал хитрых планов, как обдурить его. Каждый играл назначенную роль: он — призрак, которого нельзя успокоить, бедняга Фицрой Фостер — жертва, которая не может убежать.

Хотя про «не может убежать» не совсем правда.

Я, как оборотень, полюбил ночь, хотя предпочитал ночи безлунные и темные. Мои родители этого не знали, но я часто ускользал, крался по заброшенным переулкам, осваивая искусство бесконечной скрытности, стараясь не ступать на улицы, патрулируемые полицией. Разразилась бы катастрофа, если бы меня скрутили и сфотографировали на участке, хотя я насладился бы удивлением, ведь я предупреждал офицера не фотографировать меня, говорил, что он не понимает, во что ввязывается. Но как бы мне ни нравился воображаемый диалог, в котором я играл крутого парня, а полицейские — жалких слабаков, которые ужаснутся дьявольскому сопровождающему, было разумно держаться подальше от неприятностей.

Я не хотел ставить под угрозу очарование и независимость, которые обеспечивала ночь, присоединяясь ко всем чудовищам в истории, что просачиваются в расщелины общества, когда считают, что их никто не видит. Те часы под звездным или пасмурным небом, когда меня никто не беспокоит и рядом нет назойливой камеры, чтобы пригвоздить меня к своему объективу.

Но я не просто нарушал правила.

Во время тех осенних вылазок меня непреодолимо тянуло к фотобудкам, которые «Полароид» разбросал в суровых районах нашего города. Я входил в очередную неоновую кабинку, тупо читал инструкции, как будто никогда раньше их не видел, вставлял монетки в прорезь, позволял камере делать свое дело и ждал, когда она выкашляет мое изображение.

Почему я подвергал себя этой пытке, обреченной на непрекращающееся разочарование, позволяя снова и снова разрушаться своей невидимости? Неужели я действительно думал, что, оставшись наедине с бездушной машиной, он окажется в тупике? Что ему нужны человеческие глаза, чтобы его лицо ожило? Но ему хватало моих одиноких глаз, испуганного приглашения моего лица и бесстрастного жужжания и щелчков камеры, чтобы наползти на меня со своими печальными черными глазами и толстыми непроницаемыми губами.

Не позволяй ему одержать над тобой верх, уговаривала мама, когда я тонул в безразличии и покорности легкой жертвы; я редко поднимался с постели, лишь вполуха слушая ее уроки по истории, химии, английскому или даже по любимейшему из школьных предметов — математике. Какой толк от всего этого для такого, как я, если мне запрещено все, чем обычно наслаждаются парни моего возраста. Не позволять ему одержать верх? Да что она вообще понимает? И что понимает отец, призывая меня сопротивляться? Призраку? Господствующему над каждым моим действием?

Он поднимался со мной на рассвете, завтракал бок о бок со мной, давился от смеха, присутствовал при долгих разговорах с родителями, пока мы безуспешно пытались перехитрить его, слушая робкие и нелепые предложения моих братьев. Он ходил вместе со мной в туалет по-маленькому и по-большому, был рядом, когда я запирался в комнате и часами чертил алгоритмы. И разумеется, когда я участвовал в бесконечных шахматных матчах с самим собой. Это он двигал фигуры на другой стороне доски, нашептывал: стоит пожертвовать слоном, а вот коня сохранить до лучших времен, он подбадривал мои пешки, когда они становились венценосными ферзями, я ставил ему мат снова и снова, ставил мат себе, проигрывая, даже когда выигрывал. Он был мной. Как мне его одолеть? Мне негде было спрятаться от его темных, словно ночная тьма, глаз — как лабораторная крыса или шимпанзе, я всегда находился под наблюдением. За мной наблюдали уже не доктора, а он следил взглядом, я чувствовал, как он измеряет меня, изучает мои хрящи, походку и локти. Мой хозяин. Как его победить?

Только избавив мир от тела, которое он заразил.

Тебе нужна моя жизнь, ублюдок? На, подавись. Я вручаю ее тебе, пусть и для тебя она будет так же бесполезна, как скоро станет для меня. Моя месть: перестать быть сосудом для твоей злобы. Утопиться и утопить его — и оставить записку Кэм. По какой-то абсурдной причине я полагал, что именно ей придется опознавать мой труп. Ох, как же она расстроится, когда поймет, что вода, некогда благословившая нас быть вместе, теперь потребовала меня назад.

Я даже знал подходящее место. Тот забытый богом райский уголок рядом с Чарльз-ривер, где я попытался стереть образ посетителя и понял, что, только уничтожив оба лица, его и мое, его можно успокоить.

Что ж, придется так и поступить.

Я дождался, пока родные уснут, завел мопед и отправился в последнюю поездку. В ту зимнюю ночь было холодно — до Рождества оставалось всего две недели, — и я запихнул в рюкзак пару одеял. Этот поступок должен был заставить усомниться, насколько искренне я готовлюсь покончить с собой. Зачем беспокоиться о простуде, если ты собираешься наложить на себя руки? Мои подозрения должны были усугубиться, когда, добравшись до места, я аккуратно постелил одеяла на землю и лег — всего на несколько секунд, я сказал себе, только для того, чтобы пересмотреть свою жизнь, сосредоточиться на каком-то одном воспоминании, которое я хотел взять с собой в другой мир, один миг удовольствия, которое я буду вспоминать, погружаясь в бурлящие воды. Ага, вот он, в каком-то потаенном уголке моего «я», когда я в последний раз был свободен от его примитивного лица и моя рука знала, что делать, чтобы вернуть этот момент. Она украдкой скользнула вниз, к гениталиям, и осторожно задвигалась в поисках прикосновения, готовая воспроизвести ритм, который завершился посвящением в мужественность. Да, именно так, последний акт любви к себе, которой нужно предаться, прежде чем покончить со своей жизнью и загадкой чужака, логически завершив тот адский круг, что начался утром в день моего четырнадцатого дня рождения. Разве есть лучший способ проститься? После оргазма я найду в себе силы прыгнуть в ледяную реку, все еще тяжело дыша, разгоряченный своей бесплодной спермой.

А потом, прежде чем пальцы смогли продолжить предварительные ласки, мне явилась Камилла Вуд. Оказалось, она не ушла навсегда, а задержалась в каком-то лабиринте моего мозга, витая там, как аромат духов, который не хочет рассеиваться. Там, под ледяным ветром, борясь с желанием умереть, я ухватился за ее образ, как за спасительную соломинку. В воспоминании о девушке, которую я потерял, ощущалась чистота, от которой захватывало дух, и она вновь сделала меня тем, кем я когда-то был, а когда-нибудь могу стать снова, и в укромном уголке моего разума блеснула надежда, что все может измениться. Мне напомнили, что где-то на планете Земля меня еще может ждать альтернативное будущее. Так заключенный вспоминает гору, на которую ему довелось взойти, и отблеск солнца, ныряющего в море. Так дикий зверь в зоопарке, должно быть, вспоминает вольный запах деревьев и света, а слепой человек перебирает мысленно цвета, которые никогда больше не увидит. Откуда взялись эти образы? Неужели она посылала их мне, чтобы я выбрал жизнь, а не смерть?

Я, дрожа, поднялся с земли, закутался в оба одеяла, как новорожденный младенец, чувствуя отвращение перед грехом, который едва не совершил, — против себя, против жизни, против своей любви.

Меня согрел ее голос, доносившийся издалека.

И все же не только воспоминания о Камилле заставили меня прекратить сексуальный обряд до наступления кульминации. Я сделал это назло своему захватчику. Он проник в мое потайное ядро, став близнецом, ровней, неуступчивым компаньоном, единственным, кто знал мои настоящие мысли. Я всегда предполагал, что это место займет Кэм и она будет моим доверенным лицом, будет читать мои мысли, будет моей подушкой, партнером по команде, от которого мне нечего скрывать.

Я поехал домой.

Он мог нависать надо мной, словно гнилое дыхание, сколько хотел, мог ждать, когда с течением времени я начну мастурбировать, услаждая его вуайеристские глаза. Я отказался участвовать в его пип-шоу. Я не доставлю ему подобного удовольствия, ни сейчас, ни когда-нибудь в будущем, и не повторю в его присутствии тот момент, когда я наполнил чашу своей фантазии Камиллой Вуд и мечтами о совместном плавании по жизни, бок о бок, гребок за гребком, навсегда, поистине навсегда. Я не поделюсь с ним тем, что было предназначено для Камиллы, этой близостью.

Я не предам ее.

Это было безумие, иллюзия. Есть ли у меня шанс провести ночь, а тем более всю жизнь с этой великолепной девушкой, ведь она была свободна в гонке за своими желаниями, а я обречен гнить под взглядом чужака.

Да, безумие и иллюзия, но это меня спасло, дало возможность жить для чего-то другого, а не просто быть хранилищем изображений, изрыгающихся на моем лице. У этой реки смерти на меня снизошло откровение: Кэм ведь тоже может быть гостьей, по крайней мере в моем сознании, в моем израненном сердце. Да, можно было помешать мне быть с ней физически, но нельзя помешать мне мечтать о ней, нельзя помешать ей навещать меня.

По этой причине я не собирался ни сразу, в ту же ночь, ни в последующие месяцы и годы попытаться дать ответ на вопросы, которые Кэм задала, когда увидела снимок: кто это, кто он, чего он хочет? Нет, я не окажу чести злодею, пытаясь установить его личность.

За эту задачу мать взялась с таким воодушевлением и решимостью, что в конце концов нашла, как она считала, ответ. Откуда ей было знать, как и мне, что это приведет к еще более серьезным травмам и усугубит нашу трагедию?

Для начала, в качестве пробного шара, она обратилась к членам семьи. Все равно нужно было объяснить, почему я внезапно испарился со всех семейных фотографий, которые она время от времени им отправляла.

«Из-за этих головных болей, — писала она, отдавая предпочтение эпистолярному жанру, а не опасному обмену любезностями в телефонном разговоре, — Фицрой начал бояться камер. Каждый раз во время съемок его мучает ощущение, будто голова вот-вот взорвется. Поэтому, если приедете на День благодарения или Рождество, мы будем признательны, если вы воздержитесь от упоминания об этом травмирующем состоянии, и уж тем более не станете его фотографировать. Ему нужны тишина, покой и участие». В небрежном постскриптуме она словно бы выцарапывала запоздалую мысль: «Просто интересно, знаете ли вы о каких-либо подобных побочных реакциях в нашей семье. Может, даже сплетни».

В ответ родня единодушно сочувствовала, но их письма не могли пролить свет на существование еще кого-то в нашей семье, кто избегал бы фотоаппаратов. Бабушка со стороны матери едко добавила, что не может представить кого-нибудь из своих или дедушкиных предков, который вел бы себя как «один из тех дикарей из Африки, что боятся, будто камера может украсть душу». Бабушка со стороны отца выразилась менее резко, но и ее ответ был бесполезен: «Очень жаль бедняжку Роя. Эта фобия идет вразрез со всем, что мне доводилось слышать в семейных преданиях. По легенде, занятия фотографией были краеугольным камнем процветания многих поколений нашей семьи. Мне жаль, что я уделяла мало внимания бабушке и дедушке и не вслушивалась в обрывки разговоров, которые до меня долетали, когда навещала их во Франции».

Когда с прошлым родни не выгорело, у мамы осталась единственная улика — изображение самого захватчика. Этот парень был варваром, нецивилизованным животным; должно быть, его увековечили на снимке давным-давно, и, следовательно, его уже нет на свете. Неудивительно, что она начала свое расследование в библиотеке Гарварда, просматривая стопки книг о коренных народах со всех концов планеты, и спустя несколько месяцев ей пришлось признать поражение. В книгах не нашлось никого, кто выглядел бы как две капли воды как призрак, хотя его черты смутно напоминали лица коренных жителей Америки.

Она решила, что стоит проконсультироваться с каким-нибудь антропологом, специализирующимся в этой области, желательно с кем-то, кто проживает далеко от Бостона, чтобы держать на расстоянии, если он проявит чрезмерное любопытство. Для этого нужно было переслать изображение лица, отрезав мне шею и плечи, чтобы никто не мог связать фото с моей персоной. Это немедленно привело к очередной ссоре между родителями. Мой отец напомнил своей дорогой супруге, что они не договаривались показывать копию портрета ушлым ученым, которые вполне могли раскрыть его секрет. Папа уступил только после того, как взял с упрямой матери обещание быть максимально тактичной.

Мама заручилась помощью своего брата Карла Бейли, физика из Калифорнийского университета в Беркли, написав ему, что в последнее время частенько размышляет об изучении антропологии, возможно, о получении степени магистра. Наверное, он вспомнил, что в детстве мама мечтала стать ветеринаром, увы, это призвание стало для нее недостижимым, поскольку ей достался муж с аллергией на мех и жаркое дыхание хищных существ. «Ты же сам мне советовал, Карл, помнишь? Мол, если я не могу лечить животных, почему бы не изучить примитивных людей, которые сделали шаг на ступеньку вверх по эволюционной лестнице?» Проведя уйму времени с отцом и его коллегами, она задалась вопросом, не станут ли фотографии и племена аборигенов интригующей областью исследований. Нет ли среди его знакомых кого-то, кто мог бы ее проконсультировать?

Дядя Карл — единственный из ее родни, кто делал карьеру на научном поприще, — прислал в ответ адрес доктора Шеридана Бека, который в семидесятые годы помогал создавать Центр изучения коренных народов в Беркли, а теперь вышел на пенсию и обитал в Денвере, где читал курс об американских индейцах в Университете Колорадо в качестве почетного профессора.

К письму, которое мама тут же отправила в Колорадо, вместе с просьбой дать совет касательно будущих исследований, она приложила ксерокопию вырезанного лица, спрашивая, нет ли у профессора догадок относительно происхождения или племенной принадлежности, поскольку эта загадка кажется ей весьма интригующей.

Шли месяцы. Когда мама потеряла всякую надежду на ответ, пришло письмо. Доктор Бек был рад помочь родственнице профессора Бейли и перечислил несколько высших учебных заведений, в которых мама могла продолжить обучение. Что касается странной фотокопии, то у него имелись предварительные ответы на ее вопрос, несмотря на некоторые проблемы с памятью, свойственные его возрасту. На первый взгляд у человека на фото имелось отдаленное сходство с племенами из этнической группы кетов, их лица он фотографировал во время поездки в Сибирь двадцать лет назад. Однако более вероятными кандидатами кажутся представители племен куйкуро и калапало в Бразилии, эти племена не так давно переселили в резервации Шингу, чтобы спасти от исчезновения. Но вот она, загадка. Во время первой мимолетной встречи европейцев с куйкуро в 1884 году камер не было, и только в 1945 году его хорошие друзья, братья Виллас-Боас, установили первый контакт с калапало. Однако, учитывая зернистость снимка, он снят раньше — годах эдак в 1870-х — в какой-нибудь европейской стране или в Штатах, но уж точно не на Амазонке. Где же тогда миссис Фостер наткнулась на этот образчик, действительно загадочный, тем более что на фото отсутствует тело? В каком году сделан снимок? Если в середине девятнадцатого века проводилась экспедиция на Амазонку со сложным фотооборудованием, он был бы признателен за информацию, ведь это могло оказаться революционным открытием. Не возражает ли она, если они продолжат переписку?

— Ха! — воскликнул отец, дочитав письмо доктора Бека. — Видишь, видишь? Я же говорил не посылать его посторонним! В один прекрасный день этот тип возникнет у нас на пороге и заявит, что, по его предположениям, это лицо имеет отношение к нашей семье.

Мама успокоила его, потрясая в воздухе благодарственной запиской доктору Беку, в которой говорилось, что она не может вспомнить, кто прислал фотографию, и пошутила, что у нее в силу возраста случаются повалы в памяти. Она вспомнит, кто же это был, и тогда более полно ответит на его вопрос. Когда антрополог взволнованно настрочил ответное послание, умоляя ее приложить усилия, мама просто проигнорировала его мольбы, и от него прилетело несколько яростных писем.

Затем поток корреспонденции из Колорадо резко прервался. О причине дядя Карл мимоходом упомянул в телефонном разговоре: доктор Бек умер от сердечного приступа.

— Может, его прикончил парень с твоей фотки, мистер Обезьяна, — предположил мой брат Хью, а грубиян Вик ему вторил. Если этот дикарь смог проникнуть в мои фотографии, почему бы не совершить что-то более ужасное? Они начали плясать вокруг меня, словно одержимые духами обезьян.

Мама, в глубине души испытавшая облегчение, что нам не нужно волноваться по поводу доктора Бека, не стала гневаться на такое неподобающее поведение. Бедный старик. Она была с ним груба, тогда как он щедро предоставил настоящие подсказки относительно личности нашего захватчика. И следующие несколько лет она будет усердно искать отгадки.

Маргаретте Фостер пришлось бросить учебу в Бостонском колледже, чтобы стать опорой мужу, пока тот оканчивал Гарвардскую школу бизнеса. Теперь я дал матери повод вернуться к ее нереализованному призванию. Странные пируэты иногда делает судьба: чудовище разрушило мою жизнь, но зато придало новый смысл ее существованию. Мама с головой погрузилась в историю и географию, религиозные и культурные обычаи индейцев Амазонки, быстро вычеркнув из списка подозреваемых сибирских кетов, — решила, что это ложный след и пустая трата времени.

В течение первого года того, что мама, не осознавая иронии, именовала путешествием в мир открытий, она раз в неделю, а конкретно после очередной фотосессии, которую мне пришлось переживать снова и снова и которая неизменно заканчивалась появлением того же лица, приляпанного на мое тело, отчитывалась о своих находках. Однако постепенно ее рассказы, которые сначала звучали как отстраненные комментарии, нейтральные по голосу и тону, стали окрашиваться страстью, перекочевывая в разговоры за обедом, все чаще приправляясь фразами на португальском — языке, который она начала изучать с неистовым энтузиазмом.

И я понял, что она возобновила свой путь не только для моего спасения. Мама заодно спасала и себя саму, стирая необъяснимую вину, таившуюся внутри. Проходил еще один день, а я так и не излечивался, она все сильнее чувствовала — о, мама всегда принимала все слишком близко к сердцу, — что, должно быть, виновата в моем состоянии, сделала что-то не так и теперь наказана. Участие в этом исследовании приносило облегчение, даровало уверенность в том, что она сможет добраться до сути произошедшего.

— Ну должно же где-то быть изображение, — твердила мама после вылазки в библиотеку.

В девятнадцатом веке Амазонку исследовали вдоль и поперек многочисленные путешественники, и мама, казалось, изучала их самих, всех и каждого, с одинаковой решимостью. Она не собиралась сдаваться, какой бы непроглядной ни становилась чаща библиотечных ссылок. Когда среди очевидных вариантов, а именно рисунков Генри Бейтса и фотографий Луи Агассиса («Агассис мог сделать фото, он приехал из Бостона, взяв с собой жену Элизабет Кэри, — видите, женщины тоже исследовали реки!»), не нашлось никого, напоминавшего моего визитера, мама провела несколько недель, цепляясь за ниточку: а что, если коллекция Альфреда Рассела Уоллеса, натуралиста, еще до Дарвина предположившего эволюционное происхождение видов, на самом деле не утрачена и не сгорела вместе с его кораблем на обратном пути в Англию? Когда этот след, как и многие другие, завел в тупик, мама переключилась на двадцатый век, обращалась к Перси Фосетту и его поискам Эльдорадо, а затем к экспедициям Эуклидиса да Кунья, братьев Виллас-Боас и прочим, но казавшиеся бесконечными поиски так ни к чему и не привели.

— Может, надо сосредоточиться не на исследователях, — сказала мама, — а на мертвых.

Смысл этой загадочной фразы постепенно прояснился в течение следующих двух лет, когда она с головой ушла в изучение хищнической эксплуатации несчастных жителей Амазонки, того, как многие поколения конкистадоров, а затем и охотники за drogas do sertão (так называемых пряностей глубинки) лишили их земли и привычных условий существования. Знали ли мы, что индейцев заставляли добывать гвоздику, корицу, ваниль, какао, аралию и всевозможные семена на экспорт, а еще вывозили в промышленных масштабах орехи пекан и копайский бальзам. Индейцам приходилось вырубать деревья на земле, где жили, охотились, трудились их предки, потому что их женщин и детей держали в заложниках в грязных лагерях, порабощенных каучуковыми баронами, железорудными компаниями и алмазными магнатами, а также всяким мелким ворьем и миссионерами.

Миссионеры! У мамы чуть ли не пена изо рта начинала идти, когда она выплевывала это слово. Эти были хуже всех — разрушали культуру аборигенов под предлогом спасения душ. А индейцы в итоге становились жертвами эпидемий, оспы, кори, туберкулеза, гриппа, венерических заболеваний. Она рассказывала нам о все новых и новых ужасах. «Переселения», «выкупы» и «справедливые войны» стали для нас такими же привычными словами, как «кукурузные хлопья» и «картофель фри». «Черепашье масло!» — восклицала мама за ужином, передавая обычное сливочное масло, чтобы полить кукурузные початки на наших тарелках или добавить в макароны, сваренные альденте. Ее глаза блестели: индейцы вынуждены были делать масло из черепах, своих друзей-рептилий.

Но по-настоящему я осознал, насколько радикальными были перемены, когда мама перестала называть моего посетителя извергом, вурдалаком, дикарем, варваром, демоном. Он превратился в «того бедного мальчика».

Ее рассказы о притеснении вместо того, чтобы смягчить мое отношение к чужаку, вызвали у меня еще большее отторжение: он похитил мое лицо, а теперь отнимал и мать. Мне жаль, что его племя истребили, но я-то при чем? Разве я вторгся на территорию Амазонки, как он вторгся на мою? Почему он не выбрал потомка конкистадоров или, еще правильнее, современного черного лесоруба, который и так злодей; почему не остановился на ком-то, разоряющем тропический лес? Почему я? Я всегда возвращался к этому вопросу.

К нему прибавился еще один, уже сузившийся до пределов семьи. Почему не кто-то из моих братьев? Или не оба? Я с нетерпением ждал, когда Хью и Вик достигнут половой зрелости. Даже не просто ждал. Я подстрекал их мастурбировать, подначивал, подсовывая журналы «Плейбой» и порнографические фотографии, в ход шли грязные шутки и похабные намеки, все, что могло побудить моего посетителя наведаться к ним, как он пришел ко мне, пусть в них поселится тот же чужак или один из его братьев, если они у него были, — сгодится любой вариант. Они должны были скрасить мое одиночество, вступить в клуб, фактически превратить его в организацию, в которой пока состоял лишь один человек. Но вот им стукнуло тринадцать, а потом и четырнадцать, они предавались утехам, от которых я отказался, но при этом не проявляли никаких признаков заражения, ничего необычного, разве что у них появились банальные прыщи, ломающийся голос и понимающая ухмылка.

Итак, все ясно, проклятие поражает первенца. Мне придется нести эту ношу одному.

Нет, не совсем одному. Мама тоже приговорена. В меня мой посетитель вселился внезапно, но в ее случае стоило подготовиться к надвигающейся катастрофе. Признаки были очевидны, они проявились однажды вечером, сразу после того, как она подала каждому из нас привычно щедрую порцию десерта.

— Ванилин и корица, — она произнесла эти слова словно ругательства. — Вы вчетвером обожаете ванилин и корицу, как и я раньше, да?

Мы уставились на хлебный пудинг, такой же вкусный, как и всегда.

— Я приготовила его из «Чудо-хлеба», — сказала мама. — Но нет ничего чудесного в том, что эти люди бежали в леса вверх по течению. Нет ничего чудесного, — выдыхала она каждое слово, тыкая пальцем в хлебный пудинг, — что они захотели отомстить. Неудивительно, что они направили своего гонца в наш комфортный мирок, который жирует на их каучуке и кислороде, жует их орехи, поедает их мясо, посыпает свой десерт их ванилью и корицей. Нет в этом ни-че-го чудесного.

После этой тирады на несколько минут повисла тишина, а потом мой отец заговорил от имени четырех мужчин своего племени:

— Ты встаешь на его сторону. После всего, что он нам сделал.

А мама в ответ поделилась тем, что ее озадачило, причем таким тоном, будто отец не выдвинул никакого обвинения, а я не смотрел на нее с удивлением. Эти мародеры были голландцами и испанцами, бразильцами и португальцами, без какой-либо примеси французской или немецкой кровей, как у них с отцом, так почему же юноша выбрал именно их старшего сына, чтобы отомстить, почему Рой, почему наша семья? И только потом добавила:

— Да, я на его стороне. Но не против вас, а против мира, который вынудил его так поступить. Я на его стороне, потому что это единственный способ убедить его прекратить преследовать нашего мальчика. Или у тебя есть идеи получше?

— Вообще-то есть, — ответил папа. — У нас обоих.

Это план мы тайно вынашивали в течение прошлого года. Папа уволился из «Полароида» вскоре после ухода доктора Лэнда и перешел в лабораторию Негропонте в Массачусетском технологическом институте, помогая исследовать, как персональные компьютеры могут произвести революцию в СМИ. Однажды вечером он притащил с работы компьютер «Коммодор 64» и включил его.

— Это устройство или какая-то из моделей следующего поколения в один прекрасный день вылечит тебя, — сказал он, нежно поглаживая компьютер, словно это Венера Милосская. — По словам сотрудников лаборатории, скоро мы сможем обрабатывать изображения в цифровом виде, не нужно будет проявлять негативы, для обработки и воспроизведения лиц не понадобится даже свет. Только набор двоичных кодов внутри машины. И как только это произойдет, ублюдку конец. Кем бы он ни был или чем бы он ни был, он принадлежит прошлому. Он родился в мире фотографии, как и мы. Но человечество оставит его позади. Компьютерные снимки не дадут этой уродливой физиономии проявляться на твоих фотографиях. Его примитивная тактика и знания устареют и сгинут.

— И что, пап? Такое изобретение, сякое изобретение, пятая камера, десятая, последнее новомодное устройство и чертов сдвиг парадигмы. Я поверю, когда увижу своими глазами. Когда твое решение станет таким же реальным, как он. Так что давай поговорим, когда кому-то действительно удастся запечатлеть изображения через это цифровое дерьмо.

— Уже начали, — перебил отец, пропуская мимо ушей мои ругательства. — Военные и НАСА сканировали картины в свои компьютеры. Лишь вопрос времени, когда простые смертные смогут повторить что-то подобное у себя дома на персональных компьютерах; и для любого, кто будет в состоянии себе такое позволить, это станет обыденной задачей. С микрочипами и постепенным уменьшением размеров устройств, которое мы наблюдаем в последнее время… но не в этом суть. Просто не нужно пассивно ждать спасения с небес. От тебя зависит, как ускорить это развитие. Посмотри, чему ты сможешь научиться, Фиц. Эти книги и статьи, секретные инструкции по эксплуатации я позаимствовал в нашей лаборатории.

Я посмотрел на стопку, которую он вытащил из чемоданчика. Читать не перечитать.

— От меня зависит? — отрешенно спросил я.

— Ты умный, учителя всегда утверждали, что ты гений в математике, хвалили, говорили, что ты с машинами на «ты». Прочти все это и скажи, что тебе еще нужно, какое оборудование. Покажи ему, из какого ты теста, малыш. Эй, ты же американец, а не какой-то неудачник.

Я не знал точно, может, отец просто пытался вытащить меня из депрессии, но в его словах был смысл, что-то, бездействовавшее давным-давно, затрепетало у меня внутри. Возможно, поэтому я изумился, когда мама призналась, что действительно переметнулась на сторону противника. Она вроде как выпала из моего поля зрения на год или около того, когда я увлекся новым цифровым знанием и большую часть дня тратил на то, чтобы с помощью науки победить магию знахаря с Амазонки, навестившего меня. На самом деле всего за месяц до инцидента с хлебным пудингом я обнаружил способ кодировать изображения на «Мак», чтобы потом воссоздавать их на экране. Папа пришел в восторг и хотел показать коллегам в лаборатории МТИ, но только после того, как мы запатентуем мое изобретение под названием «Имидж-плюс».

— Мы разбогатеем, Фиц! Этот дикарь сослужил нам добрую службу, обеспечил тебя на всю жизнь!

Я не разделял отцовского энтузиазма, понимая, что это лишь первый скромный шаг, благодаря которому я убедился, что вскоре — может, через пару лет — я смогу отсканировать фотографию, снятую незадолго до четырнадцатого дня рождения, и обработать изображение, чтобы воспроизвести следы времени на моем настоящем лице.

Но маме мы пока ничего этого не говорили. Если иллюзорные поиски в далеких джунглях Амазонки избавили ее от уныния и чувства вины, зачем спускать ее на землю? Но после того выплеска эмоций за десертом ей нужно было знать, что есть и другое решение моей проблемы.

— Избавиться от проклятия поможет наука, не одна, так другая. Занимайся своим делом, Маргаретта Фостер. Ты не услышишь от меня ни слова упрека. Но это чудовище не победить добрыми намерениями. Нельзя вылечить чуму, приняв ее. — И он посвятил ее в детали нашего плана.

Мама не переменила своего мнения.

— Посмотрим, кто из нас прав. Вы хотите стереть поверхностный слой с этого кризиса, а такие люди, как я, те, кто понимает, что нужно копать глубже, к корням, к истокам, имеют дело с первопричиной.

Так более двух лет назад мы с мамой двинулись разными путями. Я возился с компьютером и погружался в создание цифровых изображений со свирепостью исследователя, пробирающегося сквозь лесную чащу, а она изучала зверства, словно ее предназначением в жизни было задокументировать их. Я изучал спектрографы, пиксели и бинарные формулы, а мама — местные обычаи, религиозные обряды и шаманские ритуалы, она все глубже увязала в прошлом, пока я путешествовал к тому, что, как мне казалось, олицетворяло будущее. Ее новый язык — португальский. Мой старый — математика. Образ нашей жизни тоже контрастировал: я окуклился в комнате, а мама дорвалась до огромного мира, присоединилась к «Сервайвл Интернешнл», организовала местное отделение в Бостоне, чтобы помочь коренным народам мира, особенно живущим на Амазонке, — своей неустанной преданностью она снискала доверие активистов и лидеров правозащитников.

Поэтому, когда она в очередной раз ошеломила нас новостью, ей уже не удалось застичь меня врасплох.

Мама заявила, и снова за ужином, когда подала десерт, что уезжает в Бразилию на неделю. По ее словам, отчасти цель поездки в том, чтобы противостоять черным лесорубам, загородить белыми телами от их машин и орудий девственные леса, которые они стремились уничтожить, вступив в сговор с правительством и транснациональными корпорациями.

Снова повисла мертвая тишина.

Ее в итоге нарушил дрожащий голос отца:

— Так вот как ты намерена остановить этого человека и не дать ему уничтожить твое собственное племя, наше племя, Маргаретта, а не его? Ради его спасения ты готова разрушить нашу семью?

— Я делаю это для всех нас. Я договорилась через Клаудио и Орландо Виллас-Боасов о встрече с вождями калапало и куйкуро и их шаманами. Я буду умолять их вмешаться, закрыть портал, открытый вторжением Запада в их культуру и разграблением их душ.

— Я запрещаю! Я запрещаю эту безумную поездку!

— Ты знаешь, как черные лесорубы решают, какую часть леса вырубить? А, Джерри? Делают фотографии с воздуха. Так они нанесли на карту леса Амазонки и Мату-Гросу. Ты в курсе, кто изобрел эти приборы, Джерри? Твой драгоценный Эдвин Лэнд и ваша божественная лаборатория. Ты не вправе ничего и никому запрещать. Ты и твои коллеги — соучастники геноцида. Просто порадуйся, когда я вернусь в этот дом. А когда я вернусь, наш Рой будет на свободе. Или эта ваша наука нашла решение, которое ты анонсировал два года назад?

— Это безумие.

— Безумие? Я покажу тебе, что такое настоящее безумие.

Она сходила в гостиную и вернулась с толстой папкой, откуда вытащила потускневшую черно-белую фотографию коренной семьи под соломенной крышей на поляне, предположительно в районе Амазонки: пожилой мужчина, женщина с обнаженной грудью, два мальчика, вступающих в подростковый возраст.

— Посмотри на него, — мама ткнула пальцем в одного из мальчиков. Он еле уловимо напоминал моего захватчика, но на лице лежали тени от листвы, поэтому трудно было установить сходство.

— Ну, может, он, а может, и нет, — пробурчал отец. — И что?

— Это фото и еще пятьдесят три других были сделаны немецким исследователем Альбертом Фришем в тысяча восемьсот шестьдесят седьмом году. Это первый снимок индейцев Амазонки. Навеки пленены камерой и выставлены на всеобщее обозрение ради услады чужих глаз. Тысяча восемьсот шестьдесят седьмой год. Альберт Фриш.

— И как это оправдывает твою поездку?

— Эту фотографию сделали ровно за сто лет до рождения Роя. А еще ты однажды упомянул, что среди твоих предков был некий Фрош, твоего дедушку звали Альберт, а отца — Берт…

— Фрош, не Фриш, на свете живут миллионы Альбертов или Бертов, а мой предок Фрош не немец, а эльзасец, да и фотография на самом деле не так уж сильно напоминает парня, постоянно появляющегося на снимках Роя и… Что толку туда переться? — Отец замолчал, а потом выдал еще один аргумент: — Разве этот твой доктор Бек не говорил, что племена, к которым ты собралась, не могли сфотографировать, потому что их открыли только в середине прошлого века?

— Доктор Бек старик, его подвела память!

— Да к черту доктора Бека! Меня бесит, что ты винишь моих предков за это злодеяние. А почему не своих?!

— Твои, мои, это не важно. Имеет значение только то, что на фотографии именно он. Бедный парень. Ты понимаешь, через что ему пришлось пройти, Рой? Мы не сможем освободить тебя, пока не избавим этого мальчишку от проклятия, которое давит на него всей тяжестью. Ты же понимаешь? Да?

Ее слова нанесли мне очередную травму. Как и Камилла, мама интересовалась чужаком больше, чем мной. Она предпочла какого-то дикого незнакомца, а не собственного сына. Я развернулся, выскочил из комнаты, не разговаривал с ней всю оставшуюся неделю. Но ночью перед отъездом мамы я нарочно оставил дверь своей комнаты незапертой, зная, что она придет. Она прокралась так тихо, что я даже не услышал, как она вошла и села на кровать. Она так делала, когда я был маленьким, и до сих пор иногда заглядывала, чтобы пожелать мне спокойной ночи и обнять на сон грядущий. Но я уже не маленький. Мне почти девятнадцать, и я мучаюсь вот уже несколько лет, а она, моя родная мать, предала меня. Я притворился спящим. Возможно, она знала, что это не так, или же ей было плевать. Ей нужно было выговориться, внимаю я или нет. Нужно было услышать собственный голос. Почувствовать, что она попыталась объясниться, чтобы я простил ее: все дело в любви, в любви к тебе, Рой, и к тем, кто страдал так же, как ты сейчас страдаешь. И я пойму, говорила она, что встреча с шаманами прошла успешно и она смогла убедить хотя бы одного из них снять заклятие, наложенное аж в 1867 году, потому что после этого акта экзорцизма в далекой Бразилии мое лицо очистится от любого вмешательства, я буду словно глядеть в зеркало или в озерную гладь, я буду таким, каким она видела меня сейчас глазами, полными сострадания. Когда мы в следующий раз встретимся, все уже будем свободны: они с папой, братья, я, ее дорогой и любимый Фицрой. Мама поцеловала меня, поднялась, и я услышал, как она на цыпочках пошла к двери. Потом замерла, чтобы в последний раз взглянуть на меня, и вернулась, и я почувствовал прикосновение ее руки. Пальцы перебирали мои волосы, унаследованные от мамы — тот же оттенок, те же непослушные пряди. Я так и не шелохнулся. А потом мама ушла. В глубине души брезжил огонек надежды, я хотел верить, что она добьется успеха и любовь победит. Еще через неделю нам позвонил консул США в Манаусе.

Загрузка...