ПЯТЬ

Уже не одно солнце закатилось для меня.

Фридрих Ницше. Так говорил Заратустра

Могу я поговорить с мистером Фостером?

— Здесь проживают целых четыре мистера Фостера. Вам которого? — Это была попытка отсрочить сообщение, поскольку голос — осмотрительный, нейтральный, чиновничий — напомнил мне события прошлого, и что-то сжалось в животе.

— Фицроя Фостера.

— А кто говорит?

— Филип Паркер, сотрудник американского консульства в Берлине. Вы Фицрой Фостер?

— Да. Что-то случилось?

— Вы супруг миссис Камиллы Фостер?

— Да, да, да, черт побери. Что произошло?

Несчастный случай. Нет, не смертельный, моя жена жива, все жизненно важные функции сохранились, и органы работают нормально, вот только…

— Вот только что?

Голова. Ей в голову попал какой-то обломок, сказал Паркер.

— Обломок Берлинской стены, ну, вы понимаете. Пока нет четкого понимания, что случилось, сэр, но, похоже, она стояла у подножия, а наверху группа людей разбирала стену на сувениры, таких называют…

— Да плевать я хотел, как их…

Mauerspechte, дословно «настенные дятлы». Но некоторые обломки были очень большими, и, как назло…

— Как она? Где она? Господи, он сделал это! Он добрался до нее!

— Никто этого не делал. По крайней мере, умышленно. Они тут же спрыгнули вниз и вызвали скорую. Люди просто праздновали. Я понимаю, что вы сейчас в шоке, но если успокоитесь, я продиктую адрес больницы и телефон лечащего врача. По его словам, ваша супруга вне опасности.

Успокоиться? Как я мог успокоиться? Мой мир рушился быстрее, чем Берлинская стена. Единственный, кто мог меня спасти, кто знал всю правду о моем призраке… Что, если она, если она…

— Я спокоен, мистер Паркер. Вы правы, моей жене не поможет, если я… Короче, я позвоню врачу, но не могли бы вы сказать, в каком она состоянии? В коме? В сознании? Или…

— Как скоро вы сможете сюда приехать, мистер Фостер? Я имею в виду, в Берлин.

Как ему объяснить, что я не могу приехать? Ни в Берлин, ни куда бы то ни было. Нет паспорта. Нет фото. Что я почти год практически не высовывал носа из дома и только ради моей любимой, моей милой Кэм начал хоть куда-то осторожно выходить. Но кому-то придется поехать, кому-то нужно это сделать, но вот кому? Мистер Паркер по ошибке принял мое молчание за что-то другое.

— Мы понимаем, что с билетами в Берлин, наверное, напряженка. Это продлится еще пару дней. Просто город стал центром вселенной. Все хотят срочно лететь сюда, ведь здесь творится история, это довольно захватывающе. Мистер Фостер, прошу прощения, я понимаю, что ваша жена присоединилась к торжествам и… Но хотел бы подчеркнуть, что консульство попробует помочь вам, авиакомпании оставляют какое-то количество мест на случай чрезвычайной ситуации, подобной этой.

Какая еще чрезвычайная ситуация? Как он мог так тянуть время, не давая никакой реальной информации, и вместо этого вешать мне лапшу на уши о каких-то настенных дятлах стены, торжествах и истории. Я говорил с идиотом, который не заслуживал того, чтобы ему объяснять, почему я не могу отправиться в путешествие и ехать придется отцу или кому-то из братьев.

— Мистер Паркер. Моя жена. Она может говорить? Она в сознании? Пожалуйста, расскажите коротко, а то вдруг я не дозвонюсь до больницы.

Паркер утверждал, что ему неудобно озвучивать медицинское заключение и что они руководствуются строгим протоколом, когда речь идет об американских гражданах, получивших травмы за границей, но он понимает, какой это стресс для меня и… Миссис Фостер якобы страдает от ретроградной амнезии. Врачам придется уточнить диагноз, но если вкратце, она проснулась сегодня утром — и прекрасно себя чувствовала, настаивал Паркер, — но понятия не имела, что находится в Берлине, и не знала, почему вообще здесь оказалась, у нее не осталось никаких воспоминаний о праздновании у стены и… Здесь Паркер начал заикаться.

— Она не помнит, кто она?

О нет, она очень даже помнит, кто она, вот только считает, что вчера было десятое сентября 1989 года и ей четырнадцать лет. Оказалось сложно найти ее мужа, поскольку она вообще не помнит, что замужем.

— Она постоянно спрашивает об отце, докторе Кэмероне Вуде, но, по нашим данным, он уже умер. К счастью, при ней была карточка отеля, и в номере мы нашли ее блокнот с телефоном в Штатах и вашим именем огромными буквами внутри громадного сердца. Поэтому и позвонили вам, как ее ближайшему родственнику.

Я сглотнул и попросил его повторить день и год. Не потому, что я плохо расслышал в первый раз, просто мне нужно было понять, что это значит. Если ее последнее воспоминание было за день до того, как я показал ей фотографию моего посетителя, если в результате несчастного случая Кэм вернулась в то время, когда она еще не видела лица моего посетителя, это можно считать доказательством его вины: он пытался стереть в ее сознании все следы своего существования, не дать приблизиться к себе. Он пытался убить ее, как и мою мать, он… Но сейчас некогда тратить время на Генри, этого мерзавца. Пришлось сказать Паркеру, что отец будет в Берлине завтра, в крайнем случае послезавтра, если не сможет купить билеты.

— Потому что вы…

— Я болен. Мне нельзя вставать с постели. Отец позвонит вам, как только я объясню ему, в каком состоянии Кэм, то есть моя жена.

Поздно вечером папа уже сидел в самолете до Западного Берлина. А на следующее утро сразу поехал в университетский медицинский комплекс «Шарите», где побеседовал с командой врачей, лечивших его невестку. Они рекомендовали не сообщать ей об их родственных отношениях, чтобы уберечь ее от шока, вызванного известием о кончине отца. Медсестры не давали ей вставать и убрали все зеркала, в котором отразилось бы лицо двадцатидвухлетней девушки, которая считала, что ей всего четырнадцать. Идея заключалась в том, чтобы держать пациентку на седативных препаратах вплоть возвращения домой, где она узнает правду. Кэм несколько озадачило, что она оказалась в Берлине, но усталость притупила природную любознательность. Еще ее слегка обеспокоило, что грудь, казалось, выросла, что она обнаружила больше лобковых волос, чем помнила, и чувствовала себя более крупной, более опытной, однако все эти изменения она приписала несчастному случаю, к которому тоже не выказывала особого интереса. Доктора предположили, что она примет любые объяснения, почему вместо родного отца за ней прилетел мистер Джеральд Фостер. Он должен небрежно сообщить, что ее отец болен гриппом и поэтому попросил мистера Фостера заменить его, то есть намекнуть между делом, что, возможно, с ее отцом не все в порядке, но лишь вскользь, чтобы не беспокоить пациентку. А вот пробудить миссис Фостер в новой реальности вменялось в обязанность супругу.

Я готовился выполнить эту задачу. Камилла явилась практически из ниоткуда, вынырнула из моих мечтаний о прошлом, чтобы спасти меня. Теперь пришло время вернуть ей долг.

Врачи не исключали, что память восстановится, как только Камилла увидит меня: она не удивится, воспоминания просто нахлынут на нее, и все.

— Такое возможно? — спросил я отца по телефону.

— Есть вероятность. Бывали случаи…

— А если нет, как долго это про…

— Недели, месяцы, даже годы. Иногда даже… хотя это не ее случай, по их мнению. Это когда затронут гиппокамп и латеральное что-то там… МРТ и компьютерная томография не показали никаких повреждений. Поверить не могу, что «Полароид» помог разработать методы, которые вселяют в нас надежду на скорейшее выздоровление. Так что давай скрестим пальцы и помолимся, чтобы одна твоя улыбка, сынок, помогла ей.

Я порадовал Кэм этой улыбкой по возвращении, но память к ней не вернулась. Однако она улыбнулась в ответ, и я почувствовал душевный подъем, как будто солнце взошло после бесчисленных темных ночей. Кэм едва была в сознании, но, разумеется, узнала меня. Последним воспоминанием, бурлившим внутри нее, как она призналась позже в момент близости, был поздний вечер десятого сентября 1981 года, когда мы попрощались, так и не занявшись любовью, договорившись встретиться рано утром, чтобы вместе пойти в школу. И вот он я, как и обещал, улыбался ей, правда изменившийся, и черты лица, которые камера отказывалась запечатлеть, несли отпечаток времени.

— Ох, как ты вырос, Фицрой Фостер, — прощебетала она кокетливо, когда санитары выкатывали ее из машины скорой помощи, а потом жестом велела нагнуться поближе и прошептала на ухо: — Я тоже подросла со вчерашнего дня. Подожди немножко, и увидишь, какой подарок я приготовила тебе на день рождения. — Едва произнеся эти слова, она уснула, ее подняли по лестнице, и я уложил ее в постель, которую она не узнала, хотя сама же лично и купила. Наше свадебное ложе. Постель, хранившая воспоминания о нашей близости, которые Кэм утратила.

Она считала — но почему? неужели ее тело не помнило, как открывалось мне? разве ноги, пот и секс не имели собственных воспоминаний? — что по-прежнему оставалась девственницей.

Я пытался не отчаиваться. Что бы она сама посоветовала? Посмотри на эту катастрофу как на возможность, Фиц, вот что. Ты можешь впервые испытать радость оттого, что я люблю тебя всеми своими клетками, относись ко мне как к источнику вечной молодости. В конце концов, ты же пропустил те семь лет, и пусть каждый из нас помнил о своей половинке и хранил чистоту, но теперь тебе выпал шанс заполнить эти пробелы. Да, это вызов. Я уверена, ты справишься. Помни, где-то внутри этого четырнадцатилетнего разума прячется твоя жена и любовница, которые ждут, чтобы их научили всему, и они готовы начать все сначала.

Вот только со мной говорила не она. Это я сам себя наставлял, бормотал под нос, опрокинутый в пустоту, темную, бесконечную пустоту, из которой Камилла меня вытащила, от которой она больше не спасет меня, возможно, никогда.

Убедившись, что она спит, я спустился по той же лестнице, что и восемь лет назад. Тогда я ожидал, что заеду за Кэм и мы вместе отправимся в шкалу, пока простой щелчок, а затем второй и третий не сделали это будущее невозможным.

— Все могло быть хуже, Фицрой, — буркнул отец.

Он не стал развивать эту тему. В нем жива была память о маме. По крайней мере, посетитель пощадил мою жену. Может, чужак полюбил ее, может, она так близко подобралась к нему в этом последнем путешествии, следуя по его стопам, что он решил не тащить ее в темноту, где обитал и от которой пробудился — но как? Она знала, по ее словам, как это произошло, когда, где, почему, и, возможно, именно поэтому он заставил ее замолчать. Он не хотел, чтобы она поведала мне его историю, боялся, что не сумеет вернуться к тому, кто теперь понимает его, навсегда отлученный от меня.

Она ошибалась насчет его доброжелательности, простой потребности быть узнанным, увековеченным. Посетитель, должно быть, запаниковал, когда Кэм все глубже преследовала его тень, устремившись в темное сердце Европы, не одобрял ее расчетов, ненавидел, что она проникает ему под кожу, в его глаза и смотрит на эту неволю его озадаченным, меланхоличным взглядом вампира. Страх, его наполнял страх, этого Генри, с каждым ее обещанием выцарапать его из меня, убедив его своими темными глазами, сверкающими, как полуночное солнце, что он должен отказаться от своей миссии. Он завидовал, что она любит меня так сильно, что ему придется прекратить эксперимент и обратиться в ничто или переселиться к кому-то, кто заслуживает, чтобы его жизнь опустела.

Изыди, возвращайся туда, откуда ты пришел, демон, гниющий в какой-нибудь европейской могиле или обглоданный рыбами на дне бескрайнего моря. Ты влюбился в нее, ты созерцал ее моими глазами, не мог убить ее, как мою мать, и поэтому ты сохранил моей Кэм жизнь, оставил меня с ней, но без нее, черт бы тебя побрал, будь ты проклят! Хотя ты и так проклят, разве мое проклятие или моя боль что-то значат для тебя, ведь призраку наплевать, что он похитил ее душу, а заодно и мою.

Безумные мысли; что я знал о том, чего он хочет, да и вообще о нем? Безумные мысли, но когда теряешь кого-то, как я потерял любимую и наш дом, не получается жить дальше, если только немного не сойдешь с ума.

Однако даже в пылу безумия и горя мне было ясно: каким бы планом ни руководствовался посетитель, он опирался на то, что находился в центре моего существования и внимания, доказывая, что по-прежнему является моим хозяином и господином. Готов ли он был преподать мне урок любви, как казалось Кэм, когда ее поиски подходили к концу, или он ненавидел меня, в чем я был уверен с самого начала, — в любом случае ему требовалось мое содействие, чтобы продолжать и дальше процветать.

Тогда нужно его игнорировать, отделить его от лица и тела, не делать больше фотографий, никогда, ни единой. Я перестану отныне вдыхать в него жизнь. Без меня ему конец.

Только однажды — в тот день, когда папа привез Камиллу из Берлина и ждал, когда я спущусь по роковой лестнице, а Хью и Вик молча наблюдали за происходящим, я допустил очередную фотосессию. Отец тогда словно бы прочитал мои мысли и нанес превентивный удар, прежде чем я успел объявить о радикальном решении.

— Давай сделаем снимок.

— Нет, — огрызнулся я. — Больше никаких снимков. Пусть сидит там в темноте, посмотрим, как ему понравится. Никаких больше появлений и выходов в свет.

— А что, если… — Отцу не нужно было заканчивать эту фразу.

Что, если этот вурдалак доволен? Что, если он исчерпал свои возможности появляться и растратил остатки энергии на ужасающее вмешательство? Что, если тяжелое состояние Кэм смягчило его сердце? Что, если жертва моей жены утолила его похоть и жестокость?

Вместо этого отец добавил:

— Ради нее. Это первое, о чем она попросит, когда к ней вернется память — а она вернется, доктора нас обнадеживают, — Фицрой, она захочет узнать, здесь ли он.

Так что я позволил сделать еще один снимок, дал Генри еще один шанс навсегда исчезнуть, позволил папе нажать еще раз кнопку на еще одном полароиде, в последний раз, подумал я, наблюдая, как камера выплевывает мое изображение.

Он был там. Разумеется.

Ничто не могло его успокоить.

Я предал его смерти и забвению.

Если захочешь вернуться, сволочь, поищи кого-нибудь еще.

Как описать следующие годы? Прежде всего, это тягучая сладость, пока я наблюдал, как Камилла Вуд снова становилась Камиллой Фостер. Она быстро училась, что неудивительно. Как только Кэм осознала свое состояние, как только оплакала кончину своего отца во второй раз, как только сосредоточила свой разум на том, что кричало диким криком ей из зеркал о безвозвратной потере лет и опыта, она со всем хладнокровием и спокойствием сосредоточилась на том — у любого ли человека, потерявшего память, нашлось бы столько внутренней силы? — чтобы начать все сначала, четырнадцатилетняя девочка в теле взрослой женщины.

— Да некоторые люди, — улыбалась она, — убили бы за возможность оказаться в моей шкуре.

По крайней мере, чувство юмора никуда не исчезло. С другой стороны, все научные знания, которые Камилла накопила с подросткового возраста, казалось, испарились. Было больно смотреть, когда я разложил перед ней — это случилось через две недели после ее возвращения из Берлина — стопку ее заметок по ДНК, молекулярной биологии, зрительной памяти. Она изумилась:

— Это я написала?! Я работала в МТИ и стажировалась в Институте Пастера в Париже?!

Но она была не из тех, кто впадает в депрессию, и такой же осталась. Я помог ей заняться наукой, сосредоточившись на ее собственном случае: мы вместе изучали мозг, и Кэм училась с невероятной скоростью. В поле СА1 гиппокампа, где должно быть поражение, оно никак не проявлялось. Но врачи настаивали на том, что это, скорее всего, диффузное повреждение аксонов, что бы это ни значило; и мы начали отсюда, выяснив, где хранится долговременная память, какова роль нейротрансмиттеров, как мозг восстанавливается после травмы и как личность формируется и не распадается благодаря тому, что мы помним.

— Почему я столько сил вкладывала в изучение памяти, особенно визуальной, и того, как она генетически передается от поколения к поколению? — спросила она, глядя на меня такими невинными глазами, что я чувствовал себя преступником, грязным, очень старым — на несколько веков старше, чем она. Я сказал, что ей придется выяснить это самой. Лучше всего воспроизвести промежуточные этапы своего предыдущего исследования, как если бы она распутывала эту ниточку впервые. Если сразу перепрыгнуть к выводам, она только запутается. Отчасти это было так, но куда более глубинная правда заключалась в том, что если бы я открыл, почему она ступила на этот путь утром в день моего четырнадцатилетия, то пришлось бы представить моего посетителя и закрепить его фантасмагорическое присутствие в ее глазах и сознании, а я категорически отказывался это делать.

В этой стратегии имелись некоторые шероховатости, которые я осознал, когда было слишком поздно вносить какие-то изменения. Возможно, нельзя было лишать ее движущей силы, навязчивой идеи, которая отвлекла ее от изучения рака и заставила с головой уйти в расследование, как образ незнакомца вдруг проявился внутри любимого мальчика. Без этой мотивации наука казалась далекой, абстрактной, утомительной. Камилла послушно читала, совершала какие-то телодвижения, продолжала оставаться гением химии и биологии, вот только искра погасла.

К счастью, ее привлекли другие области знаний. Кэм по-прежнему великолепно говорила по-немецки и по-французски, это были ее моторные навыки, если уж на то пошло, но теперь она проявляла особый интерес к испанскому. Прежде чем она вернулась из Берлина, я унес на чердак все книги об Огненной Земле и путешествиях Кука и Дарвина, Магеллана и Уэдделла и все материалы по антропологии и истории. Я также спрятал от нее бесполезный список подозреваемых, фотографии и отчеты, присланные из Европы, все сообщения и ксерокопии, бесцеремонно запихнув всю кипу бумаг в ящик вместе с фотографией Виктора Гюго, которую мой проклятый предок сделал более века назад. Но я не додумался спрятать заодно словарь испанского и учебник грамматики, и очень скоро Кэм ухватилась за них и начала совершенствовать свой испанский.

— Почему испанский? — поинтересовался я.

— Он пригодится, — ответила Камилла, и я почувствовал, как холодок побежал по позвоночнику, а потом сгустился в желудке.

Такими же словами она побуждала меня изучать именно этот язык. Но я не мог упомянуть об этом, не раскрывая, почему она заставляла меня взяться за испанский: потому что считала, что он нам пригодится, если мы когда-нибудь отправимся на Огненную Землю.

Но я скрывал от нее не только это.

Фото, для начала.

Доктор Далримпл, ее лечащий врач здесь, в Штатах, сетовал, что нет никаких проверенных лекарств от ее болезни, но, однако, фотографии не помешали бы. Описаны случаи, когда образ из прошлого помогал пациенту все вспоминать. И мы действительно завалили ее немыслимым количеством снимков ее с отцом, а затем без него, с выпускной церемонии, зарисовками из ее парижских поездок, но все тщетно, никаких ассоциаций они не вызывали.

Я ощущал, что всякий раз ей хотелось спросить, почему среди этой обширной коллекции нет моих портретов, даже со свадьбы нет ни единого снимка. Да, ее так и подмывало задать этот вопрос, но она поняла, непонятно откуда, что озвучивать его не стоит. Она считала, что у меня аллергия на фотографии и родные просто решили, что мне надо держаться подальше от фотоаппаратов, так что моя единственная камера — это ты, Кэм, пошутил я, и она засмеялась над каламбуром. Видимо, смех был ее способом не признаваться, насколько неубедительными звучали все отговорки.

Мне больно было дурить мою любимую, наблюдать, с какой легкостью она принимала любую глупость, которую я изрекал, словно Кэм было четыре, а не четырнадцать: что я редко бывал в местах, где мы когда-то танцевали и веселились с друзьями, и что самый общительный и компанейский парень в школе стал теперь отшельником, а еще перестал плавать. Если у нее были какие-то сомнения, она подавляла их, доверившись моей заботе. Ее утешала моя любовь, уверенность в том, что я могу ее защитить. Но это была не моя Камилла Вуд, не та дерзкая девушка, что ворвалась обратно в мою жизнь и последний год провела, прокладывая путь, который, как она думала, освободит меня от демона, которого я теперь не мог даже назвать в ее присутствии. Тайны, тайны… Они отравляли нас, как сточная канава.

Тем не менее не все было мрачным и двуличным, я преувеличиваю, опуская столько всего, что я продолжал смаковать.

Да, я про секс. Я ведь не упоминал, как наши тела заново открыли друг друга, не описал, как я целомудренно спал рядом, не желая, чтобы мой опыт того, чем мы занимались вместе, затмил то, что она забыла.

Я опасался принуждать ее к отношениям, которые для нее выбрало другое «я», будущее «эго». Я воспроизводил то уважение, с которым отнесся к ней в ночь перед своим четырнадцатилетием, и то воздержание, которое соблюдал все годы после, сохраняя свое тело священным и чистым, как если бы оно было храмом. И вот однажды вечером, когда мы лежали рядышком, как мне казалось, погруженные в собственные мысли и лишь угадывая желания друг друга, она почти незаметно стянула с себя трусики и прильнула губами к моему рту. Когда она пригласила меня вновь нырнуть в свои глубины, я задумался: что, если это не вернет ко мне ее разум, как и ее ноги, грудь и движения, я испугался, когда проник в нее, переступая порог плоти, осознав, что все то же самое, но всегда разное, и вдруг я совершаю ужасную ошибку и эта сексуальная инициация — первый раз для ее памяти, но не для тела — взорвет ее разум. Что, если оргазм, похожий на удар током, навсегда ухудшит ее память и усугубит амнезию?

— Ты уверена, ты уверена, Кэм?

— Глупенький, — прошептала она, покусывая мою мочку уха, пока руки скользили вниз по моей спине к ягодицам, чтобы убедиться, что я вошел в нее как полагается. — Глупенький, с нами все будет хорошо.

Позволив нашим телам говорить после всех этих месяцев молчания, с каждым толчком бедер я давал своему посетителю понять, что есть вещи, которые он не может у меня отнять, стены, которые он не может воздвигнуть.

Внезапно время исчезло — кожа Кэм вспомнила все, что ее разум не мог восстановить, я не был единственным, кто нес годы воспоминаний, наполненных исследованиями ее и своего собственного удовольствия, нашей нежной ярости по отношению к смерти, и она перестала быть той, кто чувствовал это впервые, отдаваясь мне вопреки всем шансам во вселенной, которая рассчитывала, что мы никогда не найдем друг друга, мы теперь были равны в нашем путешествии к новым открытиям, я воплотил в себе всех мужчин, когда-либо живших на земле, а она — всех женщин на свете, мы оба желали, чтобы акт любви длился вечно и никогда не заканчивался.

Увы, он должен был закончиться. Кэм пришлось открыть глаза и вспомнить, что она ничего не помнит. Мне пришлось открыть глаза и вспомнить, что она ничего не помнит. Нам обоим пришлось признать, что в будущее нет коротких путей — как будто это имело значение, как будто наши занятия любовью должны были иметь другую цель, кроме возобновления брачных клятв, дабы забыть, что у человеческого сердца есть границы.

Она уснула раньше меня, а я лежал и смотрел на нее, благословленный чудесным дыханием и каскадом черных волос, а ее ноги были мокры от моего семени.

В те дни она вообще много спала. Доктор Далримпл считал, что для клеток ее мозга и искаженных нейронных связей нет ничего лучше отдыха. Он велел каждый раз, когда она просыпается, пытаться выяснить — «но осторожно, мистер Фостер, без давления», — что ей снилось. Ее подсознание никак не затронуто, вот почему гипноз часто срабатывает как терапия в менее серьезных, чем у нее, случаях, и спонтанное выздоровление могут спровоцировать фотографии прошлого. То, что хранится внутри или рядом с ее гиппокампом, может всплывать фрагментарно во время быстрого сна. Только убедитесь, что она не чувствует никакого напряжения.

Напряжение чувствовал я. Я почти ничего не мог предпринять, чтобы вылечить ее, поэтому хватался за идеи доктора Далримпла как за руководство к действию и старался всегда быть поблизости, когда она просыпалась, проводя долгие ночи рядом с ней в ожидании чуда. Но Кэм так и не смогла вспомнить ничего из своих снов. Наблюдая за ней, лежащей и беззащитной, я не мог отогнать мысль, какой одинокой она была в первые часы после того, как на нее упал обломок Берлинской стены. Когда она собиралась раскрыть последний секрет. В углу комнаты, в нижнем ящике моего стола, томились материалы из Германии, которые отец забрал из ее номера в отеле. А также доказательства, собранные Кэм за последние месяцы пребывания в Париже, отправленные Институтом Пастера вместе с наилучшими пожеланиями, вместе с рукописной запиской от доктора Эрнеста Дауни, в которой говорилось, что эта трагедия нанесла ущерб науке и он заскочит пожелать Кэм удачи, если окажется в районе Бостона.

Но настоящим бриллиантом в этой сокровищнице оказалась толстая синяя папка, которая, должно быть, служила для тренировки памяти, туда она записывала детали каждую ночь, чтобы поделиться по возвращении. Это была суть ее поисков. Вот только под замком, как и ее разум, чтобы ни малейшее проявление любопытства не помешало мне изгнать посетителя из нашего мира. Как и любому наркоману, мне нужно было одним махом завязать, не позволив даже упоминанию об этом кавескаре слететь с моих губ, отравить горло, сжечь кишечник. Не надо даже соваться в этот отчет, приказывал я себе, Кэм обещала зачитывать его «пухлыми влажными губами», она повторяла слова так часто, что это было похоже на предательство — подслушивать ее прошлое, пролистывать архивы, просматривать ее слова без шуток, комментариев и сияющих глаз. Это доказательство любви к ее Фицрою, которая привлекла Кэм в Берлин навстречу жестокой судьбе, и его власти над моей любовью.

Его власть — в решении причинить ей боль. И ее выбор — забыть его. Единственное преимущество, проистекавшее из всего этого ужаса, заключалось в том, что она могла начать все заново, восстановиться во всей своей чистоте, пойти по пути, который могла бы выбрать, не появись я на пороге в день рождения, размахивая фотографией. Он стерся из ее разума, хотя вместе с ним канули в Лету и другие, куда более восхитительные воспоминания, но в целом все к лучшему. Никогда больше я не буду сосредоточивать свою жизнь вокруг черных глаз Генри, никогда больше не буду неразрывно связывать нашу природу с его. Может быть, он — судьба, Господь, история или гребаный обломок Берлинской стены — оказал нам услугу, очистив Камиллу от любых воспоминаний о его печальном лице, распахнув дверь передо мной и позволив сделать то же самое. И тем не менее захлопнуть дверь не получалось, поскольку недели и месяцы превращались в два года одинокой бессонницы в ожидании, когда хотя бы проблеск потерянных восьми лет всплывет в темноте ее снов, и я не мог побороть одержимость, пока в мозгу крутился один и тот же вопрос: как он это сделал, каким образом вмешался в судьбу женщин, которых я любил? Или это просто мое больное воображение сделало его козлом отпущения, обвинив том, что он якобы спровоцировал смерть моей матери? И несчастный случай с Кэм? Но мама сбилась с пути, а Кэм удалось узнать имя Генри, отыскать фото, установить обстоятельства похищения, маршрут и список других пленников. Значит, на одну он напал, потому что она была слишком далеко от цели, а на другую — потому что она оказалась слишком близко?

Случайность сводила с ума. Чем больше я сравнивал маму и Кэм, тем меньше общего видел. Камень, падающий на голову одной женщине холодной ноябрьской ночью на севере планеты, и другая женщина, свалившаяся в мутные воды Амазонки на жарком юге, — какая между ними связь? Что, если это случайные события, такие же произвольные, как выбор бедняги Фицроя Фостера для эксперимента, ситуация, не имевшая смысла или направления, как сама эволюция, просто цепочка случайностей, которые казались схемой для кого-то вроде меня, кто родился среди вида, выжившего в поисках высшего порядка, который стал могущественным и господствовал над природой и царствовал над земным шаром, связывая случайные события, соединяя причину и следствие, сочетая сферы далекие и отличные друг от друга? Почему я вообще решил, что у посетителя был план, цель, рациональный мотив? Догадалась ли Камилла, прежде чем обломок Берлинской стены…

Почему? Почему вообще Берлинская стена?

Мог ли мой посетитель, практиковавший первобытный коммунизм, равнодушный к личному имуществу, разозлиться из-за того, что стена рухнула и современная версия коммунизма потерпела неудачу, мог ли осудить Камиллу за то, что она бросилась отплясывать на руинах мечты Карла Маркса? Но это государство диктатуры коммунизма, удушающего и бюрократического, не имело ничего общего со свободным, эгалитарным образом жизни индейцев Огненной Земли, реальной связи между ними не было. Почему его должно волновать то, что случилось в мире? Понимал ли он сложности двадцатого века, этот человек, живший во всех смыслах в доисторические времена?

Или я недооценивал его, приходя к выводу о безразличии, заранее осуждая на смерть, как это делали при жизни его похитители, зрители и ученые? Может быть, Генри понимал больше, чем я предполагал. Может быть, мертвые получали ежедневные сводки о том, как их потомки грабят планету, завещанную им, — и если да, то не будет ли он ненавидеть капитализм? В конце концов, именно торговцы уничтожили его и его племя. Предприниматели, которые выставляли экзотических дикарей в человеческих зоопарках, предприниматели, которые запечатлевали их диковинные черты на открытках, что продавались за пенни. Кэм, разумеется, знала ответ, она бы смогла отделить правду от лжи, наверное, она успела до несчастного случая упорядочить этот хаос, предложить более связное и обоснованное объяснение.

Камилла — единственный человек, которого я не мог вовлечь в свои печальные догадки. Месяцы собирались в годы, один год перетекал в другой, по мере того как она приближалась к той, к кому когда-то ползла черепашьим шагом, Кэм Вуд, которая приветствовала меня в день моего четырнадцатилетия, постепенно сливалась с Кэм Фостер, которая в последний раз говорила со мной и заверяла, что мы исполнили свой долг. Две эти Камиллы накладывались друг на друга, противоречили друг другу и вступали в сговор, когда моя жена начала отстаивать независимость и решилась выйти из дома одна и провести вне его сначала час, затем два, а после и всю вторую половину дня, а я обнаружил, что меня охватывают в равной мере надежда и отчаяние.

По мере приближения девятого ноября 1991 года, этой зловещей годовщины, я ожидал каких-то существенных изменений. Врачи всегда упоминали два года как возможный предел для ее состояния — цифра взята с потолка, я знал, что это среднее, медианное значение, но тем не менее именно она повторялась в справочной литературе. И разве даты, их повторение не важны? Одиннадцатое сентября и так повторялось само собой. А Кэм ведь тоже выбрала четырнадцатое июля днем нашей свадьбы? Разве сам я не угодил в плен шаблонов и отголосков прошлого? Так почему бы девятого ноября не замкнуть один круг и не начать другой?

Этот день настал и прошел без малейших изменений. Ну, почти. Около полудня раздался звонок в дверь, и некоторое время спустя мой отец поднялся и сообщил, что к нам пришел доктор, который, по его словам, знает Кэм, работал с ней в Париже, зовут его Эрнест Дауни и это профессор из Стэнфорда. Если мы не возражаем, он хотел бы засвидетельствовать свое почтение, а если пациентке нездоровится — на самом деле Кэм только-только уснула, — возможно, мистер Фицрой Фостер уделит ему пару минут своего драгоценного времени? Я велел отцу выпроводить этого типа, вспомнив, что это шапочное знакомство и у Кэм от него мурашки, она называла его жутковатым. Я меньше всего хотел, чтобы с ней контактировал кто-то из ее прошлого.

Прошло несколько минут. Я слышал, как дверь внизу открылась и захлопнулась, и наблюдал из-за занавески, как доктор Дауни уходит, сгорбившись и глядя себе под ноги. А потом он вдруг резко развернулся и уставился на дом, прямо на окно второго этажа, откуда я шпионил за ним. Генри сделал меня экспертом по лицам, и мне не нравилось то, что я видел, не нравилось, что этот человек, казалось, знал, что я задумал и где я нахожусь, словно бы его взгляд, как ножницы, мог рассечь занавески и обнаружить мое присутствие. Но он не мог меня видеть — да и осмотр нашего дома и места, где я прятался, длился не более нескольких мгновений, а затем непрошеный гость исчез.

За исключением этого небольшого происшествия, быстро преданного забвению и, конечно, не доведенного до сведения Кэм, я прожил тот день, как и любой другой день с момента ее возвращения и начала вечного процесса выздоровления: мы были заперты в нашей комнате, как звери в неволе, вдали от мира, как будто снаружи бушевала ужасная эпидемия, а не манило бесконечное множество соблазнов и возможностей, к которым проникалась моя жена, входя во вкус.

Только в этом смысле дата имела хоть какое-то значение.

Хотя на самом деле это заставило меня заново взглянуть на весь период ее болезни. Улучшилось ее состояние или ухудшилось? Чего я достиг своей стратегией? Как долго мы сможем продолжать жить так, создавая искусственный рай вдали от мировых бед, как будто она была Сиддхартхой и я нашел способ вечно ограждать ее от смерти, болезней и ужаса?

Моя болезнь склеила нас в единое целое, меня и Кэм, благодаря моему посетителю мы стали парой. Ее жизненный план заключался в том, чтобы вылечить меня, освободить меня, она воображала себе наше общее будущее. А теперь мы поменялись ролями. И я жил только ради ее исцеления. Но Камилла увидела мое спасение в том, чтобы вывести меня в неизвестный мир, которого я боялся; она искала все средства, чтобы вытолкать меня из пещеры, которую я сам себе соорудил. В то время как я сделал наоборот. Я убедил ее, злоупотребляя доверием ко мне, что внешняя среда токсична и угрожает ее благополучию. Я так хотел ее для себя, что оградил от любого возможного внешнего влияния. До недавнего времени она мне подыгрывала. Вместо того чтобы подражать ее альтруизму, я свел потенциальное богатство ее опыта к собственной убогости.

Чем больше я думал о своей дилемме и о том, что подвел ее, о том, что полное забвение посетителя — многие месяцы, в течение которых его черты лица не накладывались на мои, — в итоге лишили ее возможности участвовать в любом проекте, который мы могли бы спланировать вместе, тем более я осознал, насколько эгоистичным и несовершенным было мое решение. Я все сильнее чувствовал, что ответ должен лежать в ней самой, в том, кем она была и кем оставалась глубоко внутри. Вероятно, она не сможет объяснить, что делать сейчас или дальше, но она оставила мне свой голос, она подготовила для меня историю. Ее голос был рядом, прятался в извращенной притягательности этой синей папки из Берлина.

Если бы она очнулась в прежнем состоянии, разве не рассердилась бы, почему я не прочитал ее длинный отчет, почему не воспользовался ее расследованием, чтобы помочь ей, чтобы освободиться и заодно освободить ее?

А потом внезапно наступил последний день года, впереди маячил 1992-й.

Кэм словно осознала, что праздновать нечего, что не будет ни поцелуев в полночь, ни обновления клятв, которые имели бы смысл, и потому рано заснула.

Может, во всем были виноваты фейерверки у соседей, объятия моего отца и братьев перед тем, как они разошлись по своим вечеринкам, а может, это был символизм даты, хотя я только позже понял, насколько важен был тот год. Или я переоцениваю? Легче предположить, что я просто утомился, устал делать вид, будто все наладится само собой без какого-либо вмешательства с моей стороны. Кэм взрослела, догоняла зрелую себя, становилась все более самостоятельной. Было чудесно наблюдать, как старая Кэм снова появляется на свет, чудесно и страшно видеть, как она бросает мне вызов, берет на себя инициативу, уходит из дома, не посвящая меня в детали, куда идет и когда вернется, но это также означало, что скоро, очень-очень скоро она начнет давить на меня, перестанет терпеть мои фальшивые отмазки, лишь разжигающие мой стыд, усиливая сожаление.

Наблюдая, как Камилла спит на рассвете нового года, который давал всем, кроме нас, надежды на перемены и обновление, я почувствовал, как меня одолевает внезапная необходимость вернуть голос, в котором мне было отказано с момента последнего телефонного звонка более двух лет назад. Я подошел к столу, сунул ключ в замок нижнего ящика — там лежала папка со словами, которые Кэм намеревалась прочитать в моем присутствии и которые я теперь буду читать молча рядом с ней. Был ли способ лучше провести ночь?


Судьба Генри, его судьба и твоя, Фицрой Фостер, а следовательно, и моя была предопределена, как и большинство судеб, заранее. В его случае совсем издалека — с Крайнего Севера планеты, за много лет до его рождения.

В 1848 году — когда по всему миру прокатились революции, вроде 1789-го, 1968-го и нынешнего 1989-го — торговец рыбой Клаус Хагенбек впервые выставил в Гамбурге несколько тюленей из арктических регионов. В том, чтобы показывать морских животных в больших кадках на заднем дворе рыбного магазина, не было ничего новаторского, но оказалось, что это очень прибыльно. Затем тюленей выставили и в итоге продали в Берлине, что стало началом семейного дела — торговли животными, которые и сегодня, сто пятьдесят лет спустя, выставляются в зоопарке Хагенбека в Гамбурге.

Этому успеху семейное предприятие обязано сыну торговца рыбой, Карлу, который в возрасте четырех лет начал кормить тюленей, и его амбиции намного превосходили амбиции отца. К двадцати двум годам — как тебе сейчас, Фиц, — он руководил фирмой и специализировался на африканских животных: слонах, львах, жирафах, гиенах, енотах, змеях и обезьянах, демонстрируя пойманных зверей в мини-зоопарке на двух акрах позади своего нового дома. Он также удовлетворял потребности цирков, монархов и частных коллекционеров.

Канал поставок оказался под угрозой в начале 1870-х годов, когда Махди, исламский пророк, воин, захватил Судан, вынудив Карла Хагенбека искать решение проблемы на холодном Севере. Он вспоминал, как, будучи десятилетним мальчиком, был «особенно впечатлен», как он это сформулировал в письме импресарио американского цирка П. Т. Барнуму, видом зулусских кафров, выставленных напоказ в клетке в окрестностях Гамбурга. Так почему бы не привозить вместе с северными оленями из Норвегии и Швеции тех, кто этих животных дрессировал, и не демонстрировать взаимодействие животных и людей, как если бы они все еще находились в одной из своих деревень? В детстве его это поразило, так, может, поразит и посетителей и они захотят за это заплатить?

Используя в качестве доверенного лица норвежского ловца диких зверей Арнольда Якобсена, Хагенбек вывез группу лапландцев. Эти «крошечные мужчины и женщины» стали сенсацией и отправились в турне в Берлин, Лейпциг и другие города. Ловцам животных, которые в прошлом обслуживали их семейный бизнес, велели быть начеку и сообщать о появлении любого экзотического народа, не настолько страшного, чтобы вызвать отвращение у европейской публики, но не слишком красивого, чтобы перестать быть диковинкой.

В ближайшие годы, Фиц, будут эскимосы, сингалы, калмыки, сомалийцы, эфиопы, бедуины и индейцы. Наиболее примечательны для нашего расследования три нубийца из Верхнего Нила, которых обманом вывезли в Германию в 1876 году — первый из многих совместных, проектов с нашим старым знакомым Сен-Илером, руководившим зоопарком «Сада Аклиматасьон», а фотографировал их во время поездки в Париж не кто иной, как Пьер Пети.

Со временем стали требовать привозить новых и новых дикарей. Не только клиенты, но и ученые. Руководители Берлинского общества антропологии, этнологии и протоистории прямо-таки зациклились на исследовании жителей Огненной Земли, которые так часто упоминались в трудах Дарвина. Возглавлял эту вакханалию… мой бывший герой Рудольф Вирхов. Отчаявшись стать первым ученым, который обнаружит недостающее звено между обезьяной и человеком и опровергнет теорию Дарвина, он заключает союз с Хагенбеком, чтобы привезти этих «фейерландцев», обеспечивая финансирование и политическую поддержку, то есть своего рода международную легитимность, необходимую для похищения граждан суверенной страны.

В итоге Якобсена отправили на мыс Горн в 1878 году. Он собирался подняться на борт с группой кавескаров, когда губернатор Пунта-Аренас пресек это на корню. С удовольствием отмечаю, Фиц, что я ношу фамилию того самого губернатора: Вуд, его звали Карлос Вуд Арельяно. Сомневаюсь, что он один из моих предков (столько Вудов на белом свете), но, может быть, благодаря этому совпадению у Генри появился повод симпатизировать мне, я заранее получила положительные очки на случай, если он когда-нибудь захочет применить свои гнусные искусства против тебя. Хотя не все ли мы, белые, для него одинаковы, точно также, как мы думаем, что чернокожие, азиаты или индейцы все на одно лицо?


Я вздохнул. Бедняжка Камилла заблуждалась, подшучивая над тем, как сдержать руку Генри по ту сторону гробницы. Но после первого приступа горечи от этой иронии я почувствовал, как губы расплываются в улыбке. Так типично для нее: всегда такая веселая, моя женщина. И этот ее отчет написан с таким воодушевлением.


Старина Карлос Вуд просто молодчина! Вмешательство в 1878 году помогло этим туземцам не попасть в Европу. Разразился настоящий дипломатический скандал. Ван Гюлих, посол Германии в Чили, высказал протест в защиту Хагенбека, рисуя его благородным бизнесменом, стремящимся продвигать науку, помогать антропологическим обществам в своей стране изучать иностранные расовые типы, и это важнейшее исследование, ради которого молодые, пусть и любознательные республики вроде Чили и Аргентины, не имеющие достаточных ресурсов, должны считать за честь отправить образчики коренных жителей в Германию. Дескать, это способ внести свой вклад в европейские исследования и просветить зрителей, которые являются наследниками культуры Греции и Рима.

Послу в помощь было отправлено официальное письмо от самого канцлера Бисмарка. Шуточное замечание на полях, Фиц. Ты слышал о дуэли на сосисках? В 1865 году Бисмарк так разъярился, прочитав, как Рудольф Вирхов критикует его военный бюджет, что бросил вызов выдающемуся берлинскому профессору. Вирхов, которому дали право выбора оружия, предложил каждому из дуэлянтов съесть одну из двух сосисок. Проигравшим будет тот, кому досталась сосиска, зараженная паразитом, вызывающим диарею[6], которая не проходит в течение нескольких дней. Бисмарк с негодованием отказался от дуэли, но тринадцать лет спустя, когда масштабное антропологическое предприятие Вирхова оказалось под угрозой, канцлер бросился в бой, чтобы защитить науку, торговлю и расширение немецкого влияния.

Хотя похищение в 1878 году удалось предотвратить, давление на чилийское правительство, чью армию обучали прусские офицеры и чьи южные районы теперь, когда индейцы мапуче были побеждены благодаря винчестеру, заселяли волнами немецкие эмигранты, возымело вполне понятный эффект. В 1879 году Якобсен смог законным образом вывезти семью из трех индейцев теуэльче с Огненной Земли. Отец, мать и ребенок были тщательно осмотрены Вирховым и его коллегами и путешествовали по Германии, доказывая существование крупного рынка сбыта патагонских дикарей.

И на сцене появляются наши одиннадцать кавескаров.

Опять же, их судьбу решило то, что произошло под северным сиянием нашей темной планеты. В начале 1881 года все восемь эскимосов из Лабрадора, которых Якобсен выписал для предстоящих выставок, умерли от оспы.

Якобсен, который направлялся в Австралию и Полинезию, чтобы собрать этнографические артефакты для Вирхова и Берлинского музея, получает в Буэнос-Айресе телеграмму от Хагенбека с инструкциями по поимке и отправке небольшой группы огнеземельцев в Европу. Якобсен не в состоянии справиться с этой задачей самостоятельно, потому что ему нужно ехать в Новую Зеландию, и он телеграфирует, что знает, к чьим услугам стоит обратиться. И вот 10 июля 1881 года герр Вален, капитан немецкого китобойного судна, захватывает нашу группу кавескаров под выдуманным предлогом, якобы бедные дикари терпели бедствие, а теперь согласны участвовать годовом турне по Европе, чтобы возместить затраты на спасение их жизней, которые, конечно, не подвергались никакой опасности. Вален, который восемь лет спустя поставит Мэтру селькнамов к столетию Французской революции на выставку в Париже 1889 года, отлично знает, что эта операция незаконна. Он осторожно переправляет заложников со своей маленькой шхуны посреди Магелланова пролива на «Фивы», пароход, направляющийся в Европу, а оплачивает все это действо некто по имени Швеерс. Все для того, чтобы одиннадцать кавескаров никогда не ступили на берег в Пунта-Аренас, где таможенные или миграционные чиновники начали бы задавать неудобные вопросы относительно законности этих действий.

Шестнадцатого августа 1881 года пароход причаливает в Гавре, где человеческий груз проверяет и одобряет Сен-Илер. Три дня спустя Генри — к тому времени крещенный Генрихом по имени старшего сына Хагенбека! — и его соплеменники сошли на берег в Гамбурге. Но пробыли там недолго. К концу августа парижский «Сад Аклиматасьон» с большой помпой принимает «каннибалов» — уникальный последний шанс увидеть их во плоти (и поедающих плоть) до того, как недостающее звено эволюции исчезнет с лица земли.

Первой, кто покинул состав этой группы, как мы знаем, был малыш Маленькой Матери. Я-то думала, что это была девочка, но по факту оказалось, что четырехлетний мальчик. Возможно, брат Генри. Я представляю, как он себя чувствовал, умирая, как любой ребенок, который болен и даже не знает, что за болезнь убивает его.

Остальные тоже не были в курсе, что существует что-то вроде вирусов. К тому времени, когда они добираются до Берлина, в конце октября, посетив с визитом, если это не слишком иронично, Дрезден, Штутгарт, Лейпциг и Нюрнберг, все уже больны.


Я оторвался от чтения. Кэм закашляла. Она впервые заворочалась с тех пор, как я открыл синюю папку, и кашель казался мне эхом давно умерших легких десяти заложников, словно любимая во сне улавливала мои мысли лучше, чем наяву, когда я с легкостью ее дурил.

Трудно было принять тот факт, что женщина, написавшая все эти слова, корпела над ними с такой элегантностью, прилагая все усилия, чтобы они получались одновременно описательными и лирическими, готовя этот текст под свои «влажные губы», под свой голос. Больно было признавать, что она не помнила ни капли из того, что так старательно собирала.

Я выскользнул из постели и на цыпочках прокрался к ящику, где лежали остальные материалы из Германии и Франции. Целые тонны по большей части неразборчивых записей, дат и хронологий, копии писем на немецком языке, адресованных некой Тее Умлауф (???), вырезки из журналов и газет и несколько книг. Я остановился на двух текстах Карла Хагенбека, один на немецком, другой на английском, его автобиографии. «Звери и люди» значилось на обложке, а на титульном листе ее беззаботным почерком выведены слова: «Для моего Фицроя. Ты сможешь прочесть этот голос из нашего прошлого без моего перевода».

Я полистал книгу и остановился на фотографии Хагенбека. Солидный красивый мужчина лет шестидесяти, заснятый много лет спустя после того, как приказал похитить кавескаров. Прямой нос, широкий лоб, выразительная бородка, глаза, которым удавалось быть одновременно пронзительными и доброжелательными, сочетать деловую хватку с блеском гуманитарных импульсов. Он скорее походил на государственного служащего, чем на человека, который путешествует в Африку в поисках диких зверей.

Неужели этот человек действительно стоит за заговорами, изгнавшими сотни несчастных туземцев с насиженных мест? Он кажется таким… таким… я пытался подобрать подходящее слово. Безобидный буржуа, почти праведник, безупречный, уверенный в себе и своем деле. Но, вероятно, так было со всеми, кто участвовал в этих операциях, и многими другими в моем бесконечном списке, хотя ни один, кроме Пети, не связан узами родства с нашей семьей. Или Кэм обнаружила связь с Хагенбеком? Или Якобсеном? Или капитаном Швеерсом? Ван Гулихом? Или даже самим Вирховым?

Когда я убирал автобиографию обратно в ящик вместе с другими материалами, из нее выпал листок, исписанный рукой Кэм. Мое сердце екнуло. Я научился быть суеверным. После нападения Генри на меня все случайности и совпадения казались наполненными смыслом.

Но это были просто мысли вслух.


Чем мы отличаемся от всех тех зрителей и торговцев? В чем разница между движущимися фигурами индейцев, танцующими медведями и полинезийцами из Диснейленда и теми, кого Хагенбек выставил в своем зоопарке и продал Барнуму и музеям? Когда мы смотрим документальные фильмы об экзотической природе по телевидению или в кино, так ли мы далеки от тех, кто стекался на представления с дикарями в конце девятнадцатого и начале двадцатого веков? Когда я оплакиваю животных, вывезенных из Африки и Цейлона, причисляю ли я себя к виноватым, учитывая мои опыты на морских свинках, мышах и кроликах в Париже, кроликах с красными глазками и вечно подергивающимися носиками. О, как бы мне хотелось поговорить об этом с моим Роем! Он меня успокоит, милый, мудрый, дорогой Фицрой!


Я вздохнул, обеспокоенный этим идиллическим видением моих добродетелей. Если бы я был таким милым, как она сказала, по-настоящему мудрым, я бы не подошел к телефону в тот день, когда она решила ворваться обратно в мою жизнь, я бы защитил ее от нападок Генри.

Я подвел ее.

Что-то горькое и разрушительное шевельнулось внутри, и потребовалось огромное усилие, чтобы не закрыть синюю папку, которую я не заслужил читать и которую скрывал от нее и от себя из-за страха, который Камилла не проявляла, пытаясь спасти меня. Но папка тянула к себе как магнитом.


Четырнадцатого ноября 1881 года профессор Рудольф Вирхов прочитал лекцию в зале Берлинского зоопарка сотням возбужденных гостей, среди которых большинство были дородными матронами с многочисленными отпрысками. Он посетовал, что две женщины-патагонки и их дети слишком больны, чтобы показывать их, но в течение нескольких часов, как пишет Вирхов в эссе, остальные женщины и четверо мужчин сидели полуголые, постоянно заходясь в приступах кашля и определенно подавленные, глядели на зрителей, слушали слова на немецком языке, в которых описывалось их состояние. Они, кстати, могли бы воспроизводить все эти слова, не понимая их значения, потому что обладали поразительной способностью к подражанию и имитации. Я не перевела для тебя всю речь, Фиц, как Мануврие, потому что скоро буду дома…


Здесь я с трудом сдержал слезы. Вместе, вместе. Она спит, а я читаю один — издевательство над ее задумкой. Может, я ошибся, подступившись к чему-то еще неполному, не соответствующему ее строгим стандартам?

Слишком поздно для подобных сомнений. Генри и его соплеменники уже в Берлине, в том самом зале, и все эти зеваки жаждут потрогать их кожу, потыкать в них пальцем, а Вирхов умоляет публику успокоиться и вести себя как цивилизованные люди…


…и приведу измерения Генри по каждой категории. Разве это не безумие, любимый? Мы знаем о длине его рук, бедер, плеч, окружности черепа больше, чем о любом другом из ныне живущих. Диаметр головы: 195 миллиметров. Второй палец ноги слегка изогнут и довольно заострен, мышцы торса чрезмерно развиты, поскольку он провел большую часть жизни сидя на корточках в каноэ, веко нависает, как у монгольца. Я покажу тебе гравюру из берлинского научного журнала, увидишь, как у него отросли волосы после Парижа. В итоге он утратил жизнерадостный вид и стал выглядеть угрожающе. Вирхов также рассказывает нам о рационе, о том, как они жарят рыбу на огне, которому не дают погаснуть. Он задается вопросом, не является ли это попыткой воспроизвести патагонскую практику постоянного горения углей в их каноэ. Он добавляет, что подобно тому, как дикари делятся имуществом и едой, мужчины и женщины также имеют «коммунистическое отношение» к репродуктивному поведению, беспорядочно вступая в половую связь — обвинение, в обоснованности которого я не уверена, возможно, это просто выдумка. Откуда он мог знать?

Чем они болели? Вирхов не сообщает подробностей, кроме как обвиняет парижан в том, что они каждое утро позволяли дикарям купаться в ледяном пруду. «Северонемецкая всеобщая газета» сообщает о пневмонии, но добавляет, что теперь они достаточно здоровы, чтобы толпы зрителей могли понаблюдать, как они едят, — процесс, описанный лживой «Национальной газетой»: якобы мужчины съедают свою порцию сырого мяса, а затем бросают скудные объедки женщинам и детям, издавая громкий гортанный звук, который выражает удовлетворение (я думаю, что это чистой воды погоня за сенсацией, чтобы продать побольше газет и билетов). Часы кормления публикуются в прессе, Фиц, а также график демонстраций навыков стрельбы и изготовления обсидиановых наконечников для стрел.

Эти статейки привлекают море зрителей (сами газеты называют их посетителями), количество растет с каждым днем, и восьмого ноября их становится столько, что начинаются беспорядки. Тридцать семь тысяч человек купили билеты! Зрители, подогреваемые реками пива, угрожают разрушить огороженный вольер, вынуждая патагонцев прятаться в хлипкой хижине, где они проживают. Толпа, возмущенная их исчезновением, громко требует, чтобы индейцы показались и начали спариваться. Тысячи людей, сдерживаемые натиском полиции, торчат там до семи вечера и орут: «Выводите огнеземельцев, выводите их!» Представь, как Генри и его товарищи слушают рев толпы, бьющейся о доски ограды.

Этот сильный непристойный интерес к плотским привычкам кавескаров разделяют и ученые. В Мюнхене пленников с нетерпением ждет эмбриолог Ван Бишоф, желающий изучить половые органы туземных женщин, когда они прибудут в конце ноября. Другие женские органы — например, их мозг — интересовали его куда меньше, поскольку он категорически возражал против допуска слабого пола в любую академическую профессию. Говорят, что у этих патагонцев нет ни стыда, ни чувства приличия, и специалист по овуляции млекопитающих ожидал, что сможет провести исследование всей полости. Но кавескарки не дали ему исследовать свои гениталии и, как он пишет с возмущением, девственную плеву дочери-подростка.

Он разозлился еще сильнее, когда в начале 1882 года швейцарский врач фон Мейер сообщил, что одна из женщин, препятствовавших исследованиям фон Бишофа, умерла по дороге в Цюрих. В переписке эта женщина называется Грет, и мы впервые слышим это имя. Кто это? Я сделала вывод, что это либо Пискоуна, либо Трин (сокращенное от Кэтрин), которую повторно крестили Грет во время тура по Германии, хотя не уверена, которая из них, и зачем вообще нужно было менять имя. Фон Бишофа не интересуют личности мертвых, только их анатомия. Он гневно строчит записку в Мюнхенскую академию, мол, получил информацию о кончине Грет слишком поздно, чтобы требовать сохранения ее гениталий, но не сдается, поскольку просил фон Мейера гарантировать, что, как только любая из дикарок умрет, ее органы извлекут, заспиртуют и отправят ему на экспертизу. Когда две из них и правда умирают в Цюрихе, их половые губы, вульвы и влагалища вырезают и отправляют в Мюнхен. Когда я вернусь домой, ты сможешь посмотреть чрезвычайно четкие рисунки этих частей тела, Фиц, но, по правде говоря, я бы предпочла, чтобы ты этого не видел.

Согласно бумагам фон Бишофа, перевозка человеческих органов в девятнадцатом веке стала возможной после смерти Лизы одиннадцатого марта 1882 года и Маленькой Матери тринадцатого марта, также в Цюрихе, за ней через полчаса последовал глава племени, ее муж, известный как Капитано. В разгар всего этого ужаса врач, наблюдавший за супружеской парой, описал один трогательный момент: когда Маленькая Мать умирает от пневмонии, она протягивает ногу, чтобы коснуться пальцев ног своего супруга и погладить их.

А что же наш Генри?

Он последовал за ними, первым из четверых, умерших в Швейцарии, но не от пневмонии. Твой посетитель, наш посетитель скончался от сифилиса. Согласно отчетам доктора Боллинджера из архивов Мюнхенского научного общества, Генри был доставлен в больницу в Цюрихе в тот же день, одиннадцатого февраля 1882 года, когда он и восемь других высадились в этом городе. Двадцатого февраля ему прооперировали пенис. Он испустил дух через неделю.

Итак, молодого человека убила бактерия Treponema pallidum, прости за научные подробности. Очень, к слову сказать, подвижная бактерия, которую ему кто-то должен был передать. Одной из подозреваемых является Трин, так как в каком-то из источников сообщается, что она якобы погибла от сифилиса, но эта информация сомнительна, и лично я ставлю на Лизу. Может, потому, что она была одинока, как и я, когда мы впервые занялись любовью, Фиц, или потому, что у нее еще не было детей, или потому, что она умерла через двенадцать дней после смерти Генри — увы, других данных нет. В любом случае нет никаких задокументированных свидетельств, так что это просто мой вариант. Но как Лиза заразилась сифилисом, ведь это европейское заболевание? Почти наверняка это произошло на борту корабля, идущего в Гавр, хотя нельзя сбрасывать со счетов Париж или один из немецких городов. Я бы сделала ставку на изнасилование, а не на секс по обоюдному согласию, Фицрой, учитывая жестокое обращение с пленными женщинами на протяжении всей истории, далекой и не очень. И пока мы обсуждаем тему изнасилования, есть другая гипотеза: Генри мог обесчестить кто-то из надзирателей.

При этой мысли что-то внутри меня сопротивляется. И не потому, что я считаю изнасилование женщины менее отталкивающим, чем мужчины. Дело в том, что я прониклась к Генри и не хочу, чтобы у него имелись дополнительные причины для осквернения твоего тела и для мести. Я хочу унять его гнев. Ну, или, возможно, представить его сексуальный контакт с Лизой невинным. Произошло ли это одиннадцатого сентября 1881 года в Париже, в тот же день, когда его сфотографировали? Приближает вас друг к другу? Вряд ли мы когда-нибудь найдем ответ. Остается только надеяться, что он испытал некоторое удовольствие, когда вошел в Лизу, что она стала его убежищем в человеческом зоопарке в Булонском лесу, или где там они занимались любовью, не понимая, что обмениваются заодно и бактериями. Я надеюсь, Фицрой Фостер, что до самой его смерти они наслаждались друг другом, как это делаем мы, и, по крайней мере, этого у них не отняли.

Возможно, я найду больше сведений в Цюрихе, Фиц, это моя следующая остановка. Может, я выясню, что сделали с умершими. Что же до выживших, то я уже знаю, что Антонио умрет в трюме корабля по пути домой, а Педро, молодой кавескар, который, как мы думали, мог быть твоим посетителем, проживет еще несколько лет, как и двое детей-сирот, которым удалось вернуться на Огненную Землю. Единственная вернувшаяся женщина, по некоторым версиям, — Пискоуна, которая вскоре погибнет от туберкулеза; другая версия, менее достоверная, говорит, что это Трин, умершая потом от сифилиса. Очень печально и сбивает с толку: даже после смерти эти туземные женщины не имеют собственных имен. Хагенбек не упоминает, кто они такие, просто обеспокоен четырьмя смертями в Цюрихе: вновь повторяется то, что случилось с его восемью эскимосами годом ранее, и он решает отправить остальных обратно.

Во время тура он не проявляет особого беспокойства. Пишет Якобсену из Нюрнберга, мол, со здоровьем все хорошо. И дела идут отлично. В другом письме из Дрездена: Антонио и Педро достаточно поправились, чтобы присоединиться к остальным на публичном представлении. В Цюрихе ничего не отменяют, просто сокращают расписание с обычных десяти часов до четырех с половиной. Шоу должно продолжаться.

Но недолго. Когда Хагенбек узнает о смерти еще трех туземцев в марте 1882 года, он говорит Якобсену, что отменяет турне. По его словам, по крайней мере некоторые туземцы спасутся. Добавляет, что он отныне будет демонстрировать зверей, а не сказочных тварей — его собственные слова, Фиц, я ничего не придумываю! — человеческих особей, которые приносили такую баснословную прибыль.

На словах он им сочувствовал, но на деле нет. В последующие десятилетия Карл Хагенбек организовал еще более пятидесяти экзотических представлений, построил этнические деревни, продолжил торговать представителями примитивных народов. При этом он принимал меры предосторожности: рядом постоянно находился медицинский персонал, он поголовно вакцинировал своих дикарей и подписывал контракты, предусматривавшие заработную плату, условия, льготы. Не уверена, насколько это утешит Генри, но его смерть, возможно, спасла многих других людей со всего мира от такой же участи, поскольку условия улучшились, по крайней мере немного.

Большую часть этой истории я собрала воедино в Гамбурге, во время моей первой остановки. Я провела три дня по большей части в архиве Хагенбека, знакомясь с его удивительной коллекцией. Архив хранится одном из зданий в самом зоопарке — прекрасном месте, которое выглядит точно так же, как и в 1907 году, когда он распахнул свои двери для публики, навсегда изменив представление о зоологических садах. Никаких решеток, никаких клеток, животные в обстановке, создающей иллюзию естественной среды обитания, да, они несвободны, но, по крайней мере, не в такой депрессии, как когда им приходилось ходить взад и вперед по бетону день за днем, ночь за ночью.

Я надеялась встретиться с кем-то из Хагенбеков, которые все еще ведут бизнес, прямых потомков Карла и его отца Клауса, торговца рыбой, помнишь его? Увы, все они по разным причинам отсутствовали. К счастью, в архиве работал Понтер, прилежный и услужливый библиотекарь. Эй, не надо ревновать. Конечно, он мне понравился, почему ты удивляешься? И, конечно же, я воспользовалась этим сдержанным увлечением, чтобы выдоить его по полной.

И это того стоило, если говорить о добытых сведениях. Не волнуйся, меня он не доил. Ладно, ладно, больше никаких пошлых шуток. Так что послушай: в мой последний день там я позволила ему отвести меня пообедать. Ну, звучит серьезно, но вообще мы просто съели по сосиске с горчицей в кафетерии зоопарка.

Он приготовил мне прощальный подарок. Племянница Карла Тея Умлауф не просто жива, но и, благодаря стараниям Понтера, готова пригласить меня в тот же день на чашку чая.

Так и вижу, как ты с недоверием качаешь головой. Племянница Карла Хагенбека? Ей должно быть сто лет! Быть того не может! Что ж, ей ровно сто лет — хрупкая старушечка, немного странная и эксцентричная, с путающимися мыслями, но вполне живая, спасибо.

Отец Теи, Иоганн Умлауф, владелец бани, в лавке при которой продавались иностранные диковинки, женился на сестре Карла Кристине. Семейный союз позволил Умлауфу расширить свое предприятие до полноценного магазина чучел, специализирующегося на подлинных артефактах, доставленных доверенными лицами Хагенбека из-за границы.

Это приносило деньги, и немалые. Экспонаты многих важнейших выставок искусства аборигенов в музеях Европы и США первоначально поставляли Умлауф и ему подобные, так что к моменту его смерти в 1889 году, в том же году, когда родилась его младшая дочь Тея, фирма выросла в настоящую империю.

Все трое сыновей Умлауфа зарабатывали на жизнь одним и тем же. Густав-младший вел семейный бизнес, в основном занимался «Всемирным музеем», буквально набитым предметами искусства аборигенов. Другой сын, Генрих Кристиан (еще один Генрих), использовал диковинки и оружие, черепа, инструменты и одежду, украденные у местных жителей, чтобы стать художником-постановщиком, и сотрудничал с Фрицем Лангом на съемках многих его фильмов начала двадцатого века. Но самым влиятельным оказался Иоганн. Он стал таксидермистом, набивая чучела животных, погибших в зоопарке дяди Карла по соседству. Это имело экономический смысл. Звери, даже после истечения срока годности, продолжали приносить неплохие деньги своими кожей, когтями и костями. Они стали зрелищем раз и навсегда. Как Генри на открытках Пьера Пети.

В итоге мертвых животных — горилл, медведей, антилоп, тигров — расставляли на ярко раскрашенном фоне, дополняли композицию пучками искусственной травы, человеческими манекенами и продавали с аукциона в музеи естествознания.

Мы ходили на такую выставку, Фиц, когда нам было двенадцать, помнишь школьную экскурсию в Бостонский музей?


Да, я помнил. Мы были под таким впечатлением, что прошли по маршруту экскурсии обратно одни, только я и Кэм. Я стучал по стеклянной стене, как будто хотел разбудить животных, и Кэм отвлекла внимание охранника, который пришел в ярость, поскольку я нарушал покой. Кэм спросила: какой покой? Этим животным нет покоя даже после смерти, у них отняли покой. Вот о чем она спорила в двенадцатилетнем возрасте, мол, это просто глупая иллюзия. Охранник был ошеломлен, не знал, что ответить, а когда он повернулся, чтобы устроить мне взбучку, меня уже и след простыл. Как мы смеялись над собственной дерзостью, молодостью и глупостью! Но сейчас, годы спустя, Кэм уже не хотелось смеяться.


Откуда нам было знать, Фиц, что эти чучела изготовил племянник человека, в конечном счете ответственного за жизнь и смерть твоего посетителя? Откуда нам было знать, что десять лет спустя я буду сидеть в гамбургской гостиной у сестры Иоганна Умлауфа Теи, потягивая крепкий чай и слушая ее воспоминания о своем дяде Карле Хагенбеке, о его отличном чувстве юмора, о том, как он был добр к своим животным, как любил представления, драмы и приключения.

Только к концу нашего небольшого чаепития произошло кое-что неожиданное. Я поднялась и собралась уходить, а Тея вдруг сказала: «Ты же американка? Гюнтер говорил, да и акцент у тебя американский. Великая страна». Я подтвердила, что я из Америки. «Они бомбили наш Всемирный музей. В тысяча девятьсот сорок третьем году. Уничтожили нашу коллекцию. Разнесли вдребезги. Мой брат Густав вскоре умер. От разбитого сердца. Все эти прекрасные, великолепные объекты, собранные во время путешествий в самые укромные уголки… А затем этот безумец Гитлер превратил всех нас в свои мишени, даже в животных. Я восстанавливала музей после войны со своей племянницей Кристой — она родилась в том же году, когда наш музей и магазин разбомбили, в тысяча девятьсот сорок третьем, никогда не видела отца, как и я не застала в живых своего, странно, да? Ты должна знать ее, Кристу Умлауф, она иммигрировала в Америку, когда мы продали магазин Лору Кегелю. Ты никогда не сталкивалась с Кристой в Нью-Йорке?»

Я пыталась сбежать от этой старушки, поскольку на следующий день нужно было рано вставать и ехать в Нюрнберг, но она не отпускала меня и жестом велела снова присесть.

«А Маргаретта? Если ты не знакома с Кристой, так, может, знаешь Маргаретту? Дочь моей двоюродной сестры Гизелы. Ой, нельзя упоминать ни ее, ни Гизелу после того, что она учудила в Чикаго. Сколько тебе лет?»

Я ответила, что мне двадцать два.

«Ох, тогда ты не могла знать Маргаретту. Она умерла… в Америке, где родилась, как и ты, умерла… не помню, но довольно давно. Я была на их свадьбе в тысяча девятьсот двенадцатом году… ой, про это тоже нельзя говорить».

Я была заинтригована достаточно, чтобы снова сесть. Ты же знаешь, как я люблю слухи, Фиц.

После всех этих злодейств и похищений мне хотелось просто старых добрых сплетен.

«Почему?»

«Это секрет».

«После стольких лет? Если вы расскажете мне о своей Маргаретте, я расскажу о своей. В моей семье тоже есть Маргаретта. Мать моего мужа».

«Сколько ей лет?»

«Она умерла, — сказала я. — Почти два года назад. Думаю, ей было чуть за сорок».

«Значит, она не может быть моей Маргареттой».

«Нет, не может. И что же там с вашей?»

Она пробормотала, что дядя Карл взял с нее слово молчать. Но он умер уже… Она не могла вспомнить, смешалась, потом решила, что это все-таки случилось семьдесят шесть лет назад, добавила что-то про срок давности и что он бы не стал возражать. Я подбодрила ее, мол, если мы не будем говорить за мертвых, кто тогда?

И тут, Фицрой Фостер, старушка поведала мне самую неправдоподобную историю. Эта двоюродная сестра Гизела была любимой дочерью Карла — жизнерадостной, доброжелательной, красивой и умела обращаться с животными, как и все в этой семье.

«Мы, Умлауфы, — объяснила Тея, — лучше разбирались в неодушевленных предметах, в то время как Хагенбекам казалось, что животные — их друзья, но Гизела преуспела в этом лучше всех. С самого детства одно ее присутствие успокаивало зверей, она обуздывала их дикость взглядом и улыбкой».

Поэтому вполне естественно, что отец взял шестнадцатилетнюю Гизелу в Чикаго, где его грандиозный цирковой номер открывал Всемирную Колумбову выставку 1893 года. Шоу Хагенбека произвело фурор: тигры на трехколесных велосипедах, медведи-канатоходцы, рабы мужского и женского пола в триумфальном шествии, загипнотизированные обезьяны, попугаи, говорящие на множестве языков, римские гладиаторы, покоряющие львов. Поищи Стивена Райса, нанятого Хагенбеком для шоу в Чикаго, потому что он обучал бегемотов танцевать под арабскую музыку в цирке Барнума, но, возможно, более важно, что он был племянником британца, также торговца животными, который женился на сестре Хагенбека (что за семья!).

Задержки в строительстве купола цирка к торжественному открытию настолько обеспокоили Хагенбека, что он забыл, что стоило бы присматривать за нахальным Стивеном. Или за своей своенравной дочерью. Однажды она и молодой мистер Райс просто испарились. К тому времени, когда Хагенбек через детективное агентство Пинкертона выследил парочку в Нью-Йорке, Гизела была беременна. И умерла в конце 1893 года при родах, произведя на свет недоношенную девочку Маргаретту.

Карл запретил упоминать имя дочери. Ее словно стерли, она как будто не существовала. Да так успешно стерли, что Тея не знала, что у нее вообще была старшая двоюродная сестра по имени Гизела, пока в 1912 году дядя Карл, подозревая, что ему осталось недолго, не рассказал ей всю мрачную и скандальную историю. Разоблачение случилось из-за письма неизвестной внучки Маргаретты, которая умоляла кого-то из родных присутствовать на ее свадьбе. К письму была приложена великолепная фотография — те же безупречные глаза, сочный рот и водопад волос, которые Плзела перед смертью передала дочке.

По словам Теи, усталое сердце дяди Карла растаяло при виде потерянной любимицы, словно бы воскресшей много лет спустя, — о, волшебство фотографии! — и он предложил Тее поехать на свадьбу. Он считал, что Тея единственная во всем семействе, кому он может доверять и кто никогда не раскроет постыдный секрет. «Потому что его сердце могло растаять, но гордость оставалась безжалостным обломком льда. Он знал, что мне не терпится сбежать от удушающего надзора трех моих братьев, и через своего друга мистера Хорнадея выбил для меня место в Музее естественной истории на Манхэттене. В качестве дополнительного стимула он пообещал завещать мне круглую сумму. Мне нужно было всего-то пересечь Атлантику, незаметно появиться на свадьбе и передать привет внучке — возможно, фотографию — намек на примирение со стариком, который одной ногой уже в могиле. Дядя Карл так и не смог простить Стивену Райсу похищение его дочери, но Маргаретта должна знать, что дедушка любит ее».

Похищение, подумала я. Ну-ну.

Тея продолжила, ее старческие подслеповатые глаза не могли различить дьявольский блеск в моих: «Тот разговор изменил мою жизнь. Я провела два счастливейших года в Нью-Йорке и осталась бы там, если бы не разразилась война. Разумнее было вернуться в Германию до того, как Америка присоединится к боевым действиям. Но я привезла с собой воспоминания о подруге моей жизни. Мы с Маргареттой настолько сблизились, что она предложила мне стать крестной ее сына, и мы поддерживали переписку, которая прекратилась только в день ее смерти».

Темнело. Чай давно уже остыл в чашке, а снаружи заходило осеннее гамбургское солнце. День получился очень долгим, а впереди меня еще ждали две долгие недели. Перед уходом я задала вопрос: «А как же Карл Хагенбек? Видел ли он когда-нибудь свою внучку или, может быть, писал ей?» Тея Умлауф покачала головой. Она, разумеется, сообщила ему о свадьбе, но так и не получила ответа. И не удивилась, когда ее брат Генрих прислал телеграмму, уведомив, что дядя Карл скончался — это был 1913 год, так что нет, он никогда не примирился с этой тайной ветвью семьи, и Тея оказалась единственным связующим звеном.

Я поблагодарила ее и поднялась с места. Это была печальная история, но я предполагала, что мы с тобой как-нибудь потом будем смаковать ее дома. Мне и в голову не приходило, что я запишу ее с такими подробностями в своем отчете. Конечно, было какое-то извращенное удовлетворение оттого, что Хагенбека отравили его собственным лекарством. Он всю жизнь вывозил животных из их среды обитания и похищал людей, а затем кто-то приходит и увозит его родную кровь, похищает его собственную дочь, причем так внезапно, что Хагенбек никогда не увидит ее снова. Но я очень сомневаюсь, что Карл Хагенбек когда-либо осознал причину и следствие, связал свою боль с болью, которую причинял другим. Возможно, он все-таки понял, что надрессировал стольких животных, чтобы они подчинялись ему, но не мог взять в тиски контроля сердце, жар и тело любимой девочки, так похожей на него. Почувствовал ли Генри себя отмщенным, узнав о такой расплате?

Старушке не стоило этого говорить. Зачем пятнать образы ее родных, когда она так близка к встрече с ними — и, возможно, с Генри — на том свете. Она могла бы спросить его лично, разрешить за нас нашу загадку. О, как бы я хотела поверить в загробную жизнь.

Несмотря на мои протесты, она настояла на том, чтобы проводить меня до двери. Когда мы шли мимо камина, заставленного фотографиями, Тея замедлила шаг. «Подожди, подожди», — велела она и продемонстрировала фотографию молодой женщины в свадебном платье рядом с молодой до неузнаваемости Теей, почти три четверти века назад.

«Это Маргаретта. Посмотри, какие мы обе хорошенькие. Она так радовалась, что приехал кто-то из немецкой родни».

«Вы поступили правильно», — сказала я, поскольку она явно ждала от меня какой-то реакции. Я правда хотела вернуться в отель, быстро перекусить, отмокнуть в ванне и лечь в постель, божественную постель, пусть и без тебя, любимый, ну и, разумеется, сообщить тебе, что со мной все нормально.

Тее Умлауф некуда было торопиться. Она задержалась у камина, показывая мне то одного мертвеца, то другого, а я начала терять терпение, чувствуя, как нарастает желание нагрубить ей, и тут она протянула последнюю фотографию.

Маленькая девочка. Волосы миленько подстрижены по моде пятидесятых. Смотрит прямо на меня. Как будто здоровается из прошлого. Из настоящего. Из будущего, когда я буду читать эти слова с эмоциями, которых они заслуживают.

Тея заметила мой интерес и пояснила: «Тоже Маргаретта. Назвали в честь бабушки. Подруга успела прислать это фото и еще несколько перед смертью. Хочешь взглянуть?»

Но в этом не было необходимости. Я видела этот снимок и, вероятно, все остальные, которые были у Теи, и могла любоваться ими в любой момент, когда только захочу. В одном из твоих семейных альбомов, Фицрой Фостер. Потому что, разумеется, это была твоя мать. Внучка внучки Карла Хагенбека.

Итак, Гамбург открыл мне свои секреты. Не только многие детали того, как твоего посетителя и его семью увезли с родного острова, но и то, что твоя семья, твоя дальняя родня ответственна за это преступление.

Причина, по которой Генри выбрал именно тебя своей жертвой: ты не только потомок Пьера Пети, но и потомок Хагенбека в шестом поколении. Обе эти линии впервые сошлись в тебе, пересечение, на материализацию которого ушло больше века, гены человека, сделавшего фотографию, и гены человека, отдавшего приказ доставить туземца живьем в Европу, чтобы растиражировать на фото.

Так что ты уникален, герр, мсье, мистер Фицрой Фостер!

Вернувшись в отель, я, погрузившись в такую горячую воду, что, казалось, ошпарилась, размышляла, нужно ли сразу сообщить тебе. Но когда я высушила свое тело, которое ты так любишь, прикоснувшись полотенцем к зонам, которые оживают благодаря твоим глазам и пальцам, языку и губам, решила, что это — и все остальное, что мне еще предстоит обнаружить в поездке, — нужно рассказать тебе лично, когда мы окажемся в одной комнате. После этого откровения моему мужу нужно будет заняться любовью. Я не стану обрекать его на одиночество, когда он узнает о своей родословной, о том, что секс других людей предопределял все на протяжении десятилетий.

Мы прошли большой путь после твоего четырнадцатого дня рождения. Начинали с изображения не более чем загадочного лица и теперь наконец-то ответили на твой вопрос: «Почему я?» Ну и на мой: «Кто он?» Мы знаем, кем был Карл Хагенбек, проникли сквозь время и установили личность Пьера Пети, двух ваших предков, но Генри? Мы не знаем даже его настоящего имени, его родителей, не говоря уже о семи поколениях до него.

Не знаем и чего он хочет.

Или знаем. Он не был знаменит, как Карл Хагенбек, он не увековечивал через призму своего взгляда своих знаменитых современников, как Пети. Генри исчез бы со страниц истории, любовь моя, как и многие миллиарды умерших в нашем мире, не оставив следа ни в памяти, ни в записях, ни на фото, если бы волею случаю на его пути не оказались Якобсен, Вален, Швеерс, Вирхов и даже сам Дарвин. Если бы не вся эта немецкая и французская публика, сотни тысяч зевак — наверняка среди них были и мои предки, — что требовали развлечений на выходных. Может быть, Генри хочет, чтобы кто-то — ты, а теперь и я — узнал, что с ним сделали, рассказал его историю. Ноя в этом сомневаюсь, Фицрой Фостер. Мы заплатили по счетам, в этом я убеждена. Но у нас еще есть над чем работать. Я не могу дождаться, любовь моя.


Я сделал глубокий вдох.

Камилла смогла воскресить прошлое, вытащила хронику жизни моего посетителя из могилы, которую он делил с каждым, кто уложил его туда преждевременно. Моя любимая смогла применить свои исследовательские способности ученого, чтобы найти этот потерянный фрагмент истории, а теперь разум, совершивший этот подвиг увековечения, утратил воспоминания о трети жизни, оставив только те годы, пока она поддерживала жизнь во мне издалека, она забыла даже о нашей встрече во взрослом возрасте и свадьбе. Такой контраст между тем, что Кэм сделала для Генри и не могла сделать для себя, — это слишком.

Я заплакал.

Я плакал тихо, сдерживая рыдания — зачем беспокоить ее своей болью? Но тем не менее я оплакивал нашу потерпевшую кораблекрушение, заключенную в клетку гуманность, Камиллу и себя, а также, несмотря на мое отчаяние, нашего посетителя, умиравшего в цюрихской постели, зараженного, одинокого и забытого, даже Лизы не было рядом.

Его образ, который я настойчиво отгонял в течение этих двух лет, был последним, что вырисовывалось передо мной, пока я засыпал на рассвете нового года, история Камиллы о нем и новом витке ДНК, что связала меня с ним, вернула мне эти глаза цвета ночного неба. Я поприветствовал его как старого друга или блудного сына, все еще молчаливого, все еще загадочного, но приятно уже то, что меня преследовал облик, запечатленный Пети, а не портрет больного Генри, сделанный в Мюнхене, когда он преодолел последний отрезок своего путешествия. По крайней мере, он был в расцвете сил, я познал красоту его темных глаз и мощь его сопротивления, то, как он упорствовал на протяжении столетия, чтобы найти меня, потомка двух мужчин, которые определили его судьбу. Я обрадовался его лицу в своих снах, как никогда раньше, и позволил ему усыпить меня.

Когда я проснулся несколько часов спустя, моя Кэм сидела рядом в постели, держа рукопись, которую сама же написала более двух лет назад и которую я по недосмотру оставил открытой на одеяле. Я собирался пробормотать какие-то объяснения, извиниться за то, что подверг ее насильственному акту встречи с прежним «я», искал слова, которые могли бы обрисовать контекст столь длительного подавления, но вдруг понял, что с моей стороны никаких оправданий не требуется.

Достаточно было увидеть ее лицо, ее прежнюю улыбку, привычную бодрость во взгляде. И понять, что…

— Да, — сказала Камилла. — Это я. И всегда была я.

Загрузка...