Есть одна вещь, которая действительно ужасает в этом мире, — то, что у каждого имеются свои причины.
Разумеется, это была она. Разумеется, это всегда была она. Разумеется, все эти месяцы ответ лежал прямо перед носом, нужно было просто использовать ее прошлый голос, чтобы вылечить амнезию, и только переполнявшее меня облегчение заглушило упрек в том, что это могло случиться раньше, в первый же день, когда ее привезли на носилках из Берлина, если бы я не был так охвачен ненавистью. Камилла прочитала по лицу, о чем я думаю, и покачала головой.
— Нет, — сказала она. — Ты не понимаешь. Дело не во мне. Это была проверка для тебя.
О чем она? Какая еще проверка? И зачем говорить мне, что я чего-то не понимаю, а не праздновать чудесный 1992-й, не врываться в комнату отца, не будить братьев, чтобы мы могли откупорить бутылку шампанского? Она вернулась, и этого было достаточно, чтобы…
Кэм аккуратно отложила синюю папку и взяла меня за руку:
— Ты должен кое-что знать.
А затем терпеливо, в мучительных и запутанных подробностях принялась рассказывать мне о несчастном случае и обо всем, что за ним последовало.
Поначалу в ее рассказе не было ничего нового. Она действительно страдала от диагностированной ретроградной амнезии из-за того, что обломок упал со стены и угодил ей в голову, а потом она очнулась в больнице «Шарите», думая, что ей четырнадцать лет. Когда мой отец вошел в палату, она приняла отговорки за чистую монету, уверенная, что родной отец ждет дома. Ошеломленная и сбитая с толку, она сказала, что с радостью выпила какие-то лекарства, от которых потянуло в сон.
Открыв глаза несколько часов спустя — на этом месте Кэм чуть помялась, прежде чем продолжить, — когда она проснулась… ну… короче, она вспомнила всё, всю свою жизнь, включая последние часы в больнице. Она исцелилась.
Я в страхе перебил ее, пока ужасная птица клевала изнутри живот, засыпая меня вопросами.
— Но… но… почему ты… если ты… эти два года, мы… ты снова потеряла память, верно? Сразу же, верно? Когда ты вернулась сюда, ты… я имею в виду… ты ничего не вспомнила, ты все еще… я имею в виду…
— Нет, Фицрой. Я прекрасно помнила все, даже то, что короткое время страдала от амнезии. Немного трещала голова, шея ужасно болела, я была одурманена и дезориентирована, но это была я, двадцатидвухлетняя, жена замечательного мистера Фостера-младшего, невеста, которая только что завершила запланированную миссию, все детали головоломки на месте — или почти все, ведь я так и не попала в Цюрих, — я была той, кем являюсь сейчас, мои личность, воспоминания, любовь оставались нетронутыми.
Я смотрел на нее с недоверием. Недоверие было лучше гнева, лучше унижения, что начало отравлять меня своим ядовитым сиянием. Нет, невозможно, чтобы она обманывала меня, всех нас, врачей. Даже мысль о том, что Кэм могла разыграть такую жестокую мистификацию, вызвала у меня горе, граничащее с безумием. Сознательно позволить мне поверить, что она больна, зная, как меня обезоружила смерть матери. Нет, этого не могло быть. Я встал с кровати. Яростно вырвал ладонь из ее руки. Я поднялся, потому что мне хотелось влепить ей пощечину.
— Сядь, Фицрой Фостер, — спокойно сказала она. — Я заслуживаю, чтобы меня выслушали.
— Заслуживаешь? Заслуживаешь?! Вот уж нет, ты не…
— Думаешь, это было просто? Думаешь, я хотела сделать тебе больно?
— Да откуда мне знать, какого хрена ты это устроила?
— Тогда, может, стоит меня послушать. Сядь.
Я подчинился. Черт. Я так любил ее, что сел и дал возможность объяснить то, что не допускало никаких объяснений и не имело оправданий.
Если бы Кэм попробовала снова взять меня за руку, я бы оттолкнул ее и даже, возможно, выскочил бы прочь из комнаты. Навсегда. Но она не предпринимала таких попыток. В ее голосе сквозило спокойствие, словно она делилась результатами эксперимента в своей лаборатории. Когда Кэм проснулась на больничной койке в Берлине и поняла, что излечилась, первым порывом было нажать на звонок, чтобы медсестра позвала свекра, и тот сообщил бы хорошие новости мужу, который, должно быть, сходил с ума от беспокойства.
— Да. Я сходил с ума оттого, что тебе так плохо, а я не могу рвануть в Берлин и поддержать тебя. О боже, почему, почему, почему ты так долго притворялась? Как ты могла?
— Ты уже пережил худшее, шок от несчастного случая, страх, что я могу умереть, но теперь все было позади, я возвращалась домой, так что плюс-минус день не имел значения. Ты же знаешь, как я люблю сюрпризы. Я хотела увидеть твое лицо, когда я скажу, что у меня все хорошо, меня привлекала идея, что ты решишь, будто меня вылечил один твой вид. Чем дольше эта идея крутилась в моей голове в тихой больничной палате, тем с большим удовольствием я смаковала этот план — порадовать тебя своим спасением. Ты должен был вернуть меня к жизни, как я когда-то вернула к жизни тебя. Как будто мы снова плывем вместе, но не в бассейне, а в самом существовании.
— Что?! О чем ты? Мы плыли, но не вместе, а порознь…
Она улыбнулась с нежностью, которая смягчила бы сердце даже — я искал какого-то холодного и коварного злодея — даже Джулиуса Поппера. Да как она посмела так мне улыбнуться?
— Выслушай, Фиц. Пожалуйста, выслушай меня. Если ты решишь, что пробудил меня от амнезии, это будет здорово, так я считала. Вроде как такой способ активировать тебя, подзарядить после стольких лет пассивности. Подготовить тебя к следующему этапу, когда этап исследований позади. Все как в науке, милый. Сначала открывают, скажем, ген, который вызывает рак, затем следует куда более трудное приключение: получить его лабораторным путем и найти способ применить этот прорыв в реальности, превратить в лекарство, чтобы оно могло освободить нас от нашего прошлого.
Она говорила так, будто я был ее подопытной обезьянкой, о чем я не преминул сообщить ледяным тоном.
— Это несправедливо, Фицрой Фостер. Хотя, признаюсь, мне было любопытно, знаешь ли, посмотреть, как ты станешь восстанавливать меня, какие страницы моей и своей жизни откроешь, чтобы вернуть память. Я рассчитывала, что это продлится недолго, несколько часов, может быть, даже минут. Это должно было придать тебе сил, милый.
— Что ж, твой идиотский эксперимент подзатянулся. И мой отец, и братья, и… ты, должно быть, довольно скоро поняла, что я понятия не имел, как тебя исцелить, что я потерялся без тебя, без твоего руководства и твоего… о, что толку говорить? Раз ты не прекратила эту игру, как только стало ясно, что я… если ты тогда не поняла…
— Да я же была сбита с толку, вот в чем дело. Я подумать не могла, что ты начнешь лгать мне, обращаясь со мной так, будто я не могу справиться с твоим прошлым или своим прошлым, как если бы я была… ребенком, или дикарем, или…
— Это неправда. Я просто пытался защитить тебя от боли, от ночных кошмаров, от…
— От него, Фиц. Ты хотел защитить меня от него. Ухватился за шанс избавиться от Генри, исключить его из нашей жизни, начать с нуля, не отрицай, словно бы все, что с ним приключилось, все, что нам удалось узнать с момента его появления, не имело значения. Ты решил стереть его!
— Да, черт побери! Мама пожалела его, и он ее убил! Ты пожалела его даже сильнее, чем она, и что он сделал?! Чуть было не отправил тебя на тот свет! Почему бы не использовать несчастный случай для чего-нибудь хорошего? Разве мы не пришли к согласию, что делаем это, чтобы он просто оставил нас в покое?
— Я не думаю, что он этого хочет, Фиц.
— Чего он хочет, чего он хочет! Прямо как в первый день, когда я показал тебе его физиономию. Кто это? Вот что ты спросила! Ну что, ты выяснила, и что это нам дало, а?
— Я не ошиблась в том, что нужно изучить его со всех сторон, приблизиться к нему. И я все ждала, с того самого дня, как твой отец привез меня из Берлина, чтобы ты тоже это осознал. Ждала, когда ты достанешь фотографии, покажешь их мне, откроешь ящик, в котором спрятал все мои материалы и папку, и прочитаешь мне мои собственные слова, по крайней мере проявив уважение к моим усилиям. Я ждала, когда ты пригласишь меня в свою жизнь, жизнь, которую мы создали вместе. Но ты испугался.
— Вот тогда и надо было положить конец безумию и перестать разыгрывать меня.
— Нет. Ты должен был сам до этого дойти.
И снова я испытал порыв ударить ее, схватить за плечи и трясти, как тряпичную куклу, пока она не поймет, как жестоко поступила, открыть ей глаза — открыть глаза? — на то, что она натворила.
— То есть его появление — все это, даже затянувшееся безумие, — якобы пошло мне на пользу. По крайней мере, ты так говоришь. Знаешь, чему на самом деле нет оправдания? Он настроил тебя против меня. Вы слишком сблизились с ним. Так сблизились, что для меня не осталось места. Нельзя было этого допускать.
— Опять ты за свое. Как будто вы можете контролировать его, его намерения, но, увы, это подвластно тебе не больше, чем его постоянно проявляющийся образ. Генри не уйдет, Фиц.
— И когда ты планировала мне сказать? Сколько намеревалась ждать?!
— Во-первых, милый, прекрати, просто прекрати притворяться, что все зависело от моего действия или бездействия, словно ты не виноват в том, что это недопонимание затянулось. Я давала тебе все возможности открыться. Что я попросила показать в первую очередь? Ваш семейный альбом. И ты начал юлить и вешать мне на уши лапшу, годную разве что для клинической идиотки. Дескать, тебе не нравится выходить на улицу, ты перестал общаться с друзьями, с которыми мы проводили вместе время в тысяча девятьсот восемьдесят первом году, разлюбил плавание. Нужно перечислять твои бредовые выдумки? Ты так радовался, что я вела себя как хорошая маленькая девочка, что даже не задумался, почему я была такой доверчивой?
— Я, вообще-то, задумывался. Мне это казалось милым. Мне нравилось, что ты мне доверяешь, и я знал, что это временное явление, с которым ты вскоре справишься. Я молился, чтобы это было временно.
— А я молилась, чтобы твоя реакция была временной. Ну не сможет же он продолжать в том же духе больше недели. Но ты смог. А я просто шла у тебя на поводу. Вспомни, кто из нас сидел на водительском месте. От тебя зависело, сколько продлится поездка.
— Я тебе доверял!
— А я тебе! Я доверила тебе принять правильное решение, даже не предполагая, что это займет более двух лет. Но, едва выкопав себе эту яму, я исполнилась решимости продолжать. И знаешь что? Все к лучшему, вот что я поняла.
— О нет! Теперь ты заявляешь, что это пошло нам на пользу?! Все дерьмо, которое пришлось пережить?!
— А ты просто подумай, Фицрой Фостер. Что бы случилось, если бы я вернулась из Берлина и заявила, что была права, и уже на следующий вечер или прямо в тот же, не откладывая в долгий ящик, прочитала бы тебе свой отчет? Это заняло бы несколько часов. Сколько ты его читал?
— Три часа,
— Ну, значит, три часа. Ты бы меня выслушал, потом мы обнялись бы так, словно наши проблемы решены, мое исследование аккуратно упаковано и перевязано прелестной ленточкой, однако ты не приблизился к нему, не страдал достаточно, не заплатил по счетам.
— Но ты же сама сказала, что мы исполнили свой долг.
— Я ошибалась.
— Да я прошел через ад, потеряв свое… потеряв тебя, проведя семь лет в изоляции. Этого тебе показалось мало и ты решила добавить еще два года?
— А что хуже, Фиц? Жить с чужим обликом, который навеки впечатан в тебя, или жить без меня? Что хуже?
— Потерять тебя, — сказал я. С неохотой, потому что не хотел соглашаться ни с одним из ее доводов. Но это правда. Хуже ничего быть не могло.
— Потерять меня, — повторила она ровным голосом, не выдавая ликования. — Так что ты не прошел через ад. Ты не испытал всего ужаса, что выпал на долю Генри. Может, тебе никогда и не придется пережить ничего подобного, я вот точно никогда не приближусь к подлинному знанию. Но по крайней мере, ты стал ближе.
Да она рехнулась. Я ее не узнавал. Это он ее к этому подтолкнул. Здесь что-то гораздо более извращенное, чем я думал изначально. Если бы он просто украл Кэм у меня, ударив по башке обломком камня, то, по крайней мере, она осталась бы цельной, чистой, невинной. Но воскресить ее и убедить не признаваться мне, держать меня в неведении — это было подлинным злом, ужасным наказанием для того, кого он никогда не встречал. Неужели он так и не успокоится? Кэм заглянула в меня, как в воду. О, как же я проворонил взгляд, который она скрывала в течение этих месяцев пытки, затуманивая все следы глубокой мудрости, с которой двигалась сквозь реальность.
— Ты снова винишь его, Фиц.
— А что, теперь его вообще нельзя винить? Он святой? Как ты?
— Нет, святой никогда бы не поступил так ужасно с тобой, любимый, так что нет, я не святая, даже близко.
— Но его ты считаешь святым?
— На самом деле я ничего о нем не знаю. Может, он вложил эту мысль в мою голову. Может, он действительно хочет тебя облапошить. Или это был его первоначальный план: искать мести внутри тела, в котором слились два потока, определивших его жизнь, поток Пети и поток Хагенбека. Но вот о чем я размышляла — и ты, милый, дал мне время для размышлений: а что, если он эволюционировал после знакомства с тобой, осознал, что ты мог бы стать порталом, поверил, что в правильной среде ты поймешь его послание. Может, он проверяет тебя, твою способность прощать.
Я ухватился за последнее слово, как утопающий. Прощать? Прощать?! Да нет ей прощения. За то, что она сотворила со мной, с собой, за годы счастья, которое она украла. Нет прощения. Эти слова я швырнул в нее, как камень, опрокинул, как стену, припер, как бульдозер.
У нее, как обычно, нашелся ответ:
— Как и тому, что они сотворили с Генри. Если их деяниям и впрямь нет прощения, он никогда не оставит тебя в покое. С чего ему прощать твоих предков за то, что они сделали с ним из жадности, гордыни, амбициозности, любопытства, равнодушия? Какое право ты имеешь требовать у него прощения? Чем ты лучше их?
Так продолжалось довольно долго, поскольку первый день нового года только-только занимался вслед за рассветом. Все, что я говорил ей, возвращалось бумерангом. Она вела себя эгоистично? Я тоже. Она исключила меня из своей жизни? Я исключил ее из своей. Спор длился и длился, пока я не израсходовал всего себя, не почувствовал, как трясина обиды осушается капля за каплей, и единственное, чего я хотел, это подхватить ее на руки, заняться с ней любовью и заснуть рядом. Больше никаких ночей в качестве хранителя ее снов! Я молился о ее возвращении, и она вернулась, разве этого мало?
Нет. У меня оставался еще один вопрос, и я не хотел его задавать, но пришлось. Скорее обвинение, чем вопрос, потому что я знал ответ, опасался, что знаю ответ, и боялся ответа.
— Тебе понравилось, Камилла Вуд? Наблюдать, как я погружаюсь в пучину страданий, отчаянно нуждаюсь в твоем совете, отключен от источника всякого комфорта, тебе это понравилось?
Она не торопилась отвечать, как будто много месяцев ждала, что кто-то спросит об этом, размышляя над ответом в одиночестве своих собственных часов. А потом сказала:
— Да.
Именно это слово.
И добавила:
— Мне понравилось. Вопреки желанию. Мне же хотелось возненавидеть себя за то, что я превратилась в зрителя твоих страданий. Я обнаружила, что внутри меня было скрыто темное, демоническое «я». Я испытала облегчение, ведь это мое «я» не было таким безупречным, идеальным, я была не такой, какой ты меня представлял. Я скорее была похожа на них.
— На них?
— На Пети, Хагенбека, Вирхова, Якобсена, Сен-Илера и даже Джулиуса Поппера. Может, я хотела избавиться от чувства самодовольного превосходства: ой, да я не такая, я никогда не стала бы творить ничего подобного, по крайней мере, надеюсь. Я сказала себе, что провожу эксперимент из любви к тебе, но, по правде говоря, думаю, в глубине души мне нравилось обладать властью, избавляя тебя от моего безупречного образа.
Я был потрясен до глубины души, но тем не менее действительно ли я ожидал, что наши отношения всегда будут такими же, как в то утро, когда мы синхронно поплыли, двигаясь в унисон, еще до того, как сказали друг другу хоть слово? Она всегда была слишком хороша, чтобы быть правдой. Принятие того, что на гладкой ткани ее личности имелся излом, могло быть обязательным, неизбежным шагом в трудном процессе взросления.
Или я просто рационализировал случившееся, подавлял свой гнев, потому что не мог перестать любить ее, потому что мне не терпелось крикнуть «Аллилуйя!» с тех пор, как я пробудился и увидел рядом такую Кэм, какой она уехала в Европу два с половиной года назад, потому что альтернативой было вечно жить во мраке, потерять всякое будущее, всякую надежду.
Я оказался на перепутье. Впервые в жизни.
До этого все происходило так, будто я был лишь вместилищем чужих решений. Еще до Генри. Двигался по инерции с момента первого вдоха от одного дня рождения к другому, как видно на страницах семейного альбома, от события к событию, как будто каждая проблема может быть решена как алгебраическая формула, переходя в подростковый возраст с уверенностью, что однажды я пойму, в чем смысл жизни, восставая против родителей ровно настолько, чтобы создать для себя же иллюзию, будто я сам определяю свою судьбу, тогда как на самом деле я просто выполнял то, что они запланировали для меня и за меня: детский сад — о, какая милая маленькая обезьянка! — начальная школа — наша обезьянка растет! — средняя школа — думаю, не стоит тебя больше называть обезьянкой, Рой, — и старшая школа. Я стоял у Триумфальной арки и в «Саду Аклиматасьон», даже не понимая, на что смотрю, что затемняло любое из мест, которые я посещал: музеи, секцию плавания, бейсбольные матчи и вечеринки, даже Кэм затемняло, даже ее, как и все остальное. Все это случайности, происходившие со мной, не результат моих собственных действий. Я слегка тяготился этой чрезмерной нормальностью, но недостаточно, чтобы вырваться из ее тисков и сделать что-то из ряда вон выходящее, стать кем-то другим, неузнаваемым, удивить себя самого. Возможно, тот раз, когда я мастурбировал, был моим первым настоящим выбором, чем-то, за что я мог взять ответственность.
И почти тут же со мной случился Генри.
Он посетил меня и не ушел, и моя жизнь стала еще более смиренной. Осознавая, да еще как осознавая, что я прикован к обстоятельствам, которые не выбирал, но теперь даже не питая заблуждения, что могу изменить ход событий и отныне женат на своей болезни, я попал, как и сам Генри, в мир, созданный не мной, превратившись в чужака, парию, жертву.
Кэм не преломила эту фундаментальную тенденцию, согласно которой я шел на поводу у судьбы. Она была активным партнером: сначала телефонный звонок много лет назад и почтовая карточка на следующий день, затем она взяла на себя поиски, исследования и даже сама определилась с датой нашего брака. И когда с ней произошел несчастный случай и мне выпала возможность командовать, проявить инициативу и помочь ей вылечиться, я просто отступил, позволил событиям идти своим чередом, пассивно наблюдая за собственной болью, как будто ничем не мог облегчить ее.
Что ж, теперь передо мной стоял настоящий выбор.
Я мог застрять в нанесенной мне обиде или же выбраться из гнева и нарисовать новую карту своей жизни. Я мог взять под контроль единственное, что действительно принадлежало мне, — не Кэм. Никто не владеет другим человеком — мне только что преподали этот безжалостный, необходимый урок. Единственное, за что нас должны судить: как реагировать, когда ты повержен, когда чувствуешь, что тебя предал человек, который был фундаментом, опорой и костяком самого твоего существа, как жить с этим и не поддаваться отчаянию и недоверию.
Означало ли это, что я забыл, что моя Кэм позволила мне мучиться и переживать и даже, по ее собственному неохотному признанию, наслаждалась таким положением? Нет, это теперь гноилось во мне и, возможно, никогда не исчезнет полностью. Но в этом и суть взросления: в том, что люди — небезукоризненные существа, и мы совершаем глупые, не понятные друг другу поступки, мы оправдываем неудобоваримые вещи, потому что слишком боимся увидеть в зеркале свое истинное лицо. Противоречивая истина, с которой мне пришлось столкнуться: нельзя жить, доверившись другому, и нельзя жить, не возрождая это доверие каждый день, потому что без любви жизнь не имеет смысла.
Кэм была права. Мне решать.
Наверное, она видела, как что-то трепещет внутри меня: семечко, намек, еле заметный проблеск идеи. Если я прощу ее, сможет ли Генри не прощать меня?
Она снова взяла меня за руку и на этот раз не ошиблась, потому что я принял храм ее подношения, прибежище ее уст и все остальное, о чем я мечтал все семь лет воздержания, а затем месяцы ее отсутствия, пока она была в Европе, и, наконец, в течение этих двух последних лет потерь и расстояний, ведь я всегда хотел именно так встретить рассвет, который обновлялся, как и мы.
Мы условились не говорить отцу и братьям, что все это время Кэм разыгрывала нас, решив порадовать их новостью о чуде, которого мы так долго ждали. Перед тем как мы спустились к завтраку, Кэм, вглядываясь в холодное снежное январское небо, спросила:
— А какой сейчас год, Фиц?
— Девяносто второй, — ответил я, борясь с опасением, что, возможно, она вернулась — на этот раз по-настоящему — в царство амнезии.
— Девяносто второй. — Кэм повторила цифру с удовольствием, покатала ее по языку, словно бы она перетекла из моего рта в ее. — Тебе не кажется важным, что мы готовы возобновить наше приключение ровно через пятьсот лет после того, как Колумб отправился в мир, по которому ходили предки Генри и населяли его, а также плавали на каноэ в течение тысяч лет? Может быть, это лучшая дата, чтобы вместе, Фицрой Фостер, выяснить, чего же твой путешественник ожидает от тебя?
Я размышлял над этим вопросом, пока мы спускались по лестнице рука об руку и пока Кэм купалась в ликовании моего отца и восторге братьев, и продолжал размышлять над ним во время роскошного завтрака, пока моя жена рассказывала остальным членам семьи о происхождении Хагенбека, поздравив отца с тем, что его предки более не несут единоличной ответственности за появление призрака. В ответ папа предложил фотосессию, первую за более чем два года. Возможно, каннибал оставит нас в покое теперь, когда семья признала наше наследственное участие в его судьбе; возможно, он смягчился, ведь сегодня как-никак Новый год, новый, 1992 год.
Возможная значимость даты стала очевидной, когда я уселся, чтобы отец сделал мой портрет, как если бы я был Виктором Гюго, а папа — его далеким предком Пьером Пети. Я не протестовал против этого бесполезного упражнения и не потрудился сказать отцу, что знаю, что сейчас произойдет. Я не испытал никакого ужаса, когда появились черты Генри и мое тело увенчало лицо с его незабываемыми глазами, подтверждая, что наше знание его точного маршрута, жестокого обращения с ним и смерти не означает, что путешествие для нас окончено. Или для него. Ты знаешь, Фиц, такое чувство, будто его лицо шепчет: не говори мне, что ты действительно верил, что это будет так просто. Я скучал по тебе последние два года, чувак. Разве не здорово снова быть вместе?
Я улыбнулся журчанию его слов внутри меня, безумно подмигнул посетителю, словно соучастнику. Отец поймал меня с поличным, как это часто случалось в детстве, и, как и тогда, сейчас ему тоже не понравилось.
— Что?! Вздумал подружиться с призраком? То, что жена поправилась, ведь не сделало тебя сентиментальным, сюсюкающим и всепрощающим хлюпиком? С чего вдруг ты благоволишь к этому демону?
Злость в голосе отца на контрасте с безмятежным спокойным разговором, который я вел с моей любимой на рассвете, обнажила то, что он не хотел выражать, когда Кэм материализовалась во всей красе: я вернул свою жену, а он свою потерял, монстр пощадил одну и забрал другую. Но что еще важнее: мы не могли рассчитывать, что отец поддержит нас в любых усилиях по примирению с дикарем, разрушившим нашу семью и оставившим его куковать одного. Я видел, как Кэм пытается урезонить его. Она не осознавала бесконечную бездну его ненависти, что-то темное и сырое, сквозившее в дыхании, переполняющую пальцы ярость, когда он разорвал полароидный снимок на мелкие клочки и бросил на горящие в камине поленья. Даже когда он рассмеялся — получилось скорее похоже на клокотанье, чем на смех, даже, скорее, на рыдания, — Кэм, казалось, не обратила внимания, намереваясь что-то сказать, желая включить его в следующий этап наших поисков. Он так много потерял, что не заслужил того, чтобы его вычеркнули.
Но в итоге Кэм ничего не сказала. Просто посмотрела на меня.
Ей нужно было, чтобы я вступил в бой, ответил на свои сомнения, отвечая на сомнения отца. Ей нужно было, чтобы я публично встал на путь, по которому мы собирались идти.
— Ты прав, пап, — сказал я. — Есть определенная вероятность, что он демон. Но можно посмотреть на него и доброжелательнее.
Папа был не в настроении уточнять, что я имел в виду.
— Этот ублюдок угробил твою мать! Он пытался укокошить твою жену! А ты теперь на его стороне? Да как ты можешь — уж кто-кто, только не ты! Чего ты добиваешься? Чтобы он начал истреблять всю человеческую расу? Уничтожать все, что мы любим?
С младенчества я научился распознавать сигналы опасности, когда его гнев был готов перерасти в ярость, а ярость — в бешенство. Мама помогла мне сориентироваться в бесконечном море перепадов его настроения, отступить до того, как меня накроет волной, и убедиться, что он не даст волю рукам. Мама в этом собаку съела, она единственная в семье знала, как бросить вызов папе, не испытывая его терпения. Но мамы больше нет. И он гневался лишь на то, что она уже не может нам помочь. Я мог только догадываться, что она сказала бы, как успокоила бы его. Что он верил в науку, и законы статистики и вероятности указывают на то, что два события — например, перевернувшаяся в Амазонке лодка и падение обломка стены в Берлине — не обязательно были частью одной схемы, даже если обе жертвы приходились родственниками одному и тому же человеку и выполняли одинаковые исследовательские миссии. Интерпретация этих событий, решение связать их между собой зависели от точки зрения и мировоззрения, с которых мы начали. Если бы кто-то, мой отец сейчас или я, каким я был все эти годы, считал, что Генри жаждет мести, предсказуемо видел бы попытку отомстить во всем, что с нами случалось, независимо от того, был ли Генри вообще в силах спровоцировать эти напасти и несчастья. Если, с другой стороны, считать, что его вмешательство в мою жизнь не было злонамеренным — этой позиции все чаще придерживалась Кэм, и я тоже уже был на грани того, чтобы принять ее, — тогда все изменилось бы. Нет, мою маму убило не желание моего посетителя ликвидировать правнучку изгнанной из семьи внучки Карла Хагенбека. Напротив, Генри стремился защитить ее. Произошедшее в Берлине тоже можно истолковать аналогичным образом: именно его заступничество предотвратило трагедию и сохранило жизнь моей жене. Или, может быть, все мы ошибались, это всего лишь несчастные случаи и Генри не имел ничего общего ни с одним из них, а мы отвлекались от действительно важных вещей, предполагая, что юноша, который был таким беспомощным при жизни, внезапно стал хозяином вселенной после смерти.
Вот что мне следовало спокойно объяснить отцу.
И все же, учитывая, что мы не могли прийти к согласию по основным пунктам, разве был смысл вступать в какие-либо предметные дискуссии, зачем вообще намечать ход обсуждения, почему бы вовсе не избегать споров? Вот к какому выводу могла прийти мама, вот что она прошептала мне на ухо. Не усугубляй ситуацию. Скрепляй семью. Черпай счастье полной ложкой, потому что никогда не знаешь, когда тебя поразит какая-то трагедия: во время завтрака в день рождения, на реке Амазонке или на празднике в городе, который больше не разделен стеной. Угождай ему, Рой. И найди собственную дорогу к миру с любимой женщиной.
Утешение от ее голоса, звучащего во мне, способность моей матери упорствовать неизвестно откуда не могли преодолеть горе оттого, что слова озвучивал не ее рот, ее губы доносили до меня сказанное, при этом она держала нас с отцом за руки. И тут, чтобы не заплакать, не открывать Новый год, любимый мамин день в году, слезами, я шагнул вперед и обнял отца. Он попытался вырваться, но я не отпустил его. К нашим объятиям присоединилась и Кэм, а потом и братья включились в эту беспорядочную мешанину рук и туловищ, мы просто ликовали, дыша в унисон, радуясь возможности любить друг друга настолько, чтобы оставить все как есть и пойти разными путями.
Но какой из путей наш?
Это нам с Кэм предстояло теперь открыть.
Открыть — вот ключевое слово, разумеется. Пятьсот лет с открытия Америки. Хотя уже сейчас многие насмешливо называли открытие иными словами и заявляли, что праздновать нечего, особенно потомки тех, кто тысячелетиями существовал на континенте и попал в западный мир так внезапно, так жестоко, так неожиданно двенадцатого октября 1492 года.
Какое-то окно в истории человечества распахнулось в тот день, когда мир изменился навсегда, когда судьба Генриха на юге и наша судьба на севере были решены. Колумб заварил всю эту кашу, вернувшись с шестью индейцами араваками, которых выставляли напоказ при дворе и на улицах Испании, он был первым, кто назвал их каннибалами, первым, кто решил, что их земля и деревья им не принадлежат, первым, кто описал увиденное глазами чужеземца.
Если бы Кэм не пострадала тогда от удара обломком Берлинской стены, если бы она не симулировала амнезию, если бы мы не потеряли более двух лет, эта дата не вошла бы в нашу дискуссию о том, что делать со знаниями, привезенными из Европы, но уж так получилось…
— Это сигнал, — весело прощебетала Кэм. Ее оптимизм действительно был поразительным, как я скучал по нему, как я умолял, чтобы он перешел ко мне, теперь больше, чем когда-либо, ведь муки от ее предательства продолжали бурлить где-то в моей душе. — Посмотри на это с другой стороны: нам дали шанс. Что бы мы ни делали для искупления, это совпадет с празднованием как хорошего, так и плохого, половина тысячелетия минула с тех пор, как первые индейцы встретили первых европейцев…
Ее слова зародили во мне идею. А что, если нам поехать в Цюрих и…
Я обрадовался, увидев, как ее глаза широко распахнулись от удивления. Я всерьез говорю о путешествии? Я подошел к письменному столу, открыл запертый ящик и вытащил из него кое-что, спрятал за спиной и велел ей угадывать. Слон? Нет! Ковер-самолет? Снова нет! Плащ-невидимка? Увы и ах! Она подскочила поцеловать меня, вырвала то, что я держал в руках, и взвизгнула, как обезьянка.
— Паспорт! Но как…
— Ну, я не мог тебе рассказать, учитывая, что ты якобы даже не знала о том, что посетитель без спросу поселился…
— Фиц! Не начинай.
Ну ладно. Я объяснил, что после того, как забросил эксперименты по компьютерной обработке фотографий почти на два года, я недавно вернулся к ним, обеспокоенный тем, что, если с моей любимой снова что-то приключится или потребуется срочная помощь на другом конце планеты, мне понадобится удостоверение личности. Техники обработки изображений с использованием той самой программы, что обогатила нас, значительно продвинулись вперед. Много ночей, пока Кэм спала — или просто притворялась? — я на основе старой фотографии себя в четырнадцать лет построил модель того, как выгляжу сейчас, словно пластический хирург, оперирующий собственное лицо, глядя в зеркало. Я не признавался Кэм, что в этом упражнении по медленному состариванию цифрового изображения было определенное извращенное удовольствие — пошел бы ты куда подальше, Генри, посмотри на меня, я, несмотря на твое присутствие, восстановил свою личность, ты только глянь, я привел картинку в соответствие с тем, каким меня видели Кэм и родные. Но важнее удовольствия от искоренения врага была уверенность в том, что это мой билет на свободу.
— Мое подлеченное фото, — сказал я Кэм. — С его помощью я обдурил чиновников, и они быстренько одобрили мне паспорт.
Круто, но публичные места, предупредила Кэм, все еще опасны. Во всяком случае, пояснила она, изучение истории человеческих зоопарков очень ее напугало, наглядно продемонстрировав, что может случиться, если сильные мира сего когда-либо узнают об образе, что преследует меня. Подобно тому, как Вирхов измерял черепа, а фон Бишоф коллекционировал заспиртованные гениталии, найдется куча ученых, которые хотели бы заполучить уникума типа меня, чтобы провести эксперименты, раскрыть феномен, не имеющий рационального объяснения.
— Я знаю их, Фицрой, — горячо утверждала Камилла. — Они постараются извлечь коммерческую выгоду из твоей трагедии, трагедии Генри. Мы отправимся путешествовать только в случае крайней необходимости, если выгода перевесит потенциальные риски.
Цюрих, возражал я, возвращаясь к первоначальной идее, похоже, отвечает всем требованиям. Если бы мы могли найти тело Генри и других погибших индейцев, если бы мы могли отвезти их домой, повернуть вспять путешествие, которое они предприняли более ста десяти лет назад, если бы мы могли затем перезахоронить их на родном острове, с которого их похитили, если бы мы могли найти каких-то их родных, которые…
— Слишком много «если», — отрезала Кэм. — Я сомневаюсь, что кто-то в курсе, где были погребены тела, хотя признаю, именно за этим я собиралась в Цюрих после Берлина, чтобы завершить расследование. Допустим, тела можно найти, но какое мы имеем право просить об эксгумации, не говоря уже о том, чтобы увезти? Это означало бы снова похитить их, пусть даже с лучшими намерениями, но ведь и Хагенбек утверждал, что несет просвещение в массы и оказывает услугу науке. И ты окажешься в центре внимания. Нет, Фицрой Фостер, хорошая задумка, но нужно что-то более осуществимое.
Следующие несколько недель мы искали новый план. Отправиться в Европу, встретиться с родственниками Хагенбека в Гамбурге и с любыми потомками Пьера Пети, которых сможем найти в Париже, раскрутив их на своего рода частный или даже публичный акт покаяния. Но если лично мне потребовалось одиннадцать лет, чтобы осознать, что посетитель не обязательно враг, а может, даже руководствуется добрыми намерениями, насколько трудно будет убедить этих далеких членов моей семьи взять на себя ответственность за то, чего они сами не совершали?
Потом Кэм робко озвучила идею сотрудничества с «Сервайвл Интернешнл» по примеру моей матери. Но мне стало как-то не по себе. Несомненно, лучший способ исправить ошибку, совершенную в прошлом, это, как выразилась мама, убедиться, что она не повторится в будущем, и тем не менее подобное решение казалось слишком непонятным и самодостаточным, слишком далеким от личных страданий Генри и его истории. Спасти какого-то индейца сегодня, чтобы компенсировать мучения убитого сто лет назад. Нет, все, что мы придумаем, должно касаться его жизни, его мотивов, его исчезновения. У нас впереди еще много десятилетий, чтобы сделать мир лучше. Был только один день, двенадцатое октября 1992 года, и мы должны сделать что-то, что явно касалось этой особой даты и моего совершенно особого посетителя.
Кэм отреагировала на это возражение с моей стороны предложением построить гигантскую клетку напротив какого-нибудь крупного учреждения, которое извлекло выгоду из эксплуатации Генриха, — например, у зоопарка Хагенбека, «Сада Аклиматасьон», Берлинского музея или даже какого-то банка, где хранилась прибыль от этих человеческих зоопарков, — а она, Камилла Фостер-Вуд, намеревалась одеться как коренная патагонка и в клетке полуголая грызть кости, издавать гортанные звуки и… Подавить ее инициативу было так легко, что я почувствовал прилив жалости, когда сказал:
— А я? Призрак преследует меня, а оголяться будешь ты? Ну… если это сработает, я сяду в клетку рядом с тобой, тогда меня будут фотографировать все прохожие и в итоге отправят в тюрьму за нарушение общественного порядка. Кроме того, Кэм, у нас ведь не получится страдать, как он. Просто потому, милая, что мы можем сбежать из клетки в любой момент, как только захотим. Если ты жаждешь по-настоящему превратиться в него, нужно ехать со мной в Патагонию, жить с остатками его племени и до конца жизни пытаться стать кавескарами. Думаю, это безумие, но хотя бы не представление, а настоящая жизнь. Единственная проблема в том, что мне кажется, он хочет совсем не этого.
Все наши непоследовательные планы всегда возвращали нас к одному и тому же вопросу: чего он хочет?
Мы осознавали, что нам нужно сблизиться с ним, хотя бы попытаться понять, откуда он появился, какую жизнь вел бы, если бы Хагенбек не открывал человеческие зоопарки, если бы Колумб не ступил на остров, который впоследствии станет частью нового мира.
Пусть Генри направляет нас. Дадим ему все возможности в этом квесте. Сделаем его частью процесса. Именно по этой причине к середине февраля 1992 года Кэм вернулась в Гарвардскую библиотеку, чтобы найти ответ на нашу проблему в книгах, материалах и картах.
И обнаружила другую проблему.
Миссис Хадсон, библиотекарь, поздравила Кэм с выздоровлением и пригласила ее в кафетерий, где заговорщицким шепотом сообщила, что несколько месяцев назад, в начале ноября прошлого года, приходил чиновник из какого-то государственного учреждения, чтобы узнать о книгах и документах, которые мисс Вуд, позже миссис Фостер, заказывала на свой абонемент в 1988–1989 годах. Миссис Хадсон отказалась, сославшись на конфиденциальность, но тут вмешалось руководство библиотеки, ей велели сотрудничать, как это сформулировали, в интересах национальной безопасности. Она выполнила требование, предоставив список, однако не позволила вынести книги из помещения библиотеки. Этот агент, Дэнни Макаруска, как он назвался, вернулся на следующий день в сопровождении пожилого человека, который часами просматривал эти тома, делал заметки и много фотографировал. Странный парень, немного жуткий, прокомментировала миссис Хадсон, и грустный, словно постоянно готов заплакать.
Кэм спросила: этот пожилой человек был высоким, худым, лысым, с красными глазами? Да, именно так! Меланхоличный человек, очень тихий, сгорбившийся над книгами, очень сосредоточенный. Агент весьма почтительно называл его доктором.
— Доктор Дауни, — выпалил я.
— Наверняка. Эрнест Дауни. Как ты догадался?
Я рассказал о его визите к нам домой девятого ноября прошлого года, и эта дата совпала с датой вторжения незнакомца в Гарвардскую библиотеку.
— Почему он следит за мной? Он и этот тип, агент Макаруска?
Вечером того же дня мы провели экстренное семейное совещание. Папа не одобрял любую инициативу, которая предполагала, что Генри был дружественной силой, но еще сильнее его взбесила мысль о том, что кто-то следит за нами.
— Да как посмел этот мерзавец совать свой нос куда не следует! — взорвался отец. — Хорошо, что я выставил этого козла! Неудивительно, что меня при его виде дрожь пробрала. Национальная безопасность? Что-то я сомневаюсь!
Однако мы совместно постановили, что лучше, если доктор Дауни не узнает, что мы в курсе слежки.
— Может, он думал, что в этих книгах есть какой-то ключ к разгадке того, куда меня завели научные изыскания, — рискнула предположить Камилла. — Он был одержим этим во время нашей короткой встречи в Париже.
Я тоже был одержим этим. С тех пор как Кэм «вылечилась» от ложной амнезии, я принуждал ее возобновить работу, наверстать все потерянное время. Тем более сейчас, когда казалось, что этот Дауни хочет украсть ее идеи.
— И что? Если он найдет ген, который позволяет передавать зрительную память от одного поколения к другому, это хорошо для него, отлично для науки, замечательно для нас. Но послушай, даже если он — или я — обнаружит связь в чьей-то ДНК, это все равно не решит загадки твоего посетителя. Просто покажет, как он это сделал, как это сделала природа, как передаются воспоминания. Все годы, которые ты продолжаешь называть потерянными, на самом деле помогли мне осознать ошибку в научных изысканиях: мы продолжаем думать, что если раскроем, как всё происходит, то разрешим тайну, заставим Генри говорить. Но он продолжит молчать, мы не поймем, чего он хочет и почему. Я принесла из библиотеки дополнительные материалы про кавескаров, их язык, историю, традиции и духовные ритуалы. Мы никогда не проникнем в Генри и не увидим мир таким, каким он его видел. Было бы слишком высокомерно предполагать, что мы можем обратить вспять время и историю, разрушить нашу собственную идентичность и желания, превратиться в туземцев. Мы не сумеем полностью перевоплотиться в него, обладать им снова и снова, но способны деликатно приблизиться, вот куда мы должны направить нашу энергию. Хромосомы никуда не денутся, изучай — не хочу.
Следующие полтора месяца, пока мы погружались с головой в изучение материалов о кавескарах — столько всего было написано о племени, которое само не имело письменности и верило, что слова подхватывает ветер, а хранят их волны, камни и птицы, — я остро ощущал, что Кэм следует по крайней мере сходить в Массачусетский технологический институт и узнать, нет ли там вакансий, но она постоянно откладывала. Пока в один прекрасный день я не припер ее к стенке:
— Я думаю, ты боишься, что твое исследование утратило актуальность, сколько бы ты ни хорохорилась, что тебе плевать; я буду первым, кто признает, что подобные опасения имеют право на существование. Но, Кэм, взгляни на происходящее с моей точки зрения: с каждым днем я чувствую себя все более виноватым в том, что помешал твоей карьере. Так что, пожалуйста, просто чтобы унять мое собственное раскаяние, пожалуйста, ну прошу тебя, поговори со своими друзьями в лаборатории.
Мои терзания убедили Камиллу, и когда в середине апреля она вернулась из Массачусетского технологического института, на ее лице застыло что-то среднее между радостью и беспокойством. Хорошая новость — она могла сразу же начать сотрудничество с проектом по изучению генома. Плохая новость — кто возглавит подразделение, переметнувшись сюда из Стэнфорда?
— Дауни, — догадался я.
— Дауни, — подтвердила она.
Как только ему сообщили, что Камилла интересуется вакансиями, он тут же откликнулся, сообщив, что его команда будет рада принять ее. учитывая ее новаторскую работу в Институте Пастера. И вообще он скоро приедет, а потому выразил заинтересованность в повторном знакомстве, надеясь пригласить миссис Фостер и ее супруга на ужин, когда в следующий раз окажется в Бостоне.
Кэм ни на мгновение не потеряла хладнокровия, подыграв, принимая переданное приглашение, вот только встретятся они не сейчас, так как она вернется к работе чуть позже. Она солгала им, как солгала мне, притворившись, что не совсем хорошо себя чувствует и по предписанию врача не занимается напряженной умственной и социальной деятельностью.
— Фиц, я хотела сначала посоветоваться с тобой, — сказала Кэм. — Стоит назначить встречу и выслушать его?
— Ни за что, — ответил я. — Не хочу, чтобы ты приближалась к этому странному типу.
— Так как же нам узнать, чем он на самом деле занимается?
Ни один из нас не готов был уступить — предприимчивая Кэм против осторожного Фицроя.
К счастью, мой брат Вик приехал на пасхальные каникулы из Чикагской юридической школы и помог разрешить тупиковую ситуацию. Его однокурсница Лаура — он покраснел при упоминании ее имени, так что мы поняли, что они вместе изучают не только юриспруденцию, — была дочерью Барри Каннингема, бывшего капитана полиции, который основал частное детективное агентство. Почему бы не обратить внимание на загадочного Дауни и не исследовать его прошлое и нынешние намерения?
К началу мая мистер Каннингем, мускулистый приветливый мужчина с такими густыми бровями, что они почти затмевали озорные огоньки, плясавшие в его глазах, сидел в нашей гостиной с предварительным отчетом.
В исследованиях Дауни не было ничего тайного до тех пор, пока несколько лет назад он внезапно не переметнулся от эпидемиологии и исследований общественного здравоохранения — вместе с Институтом Пастера он сыграл важную роль в обнаружении причин возникновения СПИДа — в область визуальной памяти и ее генеалогической передачи. Это исследование получило гриф «совершенно секретно» в Пентагоне, а также в «Фарма2001» — гигантской немецко-американской компании, финансирующей работу Дауни. Каннингем сказал детективу, которому поручил это дело, отступить, хотя тот по своим каналам уже обратился к доверенному лицу в ФБР за дополнительной информацией.
Тем не менее отец Лоры смог предоставить подробности личной жизни Дауни.
Примерно в то время, когда тот сменил сферу своих интересов, в его характере произошли коренные изменения. Из веселого, любезного, отзывчивого коллеги, внимательного к другим до неприличия, он превратился в человеконенавистника, фанатично преданного работе, высокомерного и трудного в общении. А затем, внезапно, через несколько месяцев после этой примечательной трансформации, в семье ученого в Пало-Альто произошла трагедия. Однажды вечером он пришел домой и обнаружил свою жену Анну и восемнадцатилетнюю дочь Эвелин мертвыми, висевшими на двух ремнях. Двойное самоубийство усилило сдвиг в личности Дауни, сделав его еще более задумчивым и мрачным. Он с яростью окунулся в работу, единственное утешение, оставшееся для человека, который, как все считали, был самым что ни на есть достойным кандидатом на Нобелевскую премию по медицине.
— Да, да, да! — закивала Кэм. — Все из-за этого!
Мы не успели даже предположить, что она имеет в виду, как Кэм уже попросила Каннингема покопаться в родословной Дауни и его жены, отмотав как минимум пять поколений назад. Она помалкивала, пока спустя две недели отцу не пришла бандероль из детективного агентства, причем на рабочий адрес, поскольку Барри подозревал, что за нашим домом установлена слежка.
— Я так и знала! — воскликнула Кэм, закончив читать. — Неудивительно, что она убила себя.
— Кто?
— Дочь Дауни. Неудивительно, что ее мать…
Я прочитал отчет и передал отцу. Эрнест Дауни был потомком известного фотографа Уильяма Эрнеста Дауни. Родившийся в 1829 году фаворит королевы Виктории увековечил на своих снимках принца Альберта, всю королевскую семью, а также бесчисленных виконтов, графов и знатных людей той эпохи. В 1879 году он получил королевский патент и большую часть состояния, как и Пьер Пети, сколотил благодаря открыткам. Дедушка нашего доктора Дауни был внуком этого самого Дауни.
— Фиц, Джерри! Видите? Шестое поколение! Эвелин! И посмотри на родословную ее матери Анны!
Анна Фарини гордилась тем, что ведет свое происхождение от Уильяма Леопольда Ханта, известного как Великий Фарини, канадца, который считался одним из величайших шоуменов и акробатов в конце девятнадцатого века. Он прошел по канату через Ниагарский водопад на ходулях да еще с толстухой на плечах, жонглируя мечами, а вскоре прославился смелыми цирковыми представлениями с Лулу, мальчиком, переодетым девочкой. Со временем Фарини превратился в крупного лондонского предпринимателя: он демонстрировал всяких уродцев и привозил зулусов из Африки в вестминстерский «Королевский аквариум». Фарини усыновил Лулу, но имел и двух родных сыновей, один из которых был прапрадедом Анны, жены Дауни. У Великого Фарини не было дочерей, но он дал свою фамилию девушке из Лаоса.
— Вы что, не понимаете? — Кэм была вне себя от возбуждения. — Известный шоумен и хозяин цирка, с одной стороны, и выдающийся фотограф — с другой, их кровь слилась воедино через несколько поколений, как у тебя. Да-да-да, все так и должно быть. Лулу, или девушка из Лаоса, или… Подождите, подождите…
Мы с папой не успели ничего спросить, как Кэм уже выскочила за дверь. Папа широко улыбнулся.
— Семейная жизнь, — сказал он, — это прекрасно.
Остаток дня я перечитывал отчет. Генеалогия Эвелин Дауни в удручающей степени напоминала мою. Пересекались ли пути Пети с первым Дауни, имел ли Хагенбек дело с эпатажным Фарини? Мы с папой приготовили ужин, накрыли стол, когда Кэм влетела обратно, отодвинула тарелки и столовые приборы и швырнула перед нами толстую книгу, открыв ее на странице, заложенной птичьим перышком. С фотографии на нас смотрела девочка.
— Крао, — сказала Камилла. — Джентльмены, познакомьтесь, пожалуйста, с Крао Фарини, сфотографированной Уильямом Эрнестом Дауни в тысяча восемьсот восемьдесят втором году.
Ее портрет поразил меня в самое сердце. Ребенок — возможно, лет семи или восьми — почти полностью покрыт густым черным пушком около четверти дюйма длиной, сквозь который кое-где слабо поблескивала коричнево-оливковая кожа. Ее щеки были пухлыми и еще сильнее выделялись из-за короткого носа с большими ноздрями. Хотя девочка сгорбилась в позе обезьяны, ее глаза были большими и красивыми, грустными и безмерно человеческими.
Кэм перевернула страницу.
Обеими руками и ногой Крао обвивала представительного бородатого джентльмена — Великого Фарини, торжествующе объявила моя жена. На этот раз девочка, одетая в пижаму, крепко вцепилась в своего приемного отца. Он держал ее нежно, осторожно, как куклу.
Следующая страница.
Крао снова одна, полностью одетая, скалит зубы, больше похожие на зубы животного, чем девочки, острые и раздвоенные, гримаса скорее отталкивающая. Но глаза, эти глаза…
Кэм объяснила, что норвежский исследователь Карл Бок во время одной из своих азиатских поездок прознал, что глубоко в лаосских джунглях обитают племена дикарей, похожих на обезьян, возможно недостающее звено в дарвиновской теории. В 1881 году Фарини оплатил новую экспедицию Бока, чтобы получить образец: ему привезли Крао, названную так из-за жалобного крика, изданного ее соплеменниками, когда их насильно разлучали. Эта сиротка (ее отец, похищенный вместе с ней, умер по пути в Европу, а матери не дал уехать король Сиама — тот самый, которого прославил мюзикл «Король и я») вызвала настоящий фурор сначала в Лондоне, а затем и в Штатах.
— Понимаете, — с энтузиазмом сказала Кэм, — ее изучали наши знакомцы Вирхов и фон Бишоф.
Бишоф заявил, что девочка вовсе не была недостающим звеном, просто родилась с болезнью, известной как гипертрихоз, но ее продолжали называть «живым доказательством дарвиновской теории происхождения человека», и поглазеть на Крао приходили люди — сотни тысяч человек — до конца ее дней, пока она не скончалась в возрасте пятидесяти четырех лет.
— Очень интеллигентная девушка, — продолжала Кэм, — во взрослом возрасте говорила на многих языках, а коллеги-циркачи описывали ее как одного из милейших людей на свете. Вот что странно: по рассказам очевидцев, она была довольна собственной участью, — правда это или нет, мы не сможем узнать. Странно думать, что она была счастлива…
— Странно? Но почему?
— Потому что ее призрак преследовал Эвелин Дауни. Поэтому Эвелин и покончила с собой. Разве ты не пытался свести счеты с жизнью?
— Да.
Папа ахнул. Наверное, он подозревал, что у меня была мысль о самоубийстве, но мы никогда не обсуждали этот мой секрет, как и многие другие.
— И разве ты не довел бы задуманное до конца, если бы вместо Генри на фотографии появлялся отвратительный ребенок, напоминавший животное, выдержал бы твой рассудок вторжение кого-то вроде Крао, если бы ты чувствовал, что эта девочка-обезьянка ползает внутри тебя, требуя сочувствия?!
— Я бы лучше умер.
— А ее мать, Анна? — спросил отец. — С ней что?
— Разница между вами и семьей Дауни в том, что они знали о своих предках и прошлое не было для них туманным, как для вас, Фостеров. Представьте себе состояние Анны, когда она поняла, что уродец, которого похитил Великий Фарини, захватил ее дочь и бунтует внутри ее собственного ребенка.
— Есть еще одно отличие, — заметил я. — Сам Дауни. Будучи врачом, он…
— Наверняка решил проводить эксперименты, делать всякие тесты, узнать, как происходили эти вторжения. Потеряв близких, он упорствовал, пытался превратить личную трагедию в крупное научное достижение.
— Он сошел с ума, — покачал головой отец. — Я так считаю.
— Да, он сошел с ума, — подтвердила Кэм. — И он опасен. Разве вы не понимаете? Если нам удалось собрать на него досье, разве он не может пронюхать все про нас, учитывая его возможности? Мы выслеживаем Генри и его преследователей, Дауни выслеживает нас. Он все знает, Фиц, он понял, кто ты. Как только кто-то вроде меня исследует родословную, любой, кто следит за моим маршрутом, поймет, почему я это делаю, узнает, что у меня есть муж, который пропал из поля зрения и отказывается фотографироваться с тех пор, как у него началось половое созревание. Дауни знает, что это значит: его дочь, должно быть, в подростковом возрасте пережила какой-то сексуальный опыт, после которого все и началось, и ее стало мучить чувство вины. Но это еще не все, мои дорогие.
Мы ждали с нетерпением.
— Если ты не уникален и с Эвелин происходило то же самое, значит, должны быть другие. Ты не одинок, Фицрой Фостер. Кто знает, скольких мужчин и женщин преследуют призраки из прошлого, которые просто ждут, когда мы их найдем.