Часть I Дубовый венок

«Дуй же, Ветер!

Ты выдуешь Большой

Огонь из нашей свечи!»

Рассказ о моем детстве я начну с объяснения «Neue Ordnung». От этого мне все равно не уйти, а в России наш «Новый Порядок» — притча во языцех и предмет самых жарких дискуссий. Есть люди готовые принять «Нацизм» всей душой, весьма много скептиков, встречаются и такие, что шарахаются от него, как черт от ладана.

На мой взгляд в «Neue Ordnung» — много важного для Империи, но и много другого. Воистину: «Что русскому — здорово, то немцу — смерть». Это же, с точностью до наоборот показало правление Павла.

Ведь политика Павла и была русским «Новым Порядком», исказившимся в русской действительности до своего отрицания… Но обо всем — по порядку.

«Новый Порядок» был введен Указом моей родной матушки осенью 1784 года и вызвал неслыханные волнения по всей Лифляндии. Латыши думали, что им дадут землю, — вот сразу и началось. (Мне стукнуло ровно годик.)

Суть «Neue Ordnung» — в национальном разделении на Сословия, или Касты латвийского общества. Касты сии были названы «die Nation», или — Нации. Отсюда правление в Латвии зовется — «Нацистским», а партия, которую я возглавляю, — «Нацистской».

В Указе о «Новом Порядке» Лифляндия упразднялась, а вместо нее вводилось понятие — «Латвия», иль «Страна латышей». (По аналогии с «Пруссией» — «Страной Пруссов».)

Латвия включала в себя — Северную Литву, Курляндию, Лифляндию и Эстляндию. А также северные уезды Витебской и западные — Псковской губерний. Иными словами — все прежние земли Ливонского Ордена на момент «Вечного мира» меж Гроссмейстером Диттрихом Платтенбергом и Святым Александром Невским в 1242 году. (После Чудского побоища.) (Наверное, было б нахальством делать границы такими, как они виделись немцам до этой битвы.)

Если учесть, что Курляндия и Литва были в ту пору под Польшей, а Эстляндия с Псковом и Витебском — под Россией, всем было ясно, что новый Указ имеет в виду грядущие войны с обоими славянскими государствами. Это цветочки. Ягодки заключались в понятии «Нация».

Указ разделил всех «латвийцев» на четыре Сословия.

Во главе стали немцы. С детства я помню, как в нашем доме звучало словечко «Einkreisung», иль «Окружение». Нам говорили: «Мы живем на фактическом острове, окруженные только противником. С юга и запада у нас — Польша, с востока — Россия, с севера — Швеция. Мы — одни и вправе рассчитывать лишь на свои силы».

Из этого в «Новом Порядке» делался практический вывод, — каждый ливонец с этой минуты призывался на военную службу. Он был обязан получить военное образование и «служить Фатерлянду». А так как никто и не думал жить в постоянной войне со всем миром, он же обязан был получать и вторую профессию — для мирной жизни.

Список «нужных» профессий был короток, но впечатляющ. Немцам дозволялось изучать:

Точные и Естественные Науки (Математику, Химию, Физику и Биологию с Медициной);

Теорию Производства (то, что сейчас называют Тяжелой Промышленностью);

Инженерное Ремесло (все аспекты Строительства — от крепостей до верфей, мостов и дорог);

Горное Дело (геология, география, а также добыча и поиск ресурсов).

Все остальное (экономика, дипломатия, да история с философией) стало «вольнодумством да вольтерьянством» со всем вытекающим.

Нет, если вам было угодно, вы могли не служить в армии, да не сдавать дипломных экзаменов по химии с математикой! Но при этом «Новый Порядок» уравнивал вас со «славянами» — низшей Кастой нашего общества.

Помимо прочего немцам запрещалась любая торговля и… владенье землей и недвижимостью. Отныне считалось, что владельцы земли — латыши, а немцы лишь их «управляющие», получающие с латышей «жалованье за свой труд». Сути дел это нисколечко не меняло, так что немцы сему не противились.

Хитрей получилось с торговлей. Если вы обратили внимание, то заметили, что офицерская служба, да труд инженера с ученым должен неплохо оплачиваться, а раз страна «в окружении» и создает себе изрядную армию — не сразу понятно, откуда взять деньги.

«Новый Порядок» изменил дело так: раз немцы отныне не имели земли, да не занимались торговлей — их раз и навсегда освободили от всяких налогов. Офицерское же, да инженерное жалованье отныне платила им Латвия.

Довольно носить мундир, да кончить Дерптский Университет по любому из четырех направлений и — до самой смерти государство платило вам жалованье. В традиционно бедной (с убыточным сельским хозяйством) стране «Новый Порядок» дал немцам будущее.

По сей день в русской армии стонут «от засилия немцев», но сие — беда русских. Русские барчуки приходят на службу с опытом ковырянья в носу, да гонной травли, в то время как немцы при поступлении имеют двойное образование — военное и гражданское.

Давайте начистоту, — немецкие офицеры в малых чинах сегодня заменяют штатных механиков, строителей, да ветеринаров во всей русской армии! Да у каждого старшего чина, каким бы он ни был на словах русским, под рукой — капитан иль поручик немецкой крови. На случай, если у полковника лопнет пружинка в часах, лошадь покроется лишаем, иль потечет жидкость в штормглассе! Вот вам и подоплека…

Сделайте так, чтобы русские захотели учиться, и «засилье» кончится, как по мановению волшебной палочки!

Но так обстоит дело сейчас — через полвека после Указа о Новом Порядке. В начале ж всего этого немцы попросту возопили от ужаса, когда осознали, что всем им предстоят долгие годы муштры и учебы! Отцы и деды тех самых — ныне незаменимых в войсках мастеров и умельцев, на полном серьезе считали, что все это выдумано, чтоб «извести немецкий народ» и сие — «происки мирового жидовства».

Бароны прятали детей от учебы. По всей стране составились заговоры против матушки. Ненависть немецких баронов дошла до того, что матушка просто боялась оставлять меня с моей сестрой Доротеей вместе с детьми прочих немцев!

Второй Нацией Латвии стали евреи. Огромный слой немецкого офицерства, принуждаемого только учиться, требовал средств для прокорма. Нужно было найти «дойных коров», которые согласились бы содержать всю эту братию.

Впервые в истории человечества «Новый Порядок» законодательным образом дал право евреям создавать свои банки, назначать любой ссудный процент и запретил государству любые вмешательства в затеянные гешефты. Только евреи могли торговать на Бирже. Только евреям дозволено было иметь состояние. (Если у немца вдруг появлялись лишние деньги — его сразу тащили в Абвер. Спросить — «не продал ли он Фатерлянд оптом и в розницу»?!)

Забавно, но лютеранская Церковь поддержала в том мою матушку. Рижский Архиепископ выступил с проповедью, в коей не противился большому богатству, но заклинал паству от «неправедно нажитого». Немцам разрешалось что-то изобрести, смастерить и построить, получив за сие «честную цену». Но Церковь воспротивилась «любым спекуляциям».

Кроме того, немцам запрещались все виды гуманитарных наук за вычетом медицины. Так что экономика и юриспруденция с дипломатией сразу же стали еврейскою вотчиной. (Что любопытно, — в Дерпте не учили этим наукам, так что эмигранты из разоренной Европы сразу же получили огромное преимущество.) И хоть евреи отныне платили в казну до трети выручки — быть евреем стало престижно и попросту выгодно.

Немец не смел искупать подругу в ванне шампанского, ибо его б сразу же посадили в тюрьму, как Изменника. У латышей не было средств. И только евреям дозволялось «роскошествовать». (Лютеранская Церковь учила: «На честно заработанное — не пошикуешь. Сам заработай и сразу поймешь — насколько жаль труда своего».)

Здесь нужно выяснить источник сверхприбылей. Раз «Новый Порядок» запретил торговлю в Латвии всем, кроме евреев, возникли «ножницы цен» на наших границах. Товар, стоивший в Москве — рубль штука, покупался еврейскими перекупщиками уже в Витебске по три-четыре рубля. В Риге сии перекупщики отдавали его евреям на Бирже за гульден (чуть больше пяти рублей). Биржевики продавали товар оптом по два гульдена штука, а на рознице в Амстердаме сей товар (шкурка соболя) шел за семь гульденов. Итого в Москве ямщик покупал шкурку за один рубль, а в Лондоне рижский еврей продавал по цене равной — тридцати шести рублям с половиной. (А матушка с каждой транзакции брала третью часть прибыли!)

Только не надо кричать, что кто-то кого-то здесь грабил. Тот же самый ямщик не просто так трясся по Смоленскому тракту, везя меха к Даугаве. Ямской промысел от рижской торговли стал настолько вдруг выгодным, что ямщики образовали целую Гильдию, которая только и занималась тем, что возила товары меж Волгой и Даугавой.

Главный же перевалочный пункт на этом пути — Первопрестольная стал постепенно и главным торговым рынком Империи. (Не будь сей торговли, Москва бы так и не опомнилась от того, что с ней учинил Петр. Неудивительно, что былая столица числит себя моей главной опорой в России, — ничто так не дружит людей, как общий гешефт с верною прибылью.)

Есть, конечно, такие придумщики, кои считают, что лучше бы купцы из России сами продавали русский товар за границей. На сей счет могу вспомнить, что это уже случалось при Петре Первом и русские «умельцы» так раскачали экономику всей Европы своими уродскими ценами, что и сами все разорились, и Европа чуть не пошла по миру.

(Бабушка моя пыталась создать нам конкуренцию, но русские купцы, да банкиры пошли по миру, не умея тягаться с евреями. В итоге дело кончилось тем, что была создана Коммерц-Коллегия во главе с Воронцовым — польским евреем.

С той поры в мире Россию представляли лишь две коалиции: рижская — немецких евреев во главе с моей матушкой, да одесская — польских во главе с Воронцовым. И что занимательно — так на Руси зародился нормальный рынок и стал богатеть русский купец.

Имя «Рига» теперь звучит в связке с «Москва» и «Нижегородская ярмарка». «Одесса» значит — «Ростов» да «Киев».

А из сравнений Москвы с Киевом, да Нижегородской Ярмарки с ярмаркою Ростовской можно понять — у какой команды дела слаще.)

Здесь я хотел бы прерваться. Я не умею писать историю капитала и эти события для меня преломились самым причудливым образом.

Я, конечно, не помню подробностей раннего детства, но у меня есть забавная литография того времени.

На картинке — грандиозное пиршество. Стол ломится от съестного и выпивки, а за ним пирует разбойная стая. Во главе стола сидят волки артиллеристы, да егеря. Перед ними жирные поросята, паштеты, коньяки, да шампанское.

Дальше идут волки попроще — кавалерия, инфантерия, затем инженерия и потом — штатская шелупонь. Перед этими — старые свиньи, обычный шнапс и темное пиво.

Чем дальше от головы стола, тем больше в пирующих острые волчьи уши меняются на собачьи висюльки, а хвост все чаще — колечком. На дальнем конце — просто дворняжки в латышских одеждах, а перед ними мосолки, да объедки, и чашки с явной бурдой.

Картинка названа: «Семейство-то — псовых, а вкусы — разные!»

Сей пасквиль можно было б считать карикатурою на злобу дня, если бы не одна тонкость. За пирующими плохо виден еще один крохотный столик, за коим сидят два лисенка — мальчик и девочка. У лисаньки передничек с кружевами и ромашка за ушком, а лисенок в егерском мундире и крохотной шпажкой на перевязи. Малыши тянут лапки к своей милой матушке, а она несет им вареную курочку в чем-то вроде горшочка…

Да, забыл самое главное. Случайные полосы на полу, — штриховка художника, в этом месте немного сбиваются. Если взять труд — приглядеться: над головою лисы и милых лисяток — короны. Большая и две совсем маленьких. А доски пола в сем месте образуют шестиконечную звездочку, которая будто бы отгораживает сию семейную сценку от разгула и вакханалии.

Что ж, — и лисы — семейства псовых. А вы о том не догадывались?

Вот я и перешел к рассказу о детстве. Первое, что я вспоминаю — вареная курочка. Где бы мы ни были, что бы ни делали — раз в неделю, в субботу, матушка бросала любые дела и варила нам с сестрой курочку. (Матушка выросла в научной и шпионской среде, а в таких семьях не бывает особой религиозности. Вообще-то, по субботам иудеи не смеют готовить и уж тем более — играть в азартные игры, но… Матушка была иудейкой скорей на словах, чем на деле.)

Жили мы в трех местах: родовом поместьи под Пернау — Вассерфаллене, рижском дворце (в дни торговли на Бирже) и домике в Дерпте (в дни семинаров и конференций). И что бы там ни случилось — недород в Вассерфаллене, паденье рубля на рижской Бирже, или важная встреча с видным мыслителем, вечером в пятницу матушка смотрела в окно и стоило солнцу скрыться за горизонтом, она складывала бумажки, отчеты и бухгалтерию и запирала все это на двадцать четыре часа. (Если дела были плохи, матушка возвращалась в свой кабинет в ночь с субботы на воскресенье.)

Эти же двадцать четыре часа она целиком посвящала нам с Дашкой. Это стало немножечко ритуалом — мы ждали в пятницу, когда солнце сядет, а потом приходила домой наша матушка и мы шли на кухню. Там нас ждала свежая курочка — паленая, потрошеная, да, конечно же, — щипаная. Матушка только клала ее в особый горшочек и посыпала затем всякой всячиной. А пока курочка потихоньку варилась, матушка читала нам книжки.

Самой любимой книжкой для нас с Доротеей были «Приключения барона Мюнхгаузена». Впрочем, скорей не сами дурацкие приключения, но матушкины рассказы о них.

Видите ли… Существует два варианта «Барона Мюнхгаузена».. Первый написан Распэ и на титульном листе изображен настоящий Мюнхгаузен — добродушного вида барон с полным лицом и весьма слабой челюстью. На обложке варианта Бергера изображен совсем иной человек. По облику он сходен с самим… Мефистофелем. Тем самым чертом, как его рисовал Гете на полях рукописного Фауста.

Лицо второго Мюнхгаузена имеет легкое сходство с настоящим бароном. (Что неудивительно, — эти люди троюродные кузены.) Но в отличие от толстого добряка первого варианта второй Мюнхгаузен — зол (я бы даже сказал — хищен), несомненно жесток, необычайно умен, а формы его подбородка выдают — громадную силу воли. (Приглядитесь, — сей подбородок перешел по наследству дочери второго Мюнхгаузена — Государыне Императрице Екатерине Великой!)

Да, — в сочинении Бергера на титульном листе изображен самый таинственный человек Пруссии: мой прадед — барон Эрих фон Шеллинг своею персоной! Других изображений прадеда просто не сохранилось, — основатель Абвера не жаждал избыточной популярности и запрещал делать с себя портреты. Его личный секретарь Бергер воспользовался миниатюрой со «свадебного медальона», предоставленной ему моею прабабкой — сию вещь прадед не смел уничтожить.

Однажды Бергер покупал детские книжки для внуков и внучек своего господина и наткнулся на книжку Распэ. Внешний вид барона Мюнхгаузена навел Бергера на размышления и быстро выяснилось, что сие — бедный и неудачливый родственник моего прадеда. (К тому же — не слишком законный.)

Фон Шеллинги весьма ценят родство и мой прадед мигом изменил судьбу сей «паршивой овцы» к весьма лучшему и бедный родственник не знал, как благодарить такого кузена. Тогда Бергер взял у него дозволение дописать «Приключения барона Мюнхгаузена» и сделал книжицу — знаменитой!

Если творенье Распэ — сказочка для детей дошкольного возраста, книга Бергера — самый ядовитый памфлет на Пруссию Железного Фрица, берлинское общество и Академию. Но нужно знать все тонкости того времени, чтоб оценить полеты на пушечных ядрах (Пруссия истратила двести тысяч рейхсмарок на создание полых ядер, в кои предполагалось помещать лазутчиков — лилипутов), изменение цвета глаз по моде «лунитов» (настоящая инструкция Абвера — о том, что при допросах цвет глаз жертвы меняется, — на Луне якобы вошел в моду желтый цвет глаз: в инструкции — «глаза человека желтеют, если он хочет врать!») и прочая, прочая, прочая…

Матушка узнала все эти шутки и байки в доме моего прадеда и теперь читала нам «Приключения», комментируя почти каждое предложение самым циническим образом. Мы с сестренкой хихикали так, что животам было больно и… учились придворному уму-разуму, да умению писать, да понять эзопову речь.

(Чего стоит одна только шутка про Луну, пропахшую протухшим лимбургским сыром!

В реальности, — Старый Фриц хотел аннексировать Лимбург, но сие означало б очередную войну с Россией и Францией, а былые силы оставили Пруссию. Тогда Фриц, наподобье Лисы из Эзопа, в последний раз облизнулся на виноград и произнес: «Мы не будем брать этот город, — в нем дурно пахнет!»

Теперь вспомните, — с какой язвой сия история описана Бергером в его варианте «Мюнхгаузена»!)

Кстати, — второй книжкой за Бергером матушка стала читать нам «Путешествия Гулливера» англичанина Свифта. И наши с Дашкой познанья в эзоповой речи и грязи в политике оформились совершенно.

С той поры нашими любимыми авторами стали Бергер и Свифт. А вот Мольер с Бомарше нас прошли стороной…

Видите ли, — кругом столько говорят про тонкий французский юмор, что мне хочется взвыть от бессилия. Да поймите вы простейшую вещь — во Франции существует традиция ругать Власть, Богатеев и Церковь. Да тот же всесильный Король-Солнце считал своим долгом гладить по головке, да легонько журить Мольеров с Вольтерами. А если такое дозволено — как может возникнуть эзопова речь, или злая сатира?! Разве что — юмор… Да и то — для детишек изрядного возраста.

А попробовал бы Бомарше писать свои гадости в Пруссии, где уже за намек в адрес прусской короны полагались топор и веревка! Иль — в Англии, где умнейшему Томасу Мору живо усекли голову за «Утопию» — гораздо более мягкую, чем шутки Свифта!

Нет, истинная сатира рождается именно при жестоких режимах, да там, где правители шуток не понимают. Единожды осознав сатирическую сущность «Лиллипутии» и «Мюнхгаузена», вы просто не сможете смеяться над банальностями Скапена, да Фигаро… (Но для этого нужно родиться в жестокой стране, да кровавых правителях.)

Кстати, у вас мог возникнуть вопрос — почему у Мефистофеля облик моего прадеда?

В дни «Бури и Натиска» юный страсбургский поэт по имени Гете близко сошелся с милой девицей — наполовину француженкой. Брат ее работал на французскую жандармерию и существовал заговор, согласно которому немецкий Страсбург должен был перейти под французскую руку.

Окружение Гете было весьма якобинского и революционного толка, так что Абвер хотел забрать всех, но… Прадед мой к тому времени прочитал стихи вольнодумца и лично прибыл в Страсбург для беседы. О чем они говорили, — до сих пор неизвестно, но после этого Гете отошел ото всех якобинцев, так что их забирали в его отсутствие.

Говорят, что в день, когда его милую вели вешать, Гете писал в Абвер с мольбой о помилованьи, а ему вместо ответа положили на стол томик его стихов. Стихов, напечатанных в личной типографии прусского короля чудовищным тиражом — так Гете стал самым известным поэтом Германии.

Говорят, что он плакал, получив вместо ответа томик стихов. (Девушка была казнена в тот же день.) Шепчут, что потом — он долго пил. А потом взялся за ум и стал — Гете. Просто — ВЕЛИКИМ ГЕТЕ.

А еще утверждают, что имя той — наполовину француженки было — Марго. Иль — Гретхен на немецкий манер.

Уже после Войны я встречал великого старца. В первый миг он мило со мною раскланялся, но потом… Он будто что-то увидел во мне. Лицо его исказилось, рука, которой он только что сердечно пожал мою руку, вдруг затряслась и он даже сделал такое движение, будто хотел обтереть ее об себя.

Прикусив губу и не глядя в мою сторону, он как-то сквозь зубы не то — произнес, не то — удивился:

— Странная штука — наследственность… Вы — потомок одного из моих старых знакомых..?

Я пожал плечами в ответ:

— Не знаю, кого вы имели в виду, но если судить по рассказу моей матушки… Наверно, я правнук того, о ком вы спрашивали.

Глаза поэта подернулись странною пленкой. Будто он смотрел то ли сквозь меня, то ли — внутрь себя. Он, странно улыбнувшись, вдруг прошептал:

— Так вы — его правнук… Правнук… И по слухам — то же самое для России, чем он был для Германии. Стало быть в вас есть Сила…

Глаза старика вдруг на миг стали безумными, он вцепился в мой локоть и лихорадочно зашептал:

— Ведь я по глазам увидал — в тебе горит сей Огонь! В тебе есть эта Сила! Сделай же все — наоборот. Я был слишком молод, беден и жаждал денег, Славы и долгой жизни! И он дал мне все это — слышишь ты — Дал! А за это просил только малость… Любви…

Ты же знаешь, — с тех пор я получил все, но не умею Любить! Сын мой — идиот, жена… Так передай же своим, что… Я готов возвратить все за крупицу Любви! А ежели нет — мне не нужно Бессмертие!

Я весьма растерялся от таких слов. Я не умею разговаривать с возбудимыми и я сразу сказал:

— Я не могу отнять у вас Славы, иль Имени. Но обещаю, что сделаю все от меня зависящее, чтоб страдания прекратились. Даю Вам Честное Слово!

Старик сразу пришел в себя, глаза его на минуту закрылись, а потом он вдруг улыбнулся, схватился за грудь и с изумлением пробормотал:

— Сердце… Сердце мне прихватило. Спасибо. Мне теперь вечность служить вашему прадеду, а потом, конечно, и вам, когда вы смените его — там. Внизу. Но… Сердце чуток прихватило. Всю жизнь не болело и вот — на тебе… Стало быть — в тебе и вправду есть Сила.

Он резко тут повернулся и пошел от меня. Затем, через полчаса он вернулся и подарил мне красочное издание «Фауста», в коем сам написал: «От глупого старого Фауста — правнуку Мефистофеля».

Вскоре в Россию пришло известие, что восьмидесятилетний Гете неожиданно расхворался и умер. На смертном одре он молол всякую чушь про меня и моего прадеда и давал странные предсказания.

Вроде того, что прусский Абвер и мое Третье Управление — вещи не от мира сего, а потому — бессмертны. И еще он говорил, что Господь — малый юнец в сравненьи с «тем самым», ибо Господь не спас его душу, а посланец «того самого» в один миг дал ему обрести мир.

Поэтому-то у Мефистофеля лик моего прадеда.

Я стал рассказывать про барона Мюнхгаузена и немного отвлекся. Матушка привила нам с Доротеей особую любовь к чтению.

Я научился читать года в три. Однажды моя глупая бонна застала меня за вырезыванием буквиц из матушкиных газет. Меня сразу же наказали, — в таком возрасте ножницы — не игрушка. Когда же пришла домой (из лаборатории) матушка, она сразу спросила — зачем я вырезывал буквицы. Ей отвечали:

— Он из них пытался выложить слово.

Матушка изумилась, немного обрадовалась и — не поверила. Мне вернули все мои буквицы и просили выложить из них что-нибудь. Первым словом, получившимся у меня, было: «Mutti».

Матушка, увидав это, обняла меня, расплакалась и задушила в объятиях. Еще немножечко всхлипывая и утирая нос кружевными платочками, она попросила написать еще что-нибудь. И я написал: «Dotti». (Моей сестре Дашке был ровно годик и я играл с ней, как с живою игрушкой, — взрослые понимали, что в моем возрасте без друзей — совсем туго.) Третьим же словом, выложенным мной в этот вечер, было имя отца: «Karlis».

Я любил Карлиса и знал, что он меня тоже любит, поэтому имя «Карлис» на всю жизнь заменило мне слово «фатер». Когда я мог писать «Vatti», я уже так не любил дядю, что…

Говорят, в первый раз я заступился за матушку, когда мне было три годика. Кристофер замахнулся на мою маму рукой и я, закрывая собой мою матушку, бросился на него с кинжалом. Детским кинжалом. Для разрезанья бумаги. Кристофер шлепнул меня легонечко по лицу и я полетел от него на десять метров с диким ревом и воем.

Прежде чем я встал, утер мои слезы и бросился во вторую атаку, дверь отворилась и на шум пришел Карлис. Говорят, он был бледен, как смерть, тяжко дышал и с него градом катил пот, — он за пару минут пробежал много лестниц на мой крик. Рука его была на эфесе шпаги и пальцы побелели настолько…

Рассказывают, что братья, как два петуха, долго кружились по комнате, но шпаги так и не вытащили. Затем дядя мой выругался, обозвал Карлиса «мужиком», «рабом» и «альфонсом», а потом вышел из комнаты. Отец мой тогда успокоился, утер пот со лба, наклонился ко мне и строго сказал:

— Защищаешь женщину? Молодец! Но не смей больше плакать. Барон может плакать только от своей радости, иль чужой боли. Обещаешь?

И я отвечал ему:

— Обещаю!

Случай сей стерся из моей памяти, но по сей день всех поражает насколько я легко плачу над чужим горем, не пролив и слезинки от всех моих ран и болячек…

Дядя назвал брата своего по-нехорошему, а дело вовсе не так. По сей день в Риге судят, да рядят — кто на самом-то деле правил Лифляндией все эти годы.

Матушка моя проявила себя прекрасной градоначальницей, но никто не может объять необъятного. С известного времени бабушка стала больше интересоваться успехами в Дерпте и матушке пришлось с головой углубиться в науку. Всю же рутину, все управление Ригой и в какой-то мере — Лифляндией, она переложила на Карла Уллманиса.

Не женское дело — управлять Государством. У бабушки для того завелись фавориты, матушка обошлась моим батюшкой. Он получил от нее все полномочия, за вычетом политических, военных аспектов, Дерпта и Биржи. Все остальное — до гибели моего отца в 1812 году лежало на его широких, мужицких плечах.

Все немецкие посты в магистрате отошли к Бенкендорфам, а латышские к Уллманисам (отец мой, хоть и слыл в Риге Турком, страшно любил всех кузенов и родственников). Нрава он был сурового. К его услугам были все воры с пиратами «доброй Риги», так что никто и не думал перечить.

Если угодно, — в Риге мир уголовный вдруг сросся с самим государством и все от этого только выиграли.

Однажды я был на заседании магистрата, наслушался там речей наших родственников и, придя домой, повторил то, что услышал. Моя старая бонна хлопнулась в обморок, а пестуны всыпали мне горячих.

«Чтоб не бакланил на блатной музыке». Перевод на русский не слишком удачен, но именно так сказал мне отец, наблюдая за сей экзекуцией. А что вы хотели от потомственного пирата — разбойника?

Мечтой моего отца было — дети его не шагнут на кривую дорожку, получат хорошее образование: я стану Лифляндским правителем, Доротея — чьей-нибудь королевой, а Озоль — наследует ювелирное дело Уллманисов. Волки часто растят из детей примерных овечек, а когда Природа берет свое — это разбивает им сердце…

Впрочем, весьма ненадолго. Увидав себя в своем семени, отец наш быстро утешился и с известной поры гордился нашими самыми кровавыми подвигами. Но об этом чуть позже.

Иные спрашивают, — что ж для науки сделала моя матушка? Верный ответ — ничего. Иной, не менее верный — без нее не было б русской военной науки. Не суворовской «Науки побеждать», но — той самой науки, создавшей унитарный патрон, «вечный» капсюль с гремучею ртутью, знаменитую на весь мир — винтовку, оптические прицелы — «Blau Optik», победившие хроматическую аберрацию, призматические бинокли с призмами из каменной соли, «греческий огонь» древних, или — напалм для брандскугелей… Все это и первенство России в кристаллографии, термо- и газодинамике, теории травлений и металловедении, а также химии органической, коллоидной и физической — не было бы возможно без моей матушки.

В то же время я не могу назвать ее — чистым ученым. В русском языке слово «Наука» не имеет той самой двусмысленности, присущей ему в языках германских. Английское «Intelligence» означает не только «Ум», но и «Разведку». Немецкое «Wissenschaft» — лишь частный случай гораздо более общего «Wissencraft», включающего в себя помимо науки, — колдовство, астрологию, шпионаж и заплечных дел мастерство. В русском сему просто нет соответствия, а перевод мог бы быть — «получение сведений». Вот именно этим и занялась моя матушка.

В Европе начиналась Большая Война. Все пытались куда-то бежать. А тут, на краю Европы возникло вдруг государство, нарочно оговорившие особые права и свободы евреев. К нам хлынули все евреи из разоренной Европы. Согласно «Neue Ordnung» они обязаны были стать торговцами, адвокатами, да врачами с банкирами, но…

Лучшей армией того времени была, конечно же, — прусская. Так уж сложилось, что каждый восьмой офицер прусской армии к концу Семилетней войны имел еврейскую Кровь.

Ведь начинал Старый Фриц под лозунгами «Терпимости» и многим еврейским юношам впервые открылась дорога на военное поприще. Но к описываемым мной временам, ветра поменялись и теперь евреев с той же скоростью, как принимали в прусскую армию — ныне выкидывали из нее.

А куда деваться военному человеку? Помирать с голоду на армейскую пенсию, иль искать службы в любой другой армии. Но в латвийскую армию евреев не принимали! Что ж делать?

Матушка поступила в характерном для нее духе. С 1788 года матушка стала рассылать военным евреям (в основном, — в Пруссию) предложения «послужить на Благо Избранного народа".

Еврей-офицер прибывал к моей матушке и они долго беседовали. Если матушке человек чем-то нравился, ему предлагали считаться пруссаком и немцем, а на сем основании зачисляли в Рижский конно-егерский. Если человек после этого в чем-нибудь провинялся, живо находились свидетели, вспоминавшие, что его выгоняли из Пруссии за еврейскую Кровь. И несчастного сразу же выкидывали из полка.

Так создалась знаменитая „Жидовская Кавалерия“, — самый боевой и отчаянный полк союзников. Самый верный и преданный моей матушке. Полк исполнявший любые матушкины приказы. Полк который фактически был главной полицейской силой в Лифляндии. А матушка числилась там — полковником.

Конечно же, находились такие, кому сии порядки пришлись не по вкусу. (Жиды весьма своевольны и на всякого среди нас — не угодишь.) Они не желали служить моей матушке. Тогда их выгоняли со всех работ и им оставалось — заняться разбоем.

А рижские банды, как я уже говорил, были в руках моего отца. И бывший офицер, пройдя тысячу проверок бандитов, на торжественном посвящении его в темный мир встречал главного „пахана“ (иль „авторитета“) Лифляндии. Баронессу Бенкендорф — своею персоной.

После того, как у несчастного проходил первый шок, матушка предлагала ему закурить и говорила, что ей нравится своеволие. В известных пределах. И из сей комнаты в грязном кабаке на брегу Даугавы есть только два выхода: через вот этот люк — прямо в реку. Иль — через эту дверь в матушкин Абвер. К иным своевольным евреям, коим претят муштра, да инструкции. Работа будет здесь в Риге, в Европе, или — в России. Все увидите, все повидаете…

Выбор за вами. Либо вот этот люк — прямо в полу, либо интересная и опасная жизнь за гранью закона с порядками. На благо избранного Богом народа. На благо простых жидов в Вене и Лондоне, Париже и Санкт-Петербурге… Почти все выбрали дверь.

Матушка сформировала нешуточный Абвер. Самую грозную шпионскую и „ликвидационную“ сеть во всем мире. Я, создавая Третье Охранное Управление, просто „унаследовал“ все от моей матушки и не решился что-то менять.

Помимо бывших простых офицеров, исполнявших в основном… „ликвидации“, костяк латвийского Абвера составили евреи из Абвера прусского. Главной задачей Абвера было не уничтоженье противника, а тщательный поиск в разоренной Европе всех дельных ученых, их данных, приборов и библиотек. Все это свозилось к нам в Дерпт и с русской помощью превращалось в новые лаборатории, технологии, да научные инструменты.

Кто-то не желал приезжать, или делиться секретами. Тогда их секреты покупали, выведывали, иль просто выкрадывали. Если нельзя было выкрасть секрет, крали прямо ученого. Привозили болезного в Дерпт и там он либо работал на благо Империи, либо…

Однажды матушкины палачи не решились казнить одного молодого профессора. Он был очень талантлив, хоть и католик. И он был чересчур вольтерьянец.

При виде матушки он заорал, что это — агония всех монархий и что бы мы тут ни делали, будущее принадлежит простому народу. Тогда матушка пожевала губами и сухо спросила его:

— Скажите мне, ведь вы — немец?

Тот растерялся, но отвечал:

— Да. Но все люди мне — Братья!

— Если мы вас отпустим, что вы станете делать? Готовы ли вы клясться, что не станете помогать якобинцам?

Юноша с достоинством отвечал:

— Я — якобинец.

Тогда матушка с таким же достоинством объявила:

— А я — монархистка. И якобинцы рубят головы малых, невинных детей на своих гильотинах. И вы только что обещали, что убьете моих сына и дочку, коль я вас помилую. Ради вашего блага — готовы ли вы порвать с якобинством?

Гениальный профессор из Кельна хрипло сказал:

— Не смею идти против моих убеждений…

На что матушка приказала:

— Убейте его. Это — Война. Мне очень жаль. Но научное превосходство достигается не только плюсом у нас. Минус у них — тоже неплохо. На будущее, — не отвлекайте меня по сим поводам. Раз человек считает себя якобинцем, я слишком уважаю его, чтоб разубеждать. Таких сразу — в расход.

Так создавалась наука Империи. Кто был не с нами, тот был — против нас.

История эта на том не закончилась. Многие из ученых, собранных в Дерпте, узнав о таком разговоре и казни, объявили что-то подобное забастовке и матушке пришлось объясняться.

Ученых собрали в торжественной зале Дерптского Университета и к ним пришла моя матушка, которая привела за руку меня — сына трех с половиною лет. Я этого нисколько не помню, но, по рассказам, матушка вывела меня перед обществом и спросила при всех:

— Кто ты? Кто ты — по своей Нации?

Я, наверное, уже знал, что только немцам позволено служить в армии и заниматься естественными науками. Поэтому я слегка напугался и, чуток оробев, отвечал:

— Я ж — немец! Ты что — забыла?

Тогда матушка обернулась к прочим присутствующим и, показав на меня, хрипло спросила:

— А вы, господа, не забыли, что все вы здесь — немцы?

Ученые стали сразу же переглядываться. Матушка не решилась идти против „Neue Ordnung“ и никогда не привозила в Дерпт кого-нибудь без капли немецкой Крови в их жилах. Так что все ученые Дерпта были лишь немцами.

Они весьма смутились и озадачились столь странным началом, а матушка их спросила:

— Много ли среди вас якобинцев?

Двое-трое из молодых решительно подняли руки, прочие сразу насторожились, но матушка рассмеялась в ответ:

— Нет, братцы мои — какие же вы якобинцы?! Вы работаете здесь — в Дерпте на крупнейшую и отсталейшую из европейских монархий. Вы живете в оплоте самой ядреной реакции, какую только можно придумать в современной политике. И знаете почему?

Потому что вы — немцы. А якобинцы — французы. И эти самые якобинцы вырезают нас — немцев, где только получится. Так при чем здесь политика?

Давайте называть вещи нормальными именами. В грядущей Войне — ни грана политики. Просто французы, да поляки с испанцами, да итальянцами будут вырезать германские племена, где только смогут. А мы здесь работаем для того, чтобы после нашей Победы немцы смогли звать себя немцами…

Доложу откровенно — я ненавижу Пруссию и ее гнилую монархию. В иную эпоху, иль иные условия я сама стала бы якобинкою. Но сегодня речь лишь о том, чтоб уцелела Германия с ее культурой, народом, песнями и традицией… А якобинцы, прикрываясь политикой, хотят это все уничтожить во славу галльского петуха!

Так я еще раз вас спрашиваю — кто из вас якобинец? Кто хочет, чтоб галльский хам ставил свою гильотину на площади Кельна, иль смывал с рук невинную кровь в источниках Бадена, иль ржал над нашим искусством в картинных галереях нашего Дрездена?! Кто из вас якобинец настолько, что желает зла нашей с вами Германии?!

Давешние бунтовщики, как один, растерялись и сразу усовестились. Кто-то встал было с кресел и с поклонами пошел приложиться к руке моей матушки, но она еще не закончила. Она еле слышно прошелестела:

— Я ненавижу гадкую Пруссию… Она отняла у меня мою матушку… Я ненавижу Железного Фрица… Это мясник и убийца, у коего руки по локоть в крови… Но в одном я считаю — он прав. Мы — немцы и для нас Германия должна быть — превыше всего!

Ради нашей с вами Германии я готова казнить хоть тысячу мерзких изменников, какими бы видными учеными они ни были… И я казнила бы этого гада еще раз! И десять раз кряду!

Если ты — немец, не смей работать на врагов нашей Родины! И вы тоже — не смейте! Или и вам тоже — не поздоровится!

Deutschland — uber Alles!

И все давешние бунтовщики вскочили со своих кресел и как по команде стали скандировать:

— Дойчланд — юбер — Аллес! Дойчланд — юбер — аллес! Deutschland — uber — Alles!

Они кричали сие, пока не охрипли. А, охрипнув, стали обниматься все вместе, целоваться и плакать, говоря:

— Мы спасем нашу Родину! Нету значения якобинцы мы, иль монархисты, когда враг у наших ворот! Германия — прежде всего!

С того самого дня любой немец, не желавший работать на благо Победы над лягушами, казнился в Университете без участия моей матушки. А ученые Дерпта поголовно стали „нацистами.

Здесь возникает законный вопрос: кем же была моя матушка? Немкой, или еврейкой? Перед кем она ломала комедию — перед теми, или другими? Я думаю, что как всякая полукровка — она была искренна и в том, и в другом случае. Она всегда была немножко еврейкой и ровно столько же немкой. Равно как и я — в той же мере как немец, так и еврей, или — латыш.

Я, конечно, меньше ингуш, или, скажем — швейцарец. Ибо я вырос в немецкой провинции, учился у реббе, а играл с маленькими латышами. И я теперь не могу вычленить одно от другого… Лично мне кажется, что я больше — немец.

Ибо я могу плакать над строками Гете и Гейне, в то время как творчество евреев не-немецкого корня оставляет меня безучастным, ровно как и — латышская народная песня. И поэтому я больше — немец.

Матушке в Пруссии шибко внушили, что она ныне — еврейка. И с той самой поры моя матушка приняла к сердцу боль и обиды любого еврея со всей Европы. Где можно — она помогала деньгами, когда было нужно — она протестовала против убийств и погромов, если возможно — наши парни из Абвера вывозили несчастных к нам в Ригу.

Вскоре все евреи Европы стали числить ее своею Царицей и в еврейском народе пошел слух, что ее сын должен стать Еврейским Царем и долгожданным Мессией. Все это так.

Но я пару раз замечал, как немного брезгливо она пожимала руки еврейским банкирам и порою шептала мне на ухо:

— Господи, с какой мразью нам приходится иметь дело! Наворовали денег и думают теперь, что я с ними должна целоваться! А за душою ни Совести и ни Чести!

Господи, почему среди наших братьев нет Благородных?! Наверно, все лучшие наши — спят вечным сном под стенами Храма, — убитые римлянами… Купила же себе жизнь — одна только мразь… А это — ее потомство.

Я всегда чувствовал, что в эти минуты в ней говорит немецкая половинка. И чем старше я становился, тем все явственней для меня было видно, что еврейской Крови в моей матушке — только четверть и не может она бороться с Кровью потомственных лютеран — гонителей и притеснителей жидовского семени. В конце концов, это стали замечать и раввины — поэтому-то в 1816 году и начался Исход евреев из Латвии в Северную Америку.

Произошел же Исход оттого, что раввины вдруг поняли, что все годы их бессовестно водили за нос.

Видите ли… Лифляндия — крохотная страна. Латыши — малый народ. А немцы — не слишком-то любят русских. И наоборот.

Я, как потомок Бенкендорфов, и природный вождь латышей, эстонцев и ливов мог стать Царем всей Прибалтики. Но Россия никогда бы не приняла моей Власти, ибо я был — не русский. Настолько сильно и откровенно нерусский, что — просто смешно…

Но матушка моя была замужем за Кристофером Бенкендорфом. Незаконным внуком самого Петра Первого. По Крови — Романовым. И ее сын от такого отца мог бы претендовать на русский престол.

Разумеется, было „проклятие Шеллингов“. Но ровно в ту пору юный врач Шимон Боткин (зять моего деда Карла Эйлера) создал теорию о „защитных силах самого организма“. По этой теории наше тело само вырабатывает некие вещества, призванные убивать микробы всякой заразы. Иной раз во всем этом что-то сбивается и тогда люди страдают „сенною болезнью“, или „проклятием Шеллингов.

Именно Боткину принадлежат слова: "Если пыльца растений вызывает припадок у болеющих "сенною болезнью", почему не предположить, что мужское семя в "проклятии Шеллингов" вызывает подобную же реакцию у больных женщин? На мой вкус — сие проявления одного и того же расстройства!"

На эту идею его подтолкнул факт, что мы с Доротеей и нашей матушкой страдали "сенною болезнью" в самой жестокой форме. Дело дошло до того, что нас с Дашкою держали в четырех стенах — от всех взаперти с апреля и по сентябрь. Простой глоток весеннего воздуха, или капля меду с цветочной пыльцой вызывал в нас троих ужасный припадок с багровеньем лица, ужасной одышкой и порою даже — рвотой, если мед попадал в нашу пищу.

Матушка спасалась от этого платочком, сильно смоченным чередой, да неизменною трубкой. (Она добавляла в табак какие-то травки, спасавшие ее от "сенного удушья".) Нам же она запрещала курить и поэтому летом мы не смели выйти из дому.

После открытия Боткина к матушке пришло несколько видных евреев, которые сказали ей так:

— Вы можете долго себя обманывать, но истина в том, что ваши старшие дети — безнадежно больны. В любой день мальчик и девочка могут погибнуть от неудержимой рвоты, или удушья. Да и какая их ждет будущность?

Первенец ваш может рассчитывать лишь на правленье в крохотной убогой Лифляндии, да покорность отсталых и неграмотных латышей. Кто из баронов возьмет в жены вашу дочку — больную еврейку? Она же кашляет кровью при любом дуновении весеннего ветра! Кому нужна в доме больная невестка?!

Матушку всю передернуло от таких слов, но, не повышая голоса, она вроде бы спокойно ответила:

— Что же вы предлагаете?

Евреи сразу же оживились и самый бойкий из них произнес:

— Госпожа Баронесса, вам нужно вернуться к Кристоферу. Сын от него сможет претендовать на русский Престол. Доктор Боткин попробует придумать лекарство против "проклятия". У него уже заметны успехи.

Матушка вроде бы милостиво выслушала жидов и сказала:

— Наверное, это будет лучшим плодом всей моей жизни — родить Царя русским! Я оправдаю все ваши чаяния!

Когда же евреи ушли, матушка дала волю эмоциям. Я об этом не помню, но по рассказам она бросилась в детскую, по очереди вынимала нас с Дашкой из этакого загончика, в коем мы веселились, и обливаясь в три ручья горькими слезами, нас целовала и шептала при этом:

— Сволочи! Я никому не отдам вас, мои лапочки! Господи, какие же сволочи… Убить невинных детей… Я этого им не прощу…

Если вам не понятна такая реакция, — объясняю. Мы жили в лютеранской Лифляндии. По всем правилам и обычаям, даже если матушка родила бы ребенка от Кристофера Бенкендорфа, он смог бы войти в наследство Кристоферу лишь после… смерти наследников первой очереди. Иными словами, — третий ребенок в нашей семье мог бы претендовать на русский престол лишь после моей безвременной смерти и смерти моей милой сестры — Дашеньки.

Евреи — странный народ. Если им уж вошло что-то в голову, это из них сложно вышибить. Они уверовали в рожденье Царя Иудеи и Мессии в нашей семье, но мы с Дашкой были слишком больны на их вкус. Теперь они ждали Мессию в лице будущего Романова в нашей семье. И для этого точили ножи на нас с Дашкой…

С этого дня и до весьма зрелого возраста мы с сестрицей были навсегда ограждены от еврейских фанатиков. Нам запрещалось встречаться с евреями (особенно из богатых и религиозных семей) в опасениях, что сии люди могут желать нашей смерти.

Другой момент, который не осознали евреи, состоял в том, что они предложили умертвить всех детей Карлиса и родить сына Кристоферу. А матушка ненавидела Кристофера, а к нашему отцу…

Я вспоминаю такой случай. В 1787 году стали пропадать наши корабли в шведских водах, и пошли слухи о том, что шведы стакнулись с поляками и хотят вместе напасть на Лифляндию. Тогда мой отец сам решил "во всем разобраться". А стоило ему отплыть, как на Балтике разыгралась ужасная буря и корабль его не вернулся.

Я помню, как уже глухой осенней дождливой ночью на пристани собрались десятки женщин, ожидавших своих моряков. Среди них — мы с матушкой и тетя Лайма с Озолем — маленьким Яном Уллманисом. По мере того, как тучи сгущались и дождь лил, как из ведра, мы все сильнее прятались под какой-то навес. Из всех женщин на пристани осталась одна — моя матушка. У нее были безумные глаза — она, как раненая птица, с подбитым крылом, металась, припадая на ногу, по черной, мокрой от дождя пристани, и я отчетливо слышал, что она кричала:

— Это я во всем виновата, Господи! Покарай меня, Господи, вот я грешница, но не оставь вдовы с малым ребенком! Возьми меня, Господи… Только спаси их! Спаси их всех!

Про мою матушку уже тогда шла молва, что она — колдунья и знает такое, о чем лучше не знать иным смертным. Поэтому ей не мешали, а тетя Лайма, прижимая меня с Озолем к своей полной груди, часто-часто крестилась и шептала молитвы.

Под утро, когда тучи рассеялись, многие увидали корабль — со сбитыми мачтами и издырявленными бортами. Он так сильно "лег на борт", что с него сбросили пушки. Но даже над сими обломками все еще гордо реял наш черный крест и оттуда кто-то звал помощи. Тут же спустили баркасы и все оживились, а матушка упала там, где стояла, и погрузилась в глубокий сон.

По сей день в метафизике этот случай — пример "сублимации воли". Простой же народ верит в то, как "рижская ведьма" колдовством удержала на плаву обреченный корабль, который пошел ко дну сразу, как она потеряла сознание… А кто в здравом уме и трезвом рассудке вздумает перечить столь грозной волшебнице?

Такова была Сила Любви моей матушки.

Винилась же моя матушка перед Господом за ссору с моим отцом. Втайне от него в очередную поездку в Россию матушка встречалась с венценосною бабушкой и спросила совета. Та сразу же осознала угрозу ее собственным внукам, коль у евреев возникнет ребенок с романовской Кровью и… вызвала Кристофера Бенкендорфа.

На тайной встрече сия троица уговорилась — Кристофер получал большие поблажки в Лифляндии за то, что "делал ребенка" с одною из русских фрейлин. Об этом он писал секретную роспись для бабушкиной Канцелярии, в коей особо оговаривал то, что будущий ребенок — никак не фон Шеллинг, и… не еврей, но — несомненно Романов.

Матушка же обязывалась делать вид, что вернулась к Кристоферу и носить положенный срок подушку под платьем. Евреев же она должна была убедить, что ее младший сын должен вырасти, а до этого срока — нельзя убивать меня с Дашкой, ибо сразу ж возникнут всякие подозрения и угрозы еврейству.

Бабушка же с особо доверенными нарочными разослала сии расписки ко дворам наших родственников — в Англию, Пруссию и Голландию. (Там все без ума от фон Шеллингов, а Романовых… Их в Англии не считают "джентльменами", в Голландии зовут "вечными должниками", а Пруссии кличут — "славянами". И в том, и в другом, и третьем случае — надеюсь, все сказано. В нашем доме мы весьма верим в Кровь и во все пороки и добродетели, какие с нею наследуются.)

Разумеется, все трое уговорились обо всем этом молчать и правда вышла наружу лишь в дни смертельной болезни моей матушки в 1816 году. Она показала рижанам свою часть расписок и объяснила при этом, почему она вычеркивает нашего брата Костика из всех завещаний. Евреи ей не поверили и обратились к русским. Недостающие части бумаг им предъявили — Государь Александр, который боялся "еврейской угрозы" от Костьки и мой дядя — Кристофер.

Все его верили идиотом и нарочно подложили под него самую глупую фрейлину, но дядя мой оказался истинным Бенкендорфом. Потомком простых ливских, латышских, да эстонских крестьян с их простотой и мужицким лукавством. Да, он показал свою часть документов и совершенно разрушил всю Костькину будущность и опору в евреях.

Но у дяди к тому времени был иной — незаконный ребенок. Вот ему-то и пригодились расписки Государыни Екатерины Великой в том, что по ее мнению — Кристофер Бенкендорф, — законный Романов.

Так незаконный сын моего дяди — ни на что не надеявшийся "простой инженер" Nicola вдруг стал одним из главных претендентов на русский престол. А сделали его таковым — собственноручные показания моей бабушки!

Но все это было скрыто до времени от моего батюшки. Он не видел причин, по коим его вдруг сменили на Кристофера, и турецкая Кровь его закипела. У них с матушкой пошла череда весьма бурных сцен с криками, ругательствами и всяческим обзыванием.

В одной из таких сцен отец чуть не ударил мою матушку, я это видел и побежал вставать между ними. Меня мой папа не тронул…

Рука его так и осталась занесенною в воздухе, а потом он грязно выругался, назвал матушку гадким словом и вышел из комнаты. А матушка вслед ему в сердцах крикнула:

— Да чтоб ты сдох! Чтоб корабль твой утопили!

Отец же со зла нарочно отправился в море в то самое плавание. Вот поэтому-то матушка так и расстроилась, бегая по сходням в ожиданьи отца из той экспедиции.

Как я уже доложил, корабль отца и вправду пошел ко дну прямо перед рижским портом и все домочадцы с тех пор боялись злить мою матушку. Ведь она мало того, что удержала обреченный корабль на плаву, но перед этим — простыми ругательствами утопила его!

Отец мой с той самой поры был весьма сдержан в ссорах с моей матушкой, но от него не укрылось, что она "колдовством" спасла его от погибели. Когда матушка стала оправляться от своего обморока, отец пришел к нам домой и пробовал извиняться.

Извинения были приняты, но, по рассказам, он стал было распускать руки, а матушка не могла ему показать, что у нее под платьем подушка. Они снова поссорились

Не успел отец выйти за дверь, как в спальню ворвался Кристофер, который начал орать, что… мол, матушка готова задрать подол пред любовником и это, мол, обнаружит весь заговор. А…

Тут дверь опять отворилась. Отец мой не понял о чем идет речь, но ему не понравились крики, да вопли Кристофера. Он потребовал от старшего брата, чтоб тот немедленно извинился.

Как ни странно, в тот миг правда была на стороне Кристофера, но он не мог в этом признаться. Вместо ответа генерал выдернул шпагу и закричал:

— Речь идет о моем сыне — Наследнике этой страны. А ты хочешь его погибели! Так я защищу всех моих отпрысков, — защищайся!

Он не подумал объяснить брату истинный смысл своих слов и планов, а тот решил, что беда грозит мне и моей сестре Дашке.

Турецкая Кровь ударила в голову моему батюшке. Он немедленно выхватил свою шпагу и братья стали в позицию. Они догадывались, но не могли объяснить друг другу — Брату своему, что дерутся за будущее своих чад. Отец мой защищал мое Право на всю Прибалтику и Право Дашутки. Дядя готов был умереть за тайну расписки, в коей сама Государыня называла его — Романовым и дала шанс его будущим детям на Русское Царство.

Один был — хороший солдат и сын лучшего фехтовальщика Российской Империи. Другой — прекрасный моряк и — второй сын того же самого фехтовальщика. Они кружились между собой и шпаги их то, как хищные змеи, покачивали своими острыми жалами, то — как яркие молнии звенели в руках их владельцев.

Все ж таки — поединок в дамской спальне дал преимущество для солдата, который привык драться на твердой земле, а не шаткой палубе. В некий миг шпага Кристофера скользнула на секунду быстрее и отец покачнулся. Шпага Брата его пронзила ему бедро.

Пока он инстинктивно схватился за рану, Кристофер выбил шпагу из его ослабелой руки. Но тут матушка моя пришла вдруг в себя, ударила дядю подушкой, выдрала какую-то деревяшку от своего алькова и кинулась было на Кристофера.

Тот на миг растерялся, упустил из виду Карлиса и ловкий пират немедля подобрал с пола свою шпагу. Правда, от боли он стоял немного согнувшись и дядя больше внимания уделял моей матушке, которая стояла против него только в ночной рубашке с огромным поленом в слабых руках. Ленты, удерживавшие подушку на ее животе, немножечко распустились и матушка то думала перехватить лучше полено, то пыталась поправить подушку.

В следующий миг Кристофер обернулся к Карлису, а тот не смотрел на него, но лишь опустил шпагу и уставился на эту подушку. При этом он с изумленьем шептал:

— Так вы не беременны? Господи, а… Но почему?

Кристофер утер пот со лба, выругался на солдатский манер, пожал руку младшему брату и осмотрел рану его. Сплюнул, расстегнул крючья на воротнике своей формы и сухо заметил:

— Пустяк. Заживет, как на латышской собаке… Что будем делать?

Матушка отбросила свою деревяшку в сторону и стала вновь поправлять ленты с подушкой. Потом она тихо сказала отцу:

— Если ты не хочешь, чтобы твоих детей зарезали чокнутые жиды, молчи о том, что увидел. Если же тебе это важно — перед Богом клянусь, — я не спала с братом твоим. Я покажу тебе наши расписки.

Кристофер сокрушенно покачал головой и сказал:

— Если ты еще считаешь меня своим братом, не рассказывай об этом дружкам… Я согласился на это, ибо только так Государыня признала меня Романовым. Я твою подружку и пальцем не тронул.

Отец, немного подумав, вложил и свою шпагу в ножны. Затем, хоть брат уже и пожал его руку, поверх зажатой в ней шпаги, сам подал руку Кристоферу и повинился:

— Прости мне горячность… Это все — турецкая Кровь. Я верю тебе, что… В общем, прими мою дружбу. Мы же ведь — Братья.

Тут дядя с отцом обнялись и расцеловались и с того самого дня и до смерти жили, как два любящих брата. В домах правящих классов часты трения и борьба за Наследство, но Бог миловал нас. Во всех домах моих родственников — необычайно крепкие Семейные связи. Верно, за это Господь и помогает всем нам.

Надо же было такому случиться, что буквально через неделю после сего стряслись большие волнения меж латышей.

Считается, что тогда обсуждался вопрос о введении бумажных денег в России. И "проба пера" почему-то случилась именно в Риге.

На самом же деле к тому времени стало ясно, что полумеры в отношениях России и Латвии нам не помогут. Англия с Пруссией благосклонно относились к тому, что мы ссорились с русскими, но… помощь они обещали лишь по "сожженью мостов". Тогда-то бабушка с матушкой и решились на все тяжкие. (Впрочем, на случай слишком сильных волнений к границам Лифляндии были подтянуты гвардейские части — в Эстляндию и казаки — в Витебскую губернию.)

Лишь после этого в Ригу прибыли мешки с русскими бумажными ассигнациями. Бумажками, не подкрепленными русской казной.

Как я уже доложил, Лифляндия имела особый статус в Российской Империи. Строго говоря, она занимала такое же положение, как и Картло-Кахетинское Царство Ираклия. (И будь у грузин сил побольше — никому неизвестно, смогли ли бы русские превратить Грузию в Тифлисское генерал-губернаторство.)

В политическом отношении это выражалось тем, что бабушка не желала определять границы Лифляндии. Появись эти границы, наши вожди немедля предъявили договор меж Петром Первым, да Карлом Иосифом Бенкендорфом о наших Правах. А так, — все знали где именно существует Лифляндия, но на карте вместо нее была бабушкина "Ингерманландия" — нечто не имеющее ни провинциального, ни губернского статуса.

(Ошибку с определением границы Лифляндии допустит несчастный Павел. Лишь после этого наша страна смогла заключать международные договора через голову Российской Империи.)

На практике это выразилось тем, что русские держали в Риге отряд, но местные провинциальные силы (которые-то и звались Вермахтом) были сильней русского гарнизона.

(В 1797 году армии персидского шаха Магомета-аги стерли в порошок грузинскую армию и дотла выжгли Тифлис. Русские войска в это не вмешивались и встали на пути персов лишь в Дарьяльском ущельи — на пути к русским. Мало того, — после победы над Персией выяснилось, что их в том году вооружала русская армия…

А Грузия, не имея больше собственных сил, стала самой обычной — заштатной губернией Российской Империи. (На Вермахт сие произвело неизгладимое впечатление.)

Части Вермахта обеспечивались из матушкиной казны и считались народом "своими". Части рижского гарнизона — из казны моей бабушки и несчастных мы звали попросту — "оккупанты.

Ассигнации были объявлены долгожданной прибавкой к офицерскому жалованью и розданы по рукам. На другой день ассигнации попали на рижский рынок, а тамошние менялы сперва растерялись, ибо не знали как к ним относиться и по какому курсу ставить, а затем пошли к матушке за разъяснениями. Матушке ничего не оставалось делать, кроме как сослаться на распоряжение из столицы к обязательному приему ассигнаций по курсу серебряного рубля. Добавьте к этому, что она ходила в ту пору с подушкой и не могла бегать по банкам с просьбой о срочном кредите.

Известия о том, что "госпожа баронесса" не готова поддержать новые деньги привычной наличностью, привели к неслыханному переполоху, — отказ ее поддержать ассигнации означил, что эти бумажки не стоят бумаги, на коей они напечатаны. Так что, когда после обеда группе русских солдат отказались продать какие-то булки, а те заспорили, рынок проявил к ним неслыханную враждебность.

Те, правда, смогли сбиться в кучу и прорвались в казармы, но волнения перекинулись в город. Матушка несколько раз выходила к рижанам и просила их разойтись, успокоиться, обещая назавтра разобраться с виновниками безобразия и погасить долги русского гарнизона. При этом она многозначительно показывала на свое чрево и просила не тревожить ее, дабы "плод не имел лишних волнений.

Надо сказать, что рижане тогда уже во всех своих бедах винили русских солдат, а командовал ими генерал Кристофер Бенкендорф. В обычное время он, конечно же, извинился, отправил "виновных" в Россию, а потом за кружкой темного пива нашел общий язык с озленными латышами. В конце концов, — мой дядя был — Бенкендорф, остзейский немец, родившийся в Риге, и в частных беседах с "нацистами" не хуже их ругал русских.

(А как бы он уцелел в Риге, ведя себя по-другому? Любое иное отношение "нашего" к русским было б расценено как предательство! А я уже доложил, что по причине нашего "окружения", в Риге было полно горячих голов, готовых "кончить с предателем".)

Да, если бы дядя мой вышел и повинился, история Российской Империи, Латвии, а скорей всего и — Европы пошла бы совсем по-иному. Но…

Бабушка с матушкой долго обсуждали между собой, — как убедить европейцев в том, что Россия и Латвия подрались по-крупному. И тогда две дамы из дома фон Шеллингов пригласили моего дядю и дали ему расписку в том, что он — Романов по Крови…

Я не знаю, что думал дядя в те роковые минуты. Но рассказывают, что он было совершенно трезв, холоден и суров.

Внезапно для всех он выстроил своих офицеров перед зданием комендатуры и сказал людям так:

— Господа, многие здесь — рижане и я не могу требовать у вас сверхъестественного. Если вы немедленно подадите мне рапорты о болезни, я прикажу запереть больных.

Здоровым же я приказываю готовить гарнизон к серьезной осаде. Если бунтовщики на что-то осмелятся — стрелять без предупреждения. Мы — русские офицеры и не дадим местным смутьянам потачки. Готовьтесь к осаде, братцы… Подмога из Двинска будет лишь к ночи.

(Больше половины его офицеров сказались больными. Остальным с того дня пришлось жить в казармах — выходить в Ригу стало для них опасно для жизни.

Но дядя мой с той самой минуты стал русским не только для Риги, но и — для русских. На это и рассчитывали матушка с бабушкой.

Рижанин Бенкендорф стал бы на сторону Риги. Внук Петра Первого и отец возможных Романовых своей Честью обязан был в такую минуту стать русским.

Лишь ради этого — ради будущих русских винтовок бабушка и дала дяде расписку в том, что он — внук Петра Первого…)

А за стенами гарнизона бушевал уже почти что весь город. Дело дошло до того, что весь магистрат вышел на улицы, чтоб только не допустить пролития Крови.

Банкиры-евреи требовали от своих служащих немедля вернуться к работе — их гешефты зависели от дружбы с Россией. Офицеры из Вермахта заперли лифляндцев в казармах. Им не нравились русские, но на срочном собрании видных "нацистов" большинство согласилось, что мы не готовы к Восстанию.

Англия еще не оправилась от позора в Америке, Пруссия (разожравшись победами Старого Фрица) трещала по швам, как раскормленный боров, а Голландия стонала под галльской пятой. Нам неоткуда было ждать помощи, а силами одних латышей ломаться с Россией — дело неблагодарное…

Вскоре так получилось, что у стен рижского гарнизона остались лишь латыши. Темные, бедные, обиженные тройным гнетом, забитые мужики, которым выпало раз в жизни счастье покричать на господ, побить стекла, да поскандалить… (Матушка на панихиде назвала сих простаков — "Священною Жертвой на Алтарь нашей Свободы".)

Латвии той поры нужны были "Мученики" и "Невинная Кровь"…

Надо сказать, что не все из сильных мира сего покинули сие сборище. Наиболее образованные и дальновидные из латышей шкурой почуяли, что дело — нечисто. Некоторые из них вышли к толпе с просьбой — немедленно разойтись.

Громче всех говорил пастор Стурдз — муж родной тетки моего отца — Карлиса. (Жена Стурдза доводилась родной сестрой — Вильме Уллманис и потомки его тоже звались в Риге "Турками".)

Если прочих толпа не признала, к словам пастора рьяные лютеране привыкли прислушиваться и… начали расходиться. Тут-то и прибыли две сотни казаков из Двинского гарнизона.

Они увидали толпу народа, человека, стоявшего перед ней, и говорившего что-то на птичьем для них языке, а обозленные люди что-то кричали в ответ. Тут один атаман (потом объясняли, что он был с пьяных глаз) поднял коня на дыбы и бросил его на священника. Тот, будучи пастором, лишь перекрестился в ответ и был срублен первым же взмахом…

Тут же раздался всеобщий крик, — люди бросились на казаков, те стали рубить… Это вошло в историю, как день "Рижской бойни.

Когда матушка узнала о том, что произошло у казарм, она схватила меня в охапку и побежала к отцу.

Она догадывалась, что казаки (такие же темные мужики, как и тот сброд, что болтался в тот миг у казарм) не смогут не "срубить пару пьяниц". Но то, что первым убьют родного дядю моего батюшки — было для нее потрясением. (Вечером того дня она призналась отцу в том, что "бойня" была частично подстроена. Тогда батюшка сухо поцеловал ее и просто ответил:

— Это неважно. Народ мой хотел повод для Мести всем русским. Мечта наша осуществилась. Теперь у нас есть моральное Право убить столько русских, сколько мы сможем. И ради этого — большое тебе спасибо. Мой дядя тоже благодарил бы тебя. Главное в том, что — русские пролили Первую Кровь!")

Так мой отец сказал ночью. Вечером же…

По общим рассказам Карл Уллманис был бледен, как полотно. Он стоял у большого стола, на котором женщины его дома уже принялись обмывать тело пастора Стурдза, и… Ничего.

Он стоял, будто спал наяву. К нему подходили прочие латыши и клялись в верности дому Уллманисов. Ибо в Лифляндии до сих пор в ходу обычаи Кровной Мести.

Латыши — разумный народ и такие вещи кончались полюбовными сделками, в самом прямом смысле этого слова. Убийца казнился своими же родичами и кто-нибудь из его родни брал в жены кого-то из родни им убитого. Крови тогда "перемешивались" и "успокаивались.

Если б убийца был русским, его вздернули б, чтоб "не сдавать своего" рижскому магистрату. Латыши б пошумели, но дело на том бы и кончилось. Но убийца оказался казаком.

Да не просто казаком, но атаманом из "низовых", а уроженцы Нижнего Дона всегда были "белой костью" в казацкой среде. Дело стряслось сразу за подавлением Пугачева на Волге и Яике. Добавить к сим рекам Дон, да Кубань — просто немыслимо…

Русские в своих предпочтениях решили держаться казаков. Теперь сторонники дома Уллманисов клялись моему отцу в том, что будут убивать казаков при первой возможности, когда бы и где бы их не увидели. А вместе с казаками и — вообще русских, ибо обычному латышу сложно знать разницу.

Теперь встаньте на место матушки. Она — рижская градоначальница и племянница Государыни, а тут собрались почти все "нацисты" и по очереди клянутся убивать русских без сна и отдыха. (Заговорщицы желали "небольшой потасовки" и думать не думали, что события примут столь мрачный и необратимый характер!)

Матушке нужно было как-то выкручиваться — она обещала тетке, что не все мосты меж Россией и Ригой порушатся в одночасье. Так что она потом говорила, что в эти минуты действовала скорей по наитию.

Матушка сразу толкнула меня к моему отцу:

— Вот твой родитель. Пусть он ведет тебя на мятеж против твоей родной бабушки!

Говорят, отец сразу опомнился. Он чуть присел надо мной, обнял меня и тихо шепнул (но так, чтоб все кругом слышали):

— Ты — Бенкендорф. Не дело тебе соваться в Месть Уллманисов. Когда твоего прапрадеда против правил убил шведский король, русский царь принял прадеда твоего и обещал ему дружбу и помощь. Пока руки Романовых не запятнаны нашею Кровью, ты не смеешь идти против них без ущерба для Чести и Бенкендорфов, и Уллманисов.

Забери свою мать и уходи, пока не узнал того, о чем обязан сказать своей бабке — Романовой.

Все зрители понимающе закивали, а отец поманил моего брата — Яна Уллманиса со словами:

— Встань рядом, маленький Уллманис, и повторяй… Пока я жив, убийцы моего деда умрут при встрече со мной.

Сегодня в Риге нет русских людей. Говорят, неизвестные сажают их на корабль и вывозят в Залив. Через недельку они всплывают уже в прусских водах, а Пруссия — вне моей компетенции. Но это — не важно.

Так уж повелось, что мои егеря были и остаются главной огневой мощью имперской армии. В то же самое время служба в гусарах — позор для всякой уважающей себя русской семьи (причины я доложу). Регулярной армии всегда не хватало дворян в легкую кавалерию. Сей недостаток по сей день покрывают казаки.

Теперь вообразите себе, что имперские егеря при первом случае стреляют в спину казакам, а те в любую минуту готовы обрушить сабли на егерей. "День бойни" привел к разделенью имперских армий. На — стремительную, но не способную к прорыву, а только к заваливанию врага горами своих трупов. И — невероятно мощную, умеющую взламывать "неприступные" рубежи, но… ужасно медлительную.

(В этом и есть отличье "горячего латыша" от "казацкой вольницы". Казаки хороши на словах, да в начале сражений. Когда ж они сыщут конец на нашем штыке, итог всегда за варягом. Судьба ж что Емельке со Стенькой, что Кондрату с Игнатом — который век падает решкой.)

Опора Власти есть Сила. А Сила — Армия. Две армии — две Силы, две партии. И я расскажу, как извечный спор славян, да варягов опять кончился так же, как у Аскольда и Рюрика, иль Ярослава и Святополка.

Мистика. Иль правы те, кто считает, что вещи, народы и страны имеют свою Судьбу и сколько бы раз не возникла какая-то ситуация — она всегда решится так, как уже и решалась.

Говорят, германцам (что немцам, что — шведам) нельзя воевать с Русью-матушкой. Говорят, что Россией могут править только германцы. Ибо русский солдат — лучший солдат мироздания, а вот русский царь — ровно наоборот.

Говорят, что в России нет и не будет добрых дорог. Зато нет и не будет скверных дорог здесь — в Прибалтике. Ибо в России есть все, а у нас — только камни. Вы в сие верите? Я — верю.

Похороны павших в той страшной трагедии вылились в нечто особенное. Я совершенно не помню подробностей, но рассказывают, что матушка шла впереди похоронной процессии и держала в руках зажженную свечку, а меня с Дашкой несли вслед за нею. На кладбище матушка целовала погибших, а все кругом плакали.

Потом она хотела сказать надгробную речь, но тут закричали, что она женщина и жена убийцы всех этих людей и потому не смеет прощаться. Тут возникла заминка, ибо члены магистрата почуяли, что панихида приобрела характер политический и антирусский, а речи, какие бабушка простила б племяннице, выйдут боком для прочего. Так они препирались, пока народ не утратил терпенье и какая-то латышская бабушка не крикнула по-латышски:

— Бенкендорфы издревле наши вожди и всегда говорили в таких случаях. Пусть Бенкендорф скажет и на сей раз.

Матушка рассказывала, что в первый миг она не поняла, что латыши имеют в виду, пока не увидала, что лица людей обращены в мою сторону. А я четырехлетнее дитя — устал ото всей этой церемонии и играл по рассказам с какой-то веревочкой.

Меня поставили на пирамиду из гробовых крышек и просили сказать что-нибудь. Я сперва не взял в толк, что хотят, а потом от обилья крестов и распятий видно решил, что это какая-то служба на улице и прочел "Отче наш" и "Верую". Представьте себе, что при первых же моих словах все бросились на колени и стали молиться, говоря: "Чудо, чудо!

Мой отец — Карлис Уллманис был ревностным лютеранином и хотел, чтоб все дети его выросли лютеранами. Поэтому он и выучил нас Писанию, как сумел. Лютерово учение тем и отлично от католичества, что католики отправляют службы на латыни, а мы — на родном языке. Вот латыш Карлис Уллманис и выучил меня — Александра Карла фон Бенкендорфа молитве на своем родном латышском языке. Но рижане настолько привыкли к тому, что бароны говорят лишь по-немецки, что молитва неразумного мальчика и показалась им чудом, ниспосланным Богом для ободрения в страшный час.

Это был холодный, ветреный день, — в начале осени в Риге бывают такие дни, и свечи у многих собравшихся задувало. Поэтому, когда матушка после этой молитвы, поднялась на крышки гробов, прикрывая свечу от ветра руками, это было — нормально. А матушка заговорила о том, что:

"Господь дал нам знак. И хорошо, что сегодня такая погода — само Небо скорбит вместе с нами. И хорошо, что дует такой сильный Ветер — он быстро сушит нам слезы. И хорошо, что в наших руках наши свечи — мы видим, как слаб Божий Огонь перед лицом сего свирепого Ветра.

Так дуй же Ветер! Выдуй же Огонь из нашей свечи! Ведь Ветер был и нет его, а Огонь — остается.

Ну, дуй же Северный Ветер! Вот Наш Огонь — Огонь победит Ветер!

С этими словами матушка вдруг подняла свою свечу вверх и первый же порыв ветра едва не задул ее. Все ахнули, а потом кто-то крикнул: "Горит! Горит!

И верно, — огонек матушкиной свечи превратился в тоненькую, мерцающую ниточку и все казалось, что ветер вот-вот задует его, но огонек отчаянно трепыхался и люди снова заговорили: "Чудо, чудо…

Тут матушка резко подняла свечу к самому небу и закричала громовым голосом:

— Дай знак Господи! Дай знак нам, детям твоим", — вдруг тучи на миг раздвинулись и на матушку упал ослепительный луч, и она прошептала на целую площадь — "Огонь победит Ветер.

С этими словами она спрыгнула с крышек и, поцеловав ближнюю погибшую, приладила свечу меж ее мертвыми пальцами и велела всех заколачивать. Все вспоминают, что свеча, прикрытая стенками гроба, сразу же загорелась ровным, покойным светом. А люди заговорили:

"Господь подал нам новый знак — нас ждет Царствие Небесное. Огонь победит Ветер.

Впрочем, надобно сделать одно добавление. Когда я стал немного постарше, я как-то спросил, почему не приехала комиссия из Синода, дабы расследовать все эти чудеса. Матушка долго смотрела на меня ошалелым образом, а затем не то всхлипнула, не то задавила в себе смех и ушла в свою комнату. Вернувшись оттуда, она передала мне письмо с вензелями моей бабушки, датированное осенью того самого 1787 года.

В письме было много всяких банальностей и прочей ерунды, а заканчивалось оно так:

"Приезжай-ка ко мне, милочка, скучно мне тут одной — никто не повеселит, не позабавит. А помнишь, как ты представляла мне античных героев в трагедиях? Лучше чем все мои девки — жаль, что так впустую пропал твой сценический дар. Иль — не пропал?

А помнишь какие ты делала фейерверки на праздник? А помнишь тот фокус с "негасимой свечой", который ты мне как-то показывала? Невероятно, что могут сделать эти растворы селитры, серный порошок и этот — порошковый никель, или как его там? Да, — НИКЕЛЬ. Любопытно — в немецком "Nick" — означает "черт.

"Черт", "сера", "селитра" — пахнет самой дурною алхимией… Сожгут тебя, милочка, за твои художества, пить дать — сожгут.

Ну, да я на тебя не в обиде — успокоились латыши и Слава Богу. Но в другой раз, — сама не боишься — сына пожалей. Хороший у тебя лютеранин растет в православной стране. Иль я опять что напутала?

Приезжай, потолкуем, я тебя, гадючку, поругаю — не взыщи, но не выпорю. Как строительство Курляндской линии крепостей?..

Лет двадцать меня устраивало сие объяснение, но вот пару лет назад, когда я был в гостях в Москве у моего старого друга и однополчанина Герцена (его настоящее имя Владимир Яковлев, — не путайте пожалуйста этого героя Войны с его беспутным племянничком — Сашкой: юный негодник просто пользуется чужим псевдонимом и славой, а друг мой все просит меня, чтобы я не отправлял паршивца подышать целебным кедровым воздухом), я рассказал ему подробности. (За вычетом Мести Уллманисов.) Герцен долго молчал, а потом изрек:

— Да, пример, надо признаться, — прелюбопытнейший. Мы имеем толпу, можно сказать — народ, обиженный, оскорбленный, жаждущий мести. Пролита кровь невинных, но восстановить справедливость нет никакой возможности.

Но возглавляет всю эту толпу опытный манипулятор, настоящий трикстер в полном европейском значении этого слова: Член Прусской Академии Наук, бывшая воспитанница Иезуитского пансиона, с детства приученная к тому, что "цель оправдывает средства" — любопытное сочетание. Да и выхода у нее нет, насколько я понял — строительство Рижской крепости еще не закончено. Ваша матушка просто не может позволить, чтоб рабочие спивались, иль вешались, ей нужно Чудо. И она идет на Преступление против Церкви и Веры.

Если я правильно понял Ваши рассказы, она была превосходным психологом и ей не составляло труда настроить маленького ребенка прочесть молитву, а раз вы молились по-латышски, с этим — все ясно.

Фокус с "негасимой свечой" известен в научной литературе с шестнадцатого века, так что здесь тоже понятно. На высокие стенки гроба с молодой девушкой обратили внимание даже простолюдины и тут все тоже очевидно. Но вот луч света…

Да, сей луч нечто особенное, — я понимаю, что день был ветрен и по небу гнало много туч. Тучи шли густо — практически без просветов, иначе б простолюдины, а в них гораздо больше здравого смысла, нежели в людях образованных, не обратили внимания на один просвет большее, чем на прочие и не сочли его — Чудом.

Знаете, я считаю происшедшее проявлением "коллективного бессознательного" в том смысле, в каком его понимал Кант, или даже Бэконовских "даймонов Крови" и "Домашнего Очага.

Мы имеем разгоряченную толпу, желающую чуда, талантливого, не краснейте, друг мой, — несомненно талантливого трикстера, разогревающего толпу чудесными фокусами и, voila! — "коллективное бессознательное" нарушает естественный ход вещей и мы имеем проявление Господа нашего — Лучом Света.

Нечто аналогичное происходит в миг исцелений у целебных источников, скажем — в Лурде. Вы только вдумайтесь, — дешевые ярмарочные трюки, бесстыдное манипулирование темной толпой и Явление Бога в самой лучшей его ипостаси — Любви. Как жемчужное зерно в куче навоза.

Все равно что книжник колдует над своими ретортами, вызывая нечистого, а к нему против всех законов, против бесовских книг спускается Ангел. Ибо первопричина поисков беса — чиста. Да, неисповедимы пути Господни…

Вот я и перешел к рассказу о моей собственной жизни. Теперь я расскажу о моем следующем воспоминании.

Меня разбудили крики в доме и топот множества ног. На улице кто-то истошно кричал и я слышал, как десятки людей грохочут сапогами, а откуда-то издалека — будто через подушку, что-то глухо бухает со стороны моря.

Тут к нам в детскую прибежали наша бонна и Костькина кормилица, меня стали одевать, а грудного Костьку вместе с малолетней Дашкой понесли сразу в церковь. Я был тогда мал и не понял речей, что детей в церкви не тронут.

Меня тоже хотели вести в церковь, но тут прибежала матушка, сказавшая, что "рижане хотят видеть Наследника в этот час". Я не знал, что она имеет в виду, но тут отец посадил меня на плечи и я дико обрадовался. Мне очень любил кататься на его широком загривке — так приятно быть выше всех.

Мы выбежали на улицу, матушка по-мужски вскочила на коня (я до этого и не знал, что она в Пансионе общества Иисуса привыкла к верховой езде на армейский манер), отец, не сняв меня с шеи, сел на другого, и мы понеслись к южным воротам.

Я мог бы многое напридумать про то, что творилось вокруг, но честно говоря, из всего происходившего в мечущейся, перепуганной Риге, я запомнил только смертельно бледное лицо моей матушки, которая то и дело оглядывалась на нас через плечо и ее маленькую, почти мальчишескую фигурку в офицерском костюме и тонких, ослепительно начищенных сапогах. Матушка дома носила крохотные туфельки и их обыкновенно было не видно под домашними платьями, так что зрелище матушкиных сапог так поглотило все мое внимание и воображение, что я просто не помню, что происходило вокруг. Воспоминания пятилетнего мальчика могут быть весьма странными — на первый взгляд.

В тот день я любовался собственной матушкой — я по сей день думаю, что ей очень шел офицерский мундир, к тому же я был поражен увидать ее без парика в одной треуголке. Она была по пояс окружавшим ее мужикам (латыши славятся ростом), а сапоги ее столь малы, что больше походили на детские, и я, разумеется, воображал, что когда капельку вырасту, матушка их мне подарит.

Восторг охватывал меня при виде того, как здоровенные дядьки слушаются мою матушку, когда она указывает куда им смотреть, и они все направляют туда свои трубы.

Матушка была — никудышной воякой, но у нее были знания и много здравого смысла. Наши думали драться по-старому, как было во времена Петра, или Анны. И только от матушки изумленные офицеры услышали, что шведы только что закончили перевооружение своих войск, что теперь у них уставы английского образца, что шведские унтера пользуются… нарезным оружием (правда — весьма дерьмовым), зато все шведы не меряют порох, но заранее фасуют его вместе с пулей в этакий бумажный кулек, который зовут — Hulsen. И вот эта вот "Хюльза" позволяет противнику достичь неслыханной скорости перезарядки мушкета…

Все, кто был тогда на сей лекции, ныне только крестятся и говорят, что если б матушки в тот день не было на бастионе — они бы со мной не беседовали. Ибо они вылезли б из рижской крепости (согласно исходному плану) и легли под огнем гильзовых мушкетов противника.

Я думаю это — Рок. Провидение. Шведы очень надеялись на внезапность и то, что русские не знают об этих сюрпризах. Видно Господу было угодно, чтоб Швеция проиграла войну. Ибо я просто не верю, что случайно бывает такое, что именно внучка создателя прусского абвера защитит диссертацию именно по пиротехнике и по своему роду занятий (и разговорам на кухне) будет наслышана обо всех этих новшествах.

Мало того, — вон сколько ученых дур наберется во всяком собрании. И что, боевой офицер станет слушать пред боем чье-то кудахтанье? Так случайно ли то, что матушка успела завоевать огромный авторитет в сей грубой среде, чтоб они просто захотели услышать то, что им говорил сам Господь?! Ибо вся разница в жизни и смерти для сих офицеров и состояла в том — услышат ли они матушкины слова, или — нет!

Случается на свете, друг Горацию, то, что не снилось нашим мудрецам…

Мы прибыли на бастионы и откуда-то принесли большую рельефную карту Риги. Я тоже подошел к большой карте, мне было интересно потрогать ее руками, матушка велела меня занять и отец дал мне подзорную трубу.

Я долго не знал, куда и зачем надо смотреть, — на этом берегу Даугавы кругом были поля и перелески и вместо того, чтобы смотреть на шведов, я разглядывал родную Даугаву, птичек в небе — я был дитя.

Тут за моей спиной застучали барабаны, загремели копыта и я увидал генерала Бенкендорфа на огромном жеребце впереди русского гарнизона города Риги. Помню, как тот спешился, матушка подбежала к нему и стала на пальцах что-то ему объяснять. Он выслушал ее, потом снял треуголку, перекрестился, оглянулся вокруг, увидел кресты ближней кирхи, встал на колени и перекрестился еще раз, а все русские последовали примеру.

Тут генерал увидал нас, подошел ко мне — подбросил в воздух так, что дух захватило, прижал к груди и сказал громким голосом:

— Остаешься за старшего. Матушку береги. И сестренку.

Отдал меня на руки Карлису, вскочил на коня и приказал открывать ворота, а все кругом закричали…

Обычно кричали "Виват" и "Хох", но на сей раз раздалось только жиденькое "Ура!" Дядя замер в своих стременах и обернулся. За ним следовала лишь русская часть гарнизона. Большая ж часть немецких баронов из Вермахта единой стеной стояли за спиной моей матушки и никуда не спешили.

Дядя мой побледнел, потом усмехнулся, подкрутил ус и сказал:

— Вот все и выяснилось. Желаю удачи вам, — господа "Наци"! Я пытался быть своим среди вас, но — видать не Судьба… Смотрите же, как подыхает русский Ванька-дурак!

Матушку всю затрясло от таких слов, она невольно схватилась за поводья дядиной лошади, но тот мягко, но верно разжал ее руку, а потом подмигнул и вроде бы как шутливо приложил палец к губам. Но матушка сразу опомнилась, дядя сам желал стать истинным внуком Петра Великого.

То, что случилось потом — плохо укладывается в голове. Дядя посадил своих людей в седла (благо они шибко освободились), велел играть всем атаку и вылетел первым из крепости под русским стягом.

Шведы не ждали от нас такой наглости. Они приготовились к инфантерской баталии с жаркою перестрелкой (латыши не любят ездить верхом) и лихой конный натиск застал несчастных врасплох.

Разумеется, первый же залп пробил бреши в русском отряде, но даже перезарядиться шведам не удалось. Тут же засверкали русские сабли, шведская инфантерия побежала и к ней на помощь появилась шведская кавалерия (самый дерьмовый у скандинавов род войск).

Наши сразу же "заломили" и шведскую кавалерию и понеслись за утекающими — добивать. В считанные минуты поле боя, покрытое трупами, осталось за нами, а гулянка унеслась куда-то в Курляндию.

(До сего дня я пребываю в уверенности, что лучшие стрелки в мире — мои егеря. А вот лучшие кавалеристы — конечно же, — русские!)

Кто-то на бастионе стал было сему аплодировать, но матушка сразу сказала:

— Что за идиотизм? Что за притча? Да неужто шведский король начал войну столь малыми силами?! Я думаю, — сие удар отвлекающий. Где-то сейчас движутся к Риге крупные силы… Давайте это обсудим.

Обсуждение было недолгим. Северные бароны были недовольны "Новым Порядком". Особенно тем, что их детей насильно забирали в ученье. То, что давешний противник кинулся улепетывать куда-то на юг, означало, что главного удара стоит ждать с севера.

А так уж сложилось, что главные рижские бастионы были на южной окраине. Северные ж бастионы были ветхи и не чинились с эпохи Петра. Выдержать в них большую осаду было просто немыслимо. Но не это самое страшное…

Не просто так в Риге стоял гарнизон русских! Ливонские немцы в массе своей поголовно больны "ливской болезнью", иль — "истинною куриною слепотой". И если при свете дня нет в мире лучше солдат, чем мои егеря, стоит сгуститься сумеркам — они встают лагерем, окружают себя тройным кольцом дозоров из латышей и ждут нового утра.

Позже я объясню суть и причины "ливской болезни". Здесь же должно вам доложить, что после убытия Бенкендорфа, Вермахт стал с ужасом ждать приближения ночи. Латышам же раздать оружие никто не решился, — интересно — как его потом собирать? Да еще в столь привычной к мятежу, да непокорству стране!

В тот миг офицеры так ничего и не решили. Матушка же забрала меня и мы поехали обратно домой…

На мосту через Даугаву матушка останавливает коня, слезает с него и, прихрамывая сильнее обычного, ходит по мосту взад-вперед. Порывом ветра с нее срывает треуголку, и кто-то бежит ее вылавливать из реки, но матушка отрицательно качает головой и садится прямо на грязные доски моста и неожиданно плачет. (Потом она объяснила, что вдруг убоялась выпавшей на ее долю ответственности. На бумаге-то все было просто… Верно сказано, написали на бумаге, да забыли про овраги, — а по ним ходить…)

Я тогда забираюсь к ней на колени и обнимаю. Она смеется сквозь слезы, а я пою ей колыбельную, которой меня выучил Карлис.

И вдруг — воспоминание на всю жизнь — глаза ее расширяются, становятся совсем безумными, и она кричит мне:

— Повтори, что ты сказал? Повтори сейчас же!

Я тогда страшно напугался и повторил слова колыбельной песенки о том, что "если детка не будет спать, придут серые волки, унесут ее и съедят"… А матушка вскочила на ноги, подняла меня на руках и сказала:

— Ну нет уж, мой латышонок, тобою они — подавятся. По коням.

В городе она приказала собрать всех, кого только можно, на Ратушной площади, и людей не пришлось звать — сами сбежались, как на пожар. Когда же народ собрался, матушка сказала, что Швеция, нарушив все договора, напала на нас без объявления войны. Насколько ей известно, многие наши бароны изменили своему Фатерлянду и переметнулись ко шведам в обмен на подтверждение их прав на беглых крестьян. А потом приказала ломать двери арсенала и призвала "Всех граждан вольной Риги — к оружию!

Я ничего не помню, что было дальше — в тот день на мое сердце выпало и так слишком много переживаний. Единственное, что я хотел бы добавить — слова песни, которую латыши сами придумали и сочинили в эту ночь. Она вышла не очень складно, но вот ее слова в переводе с латышского: "Глухой ночью волки ищут поживу и точат зубы. Но пока в Риге горит огонь и льется пиво, нам не страшны серые разбойники. Нальем же кружки и набьем ружья, а рижская Хозяйка поднесет Огоньку. Выпьем и выпалим, выпьем и выпалим снова. Наливай, Хозяйка! Поддай Огоньку, Хозяйка!

Со времен Томаса Бенкендорфа Рига была "Вольною". А по магдебуржскому праву беглый крестьянин, проживший год в "вольном городе", становился свободным.

Рижанам не надо было объяснять, что произойдет, если к нам явятся их бароны. Дело дошло до того, что матушка велела раскрыть камеры рижской тюрьмы и обратилась ко всем преступникам с речью, в которой обещала прощение и пересмотр дел в том случае, если эти люди "встанут на защиту Родной Матери — Вольной Риги". Порукой же в этом должно было стать одно их честное слово. Вы не поверите, закоренелые воры и убийцы плакали и крестились, когда им давали в руки оружие со словами: "Исполняйте свой долг, братья — рижане. Если же не хотите защитить Мать Свою, защищайте сами себя — от немецкой петли.

Вчерашние вор и грабитель, плотник и каменщик, торговец и рыбак плохие вояки против профессионального шведского солдата и потомственного немецкого барона, но как говорил Вольтер: "Бог на стороне больших армий.

Разумеется, если б шведы навязали нам "регулярную" битву, все сии ополченцы имели бы весьма бледный вид. Но они нужны были лишь для ночной мясорубки. Днем же достойный отпор любому врагу мог дать и наш родной Вермахт.

Но и шведы знали о "ливской болезни". Поэтому они нарочно подгадали свой штурм в самое темное и глухое время Ночи. Они, конечно, догадывались о том, что мы можем выставить против них латышей. Но сии штатские — будто стадо без хорошего командира. А все командиры слепли ночью, что — куры.

Из всех немцев офицерского звания в тот день в Риге была одна моя матушка. В ее Крови нет ни единого лива и поэтому она не страдала "куриною слепотой". Потом она частенько нервно смеялась, рассказывая о том, как ходила меж латышей и ободряла их перед битвой. Прочие ж немецкие офицеры старшего возраста сказались больны и разошлись по домам. С их "куриною слепотой" в кромешной ночи было нечего делать. (А может быть они не хотели идти против своих северных родственников, — кто ж теперь знает?)

Но одной моей матушке было, конечно, не справиться. И, чтоб ее слова казались весомее, с ней ходили два молодых адъютанта: юный Витгенштейн — двадцати лет, да совсем молодой Винценгерод — ему было семнадцать. Оба шатались, как пьяные, и пытались ногами нащупать под собой почву, а матушка вела их обоих под руки и отчаянно делала вид, что это они ее ведут по ночным кочкам. (Если бы латыши в этот миг увидали — насколько ночью беспомощны их вожди, из сего могло проистечь много перхоти…)

Пару раз юные офицеры промахнулись, подавая руки невидимым собеседникам, но этого никто не заметил. Латыши, осчастливленные раздачей оружия, не замечали странностей в поведеньи господ и бросались пред ними, преклоняя колени и лобызая протянутые баронские руки. (Матушка частенько смеялась, вспоминая все эти подробности.) Но и ее адъютанты были не промах.

Витгенштейн, выйдя на освещенное факелами место, сразу же приободрился и сказал столь горячую и пламенную речь, что латыши одушевились необычайно и сразу признали его своим лидером. Он стал во главе правой колонны, Винценгероду досталась левая, а в центре всем заправлял мой отец под номинальным командованием матушки. Так они и встретили шведов…

Той ночью погибло много рижан. Шведы ударили в штыки именно против бывших заключенных в надежде, что это самые нестойкие ополченцы. Они надеялись, что при первой возможности бывшие преступники тут же разбегутся по всей Лифляндии. А когда поняли собственную ошибку — было уже слишком поздно. Их колонна отборнейшей инфантерии безнадежно увязла в горах наших трупов…

Трупов людей не самых добродетельных. Наверняка, — не самых приятных в обществе, но — свободных. "Они — бежали в Ригу за Свободой. Они умерли за нее". Так сказала на прощальной панихиде по вчерашним ворам и грабителям моя матушка. Сказала, бросила в могильный ров горсть земли и приказала выступать на север.

Тут-то и выяснилось, что выступать-то и некуда. Похороны состоялись, конечно же, утром. Тем самым утром, в которое северные бароны вылезли из своих замков (у них тоже была "куриная слепота"!), узнали о разгроме вражеского десанта и немедля отправились ловить по Лифляндии разбежавшихся шведов.

Историки в этой связи вспоминают Полтавскую битву, когда немецкие полки Шлиппенбаха, не получавшие жалованья аж с Рождества, и ворвавшиеся было в Полтаву, посреди драки остановились, выслушали прибывшего к ним "светлейшего" Меньшикова, получили с него задаток и точно так же — ударили шведам в спину.

Потом многое говорили о Восстаньи в Лифляндии, о Редукциях и казни моего прапрадеда, но — факт остается фактом: немцы перешли на русскую сторону лишь после того, как "светлейший" вывалил перед ними добрую половину русской казны! (Не забывайте, что Шлиппенбах был курляндцем. Ему-то уж Восстанье в Лифляндии было — шибко по барабану. А вот кровное жалованье — ровно напротив!)

Даже для меня остается загадкой, — была ли договоренность меж моей матушкой и враждебными ей баронами о совместном уничтожении шведов. Сдается мне, что бароны нарочно придерживали людей, ожидая итогов сражения под рижскими стенами. А увидав, что матушка выстояла, они мигом переметнулись на ее сторону. (К той поре "Хозяйка" всем разъяснила, что не надо с ней ссориться.)

Как бы там ни было, матушка ни разу за этим не поднимала вопрос, — на чьей стороне были той ночью северные бароны. А они отплатили ей Верностью и безусловной приязнью. С той самой ночи и утра с несомненным прощением (почти что Изменников) отношения меж баронами и моей матушкой быстро пошли на лад.

Интересней сложилась судьба русского гарнизона. У стен курляндской Митавы русские попали в засаду и чуть ли не окружение. Мой дядя дрался, как лев, но был вскоре ранен и команду принял его адъютант. Сын претендента на шотландский престол и рижской еврейки — Михаил Богданович Барклай де Толли.

Совершив беспримерный анабасис по курляндским тылам, русский отряд лишь через месяц вышел в Витебскую губернию. (Ни дядя, ни юный Барклай не горели желанием попасть в Ригу, где по окнам их гарнизонной казармы любили постреливать неизвестные.)

За это время меж моим дядей и его адъютантом сложилось полное понимание: дядя был не силен в тактике, да стратегии, Барклай же всегда отличался легкою нерешительностью. Теперь же один все придумывал, да рассчитывал, а второй проводил планы в жизнь — железной рукой. Видно Господь самолично свел вместе столь разные, но — дополняющие друг друга характеры.

В том же году началась война с турками и бабушка воспользовалась сим предлогом, чтоб угнать бывший гарнизон города Риги — на юг. Матушка впоследствии говорила, что бабушка втайне надеялась, что Кристофер Бенкендорф сложит голову под турецкою пулей, или — коль не будет столь храбр, — навлечет позор на себя и своих отпрысков. (Да, она написала дяде расписку в том, что считает его Романовым. Так ей было нужно. Теперь же ей было нужно, чтоб сей Романов умер геройскою смертью, иль запятнал свою Честь.)

Дядя же изменился разительно. До появления столь судьбоносной расписки он был пьяницей, гулякою и бретером. Немножечко трусом, капельку дураком и по придворным обычаям — конечно же, — подлецом.

Теперь же мой дядя строго судил каждый свой шаг, чтоб не было Бесчестья ему и его — еще не родившемуся ребенку. Он перестал пить и реже играл в азартные игры. Многие говорят, что он стал гораздо разборчивей в своих связях, страшно боясь подхватить что-нибудь венерическое и таким образом погубить своего отпрыска. Но в сражениях он стал совсем безрассудным и, обращаясь к солдатам, теперь говорил:

— Ура, братцы! Иль вы не — дети Петровы! Не посрамим же Чести родителей наших! За мною — на Штурм!

(Считалось, что он провинился, не удержав в руках Ригу, и дядю поставили во главе штрафников.)

Именно на службе в штрафных дядя и снискал необычайную популярность во всей русской армии. Он командовал первой колонной, шедшей на приступ Очакова и получил от самого Суворова Георгия за то, что первым поднялся на стены сей крепости.

Впрочем, храбрость Бенкендорфов — такая же фамильная добродетель, как и "жеребячьи наклонности". Нет, армия восхитилась им скорей не за это.

Будучи штрафником, дядя сложил людей меньше, чем иные в обычных частях! Сам Суворов обнял великана и произнес:

— Не ждал… Спасибо за мужичков… Давно тебя надо было в штрафные! Так — вот тебе моя рука и спасибо, но… как штрафной, с этой минуты — ни капли! Хоть плачь!

Но что еще более удивительно, — вчерашний пошляк с карьеристом вдруг уступили место благородному человеку. В ответ на милость Суворова дядя мой отвечал:

— Не могу принять от вас полной Чести, ибо в успехах моей колонны большая заслуга за моим адъютантом — Мишей де Толли. Прошу вас, — наградите его так же, как и меня.

Великий Суворов рассмеялся в ответ, погрозил дядюшке, подозвал Барклая, обнял и расцеловал юношу, а затем, повернувшись к новому георгиевскому кавалеру, отвечал:

— Да тебя, милый друг, будто бы подменили! Раньше все было — "Я, да — Я", а теперь я гляжу — ты вполне русский! Раньше надо было тебя в штрафники! Много раньше!

В итоге Барклая отметили младшей наградой, а дядя заслужил в армейской среде полное уважение. Одно его появление солдаты стали приветствовать кликами, а подчиненные невольно вставали, когда дядюшке случалось зайти к ним в столовую, иль игровую компанию.

Говорят, в такие минуты дядя каменел вдруг лицом, а потом, выходя от людей, вроде бы украдкой смахивал с глаз слезу — он и поверить не мог, что его так все полюбят!

Потом, через много лет, когда мои отношения с ним стали родственными и весьма дружескими, дядя практически заменил мне павшего на Войне батюшку. Незадолго до смерти он (в очередной мой приезд к Nicola) показал мне удивительный документ.

В молодости своей, перед самой поездкой на войну с Турцией, юный изгнанник (вы знаете — за что дядю с его матушкой изгнали из Риги) пожелал изведать Судьбу. С этой целью он обратился к самому Калиостро, который в те дни делал сеансы в Санкт-Петербурге.

Боясь открыться, молодой офицер обратился к волшебнику инкогнито и тот составил ему гороскоп. Так вот — великий кудесник (а может быть — гениальнейший шарлатан) рассказал, что перед ним — Наследник и Предок Царей, но сам он — никогда не получит Короны. Мало того, — пока он сам жив, потомки его — будущие Императоры тоже на взойдут на Престол!

Что же касается личного, — Калиостро сказал, что в первую половину жизни юноше предстоит пережить много бед и несчастий. Женится он — не по любви и жена его сразу наставит ему рога с его родственником. В законном браке у него вообще не будет детей, а все станут считать его рогоносцем. Кончится это — новым Изгнанием.

Зато после Изгнания он станет великим военным и его ждет огромная Слава. Через Славу сию он встретит женщину, с которой у него будет большая Любовь и родится сын — будущий Император. В старости же все его родственники, которые начинали с того, что гнали и презирали несчастного — станут ему друзьями и покровителями. Смерть придет к дяде покойно в весьма пожилом возрасте в тот момент, когда сам он уверится в том, что сын его — будущий Император. Но…

Все это случится только в том случае, если сам Кристофер захочет того. Как бы он ни ссорился со своею родней, он должен помнить — именно родня поможет ему в конце жизни. Как бы он ни сердился на родную жену, неверная жена даст его сыну — Империю!

Дядя мой во все сие не поверил. Но он заплатил вдвойне за пророчество при условии, что Калиостро запишет все это в письменном виде. И если что-нибудь не сойдется, мой дядя обещал встретить обманщика и заставить его подавиться всеми этими глупостями. (На самом-то деле, дядя, сам того не сознавая, выказал своими речами свою Царскую Кровь. Поэтому Калиостро все это повторил письменно.)

Вскоре Калиостро арестовали за шарлатанство. Дядя сему не изумился и забросил текст с предсказанием куда-то в бумаги.

Затем он испытал много бед, в довершенье к всему женился не по любви и вскоре узнал, что жена изменяет ему с его родным братом… В первый миг Кровь вскипела в жилах "Ливонского Жеребца", а затем… Затем дядя вспомнил о Предсказании Калиостро. И дикая, безумная вдруг Надежда поселилась в сердце его…

В самые страшные минуты, в дни тяжких боев и в ночь перед Штурмом Очакова дядя читал и перечитывал слова Калиостро, втайне надеясь умереть в старости в объятиях сына — грядущего Императора. Только сия Надежда и спасла его в роковые минуты…

Сейчас это Предсказание, — грязное, засаленное, безбожно затрепанное на всех сгибах хранится в царской семье и там они все — рьяные мистики.

Я ж неуверен в том, что Калиостро все так предвидел. Разумеется, тут есть странные совпадения, но…

Я думаю, что дядя сам выковал собственную Судьбу.

Калиостро был мужик ушлый и, конечно — наводил справки. Он не мог не узнать о Крови моего дядюшки и том любопытном моменте, что Государыня не смеет тронуть его даже пальцем. Наследник Павел был слабосилен по женской части и уже в те времена шушукались о возможном пресеченьи Династии.

Если же вспомнить о том, с какой скоростью бабушка "прорежала" прочих Романовых, можно предположить, что с каждой казнью шансы моих кузенов возрастали во много раз.

В то же самое время, достаточно было взглянуть на лицо сего огромного простака, чтоб понять, что в Государи ему не пробиться.

С Изменой жены — тоже понятно. Дядя мой обязан был "сесть на Лифляндии" и бабушка ничего не могла с этим сделать. Стало быть, — она обязана была насильно женить Бенкендорфа на своей протеже и управлять провинцией "из вторых рук.

Калиостро к этой поре уже повидал мою бабушку и мог, конечно, предположить, что она не позволит побочным Романовым делать детей. Отсюда же вытекает и предсказание про Любовь в позднем возрасте.

Дядя был необычайно красив, а все Бенкендорфы до поздней старости могут делать детей. В то же самое время, моя бабушка была, конечно, не вечна и лишь после ее кончины у Кристофера могло появиться потомство. (Nicola родился при жизни бабушки, но на это возникли причины весьма политические.)

Что же до слов о том, что не надо ругаться с роднею, или законной женой (несомненной протеже Государыни) так — на родственных чувствах стоит наше общество! (Понятно, что родня станет завидовать простаку и немножко его ненавидеть. Но кто же поможет нам в трудный час, как не родные и близкие?! Тем более — отцу грядущего Императора!)

А то, что Любовь придет к нему через Славу… Женщины млеют от Орденов, да Шрамов на Кавалерах… Особенно при слабых, да штатских мужьях. (Думаю, в дамах в такие минуты говорит материнский инстинкт, — потомство храброго офицера легче выживет, чем семя унылого шпака!)

А если б дядя погиб, на сие есть притча о Насреддине: "До того — много времени. Пока ишак научится говорить, умру — или я, иль ишак, иль султан!

Мертвый дядя уже ни к кому не предъявил бы претензий. Тем более — к мертвому Калиостро.

Как видите, — во всем этом много здравого смысла и ни капли мистического. Я люблю таким способом объяснять мистическую дребедень. Ведь мистическое в нашей жизни подобно слоеному пирогу, — под глупостью и обманом тянутся тонкие ниточки, на коих всякие кукольники строят всю эту гнусь. Но… Под сими ниточками нам могут открыться такие Вселенные…

Я знаю, что Калиостро был шарлатан. Это доказывается всеми архивами Канцелярии моей бабушки. Но… Почему бы Всевышнему иной раз не "подергать за ниточки" самого шарлатана?! Ведь не просто так сии люди впервые встают на эту стезю! Стало быть и у них бывают Прозрения?! Иного объяснения у меня нет.

Сегодня многие просто не верят, что Барклай начал карьеру штрафным, но если вы побываете в тюрьмах и каторгах, вы изумитесь как там относятся к нему местные обитатели. Как скопцы вешают в красном углу образ "Михал Ларионыча" (ниже я объясню причины), так и воры чтят "нашим" Барклая и часами готовы рассуждать об его уме, "номерах", да "понятиях.

Забегая вперед, доложу, что мой дядя с Барклаем "нашли товарища". Дядя во всем слушал великого адъютанта, но, сообразно Рыцарской Чести, не присваивал чужих лавров, а всячески продвигал протеже и карьера Барклая была стремительной. В свою очередь тот понимал, что связавши судьбу с моим дядей, он идет против воли видных евреев, а молодому жиду без такой помощи — просто веревка.

Когда в 1796 году Павел объявил об изгнании "жидов", сие не коснулось Начальника Царской Охраны, зато генерал де Толли бежал в "жидовскую" Ригу. Матушка, будучи мудрой женщиной, приняла "блудного сына" и простила ему все "грехи юношества.

Сегодня никто и не верит, что "жидовский фельдмаршал" начал карьеру с того, что взбунтовался против моей матушки.

А сие — важный момент для понимания всех дальнейших событий. Евреи не шли против России. (Это ударило б по всем их интересам.) Все офицеры сей крови остались в подчинении Бенкендорфа и покинули Ригу. Будущая ж латвийская армия с самого первого дня "настаивалась" исключительно на самых ядреных понятиях простых латышей и немецких баронов.

"Северная" армия просто не могла не стать "оплотом консерватизма", ибо Лифляндия той поры была реликтом времен самой что ни на есть — феодальной раздробленности. Со странными для России понятьями Рыцарской Чести, да дуэлями прежних времен. (Стреляться в России стало вдруг модно под влияньем "варягов".)

Но сие лишь — одна сторона медали. На второй, — штуки — вроде забоя шпицрутенами при прогоне сквозь строй. Русские рубят головы, или вешают и это лучше, ибо не мучит жертву. Но по нашим понятиям нужно мстить за смерть родственника, вот и приходится убивать осужденного таким способом, чтоб не было конкретного палача.

Это самый яркий пример, о других вы и сами догадывались и я умолкаю, ибо средневековый ум гораздо злее разума просвещенного, а я не хотел бы учить наше будущее всяким гадостям.

Возглавили ж нас истинные мальчишки. Поручики Витгенштейн, да Винценгерод. Сопляки. Строго сказать, — молокососы. Но у них хватило мужества и самое главное — Чести возглавить народ в тугую минуту. И неизвестно, — что легче — первым взбежать на виду у всей армии на стены Очакова, иль… Совершенным слепцом стоять в кромешной ночи средь криков, стонов и посвиста пуль.

Понятно, что столь молодые ребята просто не в состояньи в их возрасте управиться с мужиками. Поэтому матушка стала выписывать из Германии прусских жидов, коих в ту пору как раз стали выводить за штат за их Кровь.

Люди сии так и не стали в Риге своими. Предубеждение латышей в том, что "жиды нас продали русским" было столь велико, что ни один приказ ими не исполнялся до тех пор, пока не бывал подтвержден любым из немецких мальчишек, взбунтовавшихся в этот день. Так что матушке пришлось создать "Штаб", разрабатывавший детали войсковых операций, но не связанный прямо с армией. (Так как там собрались весьма дельные люди — через двадцать лет Штаб пришел и в русскую армию.)

Для защиты ж несметных сокровищ еврейского гетто возник Рижский конно-егерский, иль матушкина "жидовская кавалерия", — полк, в коем все должности (разумеется, — офицерские) занимали наемники из прусских евреев. Когда они состарились и вышли в отставку, наша армия стала чисто — латвийской. (А безоружным евреям, коих латыши продолжили обвинять в "русских заговорах", пришлось уехать в Америку.)

Все эти события, повлияв на меня, не отразились в моей памяти. Я потихоньку рос в стремительно растущей и богатеющей Риге и воспринимал происходящее, как должное. Первые мои сознательные поступки я числю с окончания Шведской войны. В тот год Шимон Боткин изобрел средство от "сенной болезни.

До той поры мы жили своим, особым мирком — мама, отец, я и Дашка. (Костьку уже в 1788 году отправили в Санкт-Петербург к его истинной матери. Забавно, но она долго считалась кормилицей собственного ребенка!) Начиная с конца апреля и до середины октября я мог выйти на улицу только ночью — чтоб успеть добежать до нашей кареты, которая перевозила нас с Доротеей из дому в дом.

Мало того, что у нас была сенная болезнь, — наша кожа плохо воспринимала солнечный свет. Интересно, что после открытия Боткина этот симптом быстро прошел, — наверно сие было неким осложнением "сенной болезни". Во всем доме фон Шеллингов лишь у нас с Доротеей возникала такая реакция и многие склонны предполагать, что тут Кровь фон Шеллингов смешалась с Кровью Бенкендорфов.

Бенкендорфы — весьма светлой масти. Их кожа такая же розовая, как у их верных хрюшек и на коже много веснушек. По сей день мы с Доротеей и наши дети гораздо сильней "обгораем" на солнце, чем вся наша шеллинговская родня. Возможно, это и было причиной столь жуткого отношения к летнему Солнцу.

Увы, детские впечатления самые сильные и я по сей день ненавижу Солнце, жару и теплое лето. Другим сезоном, заслужившим мою нелюбовь, стала зима.

Видите ли… Я недаром сказал, что в нас с Дашкой Кровь Шеллингов натолкнулась на Кровь Бенкендорфов. Если фон Шеллинги страдают от "сенной болезни" и "проклятия Шеллингов", Бенкедорфы поголовно больны — "ливской болезнью". Другое название этой напасти — "куриная слепота.

Проявляется она так: стоит зайти солнцу за горизонт и вы сразу же видите мир в черно-белых тонах. Я сразу начинаю шарить руками перед собой и могу двигаться только ощупью, натыкаясь на все те предметы, которые еще минуту назад казались малы и безобидны.

Болезнь неспроста называется "ливской", ибо все практически ливы больны этой штукой и она, конечно же, передается им по наследству. Доктор Боткин долго выяснял причины этой напасти и пришел к удивительным выводам.

Да, "куриная слепота" — конечно, — болезнь. Но она — благословение для племени ливов, жившего в совсем необычных условиях.

Ледник, много веков назад сокрушивший почву Прибалтики, отступал на север не сразу. Чем раньше от него освободилась земля, тем плодородней теперь на ней почвы.

Литва — самая плодородная страна из балтийских. Курляндские земли хуже литовских, но и на них прибыльно земледелие. Лифляндские латыши живут только там, где, трудясь на земле, хоть как-то можно свести концы с концами. Дальше — владения финнов.

Финские племена, в отличье от балтских, в массе своей — не земледельцы. Это — потомственные рыбаки. Море кормит финские племена. Но особенность циркуляции вод в Ботническом, Финском и Рижском заливах приводит к тому, что корма для морских обитателей скапливаются на севере. Именно поэтому финны — наиболее богатый народ в сей "семье". Эстонцы живут с меньшей рыбой и поэтому отстают от "северных братьев". Там, где живут самые южные из финских племен — ливы, рыбный промысел, — увы — нерентабелен.

Поэтому ливы традиционно — охотники. И именно ради охоты в них развилась "куриная слепота". Боткин сумел доказать, что у ливов гораздо лучшее восприятие цвета, чем у прочих людей. Вскрытия ж умерших показали, что в задней части нашего глаза есть особые клетки — "шарики" с "палочками.

У людей общее количество этих клеток примерно у всех одинаково. Но у болеющих "куриною слепотой" отношение "шариков" к "палочкам" в два, или в три раза больше обычного! Когда выяснилось, что у всех людей "шарики" расположены ближе к центру глазного дна, а "палочки" — по краям, доктор Боткин пытался выяснить, — как изменяется в темноте качество "прямого" и "бокового" зрений.

В итоге опытов выяснилось, — "шарики" отвечают за цвето-восприятие и ощущенье объема предметов. Они лучше "видят" чем "палочки". У них лишь один недостаток — они не умеют смотреть в темноте. Вот вам истинный смысл "ливской болезни.

Теперь немного истории. В свое время немецкие рыцари подметили удивительный факт: ливские лучники стреляли лучше и дальше что — немцев, что — эстонцев и латышей. Бароны были б плохими вояками, если б не попытались этим воспользоваться.

Ливы, в отличье от прочих племен, получили немалые льготы от новых хозяев. Вскоре все немецкие лучники с арбалетчиками были лишь с ливской Кровью. Мало того, — бароны всячески поощряли браки меж немцами и ливинками, или даже (о ужас!) меж немками и ливскими арбалетчиками. Вскоре смешенье достигло той степени, что немцы других Орденов стали звать наших предков ливонцами, а сам Орден — Ливонским. (Кстати, это единственный случай в истории, когда имя Ордену дал Народ. Тем более — порабощенный.)

В итоге, ливы сравнялись в правах с немцами и совершенно в них растворились. Зато их "куриная слепота" теперь буйствует во всех лифляндских семействах. Приведу забавный пример.

Мой кузен — Государь Николай тоже болен "ливской болезнью". Забавно, что он долго об этом не подозревал, а верней — пытался это скрывать. Все вдруг открылось на обсуждении формы одежды для разных полков.

Николая долго держали "в черном теле" и впервые он стал зваться Наследником после 1816 года, — когда моя матушка решила открыть эту тайну. Государь Александр признал в нем Романова и сразу же поручил забавное дело: создать Устав по ношению формы в новых полках. (В ходе Войны в армию пришли добровольцы, которые служили в старой, — порой дедовской, форме одежды. И вот теперь Империя решила навести Порядок во всем этом деле.)

Николай принялся за дело с особым усердием. Он сразу решил, что не дело — когда полки из соседних губерний имеют слишком разные цвета формы. Он уже знал о взаимной ненависти казаков и латышей, — так что он предложил различать всех по цветам и не сводить рядом враждебные друг другу полки.

Вся Империя была им разбита на "Управления Армий" и внутри каждого Управления полки различались лишь оттенками цвета. Когда будущий Государь принес свой проект к утверждению, генералы схватились за сердце, а интенданты — за голову.

Николай на полном серьезе указал такие цвета: "прелой соломы", "оливково-желтый", "поспелого колоса", "пожухлой травы" и что-то там прочее. К этому он приложил квадратики, окрашенные сими цветами и даже — кусочки окрашенной ткани!

Так вот, — главный Интендант встал перед ним на колени и с ужасом в голосе вопросил:

— Ваше Высочество, да разве же это — не один цвет? Как же нам сие различать?

Николай страшно обиделся. Он прикусил губу и сказал:

— Да вы что! Да я их отличу один от другого на расстояньи версты! Так что не будем придуриваться! Если у вас нет таких красок — так и скажите. Выпишем краски из Пруссии!

Дальше последовала немая сцена. Когда Николай понял, что все его — крупно не поняли, он сухо собрал свои лоскутки и строевым шагом вышел из Комитета.

В русской Армии его признали почти недоумком. По народу пошли анекдоты и сплетни. В армии же латвийской несчастного поддержали, — лифляндские офицеры никогда не могли понять цветовой слепоты русских и прочих славян.

Во всем мире признан талант моих егерей прятаться в зелени. Даже в России пытались какое-то время красить мундиры в зеленую форму. Не парадно-зеленую — согласно петровским Уставам, но травянисто-зеленую, или — "защитную". Ни русским, ни французам, ни даже пруссакам это не удалось. Их формы яркими пятнами всегда выделялись на фоне листвы и травы. В Северной армии на сей счет шутили, что "даже в этом русские не прочь полодырничать". А это не лень. Русские и вправду не видят столько оттенков. И немцы не видят. И даже — модельеры французы.

Я прибыл к кузену и постарался ему как можно мягче — все объяснить. Nicola, у коего это было первым заданием от Императора, был страшно подавлен, но от моих слов приободрился. Он, невесело усмехнувшись, спросил:

— Как ты думаешь, я смогу стать хорошим Царем для такого народа? Они же не видят простейших вещей!

Я обнял кузена и шепнул ему на ухо:

— Нет, мой Повелитель. Это не русские не видят многих вещей. Это у Вас глаза видят этакое, что не под силу обычному смертному. А что еще нужно — Великому Государю? Научитесь же прощать обделенных сим Даром и Вам — воздастся.

Кузен мой, наконец, улыбнулся и с легкой иронией вдруг спросил:

— Так стало быть — любой егерь способен возглавить этот народ?

Я поклонился еще раз и отвечал:

— Сие — участь варяга. Народ сей не умеет управлять собой сам и вечно просит варягов на Царство. Если вы будете лучшим варягом, Империя сама поднесет себя вам — на блюде.

Юный принц ударил меня по плечу и расхохотался. Он стал совершенно спокоен и доволен собой.

Как видите — я не люблю зиму, потому что зимой длинные ночи, а ночью я все равно что — слепец. Так что радуюсь я Природе лишь весною, да — осенью. И если весной сильно грязно, да сыро от прошедшей зимы, осенью…

Я люблю эту пору. В детстве в такие дни матушка уезжала на Биржу и мы с Дашкой ходили гулять. Без матушки нам скучно было сидеть взаперти.

Нас сажали на маленьких пони и мы ехали в лес — слушать улетающих птиц. А еще на берег холодной Балтики — смотреть на ряд набегающих волн, дышать свежим запахом моря…

Помню, как хрупали льдинки под копытами моей крошечной лошади, как шел из моего рта пар, если подуть на дашкины ручки…

Она носила маленькие перчатки с гербами Бенкендорфов и Шеллингов и так как она всегда их теряла, бонна связывала их тонкой бечевкой, которую пропускала под дашкиной курточкой. Перчатки были из тонкой и весьма дорогой кожи и совершенно не грели. Тогда сестрица сбрасывала их и они висели забавными тряпочками, когда я грел дыханием сестренкины руки…

В наши годы, случись нам встретиться осенью, мы всегда едем в наш Вассерфаллен и идем к взморью. Там моя сестра — баронесса фон Ливен всегда снимает с рук дорогие перчатки и я, как тысячу лет назад, снова их грею дыханием… Мы с сестрой любим друг друга.

Пилюли доктора Боткина были ужасно горьки на вкус и после них рот жгло, будто крапивой. Но… Они делали свое дело и мы с Доротеей впервые пошли гулять летом на улицу. (Отец с матушкой следили за каждым шагом любимых чад, готовые сию минуту тащить нас домой!)

Первый опыт прогулки удался и Боткин прописал нам эти пилюли два раза в день в течение месяца. Потом недельку стоило посидеть взаперти, чтоб не слишком ослабить "естественную защитную силу", а потом — снова месяц гулять, принимая пилюли.

Родители наши осыпали Шимона золотом и… У них возникла дискуссия. В Дерпте гулять было негде — кругом посты охраны, да закрытые полигоны для испытаний. Сидеть летом в Риге — дурацкое дело. Наш же родовой Вассерфаллен под Пернавом лежал в слишком пустынных местах: местные ливы смешались с немцами совершенно, а латыши не жили в столь голодных краях.

Поэтому мой отец уговорил мою матушку, чтоб мы ехали отдыхать в его "родовое поместье". В 1777 году мой дед Карл Александр отбил у курляндцев "даугавские земли" под Динабургом, называемым латышами — Даугавпилсом, а русскими — Двинском.

Земли сии были розданы его друзьям и приверженцам — в основном, латышам дома Уллманисов. А так как в тех краях баловали курляндцы, Уллманисы жили там огромными семьями — с охраной и домочадцами. Если нам с Дашкой не хватало друзей и подружек, там-то уж их было — навалом.

Во всем этом был один-единственный минус. До сего дня мы жили вдалеке от границы Лифляндии. Теперь нам предстояло увидеть истинные отношения католиков и протестантов.

Это было раннее летнее утро. Я даже не успел как следует проснуться и вылезти из кровати, когда на улице закричали:

— Горит! Горит! Это — Озоли (Дубки) горят!

Я выскочил на улицу. По небу медленно плыли клубы черного маслянистого дыма. Люди метались по улице, не зная что делать — Карлиса с отрядом в тот день как раз не было. Он уплывал по торговым делам в Европу и в имении была лишь охрана моей матушки. Все — ливонцы, люди — не местные, и они, естественно, растерялись.

Потом появилась моя матушка, — она была уже в мундире и отдавала приказы. Люди сразу успокоились и стали вооружаться и делиться на группы, кому ехать в Озоли, а кому — остаться на защиту имения. Нас, детей, тут же согнали в большую кучу и поволокли в "отцову" кирху.

Он как раз выстроил большую кирху из камня и теперь она служила чем-то средним между штаб-квартирой имения батюшки, сторожевой вышкой и крепостью на случай осады. Там было все. Вплоть до маленького колодца со "святой водой" и погребов, всегда набитых солониной и прочими съестными припасами.

Но мне не хотелось в кирху. Я уже думал себя мужчиной, и меня тянуло на подвиги. Я не знал других мальчиков, но по лицам их понимал, что они — мои родственники. (У Бенкендорфов весьма сильная Кровь и среди латышей, да ливонцев — много детишек с нашими чертами. Что вы хотите, — мы ж "жеребцы Лифляндии"!)

Мне было семь лет, но я был воспитан в доме Хозяев и меня сызмальства приучали к умению командовать окружающими. Я осмотрел толпу мальчиков и показал на двух самых рослых, сильных (и хорошо одетых) из них:

— Как вас зовут? Вы — мои родственники?

Ребята переглянулись. По возрасту мы были почти одногодки, но им не понравился мой тон и приказы. Тот, что был побольше и посветлее, сразу насупился и с угрозой спросил:

— А ты, кто такой, чтоб нами командовать?

Паренек был на голову выше меня и, похоже, чуть старше. (Потом выяснилось, что Петер на полгода старше меня.) Он был здоровый, крепкий, какой-то белесый и необычайно веснушчатый парень, а кулаки его были уже с мою голову. (На лице его было просто написано, что он — Бенкендорф. Потом выяснилось, что отец его — деревенский кузнец, — незаконный сын моего деда Карла Александра. Стало быть, — нынешний начальник Северного участка Пограничной Стражи Империи генерал жандармерии Петер Петерс — мой двоюродный брат.)

Второй парень, что глянулся мне, был темной масти с тонкими чертами лица. Он был страшно похож на моего батюшку и я признал в нем кого-то из "Турков" Уллманисов. (Выяснилось, что Андрис — внук пастора Стурдза. Стало быть, и нынешний начальник Западного Отдела Третьего управления (Англия и Голландия) — егерский генерал Андрис Стурдз тоже мой — троюродный брат.)

В отличье от здорового Петера, Андрис был тонким и гибким, будто пружина, а в глазах его уже в столь малом возрасте был виден природный ум "Турков". Поэтому он не стал со мной сразу ссориться, но предостерегающе придержал на минуту боевого кузена. Тот же был не дурак помериться со мной силой.

Я готов был "стукнуться" с Петером (Кровь "Жеребцов" сказалась и в этом), но в тот момент это было не главное. Я сказал примирительно:

— Вы — самые сильные. А мне нужны сильные слуги, чтоб они помогли убежать мне из кирхи. Там, наверно, Война, а нас тут запирают! Если хотите, — айда за мной! А если нет — сидите здесь с маленькими и девчонками!

Ребята переглянулись. Мы и вправду оказались в компании самыми старшими. (Потом, матушка с усмешкой призналась, что она, уезжая с народом в Озоли — нарочно прихватила с собою всех старших ребят. Догадайтесь с трех раз — почему.)

Мы, с выбранными мною ребятами, прокрались в комнатку церковной прислуги и выглянули в окно. Наши сторожа собрались большой кучей и курили длинные трубки у церковных дверей. На нас они внимания не обращали, а больше — смотрели в сторону далекого дыма с неведомых Озолей.

У меня немедленно созрел план, подсказанный мне одною из читанных книжек. Мы побежали к прочим детишкам и я приказал родимой сестрице:

— А ну — покричи погромче! Да поплачь и покашляй!

Дашка в первый момент не захотела понять моей просьбы. Ей было пять лет, но уже в столь милом возрасте сестрица и пальцем о палец не хотела ударить — "за просто так". Пришлось договариваться. Я сказал ей:

— Мы с ребятами пойдем в лет за орехами, а ты — еще маленькая. Но если ты немного поплачешь, я принесу орехов и на твою долю!

Дашка сразу же скуксилась и стала капризничать:

— Я уже совсем взрослая! Я тоже хочу за орехами!

На это я показал сестрице кулак и она в три ручья заревела и, конечно, закашлялась. Правда, ревела она громче обычного и показывала мне, что на меньше, чем десять орехов она не согласна. (Девочка на удивление быстро освоила арифметику — такое часто встречается в еврейских семействах.)

(Кстати, мы с ней еще ни разу не собирали орехи, но уже грызли их, и знали, что они где-то водятся.)

Сестра орала так громко, что через минуту в дверь церкви молотилась целая толпа латышат с дикими криками:

— Хозяйкиным детям плохо! Они — страшно кашляют!

Через мгновение церковная дверь распахнулась и перепуганные охранники пулей влетели к нам в церковь. Дашка кашляла столь оглушительно, что все мужики побежали прямиком к ней, а наша дружная троица — бочком, бочком вышла из церкви.

Мы, наверное, погорячились и сразу же побежали со всех ног. Нас, конечно, заметили и погнались в погоню. Наверное, меня бы и моих двух товарищей ждала беспримерная порка, но когда нас поймали и хотели уж драть, все услышали Дашкины вопли:

— Отвезите нас скорей к матушке! В этой церкви — мрачно и сыро. Мне тут так холодно, что я сейчас совершенно замерзну!

Мужики растерялись и стали шушукаться. В итоге они порешили:

— Давайте сюда девчонку и пять человек из охраны. Черт его знает, может и правда — их там застудим… Пусть уж сама госпожа Баронесса разбирается с этими бесенятами!

Они хотели отнять у меня Петера с Андрисом, но я закричал:

— Вы их сразу накажете! Я хочу, чтоб они с нами ехали! Я сам объясню все моей матушке и если нас выпорют, пусть меня выпорют вместе с моими товарищами!

Мужики призадумались, а потом признали в моих словах "голос будущего Хозяина" и Петер с Андрисом спаслись от неминуемой порки. Потом мы все забрались на телегу и поехали "искать мою матушку.

В дороге Дашка стала нас шантажировать. Она говорила:

— Я все расскажу моей мамочке! Вы пытались бежать и ослушаться ее приказания! Если б не я, вас бы точно — всех выпороли. За это с вас по десять орехов — с каждого. И еще по десять за то, что я не скажу все моей мамочке!

Петер с Андрисом были в шоке от такой детской жадности. Мужики же, что ехали с нами в телеге — помирали все со смеху и говорили, что их ждет "расчетливая Хозяйка". Самое же забавное состояло в том, что в ту пору еще не созрели орехи. (Я до тех пор не был летом на улице, а Дашка верила мне безусловно во всем.)

Стоило огромных трудов доказать скандалистке, что орехов еще нет в лесу. За это она на нас всех крупно обиделась и сменила свой гнев на милость лишь после обещания Петера покатать ее на плечах.

Тем временем дорога подошла к Озолям и в воздухе явно запахло гарью. Скоро нам стало дурно от тяжкого, липкого запаха крови и горелого мяса. Я даже упросил возницу не ехать к самому хутору, а обождать в стороне. Тот согласился и наша телега с верховыми охранниками свернула к амбару, стоявшему на самой границе хутора.

Дорога шла по лесу, а потом была полянка и амбар, так что все мы выехали сразу на свет, и в первый момент никто не понял, что — перед нами. Потом Дашка свесилась с телеги и стала блевать, а мой желудок всегда был крепче и я удержался. Только ноги сами понесли меня вперед — к большим воротам, на которых висели… десять, или одиннадцать детей и баб. А старики с мужиками догорали на самом хуторе и воняли теперь на всю округу.

А здесь у старого амбара было очень даже тихо и почти совсем не пахло. Меня хотели оттащить от повешенных, но я уже усвоил "Хозяйскую формулу" — "Такова моя воля!" — и никто не смел перечить "маленькому Хозяину.

Я хорошо их запомнил… Они были голыми и на их голых телах ярко горели две полосы дегтем, — в виде нашего тевтонского креста. Вот только нижняя часть этого креста была не черной, но черно-красной.

Я знал, что это такое. Я уже своими глазами видел, как оскопляют весной поросят, чтобы из них выросли жирные и покладистые боровы, но не вонючие и драчливые хряки. Я знал, что сделали перед казнью с этими мальчиками. И еще я видел случки и, как осенью потрошат скот, перед тем как подать мясо к столу. И я своим детским умом уже понимал, что перед казнью сделали с бабами и девочками, но не мог взять в толк…

Если уже вскрыли живот и выпустили кишки — почему их не удалили и не промыли? И если уж курляндцы столь людоеды, что вырезают женщинам вымя, почему они не стали есть всего остального?

А еще я не понимал — зачем вырезать, да выдавливать людям глаза? Ну если уж вы — людоеды, глаза-то при чем? И я смотрел на казненных, а мои охранники стояли рядом и не решались ни прогнать меня, ни снять убитых, ибо я запретил им.

Тут прибежал наш возница, а вслед за ним прискакала и взмыленная, бледная, как смерть, матушка. Она соскочила с коня, крепко взяла меня за руку и сказала:

— Тебе нельзя смотреть таких вещей. Пойдем, я уложу тебя спать. Тебе надо хорошенько выспаться.

А я стал упираться и кричать:

— Я не могу! Я должен понять, зачем?! Оставь меня! Они играли в войну, да?! А я могу так же играть с их детишками?! Могу, или нет?!

Помню, как у приехавших с матушкой людей исказились лица, а матушка обняла меня, резко повернула к трупам повешенных и чуть ли не ткнула носом в каждый из них, приговаривая:

— Это и есть — Война! Они не играли. Они убивали твоих друзей и подружек ни зачем и ни за что! Медленно убивали. И ты обязан запомнить это, чтобы когда вырастешь — так же убивать католиков. Медленно. Не спеша. Запомни это, чтобы потом отомстить!" — и она тыкала меня носом в покрытые застылой кровью коленки таких же крохотных клопов и клопиц, как и я, и во вспоротые животы, таких же баб, как и она сама, до тех пор, пока я не заорал благим матом и не лишился чувств.

С той поры я частенько стал играть со своим ножом, воображая, как я вспорю им брюхо ненавистным католикам. Для того, чтобы вырезать на их телах их кресты — курляндские. Католические. Польские. Славянские. Кресты главного славянского святого — Святого Георгия. И рядом со мной росли такие же малыши, которые тоже точили ножи и тоже мечтали о скорой мести…

Меня потом часто спрашивали, — почему именно Андрис и Петер? Как потом выяснилось, — в той кирхе были ребята и поздоровей Петера, и гораздо умней Андриса. Не знаю. Глянулись они мне с первой минуты и по сей день я не раскаиваюсь в моем Выборе. Наверно, это — Судьба.

Другой, не менее важный вопрос — как сие началось? Откуда возникла такая взаимная ненависть внутри латышей? Неужто в Религии есть нечто этакое, что ради того можно вспарывать животы соседям своим? Может быть я не прав, но вот, что мне кажется:

В незапамятные времена на земли племени ливов прибыли первые немецкие рыцари. Именно там и возникли первые ливонские города Дерпт и Пернау. В отличие от дальнейших событий, немцы не ссорились с ливами — им нужны были верные стрелки-арбалетчики. Ливы же — народ очень малый и живший одной лишь охотой тоже был рад пришельцам. Те привозили ливам много еды.

Потом немцам стало мало "малой Ливонии" и они захотели "большую Ливонию". У нас был мир и "разделенье Остзеи" со шведами, так что немцы устремились на юг. А большую часть их армий составляли те самые ливы — финского корня. История моего семейства звучит так: Тоомас Бенкендорф был сыном эстонки, женился на ливке, а невестка его была из латышек. Если задуматься — за сим семейным преданием чудятся кровавые событья тех лет.

Эстонка, ливинка, латышка… А за всем этим стальная поступь Орденских армий, постепенно утюживших мою Родину с финского Севера на балтский Юг.

А навстречу нам маршировали поляки. И огромная Даугава стала природным барьером, разделившим германские и славянские армии. Да, по обеим сторонам Даугавы жили, конечно же — латыши. Но в жилах северных латышей теперь текла и немецко-финская Кровь. Кровь истинных протестантов. А в жилах южных — Кровь поляков с литовцами. Кровь католическая.

Можно всячески восхвалять безвестных ливинок, даривших немецким возлюбленным первых ливонцев. Можно всячески жалеть несчастных южных латышек, коих якобы жестоко насиловали бессовестные поляки. Но — если вглядеться в суть дела…

Боюсь, что в известные времена у латышек не было выбора. Они обязаны были оказаться в чьей-то постели. Те, кто пустили к себе барона, иль его арбалетчика — дали начало лифляндцам и протестантам. Прочие переспали со шляхтичем и его литовским уланом, став прабабушками курляндских католиков.

Так что — резня меж лифляндцами и курляндцами имеет на мой взгляд, не религиозные, но национальные и межкультурные корни…

Стоило кончиться Шведской войне, как части Вермахта стали возвращаться с севера — из Эстляндии, которую мы под шумок к тому времени практически оттягали из-под носа России. Теперь наши руки были полностью развязаны в отношении Курляндии.

В первый год стрельба на границе шла ни шатко, ни валко, но к осени 1790 года мы стали совершать сперва робкие, а с каждым днем все более и более дерзкие вылазки на вражеский берег. Кто-то, конечно, погиб, но прочие обрели нужный опыт. Курляндцы же столкнулись с нежданной проблемой — они физически не могли прикрыть огромную по протяженью границу меж нашими странами.

Хитрость же заключалась в том, что мы так и не смогли вернуть в арсеналы оружие, розданное в начале Войны латышам. К счастию, — оно обернулось не против нас, но — ненавистных католиков. Теперь с нашей стороны дрались обычные мужики, а с их — дорогие наемники. Своим же мужикам курляндские сволочи раздать оружие — побоялись.

К весне 1791 года ситуация на границе изменилась разительно: курляндские помещики бросили свои земли вдоль всей Даугавы и прятались в укрепленных городах и крупных селах, наши же мужики осмелели настолько, что рейды аж до самой Митавы почитались у них — плевым делом. Самым же обыденным развлечением стали регулярные "охоты" на католиков.

Ранним летним утром 1791 года нас — совершенных молокососов, после долгих месяцев муштры и обучению стрелять из мушкетов, вывезли, наконец, "нюхать пороху". Матушка в тот день как раз поехала по дальним хуторам осматривать хозяйство (она сама была бы против такой забавы), ну, а Карлис только спал и думал, как бы быстрее нас с Озолем приучить к "мужскому делу". А в семье Бенкендорфов единственным занятием достойным мужчины почиталось умение владеть шпагой и пистолетом, а также — практическое использование сих средств на католиках.

Стояли мы в постах внешнего оцепления отряда нашей милиции. Наше "оцепление" "совершенно случайно" оказалось развернуто в сторону нашего берега, — позади всех прочих. Да на "флангах" располагались ребята постарше, которые фактически и прикрывали подходы со стороны реки. Мы — малышня этого, конечно, не знали и относились к полученной "боевой задаче" со всей серьезностью и ответственностью.

Всю ночь перед походом мы точили ножи и надраивали кремневые ружья. Само собой, нам было запрещено раньше времени заряжать их и лишний раз баловаться с порохом, но — мальчишки есть мальчишки и ружья зарядились как бы сами собой задолго до выхода и здорово мешались на марше и переправе.

Прибавьте к этому колкую вонючую рубаху. Лифляндское ополчение испокон веку имело некое подобие военной формы, — грубые льняные рубахи из небеленого полотна, которые специально вываривались в густом травяном настое и от этого приобретали характерный буро-болотный цвет.

Единственным украшением к такому наряду полагались четыре белых прямоугольных клина, нашиваемых на плечо левого рукава так, чтобы со стороны это выглядело как буро-зеленый крест в белом канте. Все вместе это называлось "лютеранским крестом" и носилось как знак отличия от "католического" красного креста, вышиваемого на правом плече белой рубахи.

Но я отвлекся — в то холодное туманное утро я был всего лишь маленьким испуганным мальчонкой, сжимающим огромное тяжкое ружье и мечтающим о великих подвигах, которые я совершу этим утром. По молодости и неопытности я надел тогда льняную рубаху прямо на голое тело и теперь у меня все нестерпимо чесалось. Может ото льна, а может — и от моей сенной болезни. А еще от свежевыкрашенной рубахи несло какой-то гадостью, да так — что меня чуточку подташнивало. От нас эти дни несло, как из хлева.

Добавьте к этому холодный сырой туман, клубившийся от какого-то безымянного ручейка на этом берегу Даугавы. На нашей стороне мы знали местность, как свои пять пальцев, но здесь все казалось другим и очень страшным. Да и в сон клонило с непривычки, и ноги были уже стерты почти до крови с нее же. В общем, война оказалась совсем непохожа на веселую увлекательную игру, как это казалось из сытой, довольной Риги.

Сейчас я не могу вспомнить точно, как это именно произошло — то ли хрустнул сухой сучок, то ли пахнуло каким-то непривычным запахом — у меня всегда был необычайно чувствительный нос, но что-то заставило меня встрепенуться и обернуться чуть в сторону. (Через много лет я пришел к выводу, что среди пленных католиков наши мужики нарочно отобрали жертву, которую и выгнали на нашу детскую цепь.)

Я, ни задумываясь ни на миг, при виде поляка стал тщательно целиться и как только уверился в правильности всех моих действий — тут же нажал на курок. Поляк упал, затем тут же вскочил и побежал, покачиваясь, на заплетающихся ногах прочь от нас. Я сразу понял, что попал в цель, выдернул нож из голенища и закричал что есть силы:

— Не стрелять! Он мой!" — и бросив уже ненавистное, оттянувшее руку, ружье, побежал за моей жертвой. Мои друзья тоже побросали свои ружья и побежали за мной следом.

Поляк пробежал недолго — шагов пятьдесят — не больше. Потом он упал ничком на землю и, все пытаясь подняться на колени, стал читать молитву. Пытался читать — моя пуля вырвала у него часть горла и теперь несчастный только булькал кровью и хрипел что-то нечленораздельное: я разобрал что-то вроде "доминус" и "Кристи". Если бы он просто лежал, или молил нас о пощаде, мы бы скорее всего смутились и оставили парня в покое, но мерзавец молился латынью, выказывая себя мерзким католиком, и мы сразу ожесточились.

Я подошел к упавшему, встал над ним поудобнее, а затем всадил свой нож ему под ухо, под самую челюсть — туда где проходит сонная жила. Поляк дрыгнул ногами, захрипел чуть громче и я, припоминая, как на моих глазах умирали мужики на Шведской войне, понял что — убил его.

Я тут же выдернул нож из раны и отскочил подальше, чтобы меня не обрызгало кровью, а мои товарищи тут же стали тыкать ножами в еще живое тело, чтобы тоже считаться настоящими мужчинами. Потом мы, пьяные от запаха крови и полученных впечатлений, пошли назад. Затем ребята решили, что теперь уже не стоит вытаскивать пули из ружей и стали стрелять на меткость по трупу и совершенно разнесли ему череп и разворотили грудь и живот. Я плохо помню последовательность всех этих событий — в памяти сохранились только два странных факта. Я опомнился от своей победы, когда кто-то из мужиков тронул меня за плечо и сказал, что нельзя так сильно нажимать на штык — он может сломаться. В этот миг я вдруг осознал, что расстрелял все три моих заряда и почему-то держу в руках неожиданно легкое, почти ничего не весящее ружье, хотя очень хорошо помню, как бросил его за полсотни шагов от этого места.

Второе странное воспоминание об этом дне. Мы плыли на лодках назад — на наш берег Даугавы и я почуял какой-то странный непривычный запах. Я долго не мог догадаться что это и откуда это, а потом неожиданно понял, что это пахнет от меня — кисловатым запахом мужского пота — как от взрослого мужика. Я был так потрясен своим открытием, что невольно толкнул моего соседа и мы стали нюхать сперва друг друга, а затем и всех остальных по очереди. И, представьте себе, ото всех нас и вправду пахло, как от настоящих мужчин — а нам было по восемь лет! Можете вообразить нашу радость и ликование.

Я не помню, что было дальше. По рассказам прочих, по возвращению нас всех отвели в баню, а затем омыли наши ножи пивом и мы — малыши напились им до совершенного изумления и здорово проблевались после этого. (Латышонок-протестант, не умеющий пить пиво, в глазах хуторян выказывает себя слабаком, — от этого все лифляндцы такие большие и тучные. Кроме того, — дополнительный вес дает финская Кровь. Финны в массе своей — тучней балтов.)

Матушки, как я уже говорил, в тот день как раз не было дома. Вечером же, когда матушка вернулась, она обнаружила меня в стельку пьяным и, памятуя о непутевой судьбе Кристофера Бенкендорфа, испугалась, что наклонность к алкоголю может быть не только в роду Романовых, но и — Бенкендорфов, и потребовала объяснений. Когда же она поняла истинную причину моего опьянения, у нее вышел глубокий обморок, и ее всю ночь не могли привести в чувство.

Наутро же у нее вышел крупный разговор с Карлисом и, по слухам, она даже собиралась кого-то за что-то наказывать, но потом — передумала. Вместо этого она позвала нас с ребятами, поздравила нас "с первой добычей", благословила на грядущие подвиги, а потом вдруг опечалилась и сказала:

— Вы у меня молодцы! Растете настоящими воинами. Защитниками сирых и слабых. Настоящими христианами. Вот только поступили вы — не по-христиански. Это католики, как дикие звери, терзают свою добычу и бросают, где убили, да позабавились. Истинный же христианин должен иметь милосердие в сердце своем и заботиться о душе врага своего.

Нет греха в том, что вы убили католика — вы не могли поступить иначе. Но грех ваш в том, что вы не предали тело еретика — земле, дабы душа его могла в урочный час предстать пред Господом нашим и покаяться во всех своих смертных грехах.

Как вам не стыдно?! Как вам не совестно?! Разве не читали вы Писания, где сказано, что долг каждого христианина — спасать душу заблудшую, а вы бросили труп на съедение диким зверям, "аки сами — звери дикие есмь". Пойдемте ж, ребятки, исполним наш долг.

Мы вышли на улицу и опять переправились через реку. Убитый нами мальчишка лежал все на том же месте и даже еще не начал разлагаться. Мы с ребятами взяли по лопате и стали копать могилу.

С ней пришлось попотеть. Я почему-то думал, что в Курляндии — сплошной чернозем и надеялся, что работа быстро пойдет, но не тут-то было. Нет, почва оказалась посуше, да и камней поменьше, чем на нашем болоте, но — не чернозем.

Когда мы здорово употели и поснимали рубахи, кто-то из взрослых сказал:

— Может хватит, — дети ведь… Госпожа баронесса, мы согнали сюда всех окрестных католиков, они за пару минут управятся — ведь дети малые!

А матушка, которая гарцевала вокруг нашей могилы на своей кобыле, привстала на стременах и осмотрела огромную толпу согнанных латышей католиков. Потом, прикрыв глаза рукой, она взглянула на ослепительное, жаркое солнце и сухо ответила:

— Ничего, не маленькие. Смогли человека убить, пусть смогут и схоронить по-людски. Они же теперь — совсем взрослые", — и все разговоры сразу же смолкли.

Было очень жарко и пот заливал мне глаза. Да и чуть пониже пошел сплошной камень. Ясное дело — высокий берег Даугавы. Да и глина под ногами была покрепче нашей — у нас на такой глубине уже бы хлюпало. А тут берешь деревянную трамбовку, бросаешь на дно круглый голыш. Удар и голыш ушел в землю. Только круглая дырка осталась. Нет, хорошая земля в Курляндии — на нашем берегу эту дырку сразу бы глиной затянуло. Такое у нас болото.

Вот выкопали мы наконец могилку: ноги гудят, руки горят и крючьями сволокли в нее этого. На этот раз я его хорошо разглядел — совсем мальчишка. Правда, лица у него попросту не было, но по всему остальному — несомненный мальчишка. Ручки тоненькие, ножки щупленькие, а шейка такая, что я ее мог бы голыми руками сломать — настоящий дистрофик. И странное дело — думалось мне, что должна была у меня к этому мальчишке проснуться то ли ненависть, то ли жалость. Но ничего так и не было. Случайный парень. Случайно мы его убили. Не сказал бы он на латыни — остался бы жить…

Засыпали мы его быстрее, чем яму выкопали. А за то время, пока мы копались, прочие ребята сколотили простенький деревянный крест, а Ефрем достал киновари и нарисовал на могильном кресте простенький красный крестик — курляндский, католический.

Воткнули мы крест в могилу и хорошенько обложили вынутыми из ямы камнями и я сам вырезал на кресте: "Behut euch Gott" — "Храни вас Бог". Матушка, прочитав мою надпись, одобрительно кивнула головой и объявила со значением в голосе:

— Господа католики, теперь вы можете вернуться к своим занятиям. И "Храни вас Бог!", коль с надписью что случится!

Вечером я тихонечко постучал к маме на кухню. Была пятница, но она почему-то не позвала меня, чтоб читать новую книжку и варить нашу курочку. Из этого я заключил, что она — сердится на меня.

Матушка сидела за кухонным столом рядом с Дашкой и делала вид, что не знает о моем появлении. Дашка же посмотрела на меня, наморщила носик и всем видом показала, как она мною брезгует.

Я подошел к ним, встал перед матушкой и сестрой на колени и тихонько проблеял:

— Я больше не буду! Простите меня, пожалуйста!

Матушка оторвала свой взгляд от книжки и я никогда не забуду — с какой болью она посмотрела вдруг на меня. Голос предал ее. Она минуту не могла ничего вымолвить, а потом даже не прошептала, а, скорей — просипела:

— Ты доволен собой, протестант?! Ты знаешь — кого ты убил? Ты своего прадеда бил прикладом! Ты свою бабушку резал ножом… Ты ее — именно ТЫ ее изнасиловал и замучил! Иди же к своим, протестант! К таким же, как ты, — кальвинистам с пруссаками!

Я обнял ее колени, я зарыдал, прижался к матушке всем моим телом и закричал:

— Я больше не буду! Я ТАК БОЛЬШЕ НЕ БУДУ! Я не подумал! Я люблю тебя, мамочка! Я так больше не буду…

Матушка мгновение смотрела на меня с недоверием, а потом всплеснула руками, обняла меня, трясущегося от рыданий, и заплакала вместе со мной:

— Я понимаю… Я все понимаю. Ты — не можешь иначе. Ты ведь, правда, — не можешь иначе! Я все понимаю…

Они убивают твоих друзей. Если ты хочешь дружить с латышатами — ты тоже должен убивать этих католиков… Но не таким же способом!

Святой Долг любого мужчины — защищать Дом, Родину, любимых женщин. Убивать ради этого! Но не безоружного мальчика! И не прыгать потом на хладном трупе с пещерными воплями..!

А я, обливаясь слезами, стоял перед матушкой на коленках и ревел еще пуще:

— Я больше не буду, мамочка! Я ТАК БОЛЬШЕ НЕ БУДУ!

С того самого дня прошло уже больше полвека… Я убил много народу, но никто и никогда не посмеет обвинить меня в том, что я убил безоружного, или — не-преступника. И еще, — с того самого дня я ни разу не глумился над трупами. Убил и — убил. Не надо плясать над чужим телом. Это был — Человек.

К тому времени среди немцев пошли разговоры против жидов. Матушка, на всех углах говоря о своей "нелюбви к оккупантам", исправно платила налоги и сборы русской казне. В ту пору Империя дралась на два фронта: пока мы брали Измаил, да Очаков, шведы стали нам шилом в заднице и "рижский мятеж" был весьма кстати.

Матушкина родня в Берлине и Лондоне требовала от Швеции "оставить Ригу в покое" и так как шведы во всем зависели от британцев, "Латвию" объявили "нейтральной". Матушка немедля ввела Вермахт во все города побережья — до Нарвы и получилось, что шведы могли воевать с Империей только в предместьях Санкт-Петербурга. Такое сужение фронта было на руку русским и бабушка пальцем не шевельнула на все наши "Восстания.

Долго такие штуки не могли продолжаться и вскоре по Риге пошли разговоры, что "госпожа баронесса" на самом-то деле — "жидовка, продавшая нас русским". Латвию же за глаза стали звать не иначе, как "Царством жидов.

Немцам все это не нравилось и многие из них стали все чаще поглядывать в уставы магдебуржского права, в коих черным по белому было прописано запрещение нашему племени занимать должности в магистратуре, и даже торговля.

Но матушка была необычайно популярна среди латышей. Она открыто жила с латышом и ее первенец был — от латыша. Все помнили, как латыши по матушкину призыву согнули в рог местных баронов и… Назвать ее "жидовкой" было небезопасно, но очень хотелось.

Повод для скандала нашелся на изумление быстро. Я пошел в школу только с восьми, — годом раньше шла Шведская. Латышских школ в ту пору в Риге еще не было, а отдать меня в обученье раввину — казалось политическим самоубийством. Так что я пошел в школу немецкую и для немцев, хоть матушка и прекрасно знала о том, как не любит нас немецкое население города.

Я ощутил сие на своей шкуре в первый же день. На протяжении всех занятий вокруг меня существовал этакий вакуум, — прочие дети не играли со мной и даже не разговаривали. Учителя не задавали мне вопросов и не вызывали к доске. Даже места по обе стороны от меня были пусты. Передать не могу, как скверно было у меня на душе. На перемене я слышал, как мне в спину шипели: "Жид!

Я оборачивался, дабы проучить наглецов, но все были заняты своими делами и никто, казалось, не обращал на меня никакого внимания. Я даже не мог догадаться, кто именно только что открыл рот и в мой ли адрес брошено оскорбление. Да, этот день я не забуду до конца моей жизни.

По счастью — всему всегда приходит конец. После уроков нас повели на молебен. У дверей в часовню стоял один из учителей богословия — скромный и незаметный. Впоследствии я узнал, что в тот день он был без уроков, но его нарочно позвали, ибо все знали, какой он — маньяк и фанатик. Мания его состояла в идее национальной чистоты и всемирного жидовского заговора.

Был он человеком твердых и неколебимых принципов из породы людей, что когда-то становились мучениками.

При виде моей жалкой персоны сей господин аж вскинулся телом, издал из своего нутра победительный клекот и кинулся на меня. Он больно схватил меня за ухо, выволок из строя учеников младшего возраста и завопил, что есть силы:

— Святотатство, поругание святынь! Мерзкий жид пытался войти в Храм! До чего дошла Рига, сия саранча скоро выживет немцев из нашего города! Буль-буль-буль! Кудах-тах-тах!" — ну и так далее.

Он стоял и крутил мне ухо, а мне было не больно. Я слишком был поглощен запоминанием всех деталей происходящего, чтобы обращать внимание на сии мелочи, а этот олух от сего сильней распалялся. Под конец он не выдержал и завопил мне в лицо:

— Почему ты не отвечаешь, когда с тобой говорят старшие?

На что я, в лучших традициях дома Бенкендорфов, задумчиво пожал плечами и тихо произнес, внимательно разглядывая его побагровелую морду:

— Вас, верно, удивит сие откровение, но в моем доме меня с детства учили, что нет смысла общаться с покойниками", — моего врага чуть кондрашка не хватила от злости. Но он тут же выпустил мое ухо и почти нормально сказал:

— Простите, милорд, но я не имел в виду ничего оскорбительного для имени Бенкендорфов! Я всего лишь хотел обратить внимание общественности на то, что в жилах твоей матери есть примесь жидовской крови от "известных жидов" Эйлеров и настало время…" — тут он снова распетушился и стал орать во всю глотку. Я даже понадеялся, что еще немного и его хватит удар от такого усердия и не придется марать об него руки.

Вдруг крик его прервался на полуслове. Неизвестно откуда появилась моя матушка, которая осторожно взяла меня за руку, опасливо заглянула в мои глаза, не плачу ли я, а затем выпрямилась и весьма сухо сказала:

— Друг мой, я уже поняла суть Ваших слов и преклоняюсь пред Вашим мужеством. Я приму меры, дабы волосок не упал у Вас с головы до итогов Суда.

Коль Церковь признает моего сына жидом, я покину сей город с моим сыном и пусть курляндцы всех здесь рассудят по справедливости. Но ежели Церковь сочтет моего сына — немцем и истинным арийцем, молитесь, друг мой…

Вижу, — здесь католический заговор. Прошу Архиепископа дозволить применение пыток к подозреваемым, как и положено при следствии по делам Веры.

Но, повинуясь милосердию, коему меня научила Церковь, имея натуру женскую, слабую и впечатлительную, я готова простить раскаяние. Чистосердечье его мы установим из подробного изложения фактов о природе заговора, составе участников, а также степени их вины. А пока — доброй всем ночи. Не опаздывайте.

Мое дело оказалось довольно простым: суд не интересовали линии Бенкендорфов, Уллманисов, или — фон Шеллингов.

Проблемы мои возникали, когда речь заходила об Эйлерах. Однажды я, несмотря на мой малый возраст, чуть не спросил: если мой прадед, да будь он трижды жидом, был-таки избран умнейшим человеком Пруссии и сделал немало для ее славы и процветания, может быть… Но потом природная предусмотрительность взяла-таки свое и я предпочел оставить сию мысль при себе.

Вины же Эйлера состояли в том, что он: во-первых, "жил с еврейкой"; во-вторых, не мог произнести букву "р"; в-третьих, называя свое имя, говорил "Эйля", в то время, как "истинный ариец" произнес бы "Ойлер" по аналогии — "Euler" — "Deutsch". И, наконец, самое главное обвинение заключалось в том, что он "бежал из Швейцарии от жидовских погромов секты Кальвина". Тем самым, он, якобы, "самолично признал свою жидовскую кровь". Конец приговора.

И вот, — каждый Божий день я обязан был являться поутру в суд, класть руку на Библию и публично клясться перед скопищем идиотов в том, что я: "Немец, только немец, и ничего, — кроме немец". После чего все эти чудаки долго думали, с весьма глубокомысленным видом шептались о том, что с моей буквой "р" — все в порядке, да и выговор скорее с латышским акцентом, нежели жидовским, а на внешность так и вообще — истинный ариец, тяжко вздыхали и отпускали с миром ввиду малолетства. На другой день процедура повторялась до йоты — и так на протяжении четырех месяцев!

Каждый день прямо из зала суда я бежал в казармы Рижского конно-егерского полка. Того самого, который и получил в народе прозвище "жидовской кавалерии". В том, что я близко сошелся с этими людьми не было ничего странного, или предосудительного: водиться с немцами мне стало небезопасно, латыши боялись вмешиваться в "баронские дрязги" и только жиды не боялись ни упреков в "жидовстве", ни дружбы с мальчиком "спорной крови.

В полку меня встречал капитан Меллер, который в ту пору командовал первым (кавалерийским) батальоном (полковником числилась моя матушка) и отвечал за подготовку "молодого пополнения и ополченцев.

Познакомился же я с ним при печальных обстоятельствах. Моего пони звали — Венцлем и у него была белая лоснящаяся шкура и подстриженная грива. Я всегда укалывал об нее руки. Я был без ума от Венци. Он у меня был такой умный и — вообще…

И вот однажды мой Венци захворал. До сих пор не знаю, чем была вызвана эта болезнь, но он вдруг погрустнел и стал худеть прямо на глазах, а шерсть отваливалась целыми клоками. Никто из ветеринаров не знал, как помочь моей беде (вернее знали, но боялись сообщить мне страшную правду) и, наконец, кто-то из них посоветовал мне обратиться к Давиду Меллеру — лучшему из рижских лошадников.

Ко мне пришел голубоглазый и светловолосый дяденька небольшого росточка. Он долго смотрел на моего Венци, а потом вытащил пистолет, зарядил его и вложил в мои руки, сказав при этом:

— Это твоя лошадь и ты сам должен убить ее. Она — неизлечимо больна и к тому же заразна. Чем дольше она стоит в этом стойле, тем выше опасность заразить прочих лошадей и тогда другие мальчики будут плакать по их любимцам. Ты — внук моего командира, барона фон Шеллинга, я не должен объяснять тебе, каковы твои обязанности перед твоими друзьями и лошадьми твоих друзей. Я жду на улице.

Он сказал эти страшные слова и вышел из конюшни, а я впервые обратил внимание на то, что соседние стойла с моим Венци — давно пусты. А еще пусты стойла дальше по проходу, — тех лошадей чаще прежнего стали выводить на прогулку, причем открыли дальние двери и теперь лошади не проходят мимо стойла моего верного друга…

Господи, как же я плакал в тот день… А Венци стоял рядом со мной, будто все понимал и только губами будто целовал, да облизывал слезы на моих щеках. А потом я вложил дуло пистолета в ухо моей лошади и нажал…

Сразу откуда-то появились люди… Венци упал… Я выронил из ослабевшей руки пистолет и, не разбирая дороги, пошел на выход. Там меня поймал Давид Меллер, он хотел что-то сказать, но я оттолкнул его, наговорил каких-то гадостей и убежал куда-то, не помню куда, забился там в какой-то темный уголок и плакал там, пока не заснул.

А когда проснулся, мне стало так совестно, что я оскорбил единственного человека, который осмелился сказать мне правду и объяснить, что я — потомок фон Шеллингов обязан сделать в этой ситуации. И я пошел в расположение Рижского полка, сказал, что мне нужно найти капитана Меллера и меня пропустили.

Я нашел дядю Додика сильно пьяным. Он сидел в своей комнате за столом, на котором стояла пустая бутылка из-под шнапса и пустой стакан, пахнущий водкой. Я подошел к дяде Додику, встал перед ним на колени и повинился:

— Господин офицер, простите мне мою неуместную выходку. Я осознаю, что мое поведение было недостойно будущего офицера и дворянина. Я был в состоянии аффекта, простите меня.

Пьяный капитан на глазах протрезвел, затянул верхний — единственный расстегнутый крючок на его безупречной форме, встал из-за стола, убрал бутылку со стаканом в сторону и строго сказал:

— Господин будущий офицер, Вы — прощены. Но в будущем старайтесь держать свои нервы в руках. Помните, что Вы — офицер германской армии и вам не пристало иметь какие-либо эмоции. Держите себя в руках, — это Вам пригодится для разговоров с солдатами. У Вас есть пара минут свободного времени?

— Да, так точно.

— Прекрасно, тогда пойдемте в конюшни. Сегодня у нас замечательное событие. Моя личная кобыла сегодня как раз ожеребилась и это важно, чтобы маленький с первого дня стал привыкать к своему хозяину. Близко Вас мать, конечно же, не допустит, но малыш должен запомнить ваш голос и запах — сие важно.

Ты уже почти взрослый, — тебе нужна настоящая лошадь, но не детский пони. Я понимаю, что никто, конечно же, не сравнится с твоим Венцлем, но жизнь — штука долгая, а Господь так устроил мир, что лошадиный век короток. Тебе еще не раз придется прощаться с друзьями… Держись. Ты — офицер.

Он говорил мне эти слова и мы шли по казармам Рижского полка и дядю Додика можно было бы принять за совсем трезвого, если бы на поворотах его чуток не пошатывало и глаза его не были столь багровыми и маслянистыми.

Я увидал моего будущего коня, против всех законов и обычаев настоял на том, чтобы его тоже назвали — Венцлем, а потом кобыла дяди Додика так доверилась нам, что даже сама взяла из моих рук корочку хлеба с солью, а маленький Венци стоял рядом и прядал ушами, приглядываясь ко мне своими черными и очень умными глазками. Но я уже был достаточно большим, чтобы не поддаться моменту и не протянуть руки к нему — приласкать малыша. Матушка его меня бы не поняла.

Потом мы сидели с дядей Додиком на скамеечке у ворот конюшни и он рассказывал мне множество самых занимательных историй про лошадей, которые только знал, а я настолько ими увлекся, что и не заметил, что на дворе глубокая ночь и около нас переминается с ноги на ногу моя глупая, старенькая бонна. Наконец, сам дядя Додик обратил мое внимание на поздний час и предложил прийти завтра, обещав показать, как моют и вычесывают лошадей. А на прощание сказал так:

— Приходи чаще. У меня самого где-то растет вот такой же сорванец вроде тебя. Я вот все разговаривал с тобой и думал, что бы он сделал на твоем месте? Вырастет ли из него настоящий офицер?

— А что с Вашим сыном?

Дядя Додик потемнел лицом и, подмигивая мне, признался:

— Девичья фамилия моей матушки — Раппопорт. На этом основании меня попросили с военной службы, а мать моего сына развелась со мной, сказав, что я обманул ее доверие, не сказав ей о матушке до свадьбы…

Знаешь, пока топится кровавая баня, многим старшим командирам сложно разглядеть в пороховом дыму форму носа и ушей младших офицеров, а гул канонады приглушает особенности выговора. Но стоит войне стихнуть… При маршировке на плацу, или — скажем, перед важным парадом, въедливое зрение и острый слух вдруг возвращаются к владельцу. И начинается…

Если бы твой дед не взял всех нас в Америку, мне бы, к примеру, оставалась только — пуля в лоб. Я же ничего не умею, кроме как скакать на лошади, махать саблей, да орать команды дурным голосом. А из Америки я сразу приехал в Ригу — так что и не знаю, где мой сын и — что с ним. Приходи завтра. Я разрешу тебе самому помыть лошадь и даже — потом ее вычесать!

Я пришел на другое утро. А потом всякое утро, когда я бывал в Риге, я "прибывал в расположение" Рижского конно-егерского полка и учился стрелять, ездить верхом, владеть всеми видами оружия и приемам верхового боя. Отец научил меня владению клинком в пешем порядке, но именно дядя Додик сделал меня лучшим "верховым рубщиком" всей Империи.

У нас с ним никогда не было разговора на сию тему, но сдается мне, что судьба распорядилась так, что мы сразу — понравились друг другу и мне от дяди Додика досталось все то, что обыкновенно полагается родным детям. Так что именно от "старого жида", как он себя называл, я и получил все навыки армейского быта, а самое главное — этакую "прививку" от обратной стороны армейской рутины.

Когда в 1812 году я стал генералом двадцати девяти лет от роду, я в сердцах написал на оборотной стороне приказа, что из меня такой же генерал, как из быка — балерина, а вот настоящего генерала — военного Божьей милостью, так до шестидесяти лет и продержали в полковниках. А после того как он сложил свою золотую голову под Фридляндом, хоть бы кто вспомнил о его семье — о его безвестном сыне!

Но меня не поняли. Решили, что это "очередная шаловливая выходка". А в ответном письме начальник Штаба — граф Беннигсен отвечал мне в том духе, что мол — "жиду довольно было и полковника, в Пруссии-то он так и помер бы капитаном.

В этом граф был, разумеется, прав. Но я очень хорошо запомнил этот ответ. Мы и до этого-то были не в самых хороших отношениях.

Дело же мое кончилось самым образом. Матушка доказала практически невозможное: дед был совсем даже не немцем, но итальянским швейцарцем, да вдобавок ко всему и католиком! Скандал случился невероятный, — матушка при всех плакала, когда ей пришлось открыть столь позорные обстоятельства. Родство с "итальяшками" во всей Германии всегда считалось более чем предосудительным. Упоминание же о том, что ее родной дедушка был католиком, вызвало в латышах столь противоречивые чувства, что потребовалось специальное заседание рижского магистрата, на котором было принято решение, что внучка не может отвечать за "религиозные заблуждения" ее деда и матушку публично "простили.

Впоследствии многие утверждали, что наших противников сгубила чрезмерная уверенность в себе, — им надо было сосредоточиться не на моем прадеде, но на его жене — урожденной Гзелль. Она была из семьи придворных художников и скульпторов и ее отец (негласно) создал первый в Санкт-Петербурге молельный дом и был там реббе.

По счастью, суд при изучении российских архивов столкнулся с определенными трудностями, вызванными тем, что моя бабушка сразу заявила: "Шарлотта — моя племянница, моя кровь и для всех остальных этого должно быть довольно". Но не это — самое удивительное. Ровно так же. Как из Санкт-Петербурга следователи не нашли русских архивов, из Берлина к ним не пришли архивы пруссаков!

В итоге нас с Дашкою признали "немцами" и "истинными арийцами". На сем Суд и кончился.

Ровно через неделю после Суда из России и Пруссии прямо аж повалили бумаги о нашем еврействе. Наши обвинители бросились к судьям и услыхали, что "по германским традициям в вопросах о Крови" рыбка задом не плавает. Когда же наши враги совсем было отчаялись, кто-то вдруг вспомнил, что у нас есть младший брат — Костик.

Тут же устроилось новое следствие, на коем об Костьку заочно не вытер ноги только ленивый. Когда его официально объявили "евреем", немецкая публика устроила прямо овацию!

Но больше всего всех изумила реакция моей матушки. Она на глазах всех вышла к тому самому обвинителю (немножко фанатику), облобызала его в обе щеки и с чувством сказала:

— На таких, как вы, — держится мир!

Окружающие решили, что у матушки временное помутненье рассудка. Лишь к 1816 году всем вдруг открылось, что Костька, как жид, не смеет претендовать на нашу с Дашкой недвижимость. Как видите, — в делах династических порой нужны и фанатики!

Стоило суду объявить приговор, матушка отправила меня изучать Закон Божий к Арье бен Леви. При этом она произнесла ее знаменитую речь, в которой высказала надежду, что этот церковный суд был последним в истории Риги, и более она не допустит подобного варварства. Она же отдает сына — немца в синагогу, именно потому что она не считает евреев, немцев, или латышей ни лучше, ни хуже прочих других людей и сын ее отныне будет учиться среди жидов, потому что жиды ничем не отличаются от немцев ни в худшую, ни в лучшую сторону.

Где бы я ни бывал, что бы я ни делал, я всегда натыкался на людей, которые в один голос могли повторить хотя бы основные положения матушкиной речи и четко представляли себе, что я — ее сын.

Долго ли, коротко ли прошло время — наступил 1793 год. Годом раньше русские армии под командованием графа Суворова приняли участие во Втором Разделе Речи Посполитой. Матушкины же латыши, несмотря на все ее горячие мольбы, к войне допущены не были, а Курляндия так и осталась — польской. В Риге это вызвало очередной взрыв антирусских настроений и все чаще стали раздаваться призывы к немедленному отделению от России. И вот — осенью 1793 года к нам в Ригу пришло письмо от моей бабушки, в коем та предлагала обсудить мою будущность.

Бабушка желала, чтоб я начал свое обучение в Пансионе Иезуитов Аббата Николя. (Практически единственной на всю Империю школе, где учили разведчиков и дипломатов.)

Письмо это вызвало в Риге целую бурю страстей, — матушка в течение трех дней обсуждала все возможные варианты развития событий, а также политические последствия как поездки, так и непоездки в столицу.

В самом конце октября, в день закрытия торгов Рижской Оптовой Ярмарки матушка обнародовала свое окончательное решение. Мы с нею едем в столицу Российской Империи без охраны в надежде только на добрую волю моей бабушки Государыни Императрицы. После пяти лет фактического мятежа и изгнания русских войск из пределов Латвии. (Да еще в иезуитскую школу — меня, протестанта!)

Когда матушка зачитывала решение перед магистратом, Карлис вдруг побледнел, как смерть, бросился к ней, упал на колени и на всю Ригу выдохнул:

— Если ты белены объелась, сына-то пощади! Убей меня, но пока я жив, сына на смерть я не отдам!" — все так и ахнули. Вся Латвия, разумеется, знала — кто мой отец, но впервые он сам признал это. Да еще при таких обстоятельствах!

Матушка тоже побледнела, попятилась от отца, а затем еле слышно ответила:

— С Сашей ничего не случится. Порукой в том — наши егеря. Русская армия ничего не стоит — ты сам введешь наших людей в Санкт-Петербург и поквитаешься за меня и сына, если с нами что-то случится. Я составила завещание — Ян Уллманис наследует Александру Бенкендорфу, но лишь в том случае, коль Карл Уллманис отомстит за смерть Александра.

Помню, как я стоял посреди Рижской Ратуши и слушал и не слышал матушкины слова, а рядом со мной стоял Озоль — Ян Уллманис. Губы Озоля безмолвно шевелились — он читал какую-то молитву, а потом он повернулся ко мне, облизал пересохшие губы и прошептал:

— Ты верь мне, Сашка, я — твой младший брат и ни против тебя, ни против твоих детей — не пойду", — и мы с ним крепко обнялись. Нам было по десять, но дети живущие в непосредственной близости от престола, рано осознают, что есть — вопрос династический.

Тут от слов Озоля матушка опомнилась и объяснила:

— Государыня боится, что Латвия отделится от России. Поэтому, прежде чем дозволить нам поход на Курляндию, она намерена взять заложника. Такого заложника, жизнь коего для меня значила больше — латвийского трона.

Я думаю — нам нужна Курляндия и русское покровительство. Во-вторых, я считаю, что моему сыну не повредят знакомства и дружба русских вождей — нам суждено вечно граничить с Россией и нашему принцу важно иметь побольше друзей при русском дворе.

Я привела свои резоны и теперь прошу моего верного слугу встать с колен и забрать свои слова обратно. Я знаю, на что иду в берлогу медведя, но — иного пути у нас нет.

Члены магистрата зашумели, раздались аплодисменты, а мой отец, не вставая с колен, стал целовать руки матушке, прося у нее прощения за несдержанность, а она — простила его.

В ту осень супруги Бенкендорф искренне пытались примириться между собой и Кристофер, дабы развеять матушкины опасения за мою будущность, даже сыскал цыганскую ведьму, которая гадала на звездах и умела предсказывать.

Ведьма знала, кто ее очередные клиенты (не догадываясь, — насколько у нас с Константином — разные отцы и даже — матушки) и сразу сказала, что наши с Костькой судьбы будут связаны с судьбами наших тезок — Романовых:

— Все четверо мальчиков вырастут и прославятся великими военачальниками. Всех четверых ждут известность и слава, и всем четверым суждено стать вождями политических партий. Но наступит день и принцы латвийские скрестят шпаги с принцами русскими и в этой дуэли в живых останется только один. Но ему — не суждено царствовать.

Матушка упала в обморок, а Кристофер рассказал о сем за обеденным столом у Наследника в том смысле, — какими дурацкими бывают иные пророчества. Через много лет свидетели этого обеда припомнили, как мой дядя смотрел при этом на жену своего повелителя, а та на миг застыла, как перед разверстой пропастью, но сразу перекрестилась и сделала вид, что не слышит. Рассказывают, что матушка моя, заметившая эту странную реакцию, изумленно приподняла бровь и задумчиво посмотрела на старую подругу (они вместе учились в пансионе Иезуитов), а потом на своего мужа, но так и не проронила ни слова. Сам же Наследник обратил все в забавный анекдот про темных гадалок.

Матушка уж надеялась, что все дело анекдотом и кончится, когда в двери нашего дома постучался личный фельдъегерь Ее Величества и передал приглашение на аудиенцию "Шарлотте Бенкендорф с сыновьями — А.Х. и К.Х. Бенкендорфами.

Вот тут уж матушка всерьез упала в обморок и ее добрый час отпаивали ландышевыми каплями и терли виски нюхательной солью. Когда же матушка очнулась, она приказала срочно одевать меня и запрягать сани. Мы немедля возвращаемся в Ригу.

Дворня не поняла, что одевать надо меня одного. Истинная Костькина мать бросилась к моему дяде на службу, тот прибежал с ватагою офицеров и вышел очередной семейный скандал.

Генерал обвинял матушку, что она намерена украсть у него ребенка, а когда матушка изругала его последними словами и выскочила со мной на улицу, выяснилось, что за то время пока они препирались, офицеры охраны Ее Величества, пришедшие вместе с Кристофером, распрягли наши санки и увели всех наших лошадей на какие-то празднества.

Тогда матушка вернулась домой и написала записку прусскому послу, чтобы тот подал прошение матушкиной кузине с просьбой о направлении меня в какой-нибудь из германских Университетов с целью изучения богословских наук.

К сожалению, вместо ответа на записку очередной фельдъегерь привез матушкину порванную бумажку и устный совет Государыни Императрицы не спешить с определением моей судьбы. Обучение в чужедальнем Университете дело долгое, а Германия славится своим скверным климатом. Государыня же настолько дорожит своими внуками, что не желала бы потерять хотя бы одного из них из-за какой-то дурацкой простуды.

После этого визита у матушки случился второй обморок и очнулась она уже поздним вечером, когда ворота нашего дома были уже заперты и их охраняли офицеры лейб-гвардии Ее Величества, посланные дабы никто не смог потревожить ночного покоя Государыниной племянницы.

В общем, ночь была нервной и наутро у меня с Константином глаза слипались от усталости.

Наутро нас троих привезли во дворец и матушка перед самыми дверьми Ее Величества немилосердно отхлестала меня по щекам, иначе бы я упал прямо к ногам Государыни Императрицы и забылся глубоким сном. Она отхлестала меня столь жестоко, что у меня аж слезы выступили, а щеки горели так, будто у меня — скоротечная чахотка.

Я не помню ни об убранстве комнаты Государыни, ни о том, какая была погода на улице — слишком много воды утекло с того самого дня. Я помню только ужасную обиду на матушкины пощечины и невероятное, почти животное чувство страха, которое мне передалось от нее. Я боялся бабушки до такой степени, что у меня свело живот! Если бы не аудиенция, я заперся бы в клозете и просидел там до самого вечера. Нет, эта аудиенция запомнилась мне на всю жизнь.

Интересно, что я не очень хорошо помню бабушку. Она почему-то представляется мне этаким белым облаком жира и жасмина, которое сразу поползло в нашу сторону, стоило нам войти в кабинет.

У облака был чуть дрожащий от старости голос, необычайно сильные и цепкие руки — морщинистые и узловатые на запястьях, на которых росли неестественно белые, будто точеные, пальцы с длинными, ярко накрашенными ногтями. Будто когтями хищной птицы. Если бы мне в ту минуту сказали, что бабушка любит ужинать десятилетними мальчиками, я бы поверил этому, не задумываясь.

Эти ужасные, мертвенно-холодные пальцы придвинулись к моему лицу, впились в мои щеки, и откуда-то из глубины облака заскрипело:

— Покажи-ка мне моего внучка. Второго-то я каждый день вижу, а вот на "принца латвийского" не любовалась. Хорош. Хорош…

Она так больно сдавливала мои щеки и так царапала их ногтищами, что я не вытерпел. Нет, если бы матушка не отхлестала меня перед этим, я бы, конечно, сдержался, но тут два мучения наложились одно на другое и я так испугался заплакать перед царицей, что почел меньшим злом взять ее жирно-костлявую руку и отвести от моего лица со словами:

— Простите меня, Ваше Величество, — Вы делаете мне больно.

На пару минут воцарилось молчание, матушка даже задержала дыхание от моей выходки, а Государыня… Она тут же оторвала руку от моего лица и даже отступила на шаг в сторону. Затем она медленно, стуча клюкой, обошла меня кругом (у нее тогда уже сильно развилась водянка и она не могла ходить без палки) и снова остановилась передо мной. Потом она пригнулась ко мне и я до сих пор помню особую смесь из запаха вкусной помады, жасмина и стареющей плоти, которыми пахнуло на меня.

А еще я увидал глаза Государыни, и этого зрелища мне не забыть до конца моих дней. Представьте себе, у этого ходячего трупа, у этой горы жира и вонючего мяса были молодые глаза! На меня смотрела если не юная озорная девушка, то смешливая, веселая женщина лет тридцати — не больше.

Она подмигнула мне, и один из ее лучистых, серовато-голубых глаз на миг закрылся старым, морщинистым в старческих пятнах веком и мне стало так жаль ее — это несправедливо… Несправедливо, что тело старится быстрее души и я, чтобы утешить царицу, сказал:

— Зато Вам есть, что припомнить. Ведь Вы ни о чем не жалеете, правда?

Мои слова прозвучали так нежданно-негаданно, что Государыня прыснула, будто монетки просыпались, сразу закашлялась и побагровела. Матушка даже бросилась к ней в опасении худшего.

А Государыня, насмеявшись вдоволь, сказала:

— Позабавил ты меня, внучек, ой — позабавил. Мне уж о погосте пора, а ты все на старые мысли… Позабавил. Скинуть бы мне годочков сорок, да тебе накинуть двадцать — то-то бы мы позабавились! Хочешь орешков? Вкусные, медовые, нарочно для тебя заказала.

Протягивает мне горсть медовых орешков, а у меня хоть плачь — сенная болезнь к меду. Вот и прикиньте, что лучше: обидеть Государыню второй раз, или обчихать с головы до пят?

Я сделал страдальческое лицо и сказал:

— Простите меня, Ваше Величество. Я тут провинился — переел сладостей, что были приготовлены моим отцом для меня и теперь у меня зуб болит — спасу нет.

Бабушка пару минут сдерживалась, а потом лукаво глазами — то на меня, то на матушку, а потом опять — как прыснет со смеху:

— Зуб у него болит! Ты благодари Бога, что я не Петр Алексеевич, он-то любил таким вот придумщикам самолично зубы драть. Ему от чужой боли слаще елось, да пилось, — и сынок мой весь в своего предка! А ты — мой. Наша кровь.

Спасибо, мать, за внука, — порадовала ты меня, ой, порадовала. Слушай, ты знаком с кузеном — моим внуком Сашкой?

— Не имею чести.

— Ну да ладно, с Сашкой-то у тебя в годах разница, а вот с Костькой я тебя познакомлю.

— Не имею желания", — ответил я, и сам испугался сих слов.

Бабушка насторожилась, посмотрела внимательно и говорит:

— Почему ж это ты не хочешь с ним познакомиться?

— Все кругом говорят, что им суждено убить меня, зачем же мне знакомиться со смертью?

Бабушка наклонила голову, будто долго прислушивалась к чему-то, а потом тихо сказала:

— А ведь ты и вправду — настоящий фон Шеллинг. Наша кровь. Черт побери — наша! Жаль будет, если мои недоноски доберутся до тебя, право слово… Учить тебя надо… Слышишь, Шарлотта, надобно учить твоего первенца — жаль если такие задатки пропадут для России.

В матушкином горле что-то пискнуло и она упала на колени перед бабушкой и стала обнимать ее за ноги, говоря, что я еще мал для учебы. Тут Государыня жестом повелела мне отойти дальше, сама поковыляла к своему креслу и они на целый час с матушкой стали поглощены разговором.

Я все это время так и простоял навытяжку, ожидая решения своей участи, а Костька добрался-таки до вазочки с медовыми орешками и сожрал добрую половину сладостей. Сожрал, а потом и захрапел с очередным орешком в кулаке прямо на собачьих подушках. Ну что с него было взять — шесть лет малышу.

Тут матушка с бабушкой кончили свой странный торг и вернулись. Государыня еще раз протянула свою когтистую руку к моему лицу, чтоб лучше рассмотреть меня (к старости она стала хуже видеть), но вдруг отдернула руку и я вздохнул с облегчением. Некрасиво дважды подряд противоречить Ее Величеству, но и нельзя, чтобы тебя унижали, когда ты уже выказал свое отношение. Так говорила матушка. Поэтому, чтобы помочь бабушке, я нарочно подошел к свету, и она долго стояла у самого окна и рассматривала меня, будто не могла наглядеться. А потом обещала:

— Запомни на всю свою жизнь, Сашка, коль угодишь в беду — говори всем, что ты — мой внук. Ты первый из внуков, кто стал мне перечить, и пожалел меня — бедную, а этого я не забуду.

Затем обернулась, ища глазами Костика, увидала его храпящим промеж собачек и, с видимым неудовольствием в голосе, произнесла:

— Вы посмотрите на этого поросенка — вылитый Бенкендорф! Ничего не говори, душенька, я сама была замужем за таким же сокровищем и, как же я тебя — понимаю! Боже, какая мерзость.

На том моя первая и последняя встреча с Государыней и закончилась. Нас троих вывели из покоев Ее Величества. Вслед за нами вышел лакей с совочком, в коем лежали орешки. Я был так потрясен этим зрелищем, что даже спросил у матушки, неужто Государыня так разозлилась на Костьку, что приказала выбросить за ним сладости, но матушка загадочно покачала головой и еле слышно ответила:

— Сие — испытание. Фон Шеллинги не выносят меду. У самой Государыни от него до крови свербит. Но ее муж — Петр Третий любил медовые пряники и сын Павел — любит. И внуки любят — так что у нее много медовых орешков, да пряников. Ты первый из внуков, кто выказал к ним фамильную неприязнь. Поздравляю.

Точной даты прибытия в Колледж я не помню, — мы с матушкой вернулись в Ригу и я справлял Рождество дома. В том году матушка дала роскошный рождественский бал в здании театра и было очень весело — особенно, когда прочие разъехались и остались только свои. В ту пору кровь "лифляндских жеребцов" уже дала о себе знать и я вовсю ухаживал за актрисой Деборой Кацман. Все это было по-детски и весьма наивно, к тому же Дебби — старше меня на добрых семь лет, так что с ее стороны такое внимание к моей персоне было скорее знаком вежливости к моей матушке. Однажды мы с ней так нацеловались, что я даже принялся ее раздевать и ей стоило больших трудов убедить меня, что в театре много народу и в комнату могут войти. Не стану же я компрометировать мою возлюбленную! Господи, а ведь мне было всего десять лет тогда…

В последний вечер перед отъездом мы с Дебби долго катались на санках по льду залива. В небе стояла огромная луна и снег искрился, искрился и шуршал под полозьями. Я сидел на месте извозчика в легком полушубке, лифляндской фуражке, отороченной мехом, легких шерстяных штанах, новеньких яловых сапогах (мне их сшили по особому заказу — нарочно для Колледжа) и кожаных перчатках с гербами фон Шеллингов и — знай себе, погонял лошадей. Дебби была в артистическом платье (даже туфельки — атласные, несмотря на мороз) и поэтому всю дорогу она куталась в медвежью доху, которую я подарил ей на прощание.

Мы остановились посреди совершенной ледяной пустыни и я целовал ее глаза, губы и шею, а она шептала в ответ, что обязательно меня дождется. А если поднять глаза вверх, было видно бездонное черное небо, сплошь усыпанное звездами, и откуда-то оттуда появлялись холодные искристые крупинки, которые опускались на наши разгоряченные лица и я все удивлялся — откуда берется снег, если небо чистое? Она не дождалась меня…

Был один древний банкир, кто ухаживал за актрисой и когда я убыл в столицу, сделал ее наследницей, ибо родных он сжил со свету. Он был стар и уже не мог быть мужчиной, поэтому он, как Давид, хотел чтобы девица грела его по ночам и… радовала на французский манер.

Тем и кончилось для меня мое первое чувство. У них длилось недолго, месяца три, а потом он умер и действительно все оставил подружке… С тех пор я отношусь к актеркам так, как они того и заслуживают: увидал милую дебютантку — назначил ей цену. Если "да" — марш в постель, если "нет" — пошла вон! Последние годы я не слышу "нет" от этих девиц. Поэтому я и простил Дебби…

Ясным январским днем 1794 года я прибыл в Санкт-Петербург, где меня встретил Карлис: у него вдруг появились дела в столице — на Рождество, пока мы с матушкой поехали в Ригу, бабушка вызвала его к себе и сделала много подарков и прочих милостей. А как только я приехал на обучение, она и отпустила отца домой.

Наутро мы с провожатым сели в санки и поехали в Колледж, а Карлис вернулся в Ригу. Сперва он хотел меня проводить, но… в общем, его не пустили. Помню, отец на прощанье обнял меня что есть силы — так что у меня слезы на глазах выступили и шепнул на ухо, мешая латышскую и немецкую речь:

— Держись, Бенкендорф. Анна велела деда твоего в масле варить, коль он не смирится. Да только сдохла курляндская сука за месяц до казни, а Бирон не решился. Даст Бог…

И я отвечал ему по-латышски в первый и последний раз в жизни:

— Pal'dies, teevs. (Спасибо, отец.)

Потом мы поехали со двора и он все шел за санями и махал мне рукой, а я не обернулся ни разу и только смотрел на полированную металлическую спинку, в которой кое-как отражалось то, что осталось за нами. Помню, мой провожатый все смотрел на меня, а потом не выдержал, выматерился и не проговорил, а будто сплюнул сквозь зубы:

— Что вы за народ — немцы?! Не сердце, а — камень…" — а потом выругался совсем непотребно, прибавив: — "Волчонок…"

Так кончилось мое детство.

* * *
Из журнала графини Элен Нессельрод

Однажды мы разговорились в салоне на тему: "Что есть Божья Любовь?" Было высказано много мнений, а в конце все обратились к моему Саше — ибо он у нас всегда говорил последнее Слово.

Граф тогда сильно задумался, а потом произнес:

"Когда меня отправляли в учение к русским, я очень не хотел уезжать. И тогда отец мой вывез меня в деревню и показал простой камень. Он сказал:

— Знаешь ли ты — что есть этот Камень? Это — Дар Божий!

Я весьма удивился. Тогда батюшка мой объяснил:

— Когда человек мал и неопытен, он жаждет, чтоб Господь выказал ему, как Он его Любит. И Божью Любовь мы все понимаем, как кусок Золота с неба, иль красивую девку, а может — еще какую забаву…

Но… Вместо всего этого Господь посылает нам на сию землю одни только камни. Камни сии растут прямо из-под земли по весне и убивают наши и без того крохотные наделы…

Камни сии надобно убирать, разбивать на куски, строить из них дома, изгороди, или — мостить ими дороги. И юный глупец готов проклясть Господа за сей Дар, ибо он несет лишь тяжкий труд, да всякие тяготы.

И лишь на краю жизни старый латыш вдруг понимает, что Господь — Любит его. Ибо сей Камень и есть — тот самый важный Дар Господа. Самый его Ценный Дар.

Ибо истинную Ценность Камня может понять лишь лифляндец. Уроженец наших топких болот…"

Загрузка...