Сказав это, Он воззвал громким голосом: Лазарь! иди вон.
И вышел умерший, обвитый по рукам и ногам погребальными пеленами, и лице его обвязано было платком.
Иисус говорит им: развяжите его, пусть идет.
Когда и где это произошло? — Единственное, что мне доподлинно известно: второе марта 1908 года, Чикаго. Все остальное покрыто туманом истории и боли. Итак, я начинаю.
Ранним утром худосочный молодой человек позвонил в дверь дома номер 31 на Линкольн-плейс, где проживал не кто иной, как Джордж Шиппи, грозный шеф полиции Чикаго. Служанка, в материалах дела указано ее имя — Тереза, открыла дверь (дверь, как водится, зловеще скрипит) и пристально оглядела посетителя — от мысков грязных ботинок до обожженного солнцем лица. Ее губы искривила ухмылка, означающая лишь одно: «Какого черта тебе тут надо?! Молодой человек просит пропустить его к главе полиции. С сильным немецким акцентом она отвечает, что еще слишком рано и что мистер Шиппи принимает посетителей только после девяти. Молодой человек с улыбкой благодарит ее и обещает вернуться в девять часов. Она не может определить по его акценту, откуда он, но решает предупредить хозяина, что посетитель-иностранец показался ей очень подозрительным.
Незнакомец спускается по ступенькам, открывает калитку (и здесь не обошлось без зловещего скрипа). Засовывает руки в карманы, а потом, не вынимая рук, подтягивает штаны, которые ему великоваты; смотрит сначала направо, затем налево, будто в нерешительности. Площадь Линкольна — совершенно иной мир: дома похожи на замки с огромными окнами, на улицах нет попрошаек, какое там, улицы в этом районе пустынны. Деревья в кружевах изморози блестят в сумрачном утреннем свете; ветка ломается под тяжестью льда, при ее ударе о тротуар раздается стеклянный звон. Кто-то выглядывает из-за занавески окна в доме напротив: бледно-серое лицо на фоне темной комнаты. Молодая женщина. Он улыбается ей, она резко задергивает занавеску. „Другая жизнь, которую мне не суждено прожить; люди, которых мне не суждено узнать; никогда я не стану одним из них. И так повсюду. Так уж устроен мир“.
Затянувшаяся в тот год зима продолжает с садистским удовольствием изводить людей: пусть январские снегопады и трескучие февральские морозы отошли в прошлое, но резкие перепады температуры не перестают терроризировать город. Ох уж эти неожиданные ледяные ветра, эти истосковавшиеся по теплу тела, эта пропахшая дымом печей одежда! Руки и ноги у молодого человека закоченели, он шевелит пальцами в карманах, каждые два-три шага поднимается на цыпочки, словно пританцовывает, стараясь разогнать кровь в ногах. Он прожил в Чикаго вот уже семь месяцев, и все время его преследует холод. Удушливая жара конца лета кажется далеким воспоминанием. Лишь однажды в октябре выдался на удивление теплый денек, когда они с Ольгой смогли отправиться на берег Мичигана — посмотреть на волны цвета лишайника и помечтать о том, что хорошего ждет их в будущем. А сейчас озеро от края до края сковано льдом. Молодой человек идет в сторону Уэбстер-стрит, аккуратно обходя валяющиеся здесь и там сломанные ветки.
„Эти деревья политы нашей кровью, — сказал бы Исидор. — Эти улицы вымощены нашими костями, эти люди пожирают наших детей на завтрак, а то, что останется, выбрасывают в мусорные бачки“. На Уэбстер-стрит бурлит жизнь: женщины в пальто по последней моде — с вышивкой и меховыми воротниками — садятся в припаркованные на обочине вдоль их домов автомобили, стараясь не повредить широкополые шляпы. Следом за ними — мужчины: блестящие полугалоши, в манжетах сверкают запонки. Исидор утверждает, что ему нравится бывать в таких местах. Там, где живет буржуазия, его привлекают спокойствие богатства и тишина тенистых улиц. И все же он возвращается в гетто: возвращается в злобу, в шум и грохот, к смраду и вони. Туда, где молоко скисает, а мед горчит, по его словам.
Огромный автомобиль, пыхтя, словно разъяренный бык, чуть не сбивает нашего незнакомца. Коляски на улицах похожи на парусники, лошади откормлены, вычищены, благодушны. Электрические фонари продолжают гореть даже утром, их свет отражается в витринах магазинов. В одной из витрин безголовый манекен одет в изысканное белое платье, рукава безжизненно свисают. Молодой человек останавливается перед этой витриной и рассматривает неподвижную фигуру, похожую на монумент. К витрине подходит кудрявый мужчина, лицо его удивительным образом напоминает мордочку белки. Жует погасшую сигару. Стоит так близко от молодого человека, что они почти соприкасаются плечами. Легко различим запах его пота и затхлой влажной одежды. Молодой человек переминается с ноги на ногу: ботинки Исидора натерли ему болезненные мозоли. Он помнит, как его сестры дома, в Кишиневе, смеясь от радости, примеряли новые платья. Помнит вечерние прогулки по городу; помнит переполнявшие его чувства гордости и ревности, оттого что красивые молодые люди заглядываются на сестер на променаде. Вот это была жизнь! Дом — место, где заметно твое отсутствие.
Заманчиво-аппетитный запах свежего хлеба приводит его в продовольственный магазин на углу Уэбстер и Кларк. „Продукты от Людвига“ гласит вывеска. У молодого человека так громко бурчит в животе, что за прилавком мистер Людвиг поднимает глаза от газеты и улыбается ему, в знак приветствия касаясь шляпы кончиками пальцев. Мир всегда готов предложить тебе больше, чем ты когда-либо желал. Но желаниям нет предела. Со времен Кишинева молодому человеку не приходилось видеть такого изобилия: здесь и свисающие с крючьев под потолком гирлянды сосисок, похожих на длинные скрюченные пальцы; и бочки с картофелем, пахнущим глинистой землей; и ряды банок с маринованными яйцами на полках, словно заспиртованные диковины в лаборатории; и печенье в коробках с изображением целого семейства на крышке — радостные дети, улыбающиеся женщины, сдержанные мужчины; и штабеля банок сардин; и рулон упаковочной бумаги, похожий на пухлую Тору; и небольшие весы, застывшие в позе самоуверенного равновесия; и прислоненная к стенке высокая стремянка, ведущая в тусклый рай изобилия. В магазине господина Мандельбаума конфеты тоже хранились на верхних полках, подальше от детей. Почему у евреев новый день начинается на закате?
Тоскливый свисток чайника откуда-то из подсобки возвещает о прибытии сурового вида женщины с пышной прической. Она несет шершавую буханку хлеба, прижав ее к груди, как младенца. Безумная дочь Розенберга, которую изнасиловали во время погрома, потом долго так же таскала подушку — все пыталась покормить ее грудью, а мальчишки не отставали от нее ни на шаг в надежде увидеть сосок молодой еврейки.
— Доброе утро, — говорит хозяйка и останавливается, обмениваясь взглядом с мужем: все понятно, с этого глаз не спускать. Незнакомец улыбается и делает вид, будто рассматривает что-то на полке.
— Чем могу помочь? — спрашивает мистер Людвиг.
Но молодой человек молчит — ему не хочется, чтобы по акценту поняли, что он иностранец.
— Доброе утро, миссис Людвиг. Мистер Людвиг, приветствую, — здоровается новый покупатель. — Как дела?
Дверной колокольчик тонко дребезжит. У вошедшего сиплый усталый голос. Он в летах, но без усов; на животе болтается монокль. Приподняв шляпу, поворачивается к хозяевам, не обращая внимания на молодого человека, который ему кивает.
— Мое почтение, мистер Нот! — говорит мистер Людвиг. — Как поживает ваша простуда?
— Простуда-то моя в порядке, а вот я не очень.
Трость у него кривая, галстук хоть и шелковый, но весь в пятнах. Изо рта воняет — явно что-то не в порядке с желудком. „Ни за что на свете не буду таким в его годы“, — думает про себя молодой человек и перемещается к доске с объявлениями, пустой разговор его не интересует.
— Мне нужно камфарное масло, — говорит мистер Нот. — И не помешало бы новое тело. Помоложе.
— Тела закончились, а вот камфарным маслом мы вас обеспечим, — откликается мистер Людвиг.
— Не стоит волноваться, — хихикая, добавляет миссис Людвиг. — Это тело вам еще неплохо послужит.
— Ну что ж, спасибо на добром слове, миссис Людвиг, — отвечает мистер Нот. — И все же дайте мне знать, если поступит партия свеженьких тел.
„В следующее воскресенье, в кинотеатре „Бижу“ состоится показ фильма 'Малыш Билли' с Джо Сэнтли в главной роли“, — читает молодой человек объявления на доске. — „Иллинойский конгресс матерей проводит симпозиум на тему“ Влияние чтения на общественную мораль»;«В клубе выпускников Йейля доктор Хофмансталь выступит с лекцией „Формы дегенеративности: плоть и нравственность“.
Держа бутылку камфарного масла и шляпу в левой руке, мистер Нот пытается правой открыть дверь магазина, но ему мешает трость, висящая на сгибе локтя. Миссис Людвиг, так и не положив буханку, бросается ему на помощь, но ее опережает молодой человек: он распахивает дверь перед мистером Нотом, колокольчик заливается радостным звоном.
— Ах, благодарю вас, — говорит мистер Нот и делает попытку приподнять шляпу, отчего трость ударяет молодого человека в промежность. — Простите.
Мистер Нот выходит на улицу.
— Чем могу служить? — спрашивает из-за прилавка мистер Людвиг. Тон у него крайне неприветливый — чересчур уж вольно молодой человек ведет себя у него в магазине. Посетитель подходит к прилавку и указывает на стойку с леденцами в банках. Мистер Людвиг говорит: — У нас много разных: и клубничные, и малиновые, ментоловые, медовые, миндальные. Какие изволите?
Молодой человек стучит пальцем по банке с небольшими белыми леденцами — самыми дешевыми — и протягивает мистеру Людвигу десять центов. Ему хочется показать им, что он может себе позволить потратить деньги на баловство! „Я такой же, как все, — любит повторять Исидор, — потому что во всем мире нет такого, как я“.
Мистер Людвиг косится на посетителя: кто знает, может, у этого иностранца пистолет в кармане. И все же взвешивает на маленьких весах пригоршню леденцов, несколько штучек убирает — перевес, а оставшиеся ссыпает в пакетик из восковой бумаги:
— Вот, пожалуйста. Надеюсь, вам понравится.
Молодой человек быстро засовывает один леденец в рот, в животе у него урчит от голода. Мистер Людвиг бросает на жену красноречивый взгляд: „Голодному человеку доверять нельзя, особенно если при входе в магазин он не снимает шляпы и покупает конфеты“. Конфета со вкусом яблока оказывается такой кислой, что у молодого человека рот наполняется слюной, и он уже не рад покупке. Так и тянет выплюнуть этот чертов леденец, но, с другой стороны, появляется хороший предлог подольше задержаться в магазине; он хоть и кривится, но продолжает сосать леденец и возвращается к доске с объявлениями. В Международном театре Ричард Кёрл играет в новом водевиле „У Мэри была овечка“. Доктор Джордж Хоу и партнеры обещают вылечить варикозные вены, очистить кровь, избавить от мозолей и нервных расстройств. Кто все эти люди? На объявлении есть фотография самого доктора Хоу — мрачное бледное лицо, аккуратная черная бородка. У Ольги вены постоянно набухают; после работы она сидит, положив ноги на соседний стул. Ей нравится протыкать ему волдыри на натертых ногах. Мама парила варикозные ноги в тазу с горячей водой. Всегда забывала прихватить полотенце. Принести полотенце, помыть и вытереть ей ноги — это было его обязанностью. Мама очень боялась щекотки и всегда верещала как школьница, стоило ему только прикоснуться к ее пятке.
Леденец во рту почти растаял и сильно горчит. Молодой человек кивает хозяевам на прощание — никакой реакции — и выходит на улицу. Там лошади цокают подковами по мостовой, из ноздрей у них валит пар. Мимо молодого человека торопливо проходят три женщины. Он наклоняет голову в знак приветствия, но они ускоряют шаг, явно его игнорируя. Женщины идут под ручку, свободные руки спрятаны в муфты. Какой-то прохожий с могучей шеей и изжеванным огрызком сигары во рту покупает у мальчишки газету; тот не перестает орать во все горло: „Знаменитый стрелок застрелен в драке!“ Наш молодой человек через плечо газетчика пытается взглянуть на заголовки, но мальчишка — без шапки, со шрамом через все лицо — уносится, выкрикивая на ходу: „Пэт Гаррет, шериф, застреливший Малыша Билли, убит в перестрелке!“ В животе у молодого человека опять бурчит, и он торопливо засовывает в рот еще один леденец. Хорошо, что они еще не закончились, чувство обладания приятно греет душу. Билли. Хм, подходящее имя для капризной, но веселой собаки. Пэт больше подходит для важной и серьезной, знающей себе цену, псины. Среди его знакомых нет ни одного человека по имени Пэт или Билли.
Вскоре он поднимается к парадной двери дома мистера Шиппи, с леденцом за щекой; во рту у него такая горечь, что горло горит огнем. Он не звонит, а ждет, пока конфета растает до конца. За занавеской маячит чья-то тень. Он вспоминает, как однажды играл с друзьями в прятки (он водил, они прятались), а ребята взяли и ушли домой, не потрудившись его предупредить. Наступил вечер, но он продолжал их искать, крича в темноту, где, казалось, мелькали их тени: „А, вот вы где! Я вас вижу!“ Искал, пока не пришла Ольга и не увела его домой. Острая как кинжал сосулька откалывается от края высокой крыши, падает вниз и разлетается на мелкие кусочки. Молодой человек звонит; мистер Шиппи открывает дверь; посетитель переступает порог и входит в темную прихожую.
Ровно в девять часов, ни минутой раньше, ни минутой позже, шеф полиции Шиппи открывает дверь и видит перед собой молодого человека, судя по внешности явно чужестранца, в черном пальто и черной, глубоко надвинутой на глаза шляпе, похожего на простого рабочего. Окинув незнакомца быстрым проницательным взглядом, шеф полиции отмечает жестокий резко очерченный толстогубый рот и серые глаза, холодные, но при этом горящие ненавистью, — так напишет потом в газете „Чикаго трибюн“ Уильям П. Миллер. — Было в этом худом смуглом незнакомце — или сицилийце, или еврее — что-то такое, отчего у любого честного человека побежали бы мурашки по коже. Но только не у шефа полиции мистера Шиппи: он не из пугливых и приглашает молодого человека пройти в гостиную.
Они стоят на пороге гостиной, молодой человек топчется на месте, не решаясь пройти дальше. Так, в молчании, проходят несколько минут: на лице мистера Шиппи играют желваки, всполошившийся воробей чирикает за окном, на втором этаже слышны чьи-то шаги, — наконец посетитель сует Шиппи какой-то конверт.
На конверте были написаны мои имя и адрес, — впоследствии расскажет шеф полиции мистеру Миллеру. — Я не стал его рассматривать. Меня как молния поразила догадка, что этот человек замыслил что-то нехорошее. Он показался мне анархистом. Я схватил его за руки, заломил их ему за спину и стал звать жену: 'Матушка! Иди сюда!'
Супруга Шиппи — крепко сбитая и сильная, с большой головой — вбегает в прихожую. Во всех ее движениях сквозит властная уверенность хозяйки дома — недаром ее величают Матушкой. Она так торопится, что чуть не падает на бегу. При виде мужа, схватившего за руки то ли сицилийца, то ли еврея, не разберешь, она в ужасе прижимает ладонь к груди и издает сдавленный хрип. „Обыщи его карманы“, — приказывает ей муж. Матушка Шиппи трясущимися руками хлопает по карманам незнакомца; ее подташнивает от кислого запаха его пота. Молодой человек дергается, стараясь вырваться, и громко сопит, как дикий зверь. „Мне кажется, у него пистолет“, — вскрикивает миссис Шиппи. Глава полиции отпускает руки пленника и выхватывает свой револьвер. Женщину от испуга качнуло, она прячется за висящий на стене гобелен, на котором изображен (что не ускользнуло от внимания Уильяма П. Миллера) святой Георгий, убивающий огнедышащего дракона.
Шофер мистера Шиппи, Фоули, только что подъехавший, чтобы отвезти шефа в городскую управу, услышав звуки борьбы, кидается вверх по ступенькам, на ходу вынимая револьвер. В это же время Генри, сын начальника полиции, приехавший из Калверовской военной академии на побывку, несется в одной пижаме вниз, сжимая в кулаке блестящую острую саблю. Незнакомцу в конце концов удается вырваться; он отскакивает в сторону (в то же самое время Фоули с револьвером в руке отворяет входную дверь, Генри кубарем скатывается по лестнице, а миссис Шиппи выглядывает из-за гобелена), а затем бросается на Шиппи. Тот, не раздумывая, стреляет в молодого человека; кровь бьет фонтаном, ослепляет на мгновение Фоули, который, будучи осведомлен о нелюбви шефа к сквознякам, поспешно захлопывает за собой входную дверь. Стук сбивает Шиппи с толку, и он в панике стреляет в Фоули. Затем, чувствуя, что кто-то надвигается на него сзади, разворачивается как заправский стрелок и стреляет в Генри.
Подлый иностранец выстрелил в Фоули и раздробил ему запястье, потом открыл огонь по Генри и прострелил ему легкое. Но даже после этого Шиппи и Фоули стрелять не прекращают: еще семь пуль попадают в молодого человека, его мозги и кровь размазаны по стенам и по всему полу. За все это время, — пишет Уильям П. Миллер, — анархист не произнес ни слова. Он сражался со звериным остервенением, закусив губу, с решимостью в глазах, способной напугать самого дьявола. А когда умирал, ни молитва, ни проклятие, ни мольба не слетели с его губ.
Шеф полиции застывает, затаив дыхание, а убедившись, что молодой человек скончался, вздыхает с облегчением. Дым от выстрелов плывет по комнате, как стая рыб.
На сегодняшний день я умеренно лояльный гражданин двух стран. В Америке — в этом краю уныния — я бессмысленно голосую на выборах, неохотно плачу налоги, женат на американке и изо всех сил стараюсь не желать близкого конца идиоту президенту. Кроме того, у меня есть боснийский паспорт, которым я редко пользуюсь: с ним я езжу в Боснию в сентиментальный до слез отпуск или на душераздирающие похороны. Да, и еще, в первых числах марта, я и другие живущие в Чикаго боснийцы, подчиняясь чувству долга, гордо отмечаем День независимости, как и подобает в таких случаях, торжественным ужином.
По всем правилам День независимости должен праздноваться 29 февраля. Еще один пример того, что у боснийцев все не как у людей. Поскольку отмечать праздник раз в четыре года странно и непатриотично, мы весьма сумбурно проделываем это каждый год в марте в одной из гостиниц на окраине города. Боснийцы прибывают пачками, задолго до назначенного времени. В гараже может легко вспыхнуть ссора из-за места для парковки инвалидов: двое мужиков начинают угрожающе размахивать костылями, пытаясь решить, кто из них больший инвалид — тот, у кого миной оторвало ногу, или тот, кому повредили позвоночник в сербском лагере. В вестибюле гостиницы, перед по непонятной причине закрытыми дверями зала с неизменно вычурным названием („Весчестер“, „Виндзор“ или Озеро Тахо»), собирается толпа; мои американо-боснийские сограждане смолят одну сигарету за другой, тогда как многочисленные таблички на стенах предупреждают, что курить строго-настрого запрещено. Стоит только распахнуться дверям зала, как они сломя голову несутся к празднично накрытым столам, где на белоснежных скатертях их ждет изобилие столовых приборов, стаканов и рюмок; движет ими присущий беднякам страх, что еды, как бы много ее ни было, на всех не хватит. Они кладут салфетки на колени, вешают на грудь, заткнув конец за воротничок; им не всегда удается объяснить официантам, что салат нужно подавать сразу с горячим, а не по отдельности; они отпускают пренебрежительные замечания насчет еды, что неизменно заканчивается высокомерными рассуждениями о проблеме ожирения в Америке. Не проходит и получаса, как забываются американские привычки, приобретенные за последнее десятилетие. Этим вечером все, и я в том числе, превращаются в боснийцев до мозга костей. У каждого в запасе есть поучительная история о том, какие мы и они разные. Я несколько раз об этом писал.
Американцы, по всеобщему признанию, привыкли сразу после душа выходить на улицу, даже если волосы еще до конца не высохли! Даже зимой! Мы сходимся во мнении, что ни одна боснийская мать, будь она в здравом уме, не позволила бы такое своему ребенку, ведь всем известно, к чему могут привести прогулки с мокрой головой — к менингиту! Обычно в этот момент я вставляю, что моя жена-американка по профессии нейрохирург, специалист по мозгу, — обратите внимание! — именно так и делает. Сидящие за столом качают головами и выражают обеспокоенность не только здоровьем и благополучием моей жены, но и неясной судьбой нашего интернационального брака. Кто-нибудь обязательно затронет тему загадочного отсутствия сквозняков в Соединенных Штатах: американцы держат окна нараспашку, нисколько не опасаясь, что их может продуть, хотя все знают, что от сильного сквозняка можно заболеть менингитом. В Боснии с подозрением относятся к свободному доступу свежего воздуха.
Ближе к десерту разговор неизбежно сворачивает на войну. Сначала вспоминают бои и массовые убийства, что некоторым (вроде меня) ни о чем не говорит, поскольку эти ужасы обошли нас стороной. Затем речь частенько заходит о всяких любопытных способах остаться в живых. Все покатываются со смеху, а наши гости, не говорящие по-боснийски, так никогда и не узнают, сколько разных блюд можно приготовить из крапивы (пирог с крапивой, пудинг с крапивой, жаркое с крапивой). Не поймут они и забавной истории про некого Салко: во время нападения банды четников он прикинулся мертвым и таким образом выжил. «Это тот самый Салко, который отплясывает во-о-н в том углу», — показывает пальцем рассказчик на сухощавого жилистого счастливчика в мокрой от пота рубашке, празднующего свое второе рождение.
В официальной части вечера восхваляют разнообразие культур, национальную терпимость и Аллаха. Одно выступление сменяет другое, и все без исключения речи пронизаны гордостью за свой народ. Затем начинается развлекательная часть программы, главная цель которой — продемонстрировать самобытные культурные и художественные таланты народов Боснии и Герцеговины. Хор ребятишек всевозможных форм и размеров (когда я гляжу на них, у меня всегда возникает ассоциация с очертаниями чикагских небоскребов) на ломаном боснийском затягивает какую-нибудь народную песню. Большинство из них родились или провели детство в Америке, отчего в их боснийском появился заметный акцент. Ребятня вдобавок еще и танцует под одобрительным взглядом усатого учителя танцев. Головы девочек покрыты платками, на них шелковые шаровары и короткие безрукавки, под которыми просматриваются округлившиеся бугорки грудей. Мальчишки — в фесках и бархатных штанах. Среди присутствующих вряд ли найдется хоть один человек, которого бы в детстве так одевали: эти театральные костюмы нужны для того, чтобы воскресить в памяти людей прошлое, когда они не знали ни зла, ни нищеты. Я не против такого самообмана, больше того, я даже разделяю их чувства: мне хочется, пусть раз в году, ощутить себя боснийским патриотом. Вместе с другими я горжусь своей принадлежностью именно к этому народу. Мне нравится, что я имею право решать, кого можно считать своим, кого — чужим, а кого — желанным гостем. Танцевальные номера выполняют еще одну задачу — привлечь потенциальных американских спонсоров, которые охотнее пожертвуют деньги на нужды Ассоциации американских боснийцев, если убедятся, что наша культура не чета их и что нет лучшего шанса продемонстрировать свою терпимость по отношению к чужакам и помочь на века сохранить — как муху в янтаре — наши невразумительные традиции (как ни крути, а мы уже достигли этих берегов и возвращаться назад не собираемся).
Вот как получилось, что 3 марта 2004 года я познакомился с Биллом Шутлером. Мы сидели рядом за столом, он стучал десертной ложечкой по пустой пивной бутылке, стараясь попасть в такт с прихотливым ритмом танца. Патриотически настроенные члены организационного комитета хотели, чтобы я поразил мистера Шутлера и его жену своими писательскими успехами и околдовал неотразимым шармом; что ни говори, супруги входили в совет директоров благотворительного фонда «Слава» и, соответственно, контролировали выделение всяких замечательных стипендий. Билл не следил за моей колонкой, похоже, кроме Библии, он вообще ничего не читал, но зато видел пару моих фотографий в «Трибюн» и потому считал меня важной персоной. В прошлом он был банкиром, а теперь — на пенсии. В деньгах не нуждается; носит темно-синий костюм, в котором смахивает на адмирала. Бриллианты в его запонках блестят в унисон с бриллиантовыми кольцами на подагрических пальцах его жены. Кстати, она мне понравилась; звали ее Сюзи. Когда Билл с грехом пополам поднялся со стула и заковылял в сторону туалета, она мне поведала, что читала мои статьи и они показались ей любопытными. «Поразительно, — сказала она, — насколько по- другому начинаешь воспринимать давно известные вещи, увидев их глазами иностранца». Вот почему она любит читать — ей нравится узнавать новое, и она прочла много книг. «Пожалуй, читать мне нравится больше, чем заниматься сексом», — призналась она и заговорщически подмигнула. Ее муж вернулся за стол и с важным видом уселся между нами, но мы продолжали разговаривать у него за спиной, будто через стенку исповедальни, каковой эта спина служила.
Им было лет по семьдесят, не больше, но Билл уже вполне был готов перейти в мир иной: оба тазобедренных сустава заменены, пигментные пятна по всему лицу и стремление застолбить теплое местечко в раю посредством благотворительности. Сюзи явно не желала до скончания веков наслаждаться Флоридой; ею владело ненасытное любопытство первокурсника. Она забросала меня (приятно щекоча мое самолюбие) вопросами и не собиралась сбавлять обороты.
— Да, я пишу для газеты на английском.
— Да, я думаю на английском, а иногда — на боснийском. Часто я не думаю вообще. (Она расхохоталась, запрокинув голову.)
— Нет, моя жена не боснийка. Она американка, ее зовут Мэри.
— Да, я говорил по-английски до приезда сюда. Я закончил Сараевский университет с дипломом специалиста по английскому языку и литературе. Но до сих пор продолжаю изучать язык.
— Преподавал английский как иностранный. В «Чикаго трибюн» попросили мою начальницу порекомендовать им человека, который был бы в курсе того, как складывается жизнь недавно прибывших иммигрантов; она порекомендовала меня. С тех пор я для них пишу.
— Нет, моя колонка называется не «На родине храбрых», а «В стране свободных».
Я больше не преподаю английский как иностранный. Только пишу в газету. Миллионов на этом не заработаешь, зато мою колонку читает много людей.
— Мне бы хотелось написать об одном еврейском иммигранте, сто лет тому назад застреленном чикагскими полицейскими. Я наткнулся на его историю, когда собирал в архиве материал для своей колонки.
— Я подаю на разные гранты, чтобы можно было начать работать над книгой.
— Нет, я не еврей. И Мэри не еврейка.
— Нет, я не мусульманин, не серб и не хорват.
— Со мной все далеко не так просто.
— Мэри работает в Северо-западном госпитале, она — нейрохирург. Сегодня вечером она дежурит.
— Позвольте пригласить вас на танец, миссис Шутлер?
— Благодарю вас.
— Нет такой национальности — босниец. Босниец — это гражданин Боснии.
— Долгая история. Мои предки осели в Боснии после того, как ее захватила Австро-Венгерская империя.
— Больше ста лет назад. Империя давным-давно перестала существовать.
— Да, трудно разобраться во всей этой истории. Вот почему мне так хочется заняться книгой.
— Нет, я не знал, что ваша организация принимает заявки на гранты от отдельных граждан. С удовольствием подам.
— И с радостью буду называть вас просто Сюзи.
— Потанцуем, Сюзи?
Мы бодро присоединились к танцующим. Танец был, прямо скажем, незамысловатый: люди в кругу поднимают руки над головой, потом делают два шага вправо, а затем — один шаг влево. Сюзи быстро сообразила что к чему, а я, размышляя о возможном гранте, отвлекся и делал все наоборот: один шаг — направо, два — налево и пару раз хорошенько отдавил ей ноги. Моя пожилая дама героически переносила эти сумбурные наскоки до тех пор, пока я чуть не сломал ей ногу. Сюзи выскочила из круга, потеряв по дороге туфлю, и с искаженным от боли лицом запрыгала по полу на одной здоровой ноге. Чулок на большом пальце собрался гармошкой; в глаза бросились узкая пятка и опухшая щиколотка. Схватить ее за трепещущие руки мне не удалось, тогда я опустился на колени, чтобы проявить внимание к поврежденной ноге. Однако из этого тоже ничего не получилось, поскольку Сюзи без передышки дрыгала отдавленной ногой. Со стороны это выглядело так, будто танцуя мы забыли обо всем на свете: она, стоя на одной ноге, исполняет танец живота, а я впал в транс от ее телодвижений. У публики наш дуэт вызвал бурную реакцию: боснийцы захлопали в ладоши, радостно закричали, и тут же сверкнула вспышка фотоаппарата.
Когда я поднял глаза, меня ослепила вторая вспышка, и я не сумел рассмотреть фотографа. Круг танцующих сжимался вокруг нас, пол стал скользким от пота. Мы с Сюзи полностью завладели вниманием публики. Один молодой человек в расстегнутой до пупа рубашке, выпятив оголенную волосатую грудь, рухнул перед Сюзи на колени и, откинувшись назад, принялся по-цыгански трясти плечами. Она, казалось, моментально забыла о боли и переключилась на веселье: сбросила вторую туфлю и всецело отдалась во власть оргиастической стихии танца. Я выбрался из круга, раздавленный страшной догадкой, что нас поразила эпидемия всеобщего идиотизма.
Впоследствии мне сообщили, что организаторы вечера были в восторге и благодарили меня за то, что я показал Сюзи, как веселились боснийцы в добрые старые времена. К тому же теперь, когда она и Билл познакомились с разудалой боснийской культурой, они, конечно, раскошелятся! Я умолчал о собственных планах; от радужных надежд на получение гранта сердце у меня в груди билось с удвоенной силой. Видите ли, я нахожусь на содержании у жены. В Боснии было принято, что главный добытчик в семье — мужчина, но у нас эту роль взяла на себя Мэри; в Америке, попрошу обратить внимание, нейрохирургам очень хорошо платят. Моя доля в бюджете семьи Филд-Брик крайне незначительна: мизерная зарплата преподавателя английского (да и той я лишился, потеряв работу) плюс гроши за публикации в газете. Так что в голове у меня начал складываться план на получение чудненькой стипендии, которая бы освободила нашу семью от лишних расходов и волнений, связанных с работой над книгой. Пока один танец плавно перетекал в другой, я погрузился в раздумья о том, как мы с Сюзи, вдвоем, без Билла — пусть себе занимается своей церковью или на что он там тратит время в последние годы — сходим куда-нибудь пообедать. Я буду само очарование, засыплю ее забавными историями, обрисую в деталях мой проект, поделюсь идеями, распахну свою писательскую душу; она молча и внимательно меня выслушает. Если подвернется подходящий момент, я, пожалуй, напомню ей, как мы слились в танце; она засмеется, откинув голову, я тоже захохочу; возможно, легонько коснусь ее руки, лежащей рядом с бокалом вина; она почувствует себя опять молодой и при случае замолвит за меня словечко перед комиссией, распределяющей гранты. Тогда-то Мэри убедится, что я не прожигатель жизни, не лодырь, не ленивый иммигрант из Восточной Европы, а человек, не лишенный талантов и потенциала.
Не хочу вас обманывать, я человек слабовольный и подолгу тяну с принятием решений, Мэри подтвердит. Но в тот День независимости я, не откладывая в долгий ящик, сразу же приступил к выполнению своего плана. Первое, что нужно было сделать, это достать фотографию нас с Сюзи. И я стал решительно и бесцеремонно высматривать фотографа в толпе, скользя взглядом поверх бордовых фесок и колышущихся бюстов, поверх распущенных галстуков и размягченных мозгов, поверх скачущих детей и останков набитого холестерином торта, стараясь увидеть вспышку фотоаппарата. Я протискивался сквозь толпу, расталкивал локтями пожилых дамочек и подростков и в конце концов нашел фотографа. Он как раз снимал какую-то семью, замершую перед ним с застывшими улыбками на лицах. Блеснула вспышка, все как по команде перестали улыбаться и разбрелись в разные стороны. Фотограф повернулся ко мне.
— Рора! Едрить твою мать. Рора!
Со мной это постоянно случается: я натыкаюсь на людей из моей прошлой, сараевской, жизни. Мы вскрикиваем от удивления; целуемся или хлопаем друг друга по спине; делимся новостями и обсуждаем общих знакомых; обещаем перезваниваться и вообще никогда больше не теряться. Обычно после таких встреч на меня накатывает сокрушительная волна пронзительной грусти: не нужно быть семи пядей во лбу, чтобы понять — все, что нас связывало в прошлом, давно перестало существовать; мы способны только на пустые жесты, хотя не разучились еще узнавать давних знакомых и с готовностью делаем вид, будто причиной отчуждения стала наша собственная нерадивость. Старая пленка, на которой запечатлено общее прошлое, рассыпается в прах от соприкосновения с настоящим. Об этом я тоже писал.
Итак, узнав в фотографе Рору, я вскрикнул от удивления и сделал шаг вперед, чтобы поцеловать его в щеку или хлопнуть по спине. Но он отстранился и проигнорировал мои намерения, только буркнул на нашем родном языке: «Как дела?» — будто мы мимоходом встретились на улице. Не буду отрицать, я опешил. Представился:
— Я — Брик. Мы учились в одной школе.
Он кивнул, очевидно, посчитав меня дураком, раз я решил, что он не может меня вспомнить. Рора явно не желал предаваться воспоминаниям в объятиях старого друга. Стоял и держал фотоаппарат объективом вниз, словно пистолет на предохранителе. Пленочный фотоаппарат, не цифровой — от растерянности я почему-то обратил на это внимание. И выпалил:
— А ведь это не цифровой фотоаппарат.
— Все-то ты знаешь, — ответил он. — Это совсем не цифровая камера.
Музыка прекратилась, танцующие потянулись к своим столам. Что мне оставалось делать: не мог же я все бросить и уйти; не мог плюнуть на шумный праздник по поводу Дня независимости; на прошлое, населенное незнакомцами, и настоящее с его иностранцами. А что прикажете делать с Сюзи Шутлер, с нашими задушевными разговорами, танцами и ползанием на коленках? Что будет с моим планом спасения? Забавно, не правда ли: сделав первый шаг, вы уже не можете остановиться.
— Смотри-ка, ты не бросил фотографировать! — сказал я.
— Снова начал во время войны, — буркнул он.
Из опыта я знал: стоило мне, уехавшему накануне войны и потому не видавшему всех ее ужасов, задать боснийцу хоть один вопрос на эту тему, как я тут же получал в ответ длинный монолог с описанием кошмаров, завершавшийся тем, что собеседник убеждался в моей неспособности понять, на что все это было похоже. Я себя выдрессировал и научился не попадаться в ловушку, но в этот раз не удержался и спросил:
— Ты всю осаду провел в Сараеве?
— Нет. Но все самое интересное видел.
— Я уехал в Америку весной 92-го, — сказал я, хотя он не спрашивал.
— Повезло, — заметил он, и только я собрался ему возразить, как перед нами возникла семья, желающая сфотографироваться. Тучный отец семейства в очках, дородная мамаша с короткими ручками, две упитанных дочки с блестящими тщательно уложенными волосами выстроились в ряд и напряженно застыли, оскалив лошадиные зубы.
Рора.
Со многими бывшими сараевцами я не виделся годами, но в любой момент кто-то из них может появиться на моем горизонте, обремененный грузом банальных воспоминаний. С Ророй я дружил в старших классах. На перемене мы покуривали в туалете на третьем этаже; на спор кидали окурки в отдушину неработающей вентиляционной системы — кто попадет, кто промажет. Рора обычно курил красные «Мальборо», всегда у него имелась целая пачка этих сигарет, намного превосходивших то дерьмо, которым баловались мы и которое по непонятной причине носило название какой-нибудь югославской реки, разливающейся по весне. В то время как наши сигареты, по всеобщему убеждению, были набиты табачными крошками, в конце смены собранными с фабричного пола, его новенькие красные пачки «Мальборо» могли прибыть только из-за границы. От них так и веяло изобилием, благополучием страны молочных рек с кисельными берегами. Рора никогда не жадничал и готов был поделиться сигаретами. Не от щедрости, а ради возможности похвастаться своими последними заграничными путешествиями и показать нам фотографии из разных стран. В большинстве своем мы проводили каникулы с родителями в захолустных приморских городках и помыслить не могли о том, чтобы пропустить школу, не говоря уже о поездках за границу, да еще без взрослых. Рора же обитал в нереальном мире: часто исчезал, плевал на школу, и загадочным образом никто его не наказывал и не ругал за прогулы. Ходили слухи, что его родители погибли в автокатастрофе и о нем заботилась сестра, которая сама была ненамного старше. Еще ходили совсем уж невероятные слухи: будто отец Роры был шпионом, служил в военной разведке и после его смерти товарищи по работе взялись опекать Рору; будто он был незаконнорожденным сыном члена политбюро; и, наконец, сам был разведчиком. Мало кто этим слухам верил. Но у знающих Рору нет-нет да и мелькала мысль, что, возможно, слухи недалеки от истины. Рора всегда побеждал в соревнованиях по забрасыванию окурков в вентиляционную отдушину.
Он рассказывал нам, как летал в Лондон в кабине пилота, как над Альпами пилот ненадолго дал ему порулить. В Швеции он обзавелся любовницей, намного старше его. Она засыпала его подарками — в подтверждение он распахивал перед нами рубашку и демонстрировал золотую цепь в палец толщиной. Он мог ездить на ее «порше», да что там, она готова была ему его подарить, изъяви он желание; он показывал нам фотографию машины. В Милане он выиграл столько денег в кун-кен, что пришлось все их немедленно потратить, иначе проигравшие убили бы его на месте. Он пригласил их в самый дорогой ресторан в мире, где они ели жареные глаза обезьяны и шашлык из мяса черной мамбы, а на десерт слизывали мед с груди умопомрачительно красивой официантки. В доказательство он показал нам фотографию Миланского собора. Мы ему верили, хотя и потешались над его рассказами. А ему было плевать на то, как мы относимся к его басням.
В нынешней жизни мне не хватает веры, свойственной жителям довоенного Сараева: веры в то, что человек может быть таким, каким он себя представляет. Любая жизнь, будь она хоть плод больного воображения, имеет право на существование, пока не перевелись люди, готовые доказать это на собственном примере. Если кто-то рассказывал, как летал в кабине пилота или был малолетним жиголо в Швеции, или ел шашлык из змеи, то ему с легкостью верили. Ты был склонен поверить потому, что тебе подобные истории нравились. Пусть Рора и врал, пусть я сам порой сомневался, что все действительно случилось так, как он это расписывал, он был единственным человеком, который мог совершить все эти подвиги. Единственным, кому подходила роль жиголо, летающего в кабине пилота, обожающего шашлыки из мамбы. Как у всех подростков, и у меня был в запасе набор неправдоподобных историй про героев, на которых я стремился походить; чаще всего в этих жалких историях я представал в образе крутого циничного писателя. Помимо прочего, для сексуально озабоченных юнцов похождения Роры обладали особой притягательностью; к примеру, в моих эротических фантазиях неизменно присутствовала шведская любовница. Рора наяву проживал то, о чем мы могли только мечтать, и всем нам хотелось быть на него похожими — других достойных подражания образцов у нас не было.
Мы мало общались после окончания школы: он все время разъезжал, а я усердно занимался в университете. Время от времени мы сталкивались на улице, обменивались рукопожатиями, отмечали, что в жизни у нас ничего не изменилось, а потом он вкратце рассказывал мне про свои очередные приключения. Я держал в голове неполную и неточную карту Европы и мысленно отмечал на ней яркими флажками места, в большинстве своем — столицы государств, куда приводили его скитания. Где-то Рора выиграл кучу денег в шахматы, играя на время, и спустил все на цыган, целые сутки наяривавших для него на гитарах. Где-то в богатом городке он свел счеты с неким зазнавшимся западноевропейцем, переспав в одну ночь с его скучающей женой и избалованной дочкой. На каких-то дорогих приморских курортах он отвлекал туристов, зазывая их фотографироваться, пока его партнер — вор-карманник — уводил их бумажники. Рассказы о его необычайных приключениях чрезвычайно меня возбуждали: вот и не верь после этого, что наглость — второе счастье. К тому же все эти цыгане, матери с дочками, наш общий приятель Марон — величайший карманник Центральной Европы будто воочию вставали у меня перед глазами.
В последний раз я видел Рору в марте 1992 года. Он накануне приехал из Берлина, я вот-вот должен был уезжать в Америку; мир вокруг нас рушился; на город налетела непривычная для ранней весны снежная буря. Мы столкнулись на улице в разгар сильной пурги и разговаривали, перекрикивая завывания ветра, как герои старинного эпоса. На нем было элегантное длинное пальто из верблюжьей шерсти, на шее — мохеровый шарф, в кудрявые волосы набился мокрый снег. Чтобы пожать мне руку, он снял лайковую перчатку. Учитывая обстоятельства, можно сказать, что у нас обоих все было хорошо: ситуация в стране ухудшалась с каждым днем, погода — отвратительная, будущее — неясно, война — неизбежна, ну а так в остальном все по-старому. Мы торчали на улице перед внушительным зданием Энергоинвеста, холод щипал мне пальцы ног, но я не уходил, а он ни к селу ни к городу стал рассказывать как продавал куски Берлинской стены американским туристам, гоняющимся за призраками настоящей жизни. Как из пульверизатора покрасил обычный бетонный блок и разбил его на куски. Куски побольше шли подороже, к самым большим он прилагал сертификаты подлинности, которые сам же и подписывал. Один раз чуть не попал в неприятную историю: полицейские поймали его с поличным, когда он стоял на улице возле кучи обломков «стены», с карманами, набитыми долларами и немецкими марками, и торговался с четой из штата Индиана. За спиной у американцев болтались пустые рюкзаки, которые они во что бы то ни стало желали набить бетонными обломками истории. Ему удалось выкрутиться, наврав, что он продает копии. И полицейских и покупателей такое объяснение, как ни странно, вполне удовлетворило. На прощание Рора дал мне совет по поводу жизни в Соединенных Штатах. «Там все возможно», — сказал он и, повернувшись ко мне спиной, ушел в снегопад. Мысленно я себе это так представляю. На самом деле, все было по-другому: он проводил меня до границы микрорайона Пофаличи, поймал там такси, а я остался дожидаться трамвая. В обеих версиях он не заметил, как выронил перчатку. Я ее подобрал и унес домой, где она и потерялась в круговерти войны.
Первый помощник начальника полиции Шутлер сразу же берет расследование на себя. Не теряя времени, он посылает команду на поиски свидетелей и улик, а сам отправляется в дом Шиппи. Из прихожей до сих пор не выветрился резкий запах одеколона, пороха и крови; ковровая дорожка на лестнице уползает по ступенькам вверх и теряется в темноте. Уильям П. Миллер, лучшее перо «Чикаго трибюн», тут как тут, посасывает сигару, одет с иголочки, настоящий денди, да и только. Шутлер приветствует его кивком, а затем обменивается несколькими словами с шефом. Тот морщится от боли, пока Фоули накладывает ему на руку повязку. Шутлер перешагивает через ярко-красную лужу крови, очертаниями напоминающую неизвестный океан, раскинувшийся на светлом кленовом полу, и ступает на ковер рядом с телом лежащего на спине молодого человека. Наклоняется и поднимает с пола конверт, который Шиппи получил от незнакомца. Открывает конверт, читает записку и кладет в карман. Миллер все замечает, но ни о чем не спрашивает. Хрустальная люстра слегка дребезжит от чьих-то тяжелых шагов наверху. Потолок выкрашен в ярко-голубой цвет — ни дать ни взять летнее небо. «Матушка ужасно расстроилась», — говорит начальник полиции.
Из кармана пальто незнакомца Шутлер извлекает проездной билет трамвайного маршрута номер 12. Эта улика предположительно указывает на то, что молодой человек проживал в еврейском гетто на Южной стороне. Второй билетик датирован первым марта, он с другого маршрута — с Халстед-стрит; вероятнее всего, незнакомец приезжал на Северную сторону заранее — для рекогносцировки. Еще есть листок перекидного календаря от 29 февраля с цифрами: 21–21—21—63; последняя цифра обведена и перечеркнута крест-накрест. Помощник Шутлер с ходу решает, что эти цифры убийца использовал в своего рода лотерее, популярной у анархистов — так они определяли, кому идти на дело. Его подозрения подтверждает и обнаруженный у незнакомца кулек белых леденцов — наверняка, в них яд: молодой человек, несомненно, был готов пожертвовать жизнью ради своей безумной цели. Шутлер также обнаружил за подкладкой шляпы листок из дешевого, судя по качеству бумаги, блокнота со следующими записями:
Туфли мне велики.
Комната моя мала.
Книга — толстая.
Суп мой горяч.
Сам я силен.
Шутлер не сомневается, что это зашифрованное описание этапов запланированного убийства. Как и не находит странным то обстоятельство, что анархист чисто выбрит, скорее всего, побрился этим утром, и аккуратно подстрижен. Одежда на убийце поношенная, старомодная, но от него не пахнет, очевидно, недавно мылся. Людям его круга не свойственно заботиться о своем внешнем виде, — объясняет помощник Уильяму П. Миллеру. — Похоже, он не рассчитывал выбраться живым.
— Я думаю, он еврей, — вступает в разговор глава полиции Шиппи. Фоули, завершая перевязку, зубами разрывает конец бинта на две части. Шутлер расстегивает ширинку на штанах убитого и стягивает их с него, затем то же самое проделывает с кальсонами; случайно поскользнувшись в луже из крови и мозгов убитого, он теряет равновесие и чуть не падает на труп, но быстро выпрямляется и объявляет:
— Еврей, как есть еврей, — тычет он пальцем в пах молодого человека. — Еврейское отродье.
Сколь ни сильно было ностальгическое любопытство, у меня не появилось особого желания продолжить общение с Ророй на почве национального самосознания, независимости и полного разрыва с родиной. Единственное, чего мне хотелось, это получить от него фотографию, запечатлевшую нас с Сюзи: в моем воспаленном мозгу засела мысль, что успех с грантом напрямую зависит от этого снимка. На банкете Рора сказал, что с большим удовольствием мне его вручит. С непроницаемым лицом старого лгуна я предложил заплатить ему за работу, втайне надеясь, что он откажется от денег и отдаст фото задаром. Увы, Рора оценил свои услуги в захватывающую дух сумму, ни много ни мало — целых сто долларов; впрочем, я бы заплатил и больше. Он обещал позвонить, как только фотография будет готова. Возможно, он поиздержался; а может, из принципа не хотел работать бесплатно. Возможно, мне суждено было в одной из его будущих историй выступить в роли очередного американца-простофили, на котором он играючи сделал деньги.
Что хотите, то и думайте, но, спустя несколько недель — уже наступил май (почти наступил, я хорошо это помню, ведь я отправил заявление на стипендию первого апреля и как раз собирался пригласить Сюзи пообедать), — я, набив карман двадцатками, поджидал Рору в кабачке «У Фицджеральда» (есть такой ирландский паб в Андерсонвилле, на севере Чикаго). Разглядывая развешанные по стенам стандартные фотографии пожарников и копов, сидящих в обнимку с пивными кружками, я испытывал приятно щекочущее чувство, что совершаю нечто противозаконное. Позавтракать в этом пабе я предложил в основном из-за того, что он нравился Мэри; здесь она за кружкой стаута припадала к своим ирландским корням. Рора запаздывал, и я, по своему дурацкому обыкновению, начал беспокоиться, что он не придет. В детстве, когда мы с ребятами играли в прятки, не раз случалось, что ближе к вечеру я прочесывал подвалы и заросли, лазил под машины, гонялся за тенями, в то время как заботливые матери вовсю купали моих сотоварищей, давным-давно бросивших игру и разбежавшихся по домам. Поэтому каждый раз, дожидаясь кого-нибудь, я не мог отделаться от мысли, что этот человек не придет. Иногда мне казалось, что Мэри не вернется домой после работы. Я воображал, что ей до чертиков надоели мои безосновательные амбиции «великого писателя» и смехотворные доходы и в один прекрасный день она просто решит меня бросить; эти размышления неизменно приводили к тому, что я убеждался: да, она больше не желает, чтобы я сидел у нее на шее. Вот и на этот раз, сидя в одиночестве за столиком у окна, я ждал очередного унижения: конечно же, Рора меня кинет. Официантка каждые пять минут справлялась, не объявился ли мой гость; я сам предупредил ее, что жду знакомого. Кто, спрашивается, тянул меня за язык?
Наконец я увидел за окном Рору: идет не торопясь, высокий, худощавый, темные красиво вьющиеся волосы, новехонькая блестящая кожаная куртка, модные зеркальные солнцезащитные очки. Он заметно выделялся в утренней толпе местных жителей, спешащих на службу, дабы доблестно исполнить свой долг. Наблюдая за ним, я вдруг ясно понял то, что давно знал, но не мог сформулировать: Рора всегда был состоявшейся личностью, он научился быть самим собой задолго до того, как мы только отважились задуматься, что такое возможно. Стыдно признаться, но я ему страстно завидовал.
Он пофлиртовал с официанткой, обратившись к ней сначала по-французски, а затем на немецком. Она была родом из глухой провинции, из Палос-Хайтс, и потому Рорины лингвистические способности не произвели на нее впечатления. Заказал хорошо прожаренный чизбургер, ни разу не сказав ни спасибо, ни пожалуйста. Я попросил вафельные блинчики, но увы, таковых не было; пришлось удовольствоваться чизбургером; я предупредил, чтобы его не пережарили. Мы поболтали о том о сем — по-боснийски. Рора много лет прожил в фешенебельном Эджуотере; моя вотчина — разношерстный Аптаун, куда мы с Мэри перебрались после свадьбы. Я заметил: «Странно, что наши пути не пересеклись раньше». Он спросил: «Знаешь, где в Чикаго можно достать самые свежие рыбопродукты? В хозяйственном рядом с 'Миракл-видео'». Один его знакомый босниец поставляет рыбу в лучшие рестораны города. Боснийцам, желающим отведать свежайшего осьминога из Флориды, достаточно ему позвонить и сделать заказ, который тот передаст хозяину этого самого магазина, некоему Мухамеду. У него в подсобке, прямо под циркулярными пилами, всегда стоят ведра с живой рыбой. В магазине пахнет океаном и скипидаром.
И опять, как в той школьной уборной, мной овладело знакомое чувство: на секунду померещилось, что в этом скучном, регламентированном, бездушном мире может найтись место для таких изысканных чудес, как шашлык из мамбы или хозяйственный магазин, торгующий свежими осьминогами. Движимый не так давно приобретенной американской привычкой трезво смотреть на вещи, я усомнился в правдивости Рориных слов и предположил, что это наглая выдумка, но он спокойно предложил мне сейчас же туда пойти и все увидеть своими глазами. Я, естественно, отказался и решил ему поверить. Между прочим, фотография хозяйственного не понадобилась — вот же он, виден из окна.
Прибыли чизбургеры во всей своей истекающей жиром красе. Я болтал с набитым ртом; мы бесконечно пили кофе — чашку за чашкой, от долгого сидения у меня даже задница заболела. Я поведал Pope мою историю: что живу в Америке с начала войны, что пробавлялся случайными заработками, пока наконец не подвернулось место учителя английского как иностранного. Затем наступил черед газетной колонки; я написал о судьбах своих учеников, схожих с моей собственной: как они искали работу, как получали индивидуальный номер налогоплательщика, как выбирали квартиру, как получали американское гражданство, как боролись с ностальгией, как учились общаться с американцами и т. д. Колонка имела успех, но много на ней не заработаешь. Читателям понравился мой откровенно-личный стиль и витиеватый английский. Три года назад я женился на американке. Чудесная женщина.
Это была заготовленная речь из тех, что я выдавал в компании незнакомых людей, если кто-нибудь прерывал затянувшееся молчание дурацким вопросом. Их вряд ли интересовали подробности, и потому я никогда не рассказывал, как мы с Мэри познакомились на вечеринке для одиноких в Чикагском художественном институте. Нас свело не знающее государственных границ одиночество. Мы оба прилично напились, уселись на мраморной лестнице и заплетающимися языками трепались о жизни, искусстве и поэзии. Я удивил ее тем, что смог, правда, переврав, процитировать Филипа Ларкина, а потом чуть все не испортил, когда полез обниматься. Она была сильно подшофе, так что легко простила мою фамильярность. Как две заблудшие овечки, мы доплелись до озера с его белыми барашками волн, плюхнулись на песок пляжа, на который выходит Оук-стрит, и сидели там, пока полицейские нас не прогнали. Эту ночь я провел с Мэри. Год спустя, стоя перед захватывающими дух кувшинками Моне, я сделал ей предложение. Мэри была чудо как хороша; я потерял голову; мы оба были одиноки; она ответила согласием. Первого ребенка мы решили назвать Клодом или Клодеттой, либо, как иногда шутили, Клавдием или Клавдией. Готовя ирландское рагу, Мэри всегда надевает фартук с кувшинками. Иногда мне кажется, что все это мне только померещилось.
На вечеринках всегда находились охотники порассуждать о том, как гладко сложилась моя иммигрантская судьба. Кто-нибудь обязательно вспоминал предка, проделавшего в Америке точно такой же путь: чужая страна, тяжкий труд, перемены к лучшему, успех. Я не мог себя заставить признаться им, что потерял преподавательскую работу и что Мэри меня содержит. Моей жене тоже нравился этот четырехэтапный сюжет, ведь ирландцы пережили и эмиграцию, и притеснения на новом месте. Правда, мне кажется, она была разочарована тем, что переход к этапу успеха слегка затянулся. И все же регулярно посылала родителям в Питтсбург вырезки из газеты с моей писаниной; они послушно вешали их на дверцу холодильника. Мэри объяснила им, что я очень талантлив и когда-нибудь напишу великую книгу. Теща и тесть с нетерпением этого ждали. Полагаю, они решили, что я не намерен заводить детей пока не закончу книгу, а им так хотелось иметь внуков! В общем, моя чудесная жена во всем меня поддерживала. Я так счастлив, уверял я Рору, мне так повезло с женой. Повезло с Мэри Филд. Она — хирург, из тех, кто никогда не льет слезы над умершими пациентами. И родители у нее замечательные, ирландцы по происхождению.
Рора рассказал мне про одного ирландца, с которым познакомился во время войны. Звали его Кормак. Их пути пересеклись в сараевском Туннеле. [1] Где-то впереди них, в кромешной темноте треснул ящик с винными бутылками, и движение по туннелю застопорилось. Пока контрабандисты спасали вино, предназначенное для продажи на черном рынке, Pope и Кормаку ничего не оставалось, кроме как ждать. Они разговорились. Кормак впервые направлялся в Сараево.
Он намеревался организовать посещение блокадного города Папой Римским. Рора с ирландцем устроились прямо на холодной земле в глинистом могильном сумраке, пропитанном запахом спиртного; Кормак рассказал, что он уже обо всем договорился с Папой по телефону, и Его Святейшество согласился приехать в Сараево, но только при одном условии… «Я сделал отличную фотографию Кормака, — сообщил Рора. — Когда мы вылезли из туннеля. Вся рожа в грязи, безумная улыбка, счастлив до небес, что выбрался из подземелья».
Я не мог уловить связь между своим рассказом (кстати, о чем я говорил?) и его историей про Папу Римского, но, конечно же, мне было страшно интересно узнать, о каком таком условии шла речь. В этот момент официантка принесла чек. Рора, прежде чем передать его мне, сказал: «Эх, дороговато. Как насчет скинуть чуть-чуть?» Официантка выглядела усталой и измотанной, прядь льняных волос выбилась из-под заколки, но девушка все же улыбнулась. Он ведь был очаровашка, наш Рора. Когда-то у меня на родине таких очаровашек было полным полно, не меньше, чем сейчас минных полей. Я спросил:
— Что это было за условие?
— Ты о чем?
— Условие Папы.
— А, это. Что нужно прекратить войну. Кормак специально приехал в Сараево объявить людям, что если они перестанут сражаться, то Папа приедет с визитом на пару дней.
— Как он смог дозвониться до Папы?
— Боно, певец, дал ему номер телефона. Они с Папой друзья.
После завтрака Pope захотелось выпить еще чашечку кофе. Мы пошли в кафе «Копи», где в воздухе смешались запах пачули и ароматы колониального (в прошлом) чая. За это утро я так накачался кофеином, что в глазах у меня потемнело, но отказаться не мог, поскольку еще не получил желанную фотографию. Хамоватый официант, обладатель коротеньких ручек в причудливых псориазных пятнах, записал наш заказ. Рора, не спросив меня, заказал два двойных эспрессо и принялся диктовать официанту четкие инструкции по приготовлению кофе. Официант рассеянно его слушал, постукивая карандашом по блокноту, пока Рора не приказал строго: «Записывай». В углу трясся старик в лохмотьях; яппи в деловом костюме заказывал себе гранд латте; кофеварочный аппарат шипел как гейзер. На стеллаже у стены лежали путеводители по дальним странам: Испания, Норвегия, Свазиленд, Китай, Новая Зеландия, Ирландия.
Что мне оставалось делать? Я выпил жидкий двойной эспрессо (плевал с высокой башни официант на Рорины инструкции), руки дрожали, но я все же решился попросить фотографию. Не уточняя, зачем она мне понадобилась. Фотография оказалась черно-белая. На ней было прекрасно видно, в какую нелепую ситуацию я попал: стою на коленях, этакий неуклюжий рыцарь, перед пожилой дамой, держась левой рукой за ее сморщенную коленку. Хотя, должен заметить, лицо мое поражало своей красотой. Благородством, я бы даже сказал. Налет страха не скрывал внутренней чистоты и невинности. Не удивлюсь, если Сюзи понравится фотография. И хорошо, что черно-белая — выглядит старинной и значительной, словно частица другого, исчезнувшего, а потому лучшего мира. Короче, снимок мне очень понравился — на нем я был таким, каким себя мысленно представлял. Я потребовал у Роры негатив.
— Ты мне еще не заплатил, — заявил он.
— А ты мне его еще не отдал, — отпарировал я.
Он дал мне негатив, я ему — деньги. Пододвинувшись ближе, Рора стал рассматривать мое лицо, будто прикидывая, как я буду выглядеть на портрете.
— Мне хочется тебя сфотографировать, Брик. Ты хорошо получишься, — сказал он.
— Почему?
— А почему бы и нет? Каждое лицо — картина. К тому же, может, им в газете приспичит поместить твою фотографию рядом с колонкой. А может, понадобится для книги.
Теперь мне оставалось только собраться с духом и позвонить Сюзи Шутлер. Всю следующую неделю я, как дотошный турист, позировал Pope на фоне чикагских достопримечательностей: у скульптуры Пикассо, около Художественного института, перед Центром Джона Хэнкока, на Золотой Миле. Еще мы поснимали темные узкие переулки и живописные парки, а потом прошли на пляж в районе Оук-стрит. День выдался холодный, озеро приобрело цвет лишайника; такое обычно случается при северо-западном ветре. Признаюсь: на всех фотографиях, даже нахмурившийся и продрогший, я старался быть воплощением благородной задумчивости. То всматривался в раскинувшуюся до самого горизонта водную гладь, то с умным видом размышлял о вечности, с которой невольно ассоциировалось озеро. Потом уселся на краю набережной, сосредоточив внимание на мышцах лица, на углу наклона головы, на полуоткрытом рте, из которого вот-вот готовы вырваться мудрые пророческие слова. При любых других обстоятельствах это было бы невыносимо, особенно если учесть, что каждый прохожий считал своим долгом дать нам совет, да и сам я постоянно спрашивал себя, зачем в это дело ввязался. Я бы давно послал все к черту, если бы не Рора, невозмутимо выдающий один забавный рассказ за другим. Он словно решил отплатить мне за услугу, взявшись меня просветить и заодно развлечь. Притом ни разу не спросил, как я живу, какие у меня планы, чего я достиг, но тут я вспомнил, что таков боснийский стиль общения: никто не полезет к тебе с расспросами, это твоя забота-чтобы тебя услышали. Рора говорил в свойственной сараевцам манере: запинался, глотал гласные и нечетко произносил согласные. Я обожаю эту речь, она всегда напоминает мне приглушенный стук колес первого трамвая ранним весенним утром, когда воздух еще пропитан влагой и в нем легко тонут звуки пробуждающегося города.
Рора родился и вырос в старой части Сараева, Башчаршии; происходил из старинной мусульманской семьи торговцев, издавна владевшей магазинами в городе. В семье повелось выбирать себе жен и мужей только из городских, отчего родственников в провинции у них не было. «Не выношу природу, — сказал Рора, пока я позировал ему, прислонившись к дереву с пышной кроной. — Не могу отличить корову от овцы. По мне, что одна, что другая — дикие звери». Его родители умерли, когда ему было десять лет. Рору и его сестру, Азру, взяла к себе тетка. Азра была послушным и добрым ребенком, не пропускала школу, хорошо училась, помогала тетке по дому. Рору воспитала улица: в одиннадцать лет он начал курить, в двенадцать стал играть в карты на деньги, а дома только ел и спал. Иногда ему удавалось подбить Азру на участие в его проделках. Однажды они налили воды в стоящие перед мечетью башмаки молящихся и по окончании службы с интересом наблюдали, как мужчины хлюпают и скользят в мокрой обуви по плитам двора. В ранней юности он занимался тем, что приводил заблудившихся иностранных туристов к боковому входу в мечеть Бегова-Джамия и советовал им обувь, пальто и камеры оставить у входа, как того требуют мусульманские традиции. Рора обещал постеречь их имущество, но стоило туристам войти в мечеть, как он тут же исчезал с вещичками, вынуждая несчастных ковылять босиком по булыжнику. Добычу он отдавал Рэмбо, матерому вору из Башчаршии, которому едва перевалило за двадцать; их отцы в свое время были закадычными друзьями. В самом начале войны Рора вступил в военную группировку Рэмбо — едва ли не единственное боснийское формирование, имевшее оружие. Перед войной Рора часто оказывал услуги иностранцам, желавшим приобщиться к богатой истории города Сараева, запечатлев себя на его улицах. Он водил их по городу и фотографировал на фоне построенных, по его словам, в четырнадцатом веке синагог, и церквей, и мечетей постройки пятнадцатого века, на самом деле возведенных столетиями позже. Рора описывал туристам выдуманные им самим кровавые побоища; выжимал у них слезы, рассказывая якобы хорошо известную всему Сараеву историю про юных влюбленных, спрыгнувших с минарета; сообщал, будто, согласно легенде, во-о-о-н в той лавочке юноша по имени Ахмед ткал волшебные ковры-самолеты, пока однажды не улетел на одном из них в дальние края, чтобы сгинуть там навсегда. Туристы обожали подобные сказки, от Рориных историй руки у них сами тянулись к кошелькам, и они щедро одаряли Рору чаевыми в твердой валюте.
Именно опыт гида-фотографа пригодился Pope после того, как он в 94-м через Туннель выбрался из осажденного Сараева. Корреспондент «Вашингтон пост» взял его с собой в поездку в Междугорье: он намеревался написать статью о тысячах паломников, валом валивших туда, где, предположительно, Дева Мария предстала перед непорочными девочками-пастушками. Увлекшись спасением души, добропорядочные христиане не заметили массового истребления мусульман в полусотне миль от этого самого места. Вот как получилось, что Рора оказался в Междугорье под видом хорвата-католика по имени Марио. Он свободно говорил на нескольких языках, никогда не расставался с камерой и поэтому легко нашел там работу: водил толпы верующих на гору, где пастушкам было видение Божьей Матери. Верующие светились счастьем, а Рора их фотографировал. Рора, конечно, слышал про Иисуса Христа — Исуса Криста: знаменитость как-никак, вроде Мадонны или Мела Гибсона, — хотя в церкви никогда не бывал, только понаслышке знал о христианском, да и любом другом, вероучении; по правде говоря, религия его мало интересовала. Дурацкие ритуалы и сказки про очищение души оказались легкими для усвоения; у него ушло дня полтора, не больше, на то, чтобы научиться манипулировать восторженными толпами. Туристы рыдали в тени креста, слушая Рорины речи, в которых он всего-навсего излагал содержание религиозной брошюрки, слегка ее приукрасив. Все эти добрые люди из Ирландии, из Мексики, с Филиппин были в восторге; осененные благодатью, они не жалели денег на чаевые.
Однажды Рора вел отряд престарелых американцев-паломников, прибывших прямиком из Индианаполиса. Благодаря своему неотразимому шарму жиголо и английскому с очаровательным сараевским акцентом, ему не составило труда запудрить старичью мозги. Достигнув места назначения и пролив обязательную слезу, они обратились к Pope с просьбой прочитать молитву на его родном языке, что, несомненно, подразумевало огромного размера чаевые. Он раньше слышал молитвы и знал, что в них всегда упоминается Исус Крист, знал как они звучат, но не помнил ни одной наизусть. И несмотря на это, рухнул на колени, сложил руки, склонил голову — само олицетворение набожности — и начал:
Как по Саве-реке тихо утка плывет,
Тихо утка плывет,
На голове записку несет.
Исус Крист.
А в записочке той слова:
Не люблю я больше тебя…
Исус Крист.
Когда я был маленьким, родители в ходе воспитательного процесса практиковали разделение труда: отец рассказывал мне сказочные истории из своего детства, населенные мудрыми домашними животными, а мама пела колыбельные или читала стишки. В одном из стишков фигурировала утка, переплывающая реку Саву с письмом на голове: «Не люблю я больше тебя — Ne volim te vise». Это письмо всегда вызывало у меня недоумение, и по ночам я много раз пытался разгадать его скрытый смысл: почему именно на голове, чем так важна река, кому это послание адресовано, кого больше не любят? Рорина молитва была тем самым детским стишком с неуместным добавлением имени Иисуса Христа. Теперь, слушая Рору, я понял, что скрытая в этом стишке жестокость в моем сознании неразрывно связалась с жестокостью культа Христа.
Я прекрасно помню, как бабушка с дедушкой заставляли меня ходить в церковь. Они придерживались украинских традиций и сохраняли старый уклад жизни в боснийской деревушке, куда каждое лето родители отправляли меня на каникулы. Охотнее всего я бы сидел и читал книжки, но мне частенько приходилось помогать по хозяйству, поить коров и отыскивать заплутавшего в полях деда. Воскресным утром я обязан был вставать ни свет ни заря, облачаться в брюки, белую рубашку с галстуком и идти в церковь — пешком, через четыре высоченных холма. В церкви сидеть разрешалось только старикам, я же всю службу простаивал на ногах, страдая от жажды, усталости и скуки. Помню, как ломило ноги, а трусы от пота прилипали к заднице. Но хуже всего была похоронная атмосфера внутри, гнетущая торжественность самого действа: хор, распевающий гимны о страстях Христовых, повсюду распятия, коптящие свечки перед иконами, черные от гари стены, вцепившиеся в палки трясущиеся руки стариков, верующие помоложе, опускающиеся на колени, кряхтя от боли в суставах. Все в церкви напоминало о смерти — в тяжелом плаще, костлявой, слепой, глухой и смердящей. Не раз и не два мне случалось описаться (почему в церкви нет туалета?! У Христа, что, не было мочевого пузыря?!) и даже потерять сознание. И кровь текла из носа, и тошнило, все было, не было только сострадания к моим мучениям: как же, мои мучения не шли ни в какое сравнение с муками распятого гимнаста, всем было на меня наплевать. Потом всю неделю меня по ночам терзали кошмары. Я звонил своим коммунистам-атеистам-родителям и умолял их защитить меня от религиозного фанатизма бабушки и дедушки, но родители не внимали моим мольбам. Куда больше, чем мои страдания, их пугала перспектива оставить меня без присмотра (когда старики уходили в церковь) в окружении сельскохозяйственных орудий, ножей и спичек; они больше заботились о состоянии моего тела, чем моей души. Спасение пришло, когда я сообразил, что могу проносить книжки в церковь. Забившись в самый темный уголок, напрягая глаза, я читал, скажем, «В пустыне и в пуще» и воображал себя разгуливающим по бескрайнему светлому пространству свободы, в то время как все остальные каялись в грехах и размышляли о бренности земного существования. Чтение не только помогало мне забыть про физические неудобства, но и приносило огромное удовлетворение — ведь молящиеся ни сном ни духом не ведали о моих тайных занятиях. Вот почему меня так сильно, чуть ли не до исступления, восхитила картина ничего не подозревающих коленопреклоненных американских паломников, с трудом повторяющих за Ророй магические слова, вкупе с образом лишенной любви утки, тихо плывущей по реке.
К тому времени, когда Рора закончил историю про утку-молитву, мы успели перебраться в Аптаун: фотографировали захудалые винные магазинчики; изъеденную ржавчиной лестницу, ведущую к платформе наземки над Лоуренс-стрит; гопников в спущенных чуть ли не до колен штанах; заколоченный местный театр; старые полуразвалившиеся гостиницы, служащие пристанищем для завязавших алкоголиков и психов; и самих психов, с безумными глазами рыщущих по улицам.
— После 9/11 даже эти безумцы стали патриотами, — заметил я. У многих во всклокоченных волосах торчали американские флажки, а один босой субъект аж прилепил себе на лоб наклейку со словами «В единстве — сила». Похоже, все его множественные личности объединились на борьбу с терроризмом. Вера и заблуждение неразделимы.
— В Сараеве тоже был один такой, — подхватил Рора. — Бегал трусцой по всему городу, стоило только утихнуть боям. Бежит себе в майке и красных спортивных трусах. Его пытались поймать и спасти, ведь четники не переставали палить, да разве его поймаешь, летел стрелой. Запихивал себе в рот пластмассовый ярко-желтый лимон, а если лимона не было, то орал как оглашенный. Говорил, что тренируется к Олимпиаде. Однажды на аэродроме он вместе с кучей каких-то людей перебегал площадку перед ангаром под перекрестным огнем четников и миротворцев. И те, и другие стреляли по бегущим, а он со своим лимоном во рту всех обогнал, так и спасся. Теперь живет в Сент-Луисе.
Мы шли по Лоуренс-стрит, как вдруг впереди остановился школьный автобус и из него вывалилась толпа школьников. Я не мог разобрать, что они говорят, слышал только отдельные слова: «А я, в натуре…»Они гурьбой направились к платформе наземки. Двое парней, один в свитере с эмблемой мексиканской национальной сборной по футболу, и не подумав приобрести билет, перепрыгнули через турникет и понеслись вверх по лестнице. Остальные орали во всю глотку; крики стали еще громче, когда над головами у них завизжала, тормозя у платформы, электричка.
— Встань-ка здесь, — вдруг сказал Рора, подтолкнул меня к выстроившимся в очередь к билетной кассе школьникам и, развернув к ним лицом, приказал: — Смотри в камеру. Чуть- чуть левее. Отлично. На них не гляди, смотри в камеру. Так, хорошо.
В своей будущей книге я собирался рассказать историю иммигранта, который сбежал от погромов в Кишиневе и мечтал начать новую жизнь в Чикаго, но был застрелен главой чикагской полиции. Мне хотелось погрузиться в атмосферу той эпохи, увидеть, как все там выглядело в 1908 году, как жили иммигранты в то время. Я обожал рыться в архивах, изучать старые газеты, книги, фотографии, мне нравилось выуживать, а затем излагать интересные факты. Признаюсь, я легко мог себе представить иммигрантские мучения: ненавистную работу, мерзкие съемные квартиры, старания выучить язык, освоить стратегию выживания; знакомо мне было и благородное стремление к самосовершенствованию. Мне казалось, я знал тот мир изнутри, знал и понимал, что в нем ценится превыше всего. Однако, когда я брался за перо, получалось описание костюмированного парада бумажных марионеток, злоупотребляющих символическими жестами: лились слезы перед статуей Свободы, летела на жертвенный алтарь Нового Света завшивленная одежда старого мира и жгучие сгустки крови, выхаркиваемые чахоточными. Я сохранял эти опусы, но содрогался от мысли, что придется их перечитывать.
Естественно, я рассказал Мэри про свой замысел еще до того, как принялся за работу. В Боснии считается плохой приметой делиться с женщиной планами на будущее, но уж мне, как всегда, нестерпимо хотелось удивить жену. Мэри, как всегда, отнеслась к моим литературным устремлениям с умеренным энтузиазмом. И все же, будучи трезвой реалисткой, не могла удержаться, чтобы не указать на бросающиеся в глаза изъяны в нарисованном мной портрете Лазаря. Так, мою идею показать, как Лазарь силится «воскреснуть» на новом месте, в Америке, Мэри посчитала избитой. «В особенности если учесть, что тебе самому грех жаловаться, — сказала она мне. — Надо хорошо знать ту эпоху, чтобы суметь передать ее атмосферу. И потом, как ты можешь писать про евреев, если сам не еврей?» Я с легкостью представил себе, как провалится моя книга, а Мэри бросит меня ради коллеги — перспективного анестезиолога, на чьи длинные ресницы она давно заглядывается у операционного стола. Я старался как можно реже думать о проекте «Лазарь», подсознательно опасаясь, что это разрушит наш брак. В результате, чем сильнее я старался забыть о книге, тем чаще о ней думал, тем больше мне хотелось ею заняться. А тут еще на горизонте замаячил грант от Сюзи со всякими интересными потенциальными возможностями.
Вот почему мне позарез нужно было с кем-нибудь обсудить мой проект. Я провел большую часть дня, позируя и выслушивая Рорины истории, и к вечеру молчать у меня уже не было сил. Мы пили кофе в только что открывшемся Старбаксе; от стен пахло свежей ядовитой краской и на редкость отвратительным (так и тянуло сказать «говенным») капучино. Содержание кофеина у меня в крови превышало все допустимые нормы. И я рассказал Pope историю Лазаря Авербаха, историю его короткой жизни и нашумевшей смерти. После того, как Шиппи застрелил Авербаха, волна истерии захлестнула Чикаго. Еще слишком свежа была в памяти жителей бойня на Сенном рынке, [2]суд и казнь якобы анархистов, обвиненных в организации этой кровавой бойни. Не забыто и убийство президента Маккинли венгерским иммигрантом, объявившим себя анархистом. Американцы помешались на анархизме. Политики на каждом углу склоняли имя Эммы Голдман, [3] лидера анархистов, называя ее Красной Эммой, самой опасной женщиной Америки, и обвиняя в убийствах европейских монархов. Патриотически настроенные проповедники вещали о греховных опасностях, приносимых бесконтрольной иммиграцией, клеймили позором посягательства на американскую свободу и христианскую веру. Передовицы критиковали неэффективные законы, позволяющие чуме иностранного анархизма паразитировать на теле американской политики. Война против анархии в начале XX века сильно смахивала на современную войну с терроризмом — поразительно, до чего тяжело расставаться со старыми привычками! Иммиграционное законодательство было изменено, подозреваемые в анархизме — осуждены и высланы из страны. Широкое распространение получили научные труды о свойственных определенным национальным группам дегенеративности и преступных наклонностях. Как-то раз мне попалась карикатура на первой странице одной газеты с изображением разгневанной статуи Свободы, пинающей клетку, полную дебильного вида темнолицых анархистов, кровожадно сжимающих в руках кинжалы и бомбы.
Я не мог определить, слушает ли Рора мои излияния, ведь он не вымолвил ни слова, не задал ни одного вопроса. Однако я не остановился и рассказал ему про некий городок в Индиане под названием Вавака, жители которого стали получать письма одинакового содержания с требованием заплатить 750 долларов, иначе они будут уничтожены. Письма были отправлены из Бруклина и подписаны «Анархисты». Горожане немедленно поднялись с оружием на поиски иностранцев. Но поскольку в самой Ваваке не нашлось ни одного чужеземца, эти самые горожане начали останавливать проезжавшие через Ваваку поезда; как-то раз они поймали парочку несчастных мексиканских сельскохозяйственных мигрантов и успешно их линчевали.
В конце концов Рора вклинился в мой монолог и рассказал про одного нашего соотечественника, которого недавно застрелили полицейские в Сан-Франциско. Босниец курил в неположенном месте — на открытой веранде перед Старбаксом — и отказался уйти, пока не выкурит сигарету до конца. Прибыла полиция: под оглушительный вой сирен, в бронезащитных жилетах, со спецщитами. Босниец спокойно и учтиво объяснил им на своем родном языке, что с удовольствием уберется, но только сначала докурит сигарету. Они ничего не поняли, а вызывать переводчика не захотели. Торопясь восстановить закон и порядок — ведь ни тот ни другой, как всегда, не желали ждать, — полицейские прикончили бедолагу на глазах равнодушной толпы пышущих здоровьем любителей гранд латте. Его звали Ишмет; он побывал в сербском концлагере; после войны немного свихнулся; Рора был знаком с его сестрой.
Лазарь прибыл в Чикаго, бежав от кишиневских погромов. Не исключено, что, насмотревшись всяких ужасов, он слегка повредился умом. Может быть, он отправился к Шип- пи в приступе злобы? Или хотел что-то ему сообщить? Во время погромов 1903 года Лазарю было четырнадцать. Вспоминал ли он о тех событиях, уже находясь в Чикаго? Может, он чудом уцелел и в Чикаго воскрес? Мучили ли его по ночам кошмары? Не начитался ли он книг, обещавших другую, лучшую жизнь? Я строил гипотезы, перескакивал с предмета на предмет. Рора допивал пятую чашку эспрессо. И вдруг, с бухты-барахты, я предложил отправиться на Максвелл-стрит, чтобы осмотреть места, где жил Лазарь; может, Pope захочется пофотографировать? «А почему бы и нет», — откликнулся Рора. Он быстро принимал решения, особенно не раздумывая.
По пути на Максвелл-стрит мы пересекали высокие мосты, проезжали мимо невразумительных дорожных знаков, миновали мрачные склады, ждущие реконструкции, чтобы превратиться в не менее мрачные лофты [4], висели на хвосте у грузовика газовой компании, пока наконец не добрались до района, где когда-то находилось гетто. Ничто здесь не напоминало о прошлом. Это был район новостроек, утыканный стеклянными высотками, колокольнями приговоренных к сносу церквей и скелетами громадных строительных кранов. Вблизи Максвелл-стрит, где сейчас возвышаются замки денежных мешков, раньше располагался рынок: там при жизни Лазаря попрошайничали нищие, в сточных канавах гнили полуразложившиеся отходы, на улицах яблоку негде было упасть от огромного количества людей, а слухи распространялись быстрее, чем эпидемия инфлюэнцы. Здесь рождались и вырастали дети; в одном доме жили по соседству несколько поколений одной семьи. Здесь же они и умирали, часто вопреки законам природы: дети — первыми, старики — последними. Здесь богомольные американские леди, движимые стремлением помочь ближнему, учили иммигрантов английскому, и этот английский в устах переселенцев из Старого Света превращался в нечленораздельную кашу. Здесь на перекрестках умалишенные стояли бок о бок с анархистами и социалистами в ожидании прихода мессии и в один голос предвещали, что счастливое будущее не за горами. И вот оно наступило, это будущее со всеми его недостатками. Мы проехали по Рузвельт-стрит, бывшей 12-й. Как раз тут находился кишащий иммигрантами доходный дом, в одной из квартир которого проживали Лазарь и его сестра. Теперь на этом месте пустые парковки, заваленные мусором, переносные туалетные кабинки и унылые заросли бурьяна. За Ашлендом, вплоть до новехонького здания окружной тюрьмы, тянутся опустевшие, обреченные на снос дома. Только в двух домах еще кто-то живет; во дворе стоят изъеденные ржавчиной колымаги. На востоке утыкается в небо темный силуэт шпиля Сирс-тауэра. Мы, не останавливаясь, проехали по развалинам настоящего, не притрагиваясь к ним, не сняв ни одного кадра, не потрудившись вытащить из чехла камеру.
— Знаешь анекдот про то, как Муйо переехал в Америку, обжился и стал звать Сулейо в гости? — спросил Рора. — Сулейо сомневается, не хочет бросать могилы предков, друзей, привычную жизнь. Муйо не отстает, забрасывает его письмами. «Приезжай, здесь рай земной», — пишет Муйо. Сулейо ему отвечает: «Все это замечательно, но мне больше нравится в Боснии: не нужно все время работать, можно, когда заблагорассудится, выпить кофе, почитать газеты, пойти прогуляться. А в Америке я должен буду работать как проклятый. Нет, мне и здесь хорошо». — «Тебе не придется много работать. Улицы в Америке выстланы деньгами, знай только нагибайся да поднимай», — возражает Муйо. «Ну раз так, то я приеду», — отвечает Сулейо. И вот он приезжает в Америку, Муйо показывает ему свой дом, они едят, пьют кофе, вспоминают прошлое, а затем Сулейо говорит: «Схожу-ка я погуляю, посмотрю на эту твою Америку». Уходит гулять, возвращается. Муйо спрашивает: «Ну как?» Сулейо отвечает: «Да, ты не наврал. Иду я себе по улице, гляжу, валяется сумка с деньгами, по виду — не меньше миллиона долларов…» — «Миллион? — не верит Муйо своим ушам. — Ну и что? Ты ее подобрал?» А Сулейо отвечает: «Да нет, конечно. Уж не думаешь ли ты, что я в первый же день стану работать?!»
Следующая наша остановка — Линкольн-парк, где когда-то жил начальник полиции Шиппи. Это по-прежнему район богачей, только вот дома шефа полиции по старому адресу уже не существует. Как и нет магазина мистера Людвига, и трамвайной линии на Халстед-стрит, по которой Лазарь добирался до Линкольн-парка. Теперь улицы носят имена мало кем здесь читаемых немецких поэтов; пожилые дамы со взбитыми остатками волос выгуливают четвероногих любимцев; поджарые блондинки бегают трусцой в погоне за физиологическим счастьем. Не осталось ничего, что хоть как-то было бы связано с историей Лазаря, ровным счетом ничего, так что фотографировать Pope не пришлось. Исчезло столько всего, что трудно сообразить, чего именно не хватает. Девчонки в небесно-голубых и ярко-желтых майках играли в футбол на школьном поле. Мы запарковали машину и стали наблюдать за игрой.
— Тебе надо поехать на родину Лазаря, — сказал Рора. — Посмотреть, где все это начиналось. А как закончилось, ты знаешь.
Самая высокая футболистка в голубой майке подпрыгнула и головой забила гол. Подруги по команде окружили ее плотным кольцом, а затем рассыпались по всему полю, вернувшись на свои первоначальные позиции. «Скорее всего, она надолго запомнит гол, забитый ею в этот холодный день, — подумал я. — И сохранит в памяти звонкие имена подружек по команде: всех этих Дженифер, Джен, Глорий и Зоий. Но обязательно имя какой-нибудь одной она не сможет вспомнить и двадцать лет спустя начнет названивать Дженифер, Джен, Глории и Зои и спрашивать, как звали ту милую тщедушную девчонку с костлявыми коленками и кошмарными скобками на зубах, что играла крайним защитником. Никто не помнит: Джен кажется, что ее звали Кенди, Зои тоже так думает, но Дженифер и Глория категорически не согласны. Время от времени ей будут попадаться на улице женщины, чем-то схожие с гипотетической Кенди. Она никогда не решится заговорить с тощей незнакомкой и больше ее не увидит, не вспомнит ее настоящее имя, но и забыть Кенди тоже не сможет».
Рора прав: мне необходимо проследить путь Лазаря в Америку, начиная с погромов в Кишиневе. Включив воображение, воскресить то, что я не могу увидеть воочию и вместе с тем посмотреть на то, чего не могу представить. Вырваться из замкнутого круга чикагской жизни и провести некоторое время на диких просторах, в неведомых краях. Но, боюсь, такой метод работы над книгой идет вразрез с планами Мэри, да и моими собственными, независимо от того, получу я грант от Сюзи или нет. Начнем с того, что Мэри будет крайне недовольна, если я уеду. В последние месяцы она несколько раз заводила разговор о том, что неплохо было бы нам, а ей — в особенности, съездить в отпуск. За ужином мы неоднократно обговаривали наиболее подходящие сроки, но пока дальше обсуждений дело не шло. Кроме того, мне категорически не хотелось в который уже раз просить у жены денег, унижаться, объясняя, что нет, я не стал заложником своих планов, надежд и мечтаний. Я наконец-то понял, что загнал себя в угол, рассчитывая на грант. С чего я вдруг решил, что все упирается в получение этих денег?! С чего вдруг решил, что их получу? Да проведи я хоть тысячу бессонных ночей, переписывая заявку, все равно успех не гарантирован! Много раз я звонил в приемную фонда (а не Сюзи напрямую, как сначала планировал) уточнить, когда будут распределяться гранты, и лишний раз убеждался, что мои шансы на успех тают на глазах.
Откровенничать с Ророй я не стал, сказал только, что сейчас неподходящий момент. Путешествие слишком дорого обойдется; хотелось бы взять с собой Мэри, но она не может отпроситься с работы и т. д. «Я считаю, что пока рано, — сказал я. — У меня еще навалом работы в архивах, надо прочесть кучу книг про Лазаря и анархистов, изучить широкую палитру американских предрассудков и страхов. Если ехать, то года через два, через три; меня же никто не подгоняет. Мир вряд ли изменится оттого, выйдет моя книга или нет». Рора со мной не спорил. Я вез его домой. Многоэтажные дома на Лейк-драйв отбрасывали длинные мрачные тени на прибрежные волны; Рора не проронил ни слова.
Его молчание было особого рода: оно не давило на тебя, не призывало к ответу. Я представил себе, что он точно так же безмолвно ждет, когда на опущенной в фиксаж фотобумаге появится изображение. И понял, что мне нравится это молчание, как нравились и его истории, и его манера говорить. А сейчас оно невероятным образом обострило память, и я вдруг вспомнил: мы с Ророй в детском саду; оседлали подушки, наших резвых коней; мы — индейцы, за нами гонятся ковбои, мы скачем что есть мочи на запад. Другие дети спят, изогнувшись в немыслимых позах, с полуоткрытыми ротиками, сущие ангелочки. А мы пришпориваем своих диких мустангов и летим к нарисованному на двери спальни закату, пока за этой дверью наши беспечные воспитатели присели покурить, выпить кофе и поболтать.
В жизни случаются моменты, когда все переворачивается с ног на голову: реальные вещи становятся нереальными, а те, в свою очередь, — осязаемыми, отчего все наши трезвые попытки управлять своей судьбой оказываются не более чем пустой тратой времени. Вообразите, что Кенди стоит у вашей двери и совершенно не похожа на ту девушку, которую вы помните. Ее злит, что вы ее не узнаете, хотя, по слухам, наводили о ней справки. Вы гадаете, откуда она взялась?! Жуть какая-то! Вы понятия не имеете, кто эта девушка, хотя она вам до боли знакома. Ее появление у вас на пороге необъяснимо, поскольку оно результат цепочки случайных событий и логики тут нет. У меня не было никаких оснований думать, что в далеком детстве наши с Ророй пути пересекались; скорее всего, мне вспомнился какой-то сон. Но как бы то ни было, в моем сознании этот якобы имевший место эпизод неразрывно нас связал. Я понял, что не только должен придумать, как побыстрее отправиться в Кишинев, но еще непременно должен захватить с собой Рору. Я подумал, что, если поеду один, никогда больше Рору не увижу, а мне необходимо его общество, его молчание, его рассказы, его острый глаз фотографа.
Всю ночь я ворочался и крутился в кровати от мучивших меня раздумий и снов; много раз проигрывал в голове сценарий продуманного до последней мелочи обеда с Сюзи, время от времени просыпаясь и прислушиваясь к дыханию Мэри. В один из таких моментов она положила мне руку на грудь и спросила, все ли в порядке. Я сказал, что да. Ее рука так и осталась лежать у меня на груди, отчего мне было тяжело дышать, но столкнуть ее я не рискнул. Ишмет, Лазарь, Рора, утки, мечети, Иисус, Сюзи, бегун с лимоном во рту, Шиппи, Буш, сумасшедший с наклейкой «В единстве — сила» на лбу — все смешалось в моем разгоряченном воображении. На рассвете я приступил к репетиции окончательного варианта обращенной к Сюзи речи. В конце концов я решил не проверять на ней силу своего обаяния, а просто рассказать все без утайки: что мне позарез нужны деньги (я судорожно подсчитывал расходы на остро необходимую поездку в Кишинев и последующую работу над книгой) и что я буду по гроб жизни благодарен ей за поддержку. Жене про Сюзин грант я пока не говорил, не хотел, чтобы она узнала про мое фиаско раньше времени. Но перед тем как снова заснуть, постановил, что все ей расскажу и таким образом повышу шансы на получение гранта.
За завтраком я завел разговор о том, что хочу поехать в Восточную Европу, чтобы определиться с книгой о Лазаре, разобраться, как лучше ее написать, но тут Мэри вызвали в больницу на срочную операцию — удалить кому-то пулю из мозга. Она уехала, а я остался сидеть в гостиной в полной прострации, с клочком бумаги, на котором был записан номер телефона Шутлеров, в руке, пока наконец не сделал глубокий вдох, набрал этот номер и затем с закрытыми глазами слушал длинные гудки. На звонок ответил Билл; пришлось несколько раз (право, до чего же унизительно!) повторить свое имя, прежде чем он смог его разобрать. После этого я представился и попросил к телефону Сюзи, но ее не оказалось дома, она пошла в клуб книголюбов и вернется во второй половине дня. Я сказал, что позвоню позже, и уже собирался повесить трубку, как вдруг он вскрикнул: «Брик! Точно! Ведь вы Владимир Брик! Мы только вчера про вас говорили на собрании директоров фонда…»Из дальнейших его слов я узнал, что комиссия единогласно проголосовала за выделение мне гранта и что на днях мне позвонят и сообщат все детали. От избытка чувств я признался ему в любви, но, к счастью, он пропустил мои слова мимо ушей.
Закончив разговор, я опустился на пол и долго вытирал потные ладони о пижамные штаны. Меня вдруг пронзила мысль, что обратного пути нет и теперь мне уже не отвертеться от написания книги. Я никак не мог сосредоточиться и решить, что делать дальше. Рядом никого не было, и от этого становилось только страшнее. Я сидел и ждал, пока развеется окутавшая меня черная пелена страха, чтобы можно было позвонить Мэри и поделиться хорошей новостью. Но вместо этого, не раздумывая, набрал номер Роры и сообщил ему, что, скорее всего, поеду на Украину и в Молдавию, чтобы раздобыть материал для книги о Лазаре. Что я получил грант для своего проекта и могу эти деньги использовать для поездки. Что был бы неимоверно счастлив, если бы Рора ко мне присоединился. Что готов оплатить ему дорожные расходы. Он сможет фотографировать. И если он не против, то, закончив книгу, я помещу в нее его снимки. А потом добавил, к собственному удивлению, что заодно мы могли бы заехать в Сараево, поглядеть, что делается на родине.
— А почему бы и нет, — ответил Рора. — Я сейчас совершенно свободен.
Между тем, лучшие детективы, работающие под началом Шутлера, Фицджеральд и Фицпатрик — известные всему городу как Фицы, — прочесывают прилегающий к дому начальника полиции район. Довольно быстро они выясняют, что чужеземного вида молодой человек вбежал в офис риэлтерской компании «Братья Николас», расположенный неподалеку от Линкольн-плейс, и стал расспрашивать клерка о том, что произошло в доме Шиппи и был ли опознан нападающий. По словам клерка, этот чужеземного вида субъект был пяти футов и восьми дюймов росту и примерно 145 фунтов весу, приблизительно двадцати трех лет от роду. Лоб — плоский, волосы — какие-то необычные; одет в черный плащ из разряда тех, что носят анархисты. Вне всякого сомнения, иностранец.
Во второй половине дня убийца был опознан Грегором Хеллером; они вместе работали укладчиками яиц в компании «Саус уотер коммишн хауз», принадлежащей мистеру Эйхгрину, перекупщику. Хеллер заметил отсутствие сослуживца, а когда услышал про ужасное преступление, то сразу же побежал в полицию. На опознании он без малейших колебаний заявляет, что перед ним Лазарь Авербах. Хеллер также может указать адрес, по которому проживал покойный: Уош- борн-авеню, 218, квартира на втором этаже. Хотя никакого вознаграждения за эту информацию не предусмотрено, первый помощник главы полиции заверяет Хеллера, что тот может рассчитывать на пару-тройку долларов от самого шефа за помощь при «обезглавливании этой гадюки». Хеллер отправляется домой и по дороге строит планы, как потратить деньги: пожалуй, надо купить шарфик Мэри, а себе — носки.
Фицы в сопровождении Уильяма П. Миллера (тот получил эксклюзивное право на освещение расследования) врываются в квартиру на втором этаже дома номер 218 по Уош-борн-авеню и хватают курчавого иностранца; он тотчас называет свое имя: Исаак Любель. Но Фицам этого мало, и Фицджеральд принимается за допрос с пристрастием: швыряет схваченного на пол, бьет его кулаком в лицо, бьет с размаху коленом по почкам и при этом зверски на него орет, пугая до смерти жену и детей Любеля. В результате женщина бьется в истерике, а дети захлебываются в крике (как написал впоследствии Уильям П. Морган). В промежутках между ударами и пинками, брызгая кровью из разбитого рта, Любель успевает сообщить, что Авербахи живут напротив.
Фицпатрик рывком открывает дверь соседней квартиры и видит окаменевшую от испуга женщину: она накрывала на стол и так и замерла — в каждой руке по тарелке, будто собиралась ими жонглировать. Представляется: Ольга Авербах.
— Кем вам приходится Лазарь Авербах? — спрашивает Фицпатрик.
— Он мой брат, — отвечает она дрожащим голосом. Из левой руки выскальзывает тарелка и разбивается. — А что он делать?
Фицпатрик молчит, цыкая зубом. Через открытую дверь Ольге виден скорчившийся на полу Любель; по шее у него течет тоненькая струйка крови. Фицджеральд трясет головой, словно давая понять, что объяснять слишком долго. Она повторяет:
— Что он делать?
— Не стоит волноваться, — говорит Фицджеральд. — Мы во всем разберемся.
В квартире есть только самое необходимое: на кухне плита, в которой еле теплится огонь, и маленький кухонный шкафчик, а в нем одна-единственная чашка, кастрюля и крохотная изящная вазочка. На столе — холодные остатки какого-то мясного блюда, черствый ржаной хлеб и кофейник, из которого Фицджеральд отпивает глоток и тут же выплевывает. Фицпатрик швыряет вазочку на пол. В спальне небольшой столик, покрытый дешевой сиреневой скатеркой, два простых стула, кровать и узкая раскладушка, швейная машинка, явно на ходу, зеркало и умывальник, а также платяной шкаф; от одежды, что в нем висит, пахнет нафталином и дымом. Вероятно, единственная нарядная вещь, какая была у Ольги Авербах, — напишет впоследствии Уильям П. Миллер, — это старая безвкусная фиолетовая бархатная юбка.
Сыщики обыскивают квартиру с усердием солдат, воюющих за правое дело. Не выпуская тарелки из рук, Ольга отрешенно наблюдает за их действиями. Они вытаскивают вещи из-под кровати: книги, свертки лоскутков и фибровый чемодан. Из чемодана вываливается рукопись и связка писем на русском языке, они их конфискуют. Листают страницы бунтарских книг; Фицпатрик читает вслух названия:«История плохого короля», «В стране свободы», «Как спасти свою душу и тело», «Чему учит нас конституция» и т. д.
— Ни разу не встречал жида, умеющего читать по-английски, — говорит Фицджеральд.
Все конфискованные книги Фицы грузят в машину, туда же заталкивают Ольгу, и Фицджеральд везет ее в полицейское управление, а Фицпатрик и Миллер не спеша идут на остановку и садятся в трамвай. По дороге они обсуждают бейсбольный матч и рассматривают пассажиров. Миллер осыпает Фицпатрика комплиментами, надеясь, что знакомство может оказаться полезным. К тому времени, когда они прибывают в управление, допрос Ольги идет полным ходом: допрашивает помощник начальника полиции Шутлер, а Фицджеральд, засучив рукава и не выпуская изо рта сигареты, ему помогает. Ольга часто кашляет, деликатно прикрывая рот ладонью.
— Нам все известно, — говорит ей Шутлер, — так что советую ничего не скрывать.
Ольга просит разрешить ей поговорить с братом, и Шутлер обещает, что она увидится с ним, но попозже:
— Надо во всем разобраться. Это в наших общих интересах.
Ольга уверена, что произошла какая-то ужасная ошибка, и, если она будет отвечать на вопросы правдиво, все прояснится. У Фицджеральда ужасно волосатые руки, даже на пальцах растут волосы; впечатление такое, будто он их расчесывает щеткой.
Шутлер дает Ольге выговориться — ему нравятся разговорчивые подозреваемые, — лишь иногда осторожно прерывает ее каким-нибудь наводящим вопросом. Миллер записывает каждое слово, сгорбившись в углу, не выпуская изо рта утреннюю еще сигару: «Отличный материал!»
Она заявляет, что Лазарь хороший мальчик, никогда никому не делал ничего худого.
Она знает четыре языка, а Лазарь еще два в придачу, французский и польский. Он изучает английский на вечерних занятиях в школе на пересечении 12-й и Джефферсон-стрит.
Английский, идиш, немецкий, русский.
Он никогда не упоминал имя начальника полиции Шиппи в ее присутствии. Она ни разу не слышала, чтобы он говорил об анархизме.
У многих их друзей курчавые волосы.
Их отец был лавочником в Кишиневе. Она настаивает, что он не был революционером и не состоял ни в каких тайных обществах. Он был очень религиозен.
Они выжили в погроме на Пасху 1903 года.
Другой случился в 1905-м.
Она убеждена, что будет еще много погромов. Там вошло в привычку убивать евреев.
Они были единственной еврейской семьей в своем районе. Соседи окружили их дом с криками: «Бей жидов!» Потом стали ломиться в ворота и бросать камни в окна. Среди них были полицейские. Они их избили, сломали папе ребра. Он тогда чуть не умер. Умер некоторое время спустя.
Шутлер смотрит на Миллера, тот в свою очередь смотрит на Фицджеральда, а тот — на Фицпатрика.
— Полицейские, — бормочет Шутлер. Ольга не сводит глаз со своих трясущихся рук.
Горькие слезы текут по щекам еврейки, — записывает Уильям П. Миллер и дважды подчеркивает слова «горькие слезы».
— Отведите ее к брату, — приказывает Шутлер.
Фицы уводят Ольгу в морг Бентли. Миллер с фотографом «Трибюн» Хаммондом, которого он срочно вызвал, спешат за ними следом. Все вместе они идут по улице, Ольга бредет между Фицами, поминутно спрашивая:
— Где он? Куда мы идти?
— Он в хорошем месте, лучше не бывает, — говорит Фицпатрик, а Фицджеральд фыркает от смеха.
Стены в мрачных комнатах морга увешаны соответствующими обстановке картинами: молящаяся над трупом сына мать; семья из четырех человек за обеденным столом, пятый стул пустует; темный лес в час заката. Новость уже облетела город, и сотни зевак успели прийти посмотреть на тело Лазаря. Многие не уходят: простые граждане, не снимающие шапок, безработные оборванцы и напомаженные дамочки, рыдающие богомолки, пожарники, закончившие работу, и почтальоны с сумками, набитыми не доставленными адресатам письмами, полицейские всех рангов (кое-кто со злостью пинал и плевал на труп). Несколько человек подкупили Джорджи, хромого смотрителя морга, чтобы поглядеть на член еврея; одну сумасшедшую силой увели, после того как она заявила, что труп открыл глаза и на нее посмотрел. Теперь зеваки, сгорая от любопытства, выстроились вдоль стен длинного вестибюля в надежде увидеть, как себя поведет сестра убийцы. Ничего этого не замечая, Ольга медленно и бесшумно идет между двумя детективами; мокрое от пота платье не шуршит при ходьбе. Только когда перед ней открывается дверь в комнату, Ольга вздрагивает и пятится назад. Какие-то мужчины окружили сидящего на стуле брата. Какое счастье — он жив! Она вздыхает и хватает Фицпатрика за локоть. Почему один из мужчин поддерживает Лазарю голову? Глаза у брата закрыты, лицо пепельно-серое; у Ольги сердце обрывается от леденящего ужаса. Фицджеральд подталкивает ее вперед; Фицпатрик, явно работая на публику, говорит:
— Рада видеть братишку? Ну, давай, давай, поцелуй его…
Толпа зевак хихикает, уставившись на Ольгу. Она идет к Лазарю; движения ее скованы, будто на ней неудобные туфли на высоченных каблуках: несмелый шажок назад, затем два неуверенных шага вперед; дотронувшись до безжизненной щеки брата, Ольга замертво падает на пол. Собравшиеся шумно вздыхают.
Фицы относят Ольгу к двери, выходящей в переулок, расстегивают верхние пуговицы на платье, чтобы холодный воздух привел ее в чувство. Детективы курят, пока Миллер наблюдает за реакцией Ольги, а заодно и за ее оголенной грудью.
— Да уж, голубушка, такой вот сюрприз, — говорит Фицпатрик. С порога до них доносится шипение фотовспышки.
Главная сенсация в «Трибюн» от 3 марта — статья Уильяма П. Миллера. Вчерашнее ужасное преступление, — пишет он, — было задумано и осуществлено мечтательным еврейским мальчиком под влиянием бунтарских идей, призывающих к борьбе с так называемой социальной несправедливостью и за улучшение социальных условий, активно пропагандируемых Эммой Голдман и другими идеологами «либерализма» в Америке. Тот факт, что неделю назад Лазарь Авербах заодно с другим еврейским юношей замышляли совершить самоубийство, подтверждает, что он едва ли отдавал отчет в своих поступках. Про второго известно только, что у него курчавые волосы; его подозревают в соучастии в попытке покушения на жизнь главы полиции Шиппи. Полиция отказывается назвать его имя, но из близких к расследованию источников нашей газете стало известно, что это некий Исидор Марон.
И в самом деле, полиция перевернула весь город в поисках «курчавого» молодого человека.
Бруно Шульц, бармен в салуне Шнелла, Линкольн-авеню, 222, сообщает, что за последние три недели убийца довольно часто заходил в их заведение, неоднократно — в обществе человека с копной курчавых волос.
В прошлую субботу ближе к вечеру несколько мужчин — по виду русские евреи, один из них курчавый — посетили магазин спортивных товаров «Фон Ленгерке и Антуан» по адресу Уобаш-авеню, 277. Как заявил полиции Фон Ленгерке, они хотели купить револьверы, но поскольку сильно смахивали на анархистов, их отказались обслуживать, и они ушли в крайнем раздражении, не солоно хлебавши.
Еще один курчавый был арестован в доме номер 573 по 12-й улице, в двух кварталах от дома Авербахов. Подозреваемый назвался Эдвардом Капланом. Его соседи рассказали полиции, что он весь день провел у себя в квартире и был весь на нервах, явно чего-то ожидая. Арестовали его после того, как сыщики подслушали телефонный разговор. Звонивший сказал Каплану: «Все накрылось. Уматывай из города».
Джозефа Фридмана (кстати, лысоватого) по требованию нескольких патриотически настроенных граждан арестовали прямо в трамвае за анархические речи. Волею судьбы, в этом же трамвае ехал полицейский, которому удалось спасти Фридмана от линчевания разъяренной толпой.
Гарри Голдстайн был арестован в гетто по наводке общества «Белая рука», объединившего в своих рядах американских патриотов для борьбы с анархизмом. Дж. Дж. Ревизано, адвокат вышеуказанного общества, передал помощнику Шутлеру составленный членами организации полный список чикагских анархистов.
Антона Стэдлуелсера (жидкие светлые волосы) арестовали дома. У него изъяли заряженный револьвер, 136 долларов, серебряные часы, сорок двухцентовых и двадцать одноцентовых почтовых марок, чучело попугая, небольшую банку с заспиртованной ящерицей, стодолларовую купюру Конфедерации [5]и четыре колумбийских полудоллара 1902 года. Объяснить происхождение этих вещей Стэдлуелсер не смог, а потому был задержан на неопределенный срок по разного рода подозрениям.
К розыску обладателя пышной курчавой шевелюры Исидора Марона подключились и Фицы. По слухам, Марон рыскал вокруг дома Авербахов, по всей видимости, не подозревая о трагическом конце своего товарища-анархиста. Детективы выбивают из Исаака Любеля еще одно признание. «Да, — выплевывает тот слова вперемешку со сгустками крови, — я видел, как Марон стучал в дверь Ольги Авербах, но это было довольно давно». Фицы беседуют с нищими на Максвелл-стрит, с проститутками и ворами, с нарушителями порядка и болтунами. Своим осведомителям в гетто они сообщают, что Марон не только опасный анархист, но еще и гомосексуалист, и что за информацию о нем они готовы заплатить 30 долларов. Они наведываются к Ольге на работу (она — швея в мастерской Голдблата и не может позволить себе пропустить ни одного дня) и громко, чтобы всем было слышно, говорят, что, если Марон придет к ней домой, она должна немедленно им об этом сообщить. «До того, как вы начнете обжиматься или трахаться», — уточняет Фицпатрик. После их ухода мистер Голдблат вызывает Ольгу к себе в кабинет, дает ей денег и советует пересидеть какое-то время дома, пока не утихнут страсти. «Рано или поздно все наладится», — говорит он.
Ольга плетется домой под ледяным дождем; она ослабела от голода, еле передвигает ноги; ее не покидает ощущение, что мир вывернулся наизнанку. Почему Лазарь отправился к Шиппи? Это Исидор таскал его по митингам анархистов, но она всегда думала, что дальше пылких речей дело там не шло: молодежь любит вести крамольные разговоры. Не мог ее брат участвовать в каком-то безумном заговоре. Он всегда любил пофантазировать, всегда был не от мира сего, но не больше того — он был просто мечтатель. Делился с ней своими идеями, мыслями, страхами, сюжетами рассказов, которые хотел бы написать, но она слушала его вполуха — слишком уставала. В нем не было ни злобы, ни жестокости. Он никогда бы и мухи не обидел. В детстве по вечерам ее часто посылали его искать; она кричала ему, пока он не отзывался из кустов или из переулка, где сидел и ее дожидался — Лазарь плохо видел в сумерках. Он был совсем еще ребенком, когда она уехала; его детство прошло в лагере беженцев в Черновицах; в Чикаго он приехал уже юношей. Как она могла это все пропустить? Когда она его потеряла? Почему он стал тем, кем стал? Кто он был на самом деле?
Несмотря на обнадеживающие результаты расследования, нужно признаться, что мы еще не научились до конца распознавать зло, с которым необходимо бороться, — доверительно сообщает помощник начальника полиции Шутлер Уильяму П. Миллеру. — Практически невозможно отличить анархистов от обычных граждан. Впрочем, известно, что в большинстве своем это иностранцы с неустойчивой психикой и явными признаками дегенеративности. Чтобы предотвратить будущие преступления, мы обязаны за ними следить и изучать их повадки с момента пересечения ими границы.
Пока что полиции похвастаться особенно нечем: записка с загадочными цифрами 21–21—21—63 оказалась чеком от покупки трех дюжин яиц, по двадцать одному центу за дюжину, из магазина компании «Саус уотер коммишн хауз». Пять фраз, которые Шутлер принял за шифрованные инструкции, были всего-навсего упражнением из учебника английского языка, по которому занимались в бесплатной школе обитатели доходных домов на Максвелл-стрит. Да и преподаватель этой школы, мистер Брик, характеризует Лазаря Авербаха как добросовестного прилежного ученика, обладающего приятным нравом. Осведомители, вращающиеся в широких кругах анархистов, социалистов и членов иных антипатриотических обществ, не располагают компрометирующими материалами на Авербаха и Марона: хоть те и посещали разные сборища и публичные лекции и увлекались вредными и упадническими идеями, но взносов никаких не платили, с подстрекательскими речами не выступали, в связях с фанатиками, возглавляющими своры конспираторов, замечены не были. Очевидно, что их неудавшийся заговор имел отлично замаскированные, на редкость разветвленные, возможно даже международные корни.
Помощник начальника полиции Шутлер трудится без устали, ведь на карту поставлена судьба самой идеи свободы. При помощи переводчика он погружается в изучение рукописей, принадлежащих Авербаху. Он обнаруживает, что в бумагах — а это десятки, если не сотни страниц, исписанных торопливым, неразборчивым почерком — излагаются кровавые события одной семейной трагедии, случившейся в Кишиневе. Повествование ведется от первого лица; история начинается с рассказа о бедных, но счастливых молодоженах: на подоконниках благоухают горшки с цветами, на столе — тарелки с горячей кашей; молодые люди веселятся на ярмарке, по вечерам прогуливаются по берегу реки, наблюдая, как голодные карпы то тут, то там высовывают из воды голову. Но однажды все рушится: герой рассказа, вернувшись домой, застает красавицу-жену в постели с молодым богатым доктором. Они умоляют его о пощаде, но он достает пистолет и безжалостно убивает обоих. Скрываясь от правосудия, преступник пересекает государственные границы, под вымышленными именами перебирается из одной страны в другую, пока, наконец, не садится на пароход, отправляющийся в Северную Америку. На этом записи обрываются, дальнейшая судьба героя неизвестна… По мнению Шутлера, этот рассказ напрямую указывает на факт двойного преступления, совершенного в России, а также свидетельствует о наличии у Авербаха жестоких и преступных наклонностей, что и предопределило его криминальную анархическую деятельность в Чикаго.
Большинство обнаруженных у Авербаха писем написаны его матерью. У нее ровный невыразительный почерк; строки расположены далеко одна от другой, пестрящие пробелами письма обладают странной притягательной силой. «Я смотрю на твои фотографии, сынок, и вспоминаю, какой ты был веселый в детстве. Не отчаивайся, — пишет она. — Будь сильным, не бойся тяжелой работы. Помни, мы все время думаем о вас с Ольгой». Из материнских писем нетрудно понять, что Лазарь не раз неодобрительно высказывался об Америке. Похоже, он находил условия жизни в Чикаго ничуть не лучшими, чем в России, и считал, что его надежды не оправдались. По мнению Шутлера, его разочарование и злобная ненависть столь ощутимы, что, кажется, их можно потрогать руками.
И снова Шутлер посылает Фицев за Ольгой Авербах. Уильям П. Миллер присутствует на процедуре опознания, наблюдает, как Ольге показывают арестованных. Ольга не перестает рыдать, опустив голову; Шутлер требует, чтобы она смотрела на подозреваемых; вытереть слезы носовым платком он ей не позволяет, как и не разрешает привести в порядок растрепавшиеся волосы. Она никого не узнает, но под нажимом Фицджеральда — Фицпатрик тем временем, крепко сжав ее заломленные за спину руки, толкает Ольгу вперед — говорит, что лицо Стэдлуелсера ей кажется знакомым. Его уводят; он протестует, кричит, что невиновен, но — тщетно.