— Что будем делать, Ольга? Рано или поздно меня поймают и упекут в тюрьму до скончания века. Даже еврейская община на стороне властей. Кроме тебя, у меня никого нет.
— Что-нибудь придумаем, — отвечает Ольга, гладя его по щеке. — Утрясется как-нибудь. Из любой ситуации есть выход.
Она сама не верит своим словам. Исидор кладет руку ей на бедро и прижимается к ней всем телом.
— Прекрати, не то затолкаю обратно в шкаф.
— Прости глупого, — Исидор отодвигается, но холодной как лед руки с ее бедра не убирает.
— Я должна знать, — говорит Ольга. — Он правда был анархистом? Твоих рук дело?
— Господи, Ольга, кончай ты со своими вопросами. Я знаю не больше тебя. Лазарь мог озлобиться, как и мы все. Вряд ли он мечтал всю жизнь упаковывать яйца!
— Тогда чего он хотел?
— Он хотел писать. Хотел встречаться с девушками, развлекаться. Хотел нравиться другим. Хотел быть таким, как все. Хотел купить тебе новые туфли. Я, правда, советовал ему купить тебе шляпку.
— Шляпку?
— Мне нравится, когда девушки носят шляпки.
— Ты полный идиот, Исидор.
Они оба слышат шорох в стене — это крысы. «Хорошо бы они сожрали на завтрак полицьянта, — думает Ольга.
— Меня убивает, — говорит Ольга, — что я не понимаю, зачем он отправился к Шиппи. В газетах написали, будто у него нашли нож и пистолет. В детстве я защищала его от мальчишек; он даже палку не решался взять, чтобы от них отбиваться. Откуда у него взялись нож и пистолет? Ты ему дал?
— Ничего подобного! Ольга, они врут. Шиппи убил его просто потому, что он к нему пришел. Теперь они примутся арестовывать тех, кто им не нравится. Будут избавляться от всякой, по их мнению, шушеры. А те, кого они не тронут, будут им благодарны и с признательностью валяться у них в ногах.
— Когда вы ходили на лекции, на эти сборища, вы общались с настоящими анархистами? Они с вами разговаривали?
— Кого ты называешь настоящими анархистами? Богатые пьют нашу кровь. Полицьянт вошел сюда и рылся в твоих вещах, словно они ему принадлежат. Они умеют с нами разговаривать только с позиции силы. Люди раздражены. Теперь каждый анархист.
— Я — не анархистка. Люди, которые работают, не успевают злиться. У нормальных людей нет времени, чтобы стать анархистами.
— Я тоже не так давно был нормальным человеком. Не моя вина, что меня уволили. Не крал я никаких яиц. Они мне не нужны. Хеллер наврал про меня Эйхгрину. Я работал не хуже других, но разве это работа? Тупой унизительный труд! Почему я должен всю жизнь этим заниматься и еще радоваться?!
— Кто все эти люди? Я знакома с кем-нибудь из анархистов? Мистер Эйхгрин — анархист? А Каплан?
— Какой Каплан? Любовник твой, что ли?
— Нет.
— Я не знаю никакого Каплана. Кто он? Твой любовник?
— Дался тебе этот Каплан. Забудь. Исаак Любель — анархист?
— Если Исаак анархист, то Пиня тогда — Красная Эмма.
— Ты говорил с кем-нибудь из Эделыитадтовских? А Эмма Голдман с тобой говорила?
— Я, конечно, хорош собой, но не настолько, чтобы Эмма Голдман удостоила меня такой чести. И Эдельштадтовские ребята слишком уж задирают носы, такие все из себя умники.
— Я думала, он в то утро пошел на работу. Он мне так сказал. Поцеловал меня на прощание. Наврал. Ты мне тоже врешь, Исидор?
— Я?!
— Да, ты.
— Нет.
— Все развалилось. Я вообще ничего не понимаю. Я чувствую себя мертвой.
— Так не бывает. Если ты что-то чувствуешь, значит, жива. Я это чувствую. Мертвые не бывают такими теплыми.
— Нет, Исидор. Я умерла. А ты не хочешь сказать мне правду. Говоришь, всю ночь играл в карты? Думаешь, я тебе верю?!
Он молчит. Придвигается поближе и утыкается носом в Ольгино плечо. Она ощущает его теплое дыхание на шее.
— Исидор, — говорит она. — Что же нам делать?
— Не знаю, — отвечает он. — Давай спать, утро вечера мудренее.
— Я не могу уснуть.
— Постарайся.
— Исаак Люб ель умирает, — говорит Ольга.
— Знаю, — откликается Исидор. — Я слышал, как причитала Пиня.
— Что нам делать?
Исидор молчит, только вздыхает и чмокает губами. К запаху дерьма примешивается кислый запах пота. Ольга прижимает его к себе.
— Если ты меня хочешь, то так и скажи, — шепчет Исидор.
— Какой же ты все-таки дурак, — говорит Ольга.
Лазарь, в каком-то тряпье, идет Ольге навстречу; он беззастенчиво ухмыляется, словно франт в своем лучшем костюме, спешащий на свидание. Из дырок в носках торчат, нет, не пальцы, а куриные яйца. Поравнявшись с ней, Лазарь игриво поднимает бровь и говорит: „Ни царя, ни короля, ни президента, ни полиции, ни домовладельца, а вот тебя я люблю“. Ольга видит, как он плывет на спине по огромному, с озеро, полю желтых подсолнечников; так он когда-то переплывал Днестр. На берегу стоит голый Исидор с восставшим членом, собираясь нырнуть, а снизу, из моря цветов, его зовет Лазарь. Секунда — и Исидор летит камнем вниз, все дальше и дальше; она наблюдает за ним сверху; вот-вот он ударится о песчаное дно, потому что подсолнечники исчезли, и тут… Ольга просыпается — в дверь кто-то барабанит.
В комнате светло, но Ольга не может сообразить, который час. Удивляется, почему она не на работе, но никак не может вспомнить, где она работает; обводит взглядом комнату и ничего не узнает: какая-то лампа, нелепый комод, пара покрытых толстым слоем грязи ботинок с отломанными каблуками. Но тут Исидор заворочался во сне, и ее осеняет: это не Лазарь, кто-то чужой.
Стук в дверь становится все громче и настойчивее.
— Мисс Авербах, откройте.
Босиком по ледяному полу Ольга бросается к двери — пока ее не выломали, не добежав, несется обратно к кровати разбудить Исидора — к ней наконец-то вернулась память. Исидор, как сомнамбула, уселся на кровати: волосы взлохмачены, трет кулаками глаза. Ольга, не говоря ни слова, машет рукой, велит ему спрятаться под кровать, но он не двигается с места, сидит с застывшим на лице выражением идиотской невинности.
— Мисс Авербах, это Уильям П. Миллер из „Чикаго трибюн“, — доносится из-за двери низкий голос. Исидор наконец-то исчезает из виду, нырнув под кровать, а Ольга снова идет к двери и медленно, будто стараясь затормозить ход времени, ее открывает. Широко улыбаясь, в комнату входит Уильям П. Миллер, следом за ним — Хаммонд, фотограф из газеты, и небритый полицьянт.
— Доброе утро, мисс Авербах, — говорит Миллер. — Надеюсь, вы простите мою бесцеремонность.
Фотограф проходит к окну и сразу же приступает к установке камеры. Полицьянт обходит стол, поднимает вилку и бросает ее в железный тазик; вилка громко звякает. Затем он идет в спальню (сердце у Ольги замирает от ужаса), открывает шкаф, приподнимает платок, которым завешено зеркало, и смотрит на себя, ощупывая подбородок.
— Там ничего интересного нет, — говорит Ольга. — Вы вчера уже все перерыли.
Не потрудившись закрыть шкаф, полицьянт возвращается в первую комнату, подходит к Ольге. Она стоит, обхватив себя за плечи руками, выбившаяся прядь волос обвивает шею. Ольга щурится, глядя на Миллера, поскольку очки остались на полу около кровати, а под кроватью — Исидор. Полицьянт, тяжело дыша, как гончий пес, пару раз стучит по столу, словно проверяя, из настоящего ли он дерева. Уильям П. Миллер одет со вкусом: темный костюм, накрахмаленная белоснежная рубашка, синий галстук с еле заметными звездочками. Фотограф борется со штативом, грязно ругаясь себе под нос.
Миллер смотрит на полицьянта с добродушной улыбкой и говорит:
— Нам с мисс Авербах хотелось бы остаться наедине.
— Как угодно, сэр, — отвечает полицьянт. — Если что, я на площадке.
Он уходит, оставляя входную дверь полуоткрытой, так что слышны его тяжелые шаги, а затем жалобный скрип стула.
— Вправе ли я предположить, что вы не прячете здесь тело вашего брата? — спрашивает Миллер, снимая с головы котелок.
— Тело моего брата? Они взяли тело моего брата и скинули его в яму. Как я могу его здесь прятать?
— Все готово, — вклинивается в их разговор фотограф, похлопывая рукой по камере.
— Прошлой ночью мне стало известно, что тело вашего брата исчезло из могилы, — продолжает Миллер. — Я поехал на кладбище проверить и убедился, что это правда — тела вашего брата там действительно нет. И пришел с этим известием к вам, так как считаю, что вы должны узнать об этом первой.
У Ольги подкашиваются ноги, и, чтобы не упасть, она опускается на стул.
— Осквернение могилы… чудовищное кощунство… Вероятно, это постарались друзья вашего брата, анархисты во главе с Мароном, это они выкрали труп.
Ольга силится, но не может вздохнуть. Резкая боль пронизывает все ее тело, от пяток до затылка, раскалывает голову. Неожиданно на камере срабатывает вспышка, облачко едкого дыма медленно плывет в направлении спальни.
— Черт! — ругается Хаммонд. — Этот кадр испорчен. Нельзя ли ее поближе к окну?
— Или, быть может, его похитили пособники Эммы Голдман, Красной Эммы, — продолжает Миллер. — А вы как думаете, мисс Авербах?
С каждой минутой боль в голове нарастает, но Ольге вдруг вспоминается Исидор, сидящий на кровати и трущий спросонья глаза. Уильям П. Миллер, уткнувшись подбородком в узел галстука, исподлобья смотрит на Ольгу. Она зажмуривается, словно желает, чтобы он исчез.
— Вы, случайно, не знаете, где Марон?
— У меня под кроватью, — огрызается она. — А мой брат — в комоде. Спросите у вашего человека за дверью.
Миллер усмехается и вытаскивает из кармана перо и блокнот. Ее неукротимый дух не дрогнул от присутствия представителей закона, — записывает он.
— И еще одно, — продолжает Миллер. — Известно ли вам, что существует группа христиан-фанатиков, верящих в возможность воскресения вашего брата? Никто из них, случайно, не пробовал с вами связаться? Они молятся и за ваше спасение.
— Вы что же, нас жалеете? — всхлипывает Ольга.
— Я желаю, чтобы ваш брат упокоился в мире, не меньше вашего, мисс Авербах. Мне бы хотелось, чтобы вы поняли: сейчас у нас с вами одна цель. Мы оба хотим знать, что произошло. Если вы поможете мне рассказать людям всю правду о вашем брате, я помогу вам добиться того, чего вы хотите.
— Чего я хочу от вас? Что вы от меня хотите?! У меня ничего нет. Мне нужен брат, чтобы похоронить его по-человечески.
— А из ваших единоверцев никто с вами не связывался? Никто не говорил с вами о похоронах?
— Нет, — отвечает Ольга. — Они стараются держаться от меня подальше. Наверное, думают, я заразная.
На любую попытку ей помочь мисс Авербах отвечает презрительным отказом.
— Извините, мистер Миллер, — вмешивается Хаммонд. — Здесь больно уж свет хороший. Не могла бы она встать поближе к окну?
Из спальни доносится скрип, и Ольга с трудом подавляет желание обернуться. Хаммонд бросает взгляд в сторону спальни, но Миллер, кажется, ничего не заметил или ему все равно.
— Никто из анархистов к вам не заглядывал?
— Уходите, мистер Миллер. Оставьте меня.
Услышав новость, еврейка зарыдала: „Оставьте меня наедине с моим горем. Все, что у меня было в мире, — это мой брат, Лазарь, но и он меня навсегда покинул. Я даже не могу пойти к нему на могилу. Я навеки осталась одна“.
— У меня ничего не получится на таком расстоянии от окна, — говорит Хаммонд. — А здесь свет что надо. Подойдите сюда, мисс Авербах.
Окна нашего номера в гостинице с незатейливым, прямо скажем, названием „Кишинев“ выходили на громадную площадь, украшенную двумя бронзовыми статуями советских солдат, победно застывших в вечности. На противоположной стороне мигал неоновыми огнями круглосуточный супермаркет. Он меня манил, как манит ночного мотылька яркий свет лампы. Не успев распаковать вещи, я сразу же туда и отправился — купить что-нибудь поесть и выпить. В магазине было все, что только американской или западноевропейской душе угодно: шоколадные батончики „Bounty“ и питательные соки „Tropicana“, „Johnnie Walker“ и „Duracell“, отбеливающая зубная паста „Vademecum“ и жидкое мыло „Dial“, „Wrigley“ и „Marlboro“. Я купил про запас туалетной бумаги и какого-то молдавского вина, в названии которого фигурировало слово „кровь“. За спиной у молоденькой кассирши стоял внушительного вида охранник с висящим на груди бейджиком и пушкой на поясе. Он не спускал с меня глаз, зато кассирша, вся в девственно-белом, как ангелочек, смотреть на меня избегала, ничего не говорила и только в конце, безошибочно определив, что я иностранец, так же молча указала на итоговую сумму покупки на экране кассы. Если бы я, выйдя из этого кишиневского супермаркета с рулонами туалетной бумаги и бутылкой „кровавого“ вина, растворился в безграничной непроглядной пустоте, то, уверен, ни девственница, ни охранник не удосужились бы меня вспомнить, ничего в их жизни не поменялось бы, и я был бы навеки предан забвению. Дом — единственное место, где могут заметить твое отсутствие.
В нашем номере не оказалось стаканов, тогда я позвонил на рецепцию и, по глупости перейдя на английский, спросил:
— Не могли бы вы дать нам пару стаканов?
— Что? — ответил на удивление приятный женский голос.
— Стаканы, из которых пьют.
— А, девушки. Хотите девушек?
— Да нет же, не девушек. Стаканы.
— Сколько девушек?
— Нам нужны стаканы. Два стакана.
— Хотите блондинок?
В конце концов я сдался и, полистав словарь, нашел русский „stakan“; моя собеседница снова сообщила мне, что стаканов нет, зато есть девушки. Я бросил трубку.
— Девочек не желаете? — спросил я Рору. — Все без исключения — подающие надежды члены национальной сборной по подводному хоккею.
— Сейчас — нет, — ответил Рора. — А как насчет стаканов?
На следующее утро мы отправились осматривать город; по сравнению с обезлюдевшей сельской местностью жизнь в Кишиневе прямо-таки бурлила. Мы шли по главной улице — бульвару Штефана чел Маре, вдоль которого росли старые каштаны и призывно сверкали витрины, предлагавшие последние модели сотовых телефонов и кодаковские камеры для любителей исторических снимков. Еще там были магазины, торгующие конфетами, шоколадом и молдавским вином, в прошлом — самым популярным в СССР; сейчас во всем мире не найдется ни одного желающего его попробовать, даже мы (после дегустации прошлой ночью) ни за какие коврижки не согласились бы пить эту кровавую кислятину. На каждом шагу естественно попадались подозрительные пункты обмена валюты с неизменным туповатым кассиром бандитского вида в спортивном костюме итальянского производства. Люди торопились по своим насущным делам; птички весело щебетали, приветствуя чудесный денек; было солнечно, тепло и спокойно. Мне вдруг стало очень радостно при виде какой-то молодой пары: стройные, бодрые, в безвкусных ярко-красных спортивных костюмах, они шагали по улице, держась за руки. Почему-то я решил, что они идут играть в настольный теннис, и умилился, вообразив, что их души, легкие, как пинг-понговые шарики, висят себе в воздухе — каждая на своем месте. Ох уж эта необычайная легкость юной любви! Мы с Мэри и ее коллегами иногда ходили в боулинг-клубы; молоденькие доктора катали тяжеленные шары, словно это были шарики для игры в пинг-понг, а вот я, наоборот, то и дело ронял их себе на ноги.
В самом конце Штефана чел Маре, рядом с кошмарным монстром советской эпохи, возвышался сюрреалистический „Макдоналдс“ — сверкающий, величественный, — призванный внушать оптимизм. Его привычный вид, как и полагалось, согревал душу. Я сказал:
— За что я люблю Америку, так это за то, что она не оставляет места для ненужных метафизических вопросов. В ней нет параллельных миров. Все предельно просто и понятно: ты видишь все, как оно есть на самом деле.
— Что-что? Жизнь — это не река? — сказал Рора.
— Пошел ты на хер.
— Я — не твоя жена и вовсе не обязан тебя слушать, — сказал Рора. Чего это он вдруг окрысился? Наверно, так на него подействовало вчерашнее кровавое вино.
Я редко обсуждаю с женой (да и с другими) проблемы, касающиеся метафизики, экзистенционального одиночества, видов бытия. Мэри занималась тем, что спасала людям жизнь; она работала с человеческими телами, как другие — с машинами, была в некотором роде механиком по ремонту. Бывало, я пускался в глубокомысленные рассуждения, к примеру, о неизбежности смерти — тогда взгляд у нее сразу же становился отсутствующим. Мэри была далека от философии, и, чтобы не утомлять жену, я старался избегать разговоров на эту тему.
Зато она любит, когда я ей читаю. Часто перед сном, положив на грудь книгу, я читал вслух; иногда — реже — это была газета с моей колонкой. Устав от вскрытия черепов и копания в сером веществе, Мэри быстро отключалась, но стоило мне остановиться, как она тут же просыпалась и просила продолжить. Мне нравилось выражение спокойствия на ее лице, равномерное гудение крутящегося под потолком вентилятора, приглушенный шум уличного движения, гавканье соседской лайки, прозрачная логика всего происходящего в данный момент. Но когда, погасив свет, я лежал и прислушивался к дыханию жены, на меня обрушивалась лавина мучительных мыслей и сомнений. Я не мог справиться со своими воспоминаниями, не мог избавиться от боли в спасительных снах. И Мэри была где-то далеко, вне пределов досягаемости — нас разделяли тысячи миль, о чем я не отваживался ей сказать. Потому что, признайся я ей, все, что нас связывало и что мы называли любовью, вмиг разрушилось бы.
— Пошли поедим, — сказал Рора. — Это единственная экзистенциальная проблема, которая меня сейчас волнует.
У меня был дядя Михаил, он был слепой. На семейных фотографиях он всегда оказывался в центре: стоял или с вдел, дети выстраивались спереди, его сестры с мужьями и брат с женой — позади или по бокам, как будто благодаря своей слепоте он стал главой семьи. Если мы рассматривали фотографии, он всегда просил показать и ему: сидел, перебирал снимки, а кто-нибудь из родных рассказывал, кто там изображен: вот тетя Ольга, кому-то улыбается, здесь ты, а вот я… Он всегда внимательно смотрел на фотографии, и никому это не казалось странным. Однажды я вдруг понял, что ему можно давать какие угодно снимки, лишь бы при этом описывать то, что он хотел бы увидеть.
Иногда я читал дяде Михаилу; ему нравились истории про исследователей и великие научные открытия, про знаменитые морские сражения и неудавшиеся захватнические войны. Порой я добавлял что-нибудь от себя: то придумывал какой-то корабль, якобы затонувший во время битвы за Гуадалканал [16]. то какого-то нового исследователя Арктики, то сообщал про недавнее открытие субатомной частицы, будто бы перевернувшее наши представления о вселенной. При этом был невероятно счастлив — ведь я создавал особый мир специально для дяди, и потому он был в моей власти, пока, конечно, меня слушал. Я решил, что, если дядя вдруг уличит меня в подтасовке истории или фальсификации научных фактов, я всегда могу сослаться на то, что он неправильно понял. Но меня все же пугала перспектива быть пойманным на лжи — скажем, что не было никакой субатомной частицы под названием пронек или что 375 матросов с американского военного корабля „Чикаго“ [17]вовсе даже не погибли; тогда бы развалилось величественное сооружение созданной мною реальности, а все, о чем я дяде читал, оказалось жалкой выдумкой. Мне и в голову не приходило, что он мог догадываться о моем жульничестве, более того, добровольно стал соучастником обмана. Об этом я задумался в тот момент, когда излагал Pope историю про слепого дядю, стоя в очереди в кишиневский „Макдоналдс“. Скорее всего, именно так все и было. Эх, догадайся я тогда, что дядя Михаил мне подыгрывал, мы бы с ним такого напридумывали: устраивали бы военные сражения невиданного размаха, организовывали экспедиции на несуществующие континенты, сотворили удивительные вселенные из еще более удивительных частиц. Да, давно это было, я тогда был еще мальчишкой.
— Слушай, заткнись, а? Дай спокойно поесть, — сказал Рора.
Я заказал бигмак, большую порцию картофеля фри и большую кока-колу. Рора себе взял макэгс и молочный коктейль. Мы уселись снаружи и набросились на еду. То, что мы ели, никак нельзя было отнести к категории „еды, перед которой трудно устоять“; как раз наоборот, трудно было устоять перед желанием немедленно встать и уйти. Прохожие с интересом на нас поглядывали: рядом остановились пожилые муж и жена, оба — с туго набитыми клетчатыми сумками, и стали смотреть, как мы едим. Я не мог понять, что им нужно: то ли они надеялись, что мы с ними поделимся, то ли распознали в нас иностранцев, что было, впрочем, нетрудно — нас выдавала лежащая в центре стола Рорина камера: большая, черная, аккуратная. Мне стало трудно жевать — кусок застревал в горле, — так я и сидел, пока старики не ушли.
Я подумал, как, должно быть, Лазарь ненавидел яйца, которые ел изо дня в день. Он был вынужден покупать у мистера Эйхгрина те яйца, что нечаянно разбивал; первое время они с Ольгой только ими и питались: в виде яичницы, всмятку, вкрутую, сырыми, взбитыми с сахаром. Исидору покупать яйца не приходилось, он при упаковке ничего не разбивал, но зато он их воровал и перепродавал, пока его не застукали и не уволили.
Небритый упитанный папаша зорко следил за двумя дочками, которые, присосавшись к соломинкам, наливались кока-колой. Женщина средних лет в деловом костюме хрустела картошкой. Блондин совершенно неславянской внешности, в очках, как у Джона Леннона, сидел, держа за руку роскошную брюнетку, явно из местных; она смотрела по сторонам, не обращая внимания на заигрывания молодого человека. К тому времени, когда мы принялись за маккофе, я уже не мог сдерживаться — меня понесло.
— В свой последний приезд в Сараево, года два назад, я заметил, что, гладя на лица людей, вижу их не такими, какими они хотят быть, а какими были в прошлом. То же самое с городом: я ходил мимо приукрашенных развалин и изрешеченных пулями фасадов, а видел здания в том виде, в каком они были до войны, а не сейчас. Словно рентгеном, проникал сквозь оболочку и добирался до старого, изначального варианта. Не мог видеть настоящее, только прошлое. И мне казалось, что если бы я видел все, как оно есть в реальности, то сразу же забыл бы, как было раньше.
— Черт побери, Брик, до чего же ты любишь трепаться о том, что одного тебя интересует. Как только жена тебя терпит?
— В прошлый раз я ездил без Мэри, — продолжал я, нисколько не смутившись. — И у меня возникла шальная мысль, будто моя жизнь аккуратненько разделилась на две части: мое настоящее — в Америке, а все прошлое осталось в Сараеве. Потому что, как ни крути, в Сараеве нет такого понятия как „сейчас“, нет „Макдоналдса“…
— Но ведь это неправда, — сказал Рора.
— Что неправда? — спросил я; ответа я, честно говоря, не ждал.
— То, что ты говоришь, неправда. Если ты чего-то не видишь, это не означает, что его не существует.
— Чего не существует? Мэри? — переспросил я. Признаться, я уже не помнил, с чего начал.
— Ты видишь многое, но не все. Сараево всегда будет Сараево, независимо от того, что ты там видел или не видел. Америка будет Америкой. Прошлое и настоящее существуют независимо от тебя. Ты многого не знаешь про мою жизнь, но это не значит, что ее нет. То же самое можно сказать и про твою жизнь. Все существует, независимо оттого, видишь ты это или нет. Да и вообще, кто ты такой? Вовсе не обязательно, чтобы ты все видел и все знал!
— Но а что тогда я смогу увидеть? Как смогу что-то узнать? Кое-что мне же нужно знать!
— Что тебе нужно знать? Все мы чего-нибудь да не знаем. Не обязательно знать все. А тебе нужно заткнуться и перестать задавать глупые вопросы. Расслабься.
В этот момент к тротуару подкатила „тойота-чероки“, или „тойота-апачи“, или „тойота-кого-там-еще-из-индейцев-вырезали“ и остановилась перед „Макдоналдсом“; затемненные стекла дрожали от какого-то говенного оглушительного рэпа. Задняя дверь отлетела, и на свет божий появились офигительно длинные ноги, начинающиеся с туфель на высоченных каблуках и заканчивающиеся треугольником трусиков; унизанные кольцами руки одернули подол коротенькой юбки. Выше были силиконовые протуберанцы впечатляющего бюста, а довершала картину голова, увенчанная копной ухоженных темных волос. Маленькие девочки за столиком, не отрываясь от кока-колы, уставились на красотку; женщина средних лет заерзала на пластиковом стуле; только блондин не проявил интереса. Затем из машины вылез бизнесмен с телом и повадками порнозвезды: остроконечные туфли, выпирающая из джинсов филейная часть и треугольный торс, частично прикрытый незастегнутой рубашкой. Бизнесмен с „дамой“ прошествовали между столиками и прошли внутрь „Макдоналдса“. А из „тойоты“ вылез водитель — естественно точная копия своего босса, только пожиже. Вероятно, их штампуют на одной и той же фабрике; приспособили под это дело бывшие винные погреба, установили конвейер и клепают себе индивидуумов, приспособленных к испытаниям в условиях свободного рынка и демократии. Пожалуй, можно было бы потратить часть Сюзиных денег на покупку недорогого молдавского бодигарда; в его обязанности входило бы слушать мои метафизические бредни. Охранник стоял, широко расставив ноги — штаны слегка топорщились у него в паху, — и обводил толпу всевидящим взглядом, засунув кисти рук подмышки: рискни мы послать подальше „его величество“ или оскорбить своим неуважением куртизанку, смертоносные залпы полетели бы в нас из всех уголков его потного тела. Эти люди были сегодняшними, от прошлого в них ничего не было, и интереса к прошлому — тоже. Рора демонстративно сфотографировал девочек и их отца.
— Так как же ты разыскал Миллера? — спросил я его.
— Твою мать! — воскликнул Рора. — Заткнись ты, дай поесть!
— Мне просто хочется знать — что тут такого?
— Я тебе объясню, в чем твоя проблема, Брик. Даже если бы ты знал, что хочешь узнать, то все равно бы ничего не узнал. Ты задаешь вопросы, хочешь узнать побольше, но, сколько бы я тебе ни рассказывал, так ни с чем и останешься. Вот в чем проблема.
Вскочив, он пошел вниз по улице и быстро исчез из виду. Разозлившись, я приписал этот взрыв военной психологической травме; такое неадекватное поведение — явный симптом посттравматического стрессового расстройства вдобавок к другим симптомам: неспособности выражать эмоции (никогда не рассказывает об отношениях с сестрой), бессоннице (когда бы я ни проснулся, он уже бодрствовал), компульсии [18] (постоянно фотографирует), злобному раздражению, которое у него вызывают те, кто избежал подобной травмы (я). Вывод: это у него проблемы с головкой, а не у меня.
Я доел макзавтрак и, как одинокая тучка, отправился бродить по городу. Прошел через уличную барахолку, забитую уродливым нижним бельем, пластмассовыми пистолетами и вешалками, китайскими отвертками, плоскогубцами и чесалками для спины, фаянсовой посудой, дезодорантами, мылом, свадебными нарядами, безмолвствующими птицами в клетках и кроликами, футболками с портретами Майкла Джордана и Терминатора, флакончиками с загадочными жидкостями и огромным количеством безымянных цветов. Что для одного человека мусор, для другого — товар. Бродячие собаки спали, растянувшись на боку под ларьками. На перекрестках топтались люди, с заговорщическим видом предлагая что-то купить по дешевке; я отказывался, не глядя. Как во сне, я прошел через всю эту толчею и очутился на тенистой улице, вдоль которой тянулись дома с тюлевыми занавесками в окнах.
В конце концов я уселся на скамейке в парке, под куполом крон высоких деревьев. Сразу за неухоженным газоном была залитая солнцем асфальтовая, вся в трещинах, теннисная площадка; на ней я увидел группу людей в странных, похоже девятнадцатого века, костюмах: женщины в длинных пышных платьях и чепчиках, мужчины — в длинных сюртуках и широкополых шляпах, с галстуками-бантами. Должно быть, они репетировали пьесу: двое мужчин нервно метались туда-сюда по площадке, сходились лицом к лицу, перебрасывались парой реплик и снова расходились; остальные внимательно за ними наблюдали. Эти двое обменивались напыщенными тирадами; эхо разносило возбужденные голоса по парку; говорили они по-русски. Один, пониже ростом, произнес длинную гневную речь; хоть я и не слышал слов, но было ясно, что наступил кульминационный момент — он резко поднял руки и стал грозить пальцем равнодушно слушавшему его партнеру. Потом пришел черед говорить второму, а когда он закончил свою речь, все захлопали. Кажется, победа в споре досталась высокому.
Лазарь и Исидор сидели у задней стены и слушали кого-то из Эдельштадтовской группы: тот, разгорячившись, размахивал руками, негодующе тряс рыжей курчавой головой, угрожая перстом ни в чем не повинному потолку. „Обстановка в тюрьмах, церквях и домах, — выкрикивал он по-русски, — сковывает душу и тело. Этим же целям служат институты семьи и брака. Они отдают человека государству на заклание, завязав ему глаза и надев наручники, но наручники эти новенькие и блестят. Насилие, насилие — и ничего больше! Писатель даже не мечтает о том, чтобы позволить себе писать правду. Нет, ни в коем случае нельзя выставлять свой гнев на всеобщее обозрение! Нас заставляют подавлять свою индивидуальность, обрекают на посредственность. Народ, видите ли, надо развлекать, корчить из себя клоуна, веселить пошлостями, угощать подобием правды“.
Вдруг я заметил Рору: прислонившись к дереву на краю теннисной площадки, он фотографировал актеров; его белая рубашка сверкала на солнце. Мужчины не обращали на него внимания, зато три актрисы в чепчиках поглядывали в его сторону и строили глазки. Потом подошли к нему, что-то сказали и рассмеялись; секунду спустя они застыли в грациозных позах, а он направил на них свой „Canon“. Мужчины все-таки перестали репетировать и наблюдали, как Рора ходит кругами около дам. Я вообразил, что, приревновав их к Pope, они в ярости бросятся на него с кулаками, надают пощечин, а я кинусь его спасать; после этого он будет у меня в долгу и не посмеет выкидывать такие номера, как сегодня. Но мои надежды не оправдались: актеры подошли к Pope и пожали ему руку. Я наблюдал за дурацким шоу, не испытывая ни малейшего желания присоединиться к радостному общению новых друзей. Актеры обнялись и повернулись улыбающимися лицами к Pope. Рора — проститутка; он ни к кому не привязан — ни ко мне, ни к собственной сестре; он никогда не упоминает ни родственников, ни друзей; кажется, ему никто не нужен. Меня так и подмывало встать и уйти, продолжить свое путешествие в одиночку — на фига он мне сдался? И вообще, мне никто больше не нужен. И ничего не нужно. Немного отойдя от площадки, Рора продолжал щелкать аппаратом. Мне не хотелось, чтобы он меня увидел, но почему-то я не мог встать.
Лазарь поспешно записывал слова оратора, словно писал диктант в школе; Исидор же о чем-то мечтал, вполуха слушая выступающего, пожирая глазами очкастую стенографистку. „Давайте подумаем о жизни, которую мы могли бы прожить, которая не была бы чередой бесконечных и бессмысленных препятствий и невыносимых трудностей, — продолжал оратор. — О жизни, которую стоило бы прожить. Нам нужны новые истории, новые друзья, нам нужны более яркие рассказчики. Мы устали жить во лжи“. Оратор закончил свое выступление, люди потянулись к выходу, а Лазарь продолжал сидеть на стуле, все еще под впечатлением от услышанного, обуреваемый хаотичными мыслями, навеянными этими пылкими речами. „Я хочу написать книгу“, — сказал он Исидору. „А кто не хочет?“ — ответил Исидор. „А я возьму и напишу, вот увидишь. Обязательно напишу“.
Тут Рора наконец меня заметил; он попрощался с актерами, пожав всем руки, и направился по газону ко мне, на ходу возясь с камерой, чтобы только на меня не смотреть. Сел рядом, не сказав ни слова. Актеры тем временем разбились на пары и начали танцевать, третья женщина стояла и смотрела на них, скрестив на груди руки. Парочки увлеченно вальсировали, порой спотыкаясь о неровности асфальта, но не останавливаясь.
Рора перезарядил камеру и сказал:
— Ничего не понял из того, что они мне говорили.
Я промолчал. Мужчины поклонились партнершам и вернулись на свои места.
— Рэмбо убил Миллера, — сказал Рора.
— Да иди ты, — сказал я.
— Миллер получил пулю в затылок. Идиот — вообразил, что ему не придется отдавать долг Рэмбо, если он скорешится с Бено. А тут еще нью-йоркские хозяева потребовали от него репортаж о борьбе за власть между Рэмбо и его врагом из правительства.
— Мне это неинтересно, — буркнул я, хотя сам умирал от любопытства.
— Так вот, Миллер задавал слишком много вопросов и, что хуже всего, сделал ставку на Бено, решив, что тот станет новым боссом. Многие видели, как Миллер ходит по пятам за Бено и лижет ему задницу; кто-то донес, что он неоднократно брал интервью у этого типа из правительства. Рэмбо все это просек, он же не дурак. Как-то раз в поисках Бено он наткнулся на Миллера в „Дюран-Дюран“. Трахнул его пистолетом по голове и избивал ногами, пока тот не потерял сознание. Он хотел заставить Миллера говорить, но, разъярившись, совсем обезумел, взял и всадил ему пулю в затылок. Бум! — и готово. Прямо в затылок. Когда я приехал, Рэмбо уже и след простыл, а Миллер валялся мертвый на полу с раскроенным черепом. Дюран мне обо всем рассказал. Он тоже обезумел — от страха. Дюран, проведший в тюряге черт-те сколько лет, трясся как осиновый лист. Позже он все начисто забыл. А еще некоторое время спустя вспомнил, что Миллера снял снайпер.
— Верится с трудом, — сказал я.
— Рэмбо сообразил, что надо оставить Бено в покое и заняться этим типом из правительства, — продолжал Рора. — Он понимал, что тот использует против него убийство американского журналиста. И нагонит страху на других членов правительства, чтобы убедить их, что пришла пора от Рэмбо избавиться. Тогда Рэмбо решил его убить и стал гоняться за ним по всему городу. И тут получил пулю почти в самое сердце; снайпер, без сомнения, работал по заказу сверху.
— А что случилось с тем человеком из правительства?
— Он исчез; вскоре его голову нашли в какой-то канаве, а тело так и не обнаружили. Никто не сомневался, что это работа Рэмбо — он же клялся оторвать тому башку. Американцы долго еще наводили справки про смерть Миллера, но потом успокоились. Мне кажется, их заставили поверить, что Миллера убили по заказу этого типа из правительства, потому что американец что-то пронюхал. После войны Рэмбо вернулся в Сараево. Высокопоставленные друзья взяли его под свою опеку; теперь он у них в долгу; вот почему они могут держать его в узде. Рэмбо сейчас избегает волнений — пуля-то так и сидит у него в груди, рядом с сердцем. Открыл для себя ислам, не выпускает из рук четок. Контролирует в Сараеве весь рэкет и наркотики, кое-что перепадает и его дружкам в правительстве. Дюрана, кстати, тоже грохнули.
— Ты сфотографировал Миллера у Дюрана? — Да.
— Не боишься вернуться в Сараево?
— Рэмбо победил. Он теперь неприкасаемый, ему нечего бояться. И я не боюсь. Никто не боится. Рэмбо, можно сказать, теперь сам член правительства; бизнес идет как по маслу: он приносит им деньги, ведет себя прилично, а они относятся к нему как к герою войны. Их не волнует, что я могу кое-что рассказать. Правда, это не означает, что я должен трепаться о нем на каждом углу.
— Кто еще об этом знает?
— Никто. Теперь ты знаешь.
Актеры, сгрудившись кучкой, закурили. Мужчины, как по команде, одновременно сняли шляпы и утерли рукавами потные лбы — казалось, этот жест они тоже заранее отрепетировали.
— Твою мать… Я осёл, — сказал я.
— Теперь видишь, что творится, Брик?! Видишь, к чему мы пришли? Тебя когда-нибудь кто-нибудь, кроме собственной персоны, интересовал?
Первый помощник Шутлер распахивает дверь своего кабинета, и Фицы втаскивают Ольгу за руки внутрь. За ними следом входит Уильям П. Миллер; костюм его испачкан после ночных приключений. Фицы усаживают Ольгу на стул в углу комнаты, а когда она пытается встать, силой удерживают на месте.
— Если вас не затруднит вести себя прилично, мисс Авербах, то мы, пожалуй, сможем поговорить как цивилизованные люди, — говорит первый помощник Шутлер.
— Идите к черту.
— Ну-ну. Такие выражения из уст леди!..
Ольга шипит от ярости. Фицджеральд кладет ей руку на голову, а Фицпатрик — на плечо, его волосатые пальцы впиваются ей в тело.
— Так-то лучше, — замечает первый помощник.
— Идите к черту, — еле слышно повторяет Ольга, но Шутлер пропускает ее слова мимо ушей.
— Мистер Миллер, не будете ли вы так любезны выйти со мной в коридор? И вы, мистер Фицджеральд.
Первый помощник открывает дверь перед Миллером и Фицджеральдом. Перед тем, как покинуть кабинет, говорит:
— Все совсем не так, как кажется на первый взгляд, мисс Авербах. Далеко не так.
Как только дверь закрывается, Фицпатрик убирает руку с Ольгиного плеча, но, как ни странно, легче ей не становится, скорее наоборот. Одежда на ней липкая от грязи и пота; она ничего не чувствует, кроме унижения и злости. Лазаря нет и никогда не будет. Ночные кошмары продолжаются наяву. Ольга не помнит, как она жила до смерти Лазаря; та жизнь протекала в совершенно ином мире.
— Сумасшедший дом, да и только, вы не находите? — говорит Фицпатрик. Он закуривает сигару и, усевшись на стоящий рядом стул, кладет ей руку на коленку. — Теперь нам всем нужно держаться друг за друга.
Ольга сбрасывает его руку и встает.
— Советую вам сесть, девушка. Не заставляйте меня подняться.
Ольга идет к двери, но, прежде чем успевает схватиться за ручку, Фицпатрик, подскочив, заламывает ей руку за спину, заставляя согнуться. И ведет обратно к стулу; Ольга не издает ни звука.
— А ну-ка сядь, — приказывает он, разворачивает ее к себе лицом и грубо толкает на стул. — Сиди тихо. Не выводи нас из терпения.
В ее груди не осталось ничего, кроме боли, а раньше там была живая любовь к живому брату, раньше там была ее душа. По щекам у нее бегут слезы. Внезапно дверь открывается; входит Шутлер в сопровождении Таубе, говоря тому:
— Может быть, вам, герр Таубе, удастся пробить эту стену злобы и упрямства и помочь мисс Авербах прийти в чувство. Возможно, у вас получится объяснить ей всю серьезность ситуации.
— Natuerlich, — отвечает Таубе, прищелкнув каблуками. — Позвольте, я поговорю с мисс Авербах наедине.
Первый помощник с важным видом кивает и покидает комнату. Через полуоткрытую дверь из коридора доносится его крик: „Фицджеральд, приведите ко мне Стэдлуелсера! Только без рукоприкладства!“
Не выпуская из рук шляпы, Таубе пододвигает стул и садится напротив Ольги; она демонстративно его игнорирует. Некоторое время он сидит и молча ждет, когда наконец она соизволит на него посмотреть. Не дождавшись, говорит по-немецки:
— Я подумал, что вам интересно будет узнать, зачем ваш брат отправился к начальнику полиции Шиппи. Он должен был передать ему некое сообщение. По словам первого помощника, мистер Эйхгрин хотел проинформировать мистера Шиппи о том, что в Чикаго прибывает Эмма Голдман и что она намерена со своими друзьями-анархистами остановиться в гетто.
Ольга поднимает глаза и смотрит на Таубе. Одно мгновение ей кажется, что он говорит правду. Лазарь был хороший мальчик, он стремился выбиться в люди. Мистер Эйхгрин тепло к нему относился.
— Мистер Эйхгрин — лояльный американский гражданин, — продолжает Таубе с непроницаемым лицом, — вряд ли он симпатизирует анархистам. Уверен, что он всего лишь пытался помочь вашему брату.
„Нет, он лжет. Слишком сильно старается казаться искренним и явно переигрывает“, — после короткого раздумья решает Ольга.
— Я не очень хорошо вас знаю, герр Таубе, — говорит она, — но вы и ваши друзья-полицьянты совсем заврались. Лихо у вас получается… Может, скажете еще, что Лазарь сам в себя выстрелил семь раз после того, как передал записку? Чему еще я должна поверить?
— Позвольте вам заметить — в данной ситуации у нас с вами есть преимущество. Они у нас в долгу.
— У нас есть преимущество? Они у нас в долгу? У нас? С каких это пор мы с вами заодно? Я не знаю, кто вы такой. Вы издеваетесь надо мной и над моим горем. Будьте вы прокляты.
— Вы также, наверное, в курсе, — продолжает он, не обращая внимания на ее враждебность, вертя в руках свой котелок, — что труп вашего брата исчез. У нас есть все основания полагать, что тело выкрали увлеченные своим делом студенты-медики, заинтересовавшись особенностями его анатомического строения. Эти молодые люди — увы, наши будущие хирурги! — считают, что, оскверняя могилы, они приносят пользу науке.
Ольга стонет, закрыв лицо руками.
— К счастью, на поиски тела вашего брата мистер Шутлер отправил своих лучших людей, — не умолкает Таубе. — Для них это стало делом первостепенной важности; никто не сомневался, что они отлично справятся с поставленной задачей. Так и случилось. Они нашли труп Лазаря.
Ольга не знает, как ей реагировать на такую откровенную ложь, и с трудом подавляет нервный смешок. Он просто ее мучает по приказу Шутлера. Таубе, подавшись вперед, касается ее руки.
— К несчастью, он не вполне в комплекте.
— Не вполне в комплекте? Как вас понимать?
— Боюсь, кое-какие органы отсутствуют. Очень сожалею, что именно мне выпало сообщить вам эту печальную новость.
— Какие органы? Вы сошли с ума?
— Селезенка. Почки. Сердце. И, похоже, их невозможно будет отыскать.
Ольга, судорожно вздохнув, теряет сознание и съезжает со стула на пол. Таубе опускается на колени, дотрагивается до ее щеки, словно проверяя, жива ли она еще. Машет шляпой у нее перед лицом и зовет на помощь. В дверь заглядывает Фицджеральд: „Да?“
— Принесите, пожалуйста, стакан воды и кусочек сахару для мисс Авербах.
— А чего это с ней, откинулась? — с интересом спрашивает Фицджеральд.
— Будьте добры, поторопитесь, — с некоторым раздражением отвечает ему Таубе. Он не перестает махать шляпой у Ольги перед лицом до тех пор, пока она не приходит в себя. Открыв глаза, она смотрит на Таубе с такой горячей ненавистью, что он торопливо возвращается на место.
— Вы самое настоящее чудовище, герр Таубе. Ничем не лучше их, — хрипит Ольга, поднимаясь с пола. — Что вам от меня нужно?
Таубе задумчиво поглаживает котелок, словно ответ находится внутри шляпы. Ольга садится на стул и расправляет платье. Покусывая губу, Таубе продолжает свой рассказ:
— Тело вашего брата не могли найти два дня. Вероятно, его похитили сразу после похорон. Конечно, надо было сразу вам об этом сказать, но первый помощник не хотел усугублять ваше горе. Известие о пропаже тела распространилось молниеносно. Анархисты и прочие фанатики тут же принялись устраивать сборища и размахивать своими черными флагами. Эмма Голдман только что явилась в город, но за ниточки дергала, подзуживая их, еще до своего приезда. Они что-то замышляют, что-то серьезное, гетто бурлит. Красные заявляют, что Шиппи застрелил Авербаха потому, что тот был иммигрантом и евреем. По их мнению, ваш брат был жертвой насилия при жизни и принял мученическую смерть. Революция — своего рода религия, и, как все иные религии, она порождает святых и мучеников. А мученичество — заразная болезнь: в любой момент, стоит только какой-нибудь горячей голове, малограмотному анархисту, броситься с ножом на полицейского или швырнуть бомбу в толпу ни в чем не повинных законопослушных граждан, как мы окажемся перед выбором — революция или мятеж.
— Не могли бы вы замолчать, герр Таубе? Не стыдно столько врать спозаранку?
В кабинет входит Фицджеральд; он несет стакан с водой и несколько кусочков сахару на блюдечке, протягивает и то, и другое Ольге, но она на него даже не смотрит.
— Будьте добры, поставьте на стол, — просит его Таубе.
Фицджеральд ставит стакан и блюдце на стол; один кубик сахару, соскользнув с блюдечка, падает на пол. Сыщик поднимает его, бросает в стакан с водой и, не говоря ни слова, выходит. Таубе кладет котелок на стол и тут же приподнимает, словно хочет убедиться, что под ним ничего нет. Пусто. Везде одна пустота.
— Более того, фрейлейн Авербах, — говорит Таубе, — среди христиан нашлись люди, которые рады раздуть из этого целую историю — они связывают загадочную пропажу тела вашего брата с тем, что его звали Лазарем. Понимаете, о чем я?
— Нет, не понимаю. О чем вы говорите? Что вы имеете в виду? Тело моего брата выкрали из могилы и разрезали на куски. Умоляю вас, замолчите.
— Среди христиан немало таких, кто готов поверить в повторение библейских историй; некоторые из них ждут прихода своего мессии в образе Христа, то есть с нетерпением ждут конца света. Не мне вам говорить, на что способна толпа возбужденных христиан. Вы это уже испытали на своей шкуре. Пожар вот-вот вспыхнет, достаточно одной искры. Стоит огню заняться, как мы первыми сгорим на их кострах. Даже мистер Миллер готов прийти нам на помощь.
— Что вы от меня хотите?
— Боюсь, то, что я собираюсь предложить, вам не понравится. Очень не понравится… — Он берет стакан и подносит его Ольге. От тающего в воде сахара вверх поднимаются пузырьки. Ольга отворачивается. Таубе вздыхает. — Пожалуйста, выслушайте меня. Мы должны как можно быстрее положить конец слухам об исчезновении тела вашего брата.
— Но оно исчезло. Тело моего брата исчезло.
— Прошу вас, послушайте. Нам надо похоронить его согласно нашим традициям, на виду у публики, пока еще не поздно. Покончив с этим, мы сможем спокойно жить дальше.
— Вы хотите похоронить его, несмотря на то, что у него нет сердца? Да как у вас язык поворачивается!..
— Старейшины общины с радостью дадут согласие на его похороны, более того, они готовы на них присутствовать. Да и первый помощник на этот раз охотно позволит предать тело вашего брата земле по всем правилам. По сути, он порядочный человек, только излишне доверяет силовым методам. И наконец понял, что беспорядки и волнения лишь помешают его дальнейшей деятельности.
Таубе откидывается на спинку стула, смотрит то вправо, то влево, кивает. Ольга мотает головой, сначала медленно, потом все быстрее и быстрее, пока из волос у нее не выскакивают все шпильки; растрепавшиеся пряди летают вокруг ее лица. Стакан выскальзывает из рук Таубе, падает и закатывается под стул, но он будто этого не замечает.
— У нас нет выбора, фрейлейн Авербах. Это вопрос жизни и смерти.
— С чего вы взяли, что я хочу жить? Вы убили моего брата. Вы все время мне лжете. Его зарыли как собаку… где кадиш? где шива? [19] Никто из вас не принес мне еды. И после этого вы хотите, чтобы я похоронила куски тела, как будто это мой брат? И вам не стыдно, герр Таубе? У вас есть совесть?
— Мне понятна ваша боль, поверьте. Я сам недавно похоронил близкого родственника. Я прекрасно знаю, как тяжело пережить такую потерю. Но ведь жизнь продолжается, она не может остановиться. Продолжать жить — наш долг.
— Вы ненормальный. Чего вы от меня добиваетесь? Он никогда не упокоится в мире. Его душа будет вечно мыкаться. О Господи!
— Она закрывает лицо ладонями и рыдает. Таубе видит катящиеся у нее между пальцев слезы.
— Послушайтесь меня, у нас правда нет выбора, — он делает глубокий вздох и закрывает глаза, словно собираясь нырнуть в воду. Щеки у него горят. Выдохнув, он продолжает: — Мессия нас не осудит. Мы окажем вашему брату надлежащее уважение, сделаем все, как велят наши древние традиции. И таким образом покончим и с анархистской ненавистью, и с христианскими предрассудками. Обещаю, весь ритуал будет соблюден, кадиш будет прочитан, смерть укрощена. И тогда, в мире и спокойствии, мы вместе отсидим шиву.
— Вы — чудовище, герр Таубе! Думаете, я смогу жить со спокойной совестью, если соглашусь на такое?
— Я поговорил с ребе Клопштоком, — будто не слышит ее Таубе. — Он заверил меня, что духовное тело Лазаря сохранит свою целостность. Наша любовь к Всемогущему в этом ему поможет. Ребе Клопшток готов дать вам специальное разрешение и сам будет присутствовать на погребении вашего брата, чтобы поддержать вас в вашем горе.
— Вы — монстр, вы и ваш добрый ребе. Это все идет вразрез с нашей верой. Не нужно мне разрешения вашего раввина. Мало того, что я не смогла предать земле Лазаря сразу же, после того как его убили, так теперь вы предлагаете мне захоронить куски его плоти, искромсанной безумными хирургами?! Надо быть последним идиотом, чтобы поверить, будто и анархисты, и христиане, и первый помощник начальника полиции вернутся к своим семьям и спокойно усядутся ужинать благодаря тому, что я обманула свою совесть и Бога.
— Бог знает, что мы в отчаянии. Бог хочет, чтобы избранный Им народ жил в мире. Бог любит жизнь, смерть его меньше заботит. Мы должны жить. Я лично хочу жить, я хочу, чтобы жили мои дети. Все, кого я знаю, хотят того же самого. Спросите себя, что для вас важнее — жизнь или смерть? Что в этом мире важнее — жизнь или смерть?
Ольга не сводит глаз с Таубе, пока тот, нагнувшись, достает из-под стула стакан, а когда он распрямляется, тихо, отчетливо, чеканя каждое слово, говорит:
— Пусть ваше расчлененное тело сгниет в канаве, герр Таубе. Пусть у вас в глазницах заведутся черви. Пусть никогда вам не будет покоя — ни при жизни, ни после смерти. Пусть прах ваш будет развеян в чистом поле.
Как бы ей хотелось встать и уйти, но ноги не двигаются, тяжкий груз давит на плечи, голова раскалывается от боли. „Я — ничто, — думает она. — Меня нет“.
— Почему вы сами и ваши богатые друзья не решаетесь выступить против Шутлера, и анархистов, и христиан, и вообще всех, кто пытается лишить вас вашей сладкой жизни?! Почему я должна плюнуть в могилу брата? Только потому, что вы и ваши важные друзья боитесь смерти? Объясните мне, герр Таубе, почему?!
— Я понимаю, в каком вы смятении, фрейлейн Авербах, очень хорошо понимаю. Не уверен, что у меня самого хватило бы духу решиться на то, о чем я вас прошу. Я бы и сам так же мучился и страдал. И так же ненавидел тех, кто толкает меня на это. Но я — не вы; никто не может влезть в чужую шкуру. У каждого своя жизнь, и надо прожить ее до конца, столько, сколько нам отпущено; это наш дом, наше пристанище. Нам необходима жизнь. И так уже столько смертей вокруг, а будет, вероятно, еще больше.
— Что такое жизнь? Это разве жизнь! Кому нужна такая жизнь?!
— Люди умирают и уходят, оставляя живых бороться с трудностями. Уходят куда-то, не знаю куда, и ждут, пока Бог наведет порядок. Но мы-то остаемся здесь, на этой земле, как бы тяжело нам ни было. Мы все между собой связаны. Жизнь одного — это жизнь и других тоже. Моя жизнь, ваша жизнь по отдельности — ничто.
— Будьте вы прокляты, герр Таубе. Провалиться вам на самое дно моего страдания и сгинуть там.
— Прошу вас, подумайте про живых. Давайте будем жить. Мы должны жить.
Мы с Мэри любим вместе рассматривать наши фотографии; это стало одним из семейных ритуалов. Но общее прошлое у нас не столь уж и велико: на первой странице альбома мы вдвоем на фоне Чикагского художественного института в вечер нашего знакомства. Стоим рядышком, не слишком далеко — в знак обоюдного влечения, но и не слишком близко — из опасения быть втянутым в любовную неразбериху, улыбаемся в камеру, искоса поглядывая друг на друга. Именно с этого снимка начинается наша семейная история, с него, как с отправной точки, мы отмериваем пройденное расстояние, где каждый новый шаг запротоколирован на фото: вот мы в свадебном путешествии в Париже, сияя, позируем перед Нотр-Дам; вот мы на рождественском ужине, я, как всегда, с набитым индейкой ртом; вот мы в Вене празднуем годовщину свадьбы, прижались щекой к щеке; вот тут мы счастливо хохочем, в глазах дьявольские красные огоньки; а здесь сосредоточенно смотрим в объектив, словно и не замечая друг друга. В бумажник у меня лежит фотография Мэри на паспорт. За все время путешествия я ни разу на нее не посмотрел.
С некоторых пор я перестал следить, что и где Рора фотографирует. Раньше его камера помогала мне превращать все увиденное в зрительные образы; я смотрел на вещи и на лица людей вокруг нас и представлял, как они будут выглядеть на снимках. Андрий в профиль; морщинистая тетка в гостинице „Бизнесцентр Буковина“; крупные руки Хаима; грязные пассажиры автобуса по дороге в Кишинев. Глядя на них, я гадал, какими они получатся на будущих фотографиях, и как-то раз даже робко предложил Pope проявлять пленки в фотомастерских „Kodak“, „Fuji“ или „Agfa“, непременно встречающихся во всех городках, через которые мы проезжали. „Всего час — и ваши фотографии готовы!“ („К чему такая спешка? — удивлялся я. — Они что, боятся, что через час мир полетит в тартарары?“) Но Рора категорически отказался отдавать пленки в чужие руки, хотя парочку он все же проявил и показал мне негативы, на которых я все равно не смог ничего разглядеть.
А теперь меня не интересовало будущее, в котором я буду рассматривать Рорины снимки. Вряд ли они откроют мне что-то новое; я все уже видел в реальности, присутствовал в момент их создания: Андрий ухмылялся, тетка вручала мне рулон розовой туалетной бумаги; Хаим положил мне руку на плечо; попутчики в автобусе совали под нос потные подмышки. Я не верил, что в будущем узнаю что-то такое, чего я не знал раньше. Меня не интересовало ни то, что случится, ни то, что уже произошло — ведь произошло все на моих глазах. Возможно, это было следствием нашего быстрого продвижения на восток: мы, не задумываясь, переезжали с места на место, не всегда зная, где окажемся завтра. Я видел только то, что было передо мной, покончив с одним, я двигался дальше, к новым впечатлениям.
Взять, к примеру, ешиву [20] в Кишиневе, оказавшуюся у нас на пути. Ее разбомбили во время Второй мировой войны, как, впрочем, и многие другие здания в городе; все, что от нее осталось, — это обгоревшие высокие стены и пустой заброшенный двор; там и сям на стенах виднелись полустертые звезды Давида. Ешива и ешива, ко мне она не имела никакого отношения; она простояла в таком виде последние шестьдесят лет, а я только сейчас ее увидел — и ничего не произошло, я остался прежним, никоим образом не связанный ни с ней, ни с ее историей. Возможность равнодушно смотреть на ешиву давала ощущение свободы — вот-вот мы навсегда уедем из этих краев, а здание и окрестности не изменятся. Кажется, я научился воспринимать как должное тот факт, что мир постоянно исчезает; наконец-то я превратился в индейца, без оглядки скачущего верхом на лошади. Итак, надо было двигаться вперед, и мы с Ророй, не испытавшие на своей шкуре, что такое погром, отправились в кишиневский Еврейский общинный центр, чтобы разыскать кого-нибудь, кто тоже такого не испытал, но сможет нас просветить.
У Юлианы было бледное лицо, бездонные печальные глаза и темные густые брови. Волосы собраны в тугой до боли хвост на затылке. Она заговорила с нами по-английски; здороваясь, твердо, по-мужски пожала обоим руки; улыбка ее при этом была такой грустной, будто, завидев нас, ей захотелось расплакаться. Утром я позвонил ей из гостиницы, сказал, что мы приехали из Чикаго, что я собираю материал для книги. Говорить, что мы боснийцы, а не евреи, не стал. Встретившись с нами в Центре, она больше ни о чем не расспрашивала, зато я все у нее выспросил: ей двадцать пять лет, она изучает историю, в Центре работает волонтером, замужем. Красивая женщина.
Я с восторженным вниманием слушал ее вызубренный доклад по истории еврейской общины в Молдове: про исторические корни, про суровые ограничительные законы Российской империи в отношении евреев, про многочисленные погромы, румынскую оккупацию, Холокост, советскую оккупацию; словом, одно несчастье за другим — а тут еще и мы свалились на голову. Все это время она держала руки сцепленными внизу живота, как обычно делают на похоронах. Иногда, умолкнув на секунду, облизывала пересохшие губы, и они будто вспыхивали в ярком свете потолочных ламп. Рора ушел вперед, а я неотступно следовал за Юлианой, рассматривая выставку подновленных черно-белых фотографий, рассказывающих про сегодняшний день, про страдания и про отдельных выдающихся представителей общины.
— Меня особенно интересует погром 1903 года, — сказал я, глядя Юлиане в спину. Этим утром, перед тем как собрать волосы в хвост, она их тщательно расчесала: ни одной выбившейся пряди, волосок к волоску.
— Тогда пройдемте в следующую комнату, — сказала она.
— Там были собраны материалы исключительно про погром;
Рора уже давно сюда перебрался, ходил, разглядывал фотографии на стенах: ряды истерзанных тел на больничном полу, безжизненно уставившиеся в потолок остекленевшие глаза на бородатых лицах; сваленные в кучу трупы; ребенок с широко раскрытым ртом; толпа смертельно испуганных, перебинтованных уцелевших жертв погрома; ярый антисемит Крушеван [21] борода клинышком и лихо закрученные усы, невозмутимая самоуверенность человека, распоряжающегося жизнью и смертью других. В стеклянной витрине под фотографиями лежала копия первой страницы его газеты „Бессарабец“, а рядом — потрепанное молитвенное покрывало.
— Уже прошло сто лет после чудовищного погрома, потрясшего Кишинев, но наши раны так и не затянулись, а горе наше все так же велико, — сказала Юлиана. — Кишиневский погром, не первый и не последний удар по беззащитным людям, оставил неизгладимый след в памяти еврейского народа.
Она, без сомнения, повторяла заученные фразы; кажется, ей было безразлично, что делает Рора: фотографирует ее или разглядывает снимки. На скуле у нее была небольшая родинка, гармонировавшая с цветом ее глаз. Она продолжила свой рассказ:
— Что это было: вспышка звериного антисемитизма или хорошо спланированная акция? Как могло получиться, что люди, вчера еще мирно жившие со своими соседями, уважавшие их, сегодня, забыв о всякой гуманности, устроили кровавую бойню? Почему те, кто считали себя просвещенными интеллигентами, отворачивались и почему полиция ничего не предпринимала?
Юлиана замолчала и погладила указательным пальцем впадинку над верхней губой. Она, похоже, не ждала услышать от нас, как, вероятно, и ни от кого другого, ответ — время для ответов давно истекло. Я задумался: интересно, как часто она повторяет эту речь на своем почти безупречном английском? Много ли бывает у них в Центре англоязычных посетителей? Откуда она так хорошо знает язык? Ее жизнь представлялась мне тайной за семью печатями.
— Громилы стали собираться на Чуфлинской площади утром 6 апреля, в пасхальное воскресенье. Погром был спровоцирован публикацией в газете „Бессарабец“ о якобы ритуальном убийстве евреями мальчика-христианина в Дубоссарах — сказались давние клеветнические предрассудки. Известно, что среди громил были люди, в том числе немало подростков, которые подзуживали толпу, раздавая списки с адресами еврейских домов, лавок и магазинов. Многие православные, чтобы защитить себя от насилия, чертили мелом кресты на своих дверях или выставляли в окнах иконы.
Рора ушел в дальний угол комнаты — я слышал, как он там щелкал камерой, — оставив меня наедине с гидом. Я старался не смотреть на Юлиану — мне хотелось как можно глубже погрузиться в рассказываемую ею историю, хотя многое из того, о чем она говорила, мне давно уже было известно. Но комната была слишком ярко освещена; ее лицо — слишком бледным; фотографии — слишком четкими. Я иногда кивал, намекая, что все понял и что ей можно бы уже остановиться, но, судя по всему, она решила идти до конца. Скорбь из ее глаз ни на мгновение не исчезала.
— Утром в понедельник группа евреев, вооруженных палками, дубинками и несколькими револьверами — кое у кого было огнестрельное оружие, — собралась на Новом рынке. Они были полны решимости предотвратить повторение бесчинств предыдущего дня, но полиция их разогнала и человек пять арестовала.
Рора скрылся в нише за панелью со списком жертв погрома; я подошел посмотреть, что он там снимает. В нише за пустым столом сидели два манекена в традиционной еврейской одежде: широко открытые глаза, руки на краю столешницы.
Плохо гнущиеся манекены полулежали на стульях, почти съехав под стол. В этом музее все казалось таким же навечно застывшим, как те пластиковые модели человеческого мозга, что Мэри держала дома и иногда рассеянно вертела в руках, сидя перед телевизором.
— Так выглядела еврейская семья в то время, — пояснила Юлиана и продолжила: — За время погрома были убиты сорок три человека. Они представляли все слои еврейского населения Кишинева, — тут она горько вздохнула, — в числе погибших были владелец доходных домов, поставщик домашней птицы, торговец скотом, пекарь, булочник, стекольщик, столяр, кузнец, бывший счетовод, сапожник, плотник, студент, владелец винного магазина и другие лавочники, а также их жены и матери, и даже несколько детей.
Я не выдержал и прервал ее, спросив:
— Среди них не было никого по фамилии Авербах?
Она вздрогнула:
— Почему вы спрашиваете?
— Видите ли, я пишу книгу… — сказал я и подумал, что сильно забегаю вперед, выдавая желаемое за действительное. — Я занимаюсь историей некоего Лазаря Авербаха. Он пережил погром, бежал из Кишинева и уехал в Чикаго. А в Чикаго глава тамошней полиции его застрелил.
Глаза Юлианы наполнились слезами; она закрыла ладонью рот, словно потрясенная известием об этом давнишнем убийстве. От нее пахло свежестью и чистотой; волосы блестели; мне хотелось обнять ее и успокоить, так же, как я обнимал и успокаивал Мэри, рыдающую после наших ссор.
Это случилось в 1908-м, через несколько лет после того погрома. У Лазаря была сестра, Ольга. Вскоре после его смерти она уехала из Чикаго в Вену.
— Фамилия моей бабушки до замужества была Авербах, — сказала Юлиана.
Мне ужасно хотелось, чтобы Рора сфотографировал Юлиану с ее непреходящей невыносимой скорбью, не потому, что я боялся забыть этот момент — такое не забывается, — а потому, что она была душераздирающе красива. Но Рора стоял поодаль и перезаряжал камеру.
— Ольга переехала в Европу, и там ее следы окончательно затерялись, — добавил я. — Вполне вероятно, она погибла во время Холокоста.
— Мою бабушку расстреляли румыны в 1942 году, — сказала Юлиана. — Ей было около тридцати.
— А вы никогда не слыхали про Лазаря Авербаха? Никогда не приходилось слышать историю семьи с такой фамилией?
— Нет. Мой папа был еще совсем маленьким, когда убили его мать. И его бабушка с дедушкой тоже погибли. Никаких семейных преданий не осталось.
— А в Кишиневе есть другие Авербахи? Вы никого не знаете?
— Нет, — сказала она. — Никаких Авербахов здесь нет.
— Точно?
— Евреев здесь не так много, все друг друга знают. Здесь нет Авербахов. Но вы можете сходить на кладбище. Авербахи все там.
Кладбище было огорожено неприметной полуобвалившейся стеной; мы долго искали ворота — тяжелые и ржавые. Перед воротами стояла абы как припаркованная древняя „дакия“; сидящий в ней водитель курил, не спуская глаз с ворот, словно поджидал возвращения дружков с дела. Юлиане пришлось позвонить в звонок, после чего какой-то мужчина в высоких резиновых сапогах отпер ворота и сразу же растянулся на скамейке неподалеку от входа — похоже, с нее он и встал. Стоял чудесный солнечный день; ясный воздух был пропитан приятным запахом летних цветов; птицы самозабвенно щебетали. Мы шли по узкой дорожке, в тишине, под зеленым сводом, рассеивавшим лучи солнца. Дорожка раздваивалась: одна ее ветвь упиралась в стену, а другая расширялась и уходила куда-то в глубь кладбища; по ней мы и пошли. Некоторые надгробия сплошь заросли плющом и пышным кустарником; некоторые были полностью разрушены; многие — осквернены: явно отколотые молотком углы, разбитые или расколотые фотографии умерших. Были и аккуратные, ухоженные надгробные плиты; они казались нереальными, словно на самом деле были ухудшенными копиями прежних, неповрежденных. На некоторых надгробиях было что-то написано по-русски — что, я не мог разобрать.
— Что здесь написано? — спросил я у Юлианы.
— Это значит: „Не разрушать. Еще осталась семья“, — ответила она.
Птицы вдруг разом замолкли; снаружи не просачивались никакие звуки, да и никакого „снаружи“ здесь не существовало. Листья на кустах не шевелились, даже когда мы их задевали; сухие прутики не трещали под ногами; лучи солнца сюда не проникали, хотя свет был — густой, тяжелый. Это был мир мертвых: Розенберги, Мандельбаумы, Бергеры, Мандельштамы, Розенфельды, Спиваки, Урманы, Вайнштейны. Мне непросто было вспомнить, как давно я уехал из дома и как здесь очутился. „Хойди-хо, хойди-хать, что мне делать? — Умирать!“ Рора то отставал, то забегал вперед, ни на секунду не прекращая фотографировать. Я не понимал, что его заинтересовало, что тут можно снимать, почему им не овладело чувство беспомощности и безнадежности.
— Ваши родные тоже здесь похоронены? — спросил я Юлиану.
— Не все, — сказала она. — При советской власти большую часть кладбища переделали под парк.
Откуда-то издалека нас позвал Рора. Мы с Юлианой пошли на его голос, но заплутали, а потом и вовсе потеряли друг друга. Внезапно я оказался один среди сборища склепов: сорванные с петель двери, зияющая пустота дверных проемов, пещерная тьма в провалах полуразрушенных стен. Голоса Юлианы и Роры звучали где-то вдали, а затем и совсем умолкли. От меня прежнего мало что осталось; я пристал к другим берегам. Я не мог вспомнить, сколько прошло времени с тех пор, как я оставил Чикаго и Мэри. Я не мог вспомнить ее лицо, как выглядит наш дом, каким было то, что мы называли „нашей жизнью“.
Мэри, почему ты бросила меня одного в темной чащобе? Я любил тебя, потому что мне некуда было податься. Мы жили в браке, поскольку не представляли себе, что друг без друга делать. Ты меня никогда не знала и ничего про меня не знала: ты не знала ни того, что во мне умерло, ни того, что продолжало жить незримо.
На этом кладбище, среди заброшенных могил, закончился какой-то этап моей жизни; началось время скорби. Теперь я могу сказать — мало есть того, о чем не приходится скорбеть.
Юлиана пронзительно, испуганно закричала; тут же и Рора закричал, и я присоединился к хору их голосов. Со страхом подумав, что от наших криков мертвые могут встать из могил, я поспешил выбраться на дорожку. Мы все трое встретились около большого надгробия, на котором были безжалостно сбиты древнееврейские буквы, а внизу было написано по-русски: Авербах Исаак, 1903–1913. Тут лежал человек, о котором я никогда ничего не узнаю; его жизнь полностью поглощена смертью. Вот так-то. Щеки Юлианы пылали от волнения, капля пота упала с виска и покатилась дальше, вниз по скуле. Она улыбнулась мне — я еле сдержался, чтобы не поцеловать ее, эти теплые живые губы, эти потемневшие глаза, это бледное лицо. „Это же я, — мелькнула мысль. — Эта женщина — я“. Где-то наверху, над кронами деревьев, громыхнуло — собиралась гроза. Рора сфотографировал Юлиану, потом меня, а потом — нас вдвоем.
Мы долго искали выход. Взмокшие от пота волосы Роры прилипли к затылку, на спине расплывалось темное пятно — чем ближе мы подходили к воротам, тем оно становилось больше. И я опять подумал: „Это — тоже я“. Эта настырная мысль неотвязно крутилась в голове, никак не получалось додумать ее до конца, поточнее сформулировать. Юлиана шла за мной по пятам, я слышал ее слегка учащенное дыхание. Она была — я; Рора был — я; а потом, наткнувшись на спящего на скамейке служителя — рот открыт, так что виден частокол гнилых зубов, рука засунута под ремень штанов, — я подумал, что и он — тоже я. Единственный, кто не был мною, — это я сам.
Я буквально вылетел с кладбища; за воротами стояла все та же машина, только теперь пустая; стали видны сиденья из кожзаменителя, все в прожженных сигаретами дырочках. Мы спускались вниз по улице, мимо домов — прежде я их не заметил, — от- куда нас злобно облаивали собаки, мимо парка, где качались на качелях и съезжали с горки дети, которых раньше там не было.
— Скажите мне, Юлиана, — начал я, представляя, как беру ее руку в свои, — скажите, что в этом мире важнее — жизнь или смерть?
Рора посмотрел на меня с понимающей улыбкой, но для меня осталось загадкой, что именно он понял.
— Странный вопрос, — сказала она. — Что вы имеете в виду?
— Этот мир устроен для живых или для мертвых? Как вы думаете, на земле больше мертвых, чем живых?
— Почему вас это так волнует?
Она посмотрела на Рору, тот покачал головой. Я понял, что оба встревожились — их объединила боязнь, не спятил ли я. У меня на родине смерть — на государственном флаге.
— Если мертвых больше, чем живых, получается, смерть в этом мире важнее, и тогда возникает вопрос: как нам быть со смертью? Кто будет помнить всех умерших?
Юлиана задумалась, почесывая голову. Наступит день, когда она умрет, и Рора, и я тоже. Они — это я. Мы жили одной жизнью — значит, и умрем одной смертью. Мы такие же, как все, потому что нет таких, как мы.
— Я думаю, что жизнь важнее, — сказала Юлиана. — Думаю, жизнь важнее, чем смерть. Те, кто умерли, живут в памяти живых. А для живущих главное жизнь, а не смерть. Когда умираешь, ничего не происходит. Смерть — это ничто.
Мэри всегда считала, что я мрачноват; за время путешествия я еще больше помрачнел. С этим тяжким грузом я мог бы остаться здесь навсегда. Мы с Юлианой провели бы вместе остаток своих дней в печали, питаясь чем бог пошлет, дожидаясь, пока наступит это самое ничто. Я гладил бы ее волосы тяжелой рукой; писал книгу и читал Юлиане страницу за страницей, не спеша; перед тем как заснуть тяжелым сном, целовал бы ее в ямочку на щеке.
В бездонном чреве небес опять заурчало и загрохотало. Едва мы спустились с холма, как начали падать первые крупные капли дождя; через секунду полило как из ведра. Рора с Юлианой кинулись к веранде ресторана на другом конце площади, а я по-философски рассудил, что торопиться незачем. Перепрыгивая через быстро разливающиеся лужи, они перебежали улицу, чуть не попав под автобус и под трамвай; потом спрятались под навесом веранды — мне почудилось, что они держатся за руки. Когда, наконец, промокший до нитки, я доплелся до веранды, Юлианы там не было — она отлучилась в туалет, а Рора тщательно протирал линзы. Кроме нас в ресторане никого не было, ни официантов, ни мэтра. Хляби небесные разверзлись; по улицам текли библейские потоки; с крыши веранды хлестали струи воды; по потемневшей улице текли бурные потоки. Юлиана вернулась и встала рядом с нами на веранде, меланхолично и спокойно наблюдая за ливнем, словно была заранее к нему готова. Я представил, как подойду к ней, положу ей руку на шею… Но, конечно, остался стоять, где стоял. Вспоминал анекдот, который мне однажды рассказал Рора: „Муйо уехал из Сараева в Америку, в Чикаго. Регулярно писал Сулейо письма, уговаривая приехать, но Сулейо все отнекивался, не хотел бросать друзей и могилы предков. В конце концов, несколько лет спустя, Муйо его уговорил, и вот Сулейо летит через океан; Муйо встречает его в огромном“ кадиллаке» в аэропорту и везет в центр города. Там Муйо показывает на небоскреб и говорит:
— Видишь вон то здание в сто этажей?
— Вижу, — отвечает Сулейо.
— Оно принадлежит мне.
— Здорово, — говорит Сулейо.
— А банк видишь на первом этаже? — Ну…
— Это мой банк. А серебристый «роллс-ройс» перед ним видишь?
— Вижу.
— Он тоже мой.
— Поздравляю, — говорит Сулейо. — Ты здорово преуспел.
— Они едут в пригород, и Муйо показывает на дом, большой
и красивый, как дворец.
— Видишь тот дом? — спрашивает Муйо. — Это мой дом. А бассейн рядом с домом? Олимпийского размера? Это мой бассейн.
Около бассейна загорает роскошная длинноногая женщина, а в бассейне весело плещутся трое крепеньких ребятишек.
— Видишь ту женщину? Это моя жена. А это мои дети.
— Замечательно, — говорит Сулейо. — Но кто тогда этот мускулистый загорелый малый, который делает массаж твоей жене?
Как кто? Конечно же, я!
— Они вырвали у господина Мандельбаума бороду, всю целиком, — сквозь слезы рассказывал Лазарь, дрожа в моих объятиях. — Сережка Шипкин всем показывал пучок окровавленных волос. Они били господина Мандельбаума палками и ломами. Он умолял пощадить его. Я слышал, как трещат его кости. Сережка наступил ему сапогом на лицо, проломил череп. Я слышал. Левая нога у господина Мандельбаума подпрыгивала, как карп, с нее свалился башмак. У него была дырка на пятке. Он умер. Я видел.
Слушая Лазаря, Хая кусала костяшки пальцев, слезы катились у нее по лицу, капали с подбородка.
Роза, не шелохнувшись, сидела за столом перед пустой тарелкой, наверно, ждала, когда подадут еду. Ей вечно хочется есть.
Мама крутилась у плиты, гремела кастрюлями, помешивала кашу в чугунке, варила яйца, но видно было, что голова ее занята другим.
Мы все думали: а может, нам повезет, и они пройдут мимо? Хотя знали: придут и к нам. От страха у меня засосало под ложечкой.
— Они перевернули вверх дном весь магазин господина Мандельбаума, — говорил Лазарь. — Все растащили или расколотили. По всему полу валялись конфеты и картошка. Они забрали весы и стремянку. Чуть меня не схватили. Два полицьянта просто стояли и смотрели. Один взял коробку с печеньем. Я прятался за прилавком, а потом бросился бежать. Весь пол был залит кровью. Погромщик побежал за мной, но поскользнулся в луже крови и упал. Я чуть не умер от страха. Прибежал прямиком домой.
Папа, тяжело вздыхая, поглаживал бороду. Никто не промолвил ни слова.
Постепенно успокаиваясь, Лазарь вытащил из кармана бумажный кулек с конфетами и положил одну в рот, словно в награду за свой рассказ. Шмыгая носом, он сосал леденец, будто все это произошло не с ним, а с кем-то другим. Совсем еще ребенок. Спасая свою жизнь, он проехался по луже крови.
— Они идут сюда, — сказал папа. — К нам. Это точно.
И, словно в подтверждение его слов, в окно из сада влетел кирпич. Затем еще один в окно со стороны улицы. Он попал к Розе в тарелку, вдребезги ее расколов. Роза вскрикнула, но не шелохнулась. Остальные бросились на пол, крича от страха. Эти звуки… крик… Хочется что-то сказать, услышать, как говорят другие, но вместо слов изо рта вырывался вопль. Нечеловеческий вопль.
Погромщики ломились в дверь, страшными голосами выкрикивая наши имена. Откуда они знают, как нас зовут?
Я подумала: «Это наш дом. Они не могут сюда ворваться. Это не их дом. Им сюда нельзя».
Хая громко плакала.
Мама села на пол, прижавшись спиной к плите. Я боялась, что от жара у нее загорится платье.
Папа, лежа на полу, тянулся за своей ермолкой, будто от нее зависела его жизнь.
Я, крепко обхватив Лазаря, прижала его лицо к животу. Не могла понять, дышит он или нет. «Пожалуйста, не умирай, — думала я. — Только не умирай». Но тут он всхлипнул. Совсем еще ребенок.
Роза так и сидела за столом, держа в руках вилку и нож; вид у нее был устрашающий. Наверно, ужасно хотела есть. У нее возраст был такой — всегда голодная.
И тут ворвались погромщики, много, целая толпа. Стали крушить все, что попадалось под руку: настольные лампы, вазы, горку с фарфором. Смели книги с полки. На глазах наша жизнь взорвалась, ее ошметки шрапнелью летали по комнате.
Один из громил, с засученными, чтоб сподручнее было работать, рукавами, схватил Розу за волосы и потянул со стула. Она вцепилась в край стола, а потом, падая, потащила за собой скатерть, и все: тарелки, чашки, фрукты, цветы — полетели на пол.
Я видела его лицо. Молодое, разгоряченное, небритое. Уши, горящие огнем. Один глаз у него был стеклянный, неподвижный. Роза упала на спину, он на нее навалился. Она закрыла руками лицо.
Папа подпрыгнул по-лягушачьи, обхватил его шею и принялся душить. Лицо погромщика стало наливаться кровью. Откуда ни возьмись, появился полицьянт и ударил папу по уху; изо рта у папы полилась кровь. Полицьянт оттащил молодчика от Розы и влепил ему пощечину. Мне хотелось, чтобы он его убил! Хотелось увидеть его кровь.
Кто-то вырвал Лазаря из моих объятий и бросился на меня. Задрал мне платье до самого лица. Стал срывать белье. От него несло чесноком и квасом.
Лазарь прыгнул ему на спину и впился ногтями в щеки. Негодяй вскочил и заорал, размахивая кулаками. Но Лазарь вцепился в него и не отпускал, его ноги мотались, оторвавшись от пола. Погромщик схватил его за руки, развернулся и ударил кулаком, потом еще раз и еще. У Лазаря из носа хлынула кровь. Схватив одной рукой брата за горло, другой рукой бандит с размаху бил его по лицу, снова, и снова, и снова…
Я закричала. Лазарь обмяк, но этот мерзавец продолжал его бить. Остановился, только когда поранил себе руку. Швырнул Лазаря на пол и с яростью пнул ногой в живот. Он уже собрался наступить ему сапогом на лицо, но тут полицьянт оттащил его от Лазаря. Погромщик отскочил. Стоял, глядя на полицейского, раздумывая, не броситься ли на него. Но потом стащил потерявшего сознание Лазаря с ковра, одной рукой скатал ковер и сунул подмышку.
Лазарь любил воображать, что это ковер-самолет; усядется, бывало, на него посреди комнаты и представляет, что летит в далекие края: в Москву, Париж, Грецию, Америку. Совсем еще ребенок.
Полицьянт пнул Лазаря сапогом в голову, показывая кровожадному, задыхающемуся от ярости мерзавцу, что он на его стороне. Тот плюнул на пол и ушел.
Кто-то сел мне на грудь; больше я ничего не помню. Когда пришла в себя, погромщиков уже не было. Полицьянт тащил к двери обитое красным бархатом кресло. Оно не пролезало в узкий проем; попятившись, полицьянт повернул кресло боком и тогда смог вынести его наружу. Я услышала, как он сказал кому-то на улице: «С этими покончено. Все подохли. Идите к Розенбергу».
В комнате повисла напряженная, пронизанная ужасом тишина. В помутневшем воздухе, будто человеческие души, летал пух из вспоротых подушек. Пахло кровью и потом, разбитой мебелью и осколками посуды, выплеснувшейся из кастрюль едой и страхом. В луже каши на полу чернела кожаная перчатка.
Мама икнула и заплакала; папа стонал.
Тот полицьянт патрулировал Новый рынок; он брал взятки с торговцев, всегда улыбался и прикладывал к фуражке кончики пальцев, приветствуя дам.
На улице жалобно заржала лошадь. В разбитые окна врывался ветер, но внутри все оставалось неподвижным.
Никто не шевелился: папа лежал ничком в луже крови на полу; мама — на боку, лицом к стене; Хая сжалась в комок, подтянув колени к подбородку, лица не видно под задранным платьем; Роза так и лежала на спине; у Лазаря струйки крови из носа стекали в рот.
«Он умер; они все умерли, — подумала я. Дикий страх поднялся из живота, ударил в голову. — Они их всех убили. Это конец».
Но тут Роза приподнялась, откинула пряди волос с лица, одернула юбку и, не вставая с пола, стала собирать ножи, вилки, уцелевшие чашки и блюдца. Затем встала, положила все, что подобрала, на стол, подняла свой стул и села за пустой стол.
Я не могла понять, что она хочет. Почему она это делает? Зачем? Это напоминало дурной замедленный сон, во всем, что происходило, не было никакого смысла.
Роза посмотрела в сторону кухни, не несут ли завтрак…
Все изменилось за одно утро. Никому не вспомнить, какой наша жизнь была раньше.
Из лежащего на боку чугунка равномерно и безостановочно капала на горячую плиту каша; комната медленно наполнялась чадом.
После этого нас разнесло по всему свету.
— Ольга, — это голос Таубе. — Скажите хоть что-нибудь.
Она удивленно смотрит на него, словно ей кажется странным, что она его слышит, что он может произносить какие-то слова.
— Позвольте принести вам воды, — говорит Таубе, выпрямляясь. — Вы очень побледнели.
— Не смейте говорить мне о погромах, герр Таубе, — говорит Ольга на идише. — Вы с вашим венским дипломом, вашими богатыми друзьями, вашими добрыми намерениями, с вашим безукоризненным немецким и чудесным английским. Откуда вам знать, что такое погром? Что вы знаете про жизнь и смерть?
— Согласен, — говорит Таубе. — И мне совсем не хотелось бы познакомиться со смертью поближе.
Щеки у него горят лихорадочным румянцем. Ольга вдруг понимает, что он скоро умрет.
— Ничего вы не знаете, — говорит она.
— Да. И не хочу знать. Уверяю вас.
Таубе садится на стул и берет Ольгины руки в свои. Она пытается высвободиться, но не очень настойчиво.
— Пожалуйста, прошу вас. Мы сделаем все, что вы потребуете.
— Все-все?
— Да. Все, что в наших силах, — говорит Таубе.
Юлиана помогла найти мне водителя, который согласился отвезти нас из Кишинева в Бухарест; там мы бы пересели на поезд, идущий в Белград, а оттуда добрались до Сараева. На автовокзале было полно таксистов: кто-то курил, кто-то пил, кто-то спал в машине — все, конечно, только и мечтали, чтобы подвернулась такая поездка. Я выбрал маленького седоватого толстяка — на вид самого порядочного из всех; вдобавок на нем были очки с толстыми линзами, вполне возможно, что, еще до того, как он обрел свободу, а Молдова — независимость, он был известным литературным критиком. Он запросил сто евро, и, не будь рядом Юлианы, я бы беззастенчиво с ним поторговался. Толстяка звали Василием; видно, он был очень доволен выпавшей ему удачей и пообещал забрать нас завтра в шесть утра.
Был ранний вечер; солнце спряталось за кроны деревьев; запах цветущей липы перебивал даже вонь от выхлопных газов; Кишинев начинал мне нравиться. Скитания по кладбищу нас с Юлианой странно сблизили, и мы отправились в кафе, перед которым был припаркован точно такой же «гангстер-мобиль», как и перед «Макдоналдсом», только бизнесмена поблизости не оказалось. Я рассказал Юлиане о спектакле с участием одного такого бизнесмена и его дамы, который мы недавно видели; она выслушала меня с интересом, но ничего не сказала. Мне нравилось, что она умеет молчать. Совсем как Рора — он если говорил, то всегда по делу, не растекаясь мыслью по древу. Было что-то величавое в их молчании; Юлиана молчала не из-за недостатка слов, а намеренно. Как это у них получается? Меня тишина пугала до смерти — как только я замолкал, возникало опасение, что больше я никогда не смогу ничего сказать. Вот почему я тут же продолжил разговор:
— Вам нравится Кишинев?
— Да, вполне.
— Никогда не думали отсюда уехать?
— Думала.
— Ну и почему же не уезжаете?
— А куда мне ехать?
— В Америку.
— Для этого нужна виза.
— Я, скорее всего, мог бы с этим помочь.
— Вся моя семья здесь. У мужа хорошая работа.
Она прихлебывала кофе; у нее есть муж; она задумчиво сгибала и разгибала пластиковую ложечку. Я мучительно подыскивал слова и ничего разумного не мог придумать.
— Что вы ощущаете, когда заходит речь о погромах? — спросил я.
— Что я ощущаю?
— Да. Что вы ощущаете при упоминании о погромах?
Молчание. Потом она сказала:
— Этот взрыв звериного антисемитизма оставил неизгладимый след в памяти еврейского народа.
Я фыркнул, но она, похоже, не шутила. Тогда я сказал:
— Нет, я серьезно. Что вы — вы, Юлиана, — чувствуете? Что вы чувствуете, когда об этом думаете? Злость? Отчаяние? Ненависть?
Она покачала головой, показывая, что вопрос ей не понравился.
— Понимаете, я ведь босниец, — сказал я. Она никак не прореагировала на это известие. — Так вот, когда я думаю о том, что произошло в Боснии, то испытываю какую-то мерзкую ярость, дикую ненависть ко всему миру. Иногда даже воображаю, как разбиваю коленные чашечки Караджичу, военному преступнику. Или крушу кому-то молотком челюсть.
Я понятия не имел, знает ли она, что происходило в Боснии. Мэри, например, не выносила разговоров про войну, геноцид, массовые захоронения, слушать не хотела, когда я говорил о своем обостренном чувстве вины, связанном со всем этим. Юлиана, впрочем, перестала качать головой и внимательно меня слушала. Размышляя об этом сейчас, я допускаю, что мог ее напугать.
— Я представляю, как он на полу корчится от боли, а я пытаюсь размозжить ему локти, — продолжал я. — Вам никогда не хотелось сломать кому-нибудь челюсть?
— Странный вы человек, — сказала Юлиана. — Я думала, вы — американец.
— Да, нынче я и американец тоже. Там тоже хватает челюстей, которые бы мне хотелось сломать.
Из соседнего магазина по продаже мобильных телефонов вышел знакомый бизнесмен и, не спеша, выпятив грудь, направился к машине. На этот раз я рассмотрел его глаза — бледно-голубые, как выцветшее небо. Будь у меня молоток, я заехал бы ему промеж этих наглых глаз, расшиб лоб, сломал бы нос. Но сразу подумал: «Это же я. Я мог бы быть им. И тогда бы я расшиб собственный лоб. Вот это было бы здорово!»
— Мой дедушка, — сказала Юлиана, — служил в Красной армии. В том самом взводе, который водрузил флаг над рейхстагом. Он был единственным евреем в батальоне.
Она ничего больше к этому не добавила, вероятно посчитав, что сказала уже достаточно. Гангстер запрыгнул в свой «гангстер-мобиль» и умчался. Человек предполагает, а Бог располагает.
— Когда я думаю о погромах, — сказала Юлиана, — я испытываю огромную любовь к этим людям. Когда я думаю о моем дедушке, то размышляю о том, как, наверно, ему было тяжело, каким счастливым и одиноким он чувствовал себя, стоя на крыше рейхстага. Когда я думаю обо всем об этом, я его люблю.
— Понимаю, — сказал я.
Однажды у Мэри на операционном столе умер больной. Это был член банды гангстеров, раненный в перестрелке с другой бандой. Пуля застряла у него в лобной доле мозга; когда его доставили в больницу, он был в сознании. Разговаривал с Мэри, поинтересовался, как ее зовут, назвал свое имя — ирония судьбы! — Линкольн. Но она ничего не могла сделать; он умер под ножом. В тот вечер она сидела в кресле в гостиной, как королева на троне, минут пятнадцать глядя на одну и ту же страницу журнала «People», пока не заснула, уронив голову на плечо. Я разбудил ее и пристал со своими назойливыми вопросами, вроде «Что ты чувствовала, когда он умер?» или «Что ты думала в тот момент?» Тогда Мэри поднялась и, волоча за собой по полу, как шлейф, плед, пошла в спальню и захлопнула дверь перед самым моим, лезущим во все дырки, носом. Я дико разозлился, стукнул по двери кулаком, отчего она со стуком отлетела, — похоже было, я ломлюсь в спальню, — и увидел, что Мэри лежит в кровати, повернувшись лицом к стене и накрывшись с головой одеялом. «Ты что, никогда не злишься? — закричал я. — Такого не может быть. Ты должна злиться, должна хоть кого-нибудь ненавидеть. Почему, черт побери, ты не такая, как все?» Позже я нехотя извинился перед ней, а она — передо мной. «Когда у меня на руках умирает пациент, — растерянно объяснила она, — я чувствую только одно — что он мертвый».
Прощаясь навсегда с Юлианой, я поцеловал ее в щеку — мягкую и нежную, как щечка ребенка. В гостинице Рора спросил, трахнул ли я ее.
— Она замужем, — сказал я.
— А ты женат, ну и что? — сказал Рора.
Я пропустил его замечание мимо ушей и доложил, что договорился насчет машины. Потом лег на кровать, повернулся к Pope спиной и стал рассматривать трещинки в стене, стараясь уснуть, но сон не приходил. Убрав звук в телевизоре, Рора переключал каналы. Иногда с улицы долетал шум автомобиля, совершающего круг почета вокруг бронзовых молодцов на площади. Я не выдержал и спросил:
— Не боишься, что Рэмбо захочет с тобой расквитаться, когда ты появишься в Сараеве?
Рора продолжал переключать каналы.
— Ты что, спрятал фотографии мертвого Миллера в надежном месте? Думаешь, это тебя спасет?
— Насчет меня не беспокойся. Со мной все будет в порядке. Всем уже на все плевать. Я только повидаю Азру и тут же свалю.
— Сколько твоей сестре лет?
— Опять ты лезешь со своими дурацкими вопросами, — буркнул Рора.
— Она оставалась в Сараеве во время осады?
— Да.
— Что она там делала?
— Ампутировала конечности. Она хирург.
— Мэри тоже хирург, но она оперирует на мозге.
Рора промолчал.
— Она замужем? — не отставал я.
Уже нет.
— Почему нет?
— Ты когда-нибудь заткнешься?
— Нет.
— Она прожила с мужем семь лет. Когда началась война, ее муж, серб по национальности, послушный зову долга, отправился в горы, чтобы вместе со своими братьями-четниками стрелять по ней. Оттуда он прислал ей письмо, в котором потребовал, чтобы она все бросила и к нему присоединилась. Заявил, что это ее супружеская обязанность.
— А что сказала Азра?
— Как ты думаешь, что она сказала?! Послала его. Сказала, пускай дрочит сам — это его супружеская обязанность.
Теперь у нас осталось одно общее дело — добраться до Сараева. Всю ночь мы провели в разговорах. Я не мог наслушаться, а потом наступал мой черед говорить; и так продолжалось до утра. Мы разговаривали почти шепотом, не спеша, и, хотя понимали, что необходимо поспать перед долгой дорогой, ничего не могли с собой поделать.
— Как-то раз, оказавшись на передовой, — рассказал Рора, — я увидел летящий над рекой ковер-самолет. На самом деле, это был кусок бело-голубого — цвета ооновских миротворцев — нейлона, но мне он все равно казался волшебным ковром-самолетом. Вид у него был, прямо скажем, зловещий, словно он хотел над нами поиздеваться, потому и прилетел из тех краев, где люди до сих пор верят в сказки. Упав в реку, он поплыл по течению, то вздуваясь, то опадая, пока, наконец, не утонул. Четники палили по нему как на параде, не жалея пуль.
Я рассказал Pope, что Мэри мечтает иметь детей, а я — категорически против. Я отнекивался под предлогом, что нельзя плодить в нашем жестоком мире детей — это негуманно; но, если честно, я просто очень боялся, что мои дети будут слишком американскими. Боялся, что не буду их понимать; что возненавижу их за то, какие они есть; они будут жить в «стране свободных», а я буду жить — в страхе, что останусь одинок. У меня в мозгу засела мысль, что Мэри от меня уйдет; особенно остро я это почувствовал, когда потерял работу учителя и Мэри стала мне еще больше нужна. Я был счастлив, что мне подвернулась эта поездка: благодаря ей получилось, что ушел я, а брошена — Мэри.
— Когда мы с сестрой были еще маленькие, — рассказывал Рора, — мы подобрали бездомного плешивого пса; назвали его Люкс, в честь любимой собаки Тито. Он ходил за нами повсюду. Мы его выдрессировали и хвалились им перед другими детьми.
Люкс таскал наши школьные ранцы. Сидел и ждал нас около школы, а мы боялись, что он устанет ждать и сбежит. Однажды какой-то шутник посадил его на дерево: там мы его и нашли, скулящего от страха, вцепившегося когтями в кору. Он был так напуган, что боялся пошевелиться. Азра крикнула ему, чтобы он спрыгнул ей на руки; она была выше и сильнее меня. Люкс прыгнул, он ей доверял. Она поймала его и вместе с ним упала; он все еще дрожал от страха. Азра на руках отнесла его домой. Но однажды он пропал, и больше мы его уже никогда не видели.
Я знал, что наступит такой день, когда Мэри от меня уйдет; она как будто все время старается от меня отгородиться: в постели отворачивается; никогда не отказывается поменять расписание дежурств или даже соглашается остаться на два дежурства подряд — работа нас разделяет, и это ее устраивает. Когда мы разговариваем, она часто избегает смотреть мне в лицо. Когда ездит в другие города на конференции, то звонит оттуда всего два раза — когда добирается до гостиницы и перед самым возвращением. Дети наши выросли бы несчастными полукровками, изо всех сил старающимися искоренить в себе черты своего иностранного отца-неудачника — вот чего я боялся.
— Однажды в Париже, — рассказывал Рора, — я трахал одну замужнюю женщину; она заперла своего маленького сынишку в стенном шкафу, чтобы он нам не мешал. Неожиданно домой вернулся муж, и мне пришлось спрятаться в том же шкафу, среди норковых шуб и вечерних платьев. Смешно сказать, но мальчишку такая ситуация нисколько не смутила. Мы с ним беззвучно играли в разные игры, в основном на пальцах; пацан все время выигрывал. Папаша даже не поинтересовался, где его сын.
Мэри всегда носит в кошельке фотографию своего семилетнего племянника и только о нем и говорит: то он решил, что при игре в лакросс главная задача — поймать бабочку; то нарисовал Бога с дюжиной больших глаз; уже в пятилетнем возрасте он мог отплясывать ирландскую джигу. Для нее этот малыш — свет в окошке; когда он остается у нас, она рассказывает ему сказки.
— Как-то раз во время войны я застрял внутри горящей высотки и, спасаясь от стены огня, поднимался все выше и выше. На последнем этаже забежал в чью-то квартиру. Там никого не было, но на столе стояли турка и кофейная чашечка, и лежала стопка фотографий. Кофе еще не остыл, вероятно, хозяева покинули квартиру всего несколько минут назад. Что мне оставалось делать — я налил себе кофе и стал рассматривать снимки. Почти на всех был запечатлен какой-то подросток — прыщавый, худой, с милой улыбкой, глядящий в объектив красными глазами. Было еще несколько фотографий, где он с родителями; судя по всему, они жили где-то за границей — в глаза бросались чистота и порядок в комнатах. Не знаю, что это была за страна — Швеция или какая-нибудь другая, во всяком случае, там не приходилось жечь мебель, чтобы пережить зиму. На одном снимке виднелся экран телевизора, по которому показывали какой-то футбольный матч, но мальчику на фотографии этот матч был до лампочки. Впереди у него была долгая жизнь, ему предстояло увидеть еще не один, а тысячи футбольных матчей, так что, пропустив этот, он ничего не терял.
— Знаешь, — продолжал Рора, — Миллер однажды потребовал, чтобы я снимал детей, убегающих от снайперов, петляющих по улице и прячущихся за мусорными контейнерами. Его не смущало, что они бегают под сильным обстрелом — он ребятам за это платил, — зато фотографии должны были получиться отличные! И все равно у меня на душе свербело из-за того, что Рэмбо укокошил Миллера. Тот, конечно, заслуживал хорошей трепки, но никак не смерти. Никто не заслуживает смерти, хотя никому от нее не уйти.
Рано утром мы с Ророй вышли из гостиницы, проспав беспокойным сном от силы пару часов. Литературный критик нас уже поджидал, но не один — рядом с ним стоял и курил молодой человек по имени Сережа, помоложе и похудее Василия: спортивные штаны заправлены в остроконечные ковбойские сапоги, на футболке надпись «New York». Литературный критик еле слышно сказал, что Сережа отвезет нас в Бухарест; ежу было понятно, что отказаться от выгодной работы Василия заставили силой. Сережа усмехнулся и протянул руку для рукопожатия. Я уже готов был отменить поездку, но Рора схватил Сережину руку и крепко пожал; я подумал: «Ну и хрен с вами. Ехать, так ехать».
Я уселся спереди, как и положено начальнику, Рора — сзади. Над зеркалом заднего вида у Сережи были заткнуты изображения святых и давно выдохшийся ароматизатор воздуха в форме елки. Машина пропахла сигаретным дымом, потом и спермой — должно быть, не так давно в ней занимались любовью. Я не стал пристегиваться, чтобы не злить водителя.
В машине висела напряженная гнетущая тишина; мы неслись на бешеной скорости, словно нас преследовали разъяренные полицейские. Лихо объезжая колдобины, Сережа гнал машину по пустой разъезженной дороге. Я убедил себя, что на него можно положиться, что, будучи уроженцем здешних мест, он знает окрестные дороги вдоль и поперек, что, обгоняя на взгорке длинную фуру, он чует за крутым поворотом несущуюся нам навстречу машину. Что в этой стране машины умны, как лошади, а люди никогда не погибали в автокатастрофах.
Как во сне, мимо проносились неказистые поля подсолнечника, квадраты заброшенных виноградников на холмах, убогие домишки, прячущиеся в неглубоких туманных ложбинах; из динамиков неслась оглушительная танцевальная музыка, которую Сережа нашел в своей магнитоле. Мы пролетали мимо запряженных волами телег и бредущих по обочине крестьян; казалось, все они стоят на месте. Убаюканный движением, измученный бессонной ночью, я не выдержал и отрубился. Мне приснился сон.
Обычно я помню только отдельные фрагменты своих снов, в основном напрочь все забываю, хотя часто ощущаю, какими сны были насыщенными. Большей частью они связаны с войной: мне снились Милошевич, Младич, Караджич, а в последнее время — Буш, Рамсфелд и Рэмбо. Снились ножи, и отрезанные конечности, и изнасилования с применением острых предметов. Иногда у меня бывали «мирные» сны: в них мы — это мы всегда включало в себя Мэри (без Мэри не обходилось), членов семьи, друзей и совершенно посторонних людей, которые, тем не менее, оказывались почему-то знакомыми и близкими, — делали что-то все вместе, скажем, играли в прятки, или жарили на вертеле барашка, или позировали перед камерой. Происходило это все в Чикаго, хотя пару раз и в Сараеве; в снах война еще не начиналась, но все мы знали, что она неизбежна. Просыпаясь после таких сновидений, я всегда грустил: мы, кто бы эти мы ни были, могли собраться вместе только во сне.
Но в том сне, в Сережиной машине, нас было только двое: я и Мэри. Мы были в темной чащобе, прогуливали утку на поводке; Джордж зонтиком играл в гольф между деревьями, мячик то и дело отскакивал от стволов. Потом мы оказались на корабле; кажется, он пересекал озеро, огромное, как океан, только вместо воды заполненное подсолнечниками. По озеру плыл маленький мальчик, его кудрявая голова то появлялась, то исчезала среди желтых цветов. Мэри сказала: «Мы его заберем, когда он созреет». Но капитан выстрелил в него из снайперской винтовки, и мальчишка лопнул, как воздушный шарик, а я во сне подумал: «Этот мальчуган… это же я. Не Мэри, нет. Я».
Я проснулся в Сережиной машине с камнем в груди от леденящего кровь отчаяния. Не стало легче и при виде пейзажа за окном: «лада» катилась вниз по крутой грунтовой дороге, вдоль которой послушно, один за другим, выстроились в ряд ветхие домишки. Между домами росли яблони, обильно увешанные плодами ветки гнулись к земле и ломались; все вокруг выглядело заброшенным и унылым. Я не знал, ни где я, ни кто нас везет, и вышел из ступора, только когда Рора лениво сказал мне в спину: «Кажется, он планирует нас убить». Я глянул на Сережино бесстрастное помятое лицо — а что, он вполне мог быть убийцей. Я спросил его по-украински: «Где мы?» Он явно меня понял, но ничего не ответил. Тогда я повторил свой вопрос. Он буркнул что-то по-русски, из чего я понял, что мы должны забрать его подружку.
Подружка оказалась молоденькой миловидной девушкой, чья короткая блестящая юбка никак не вязалась с идиллической разрухой вокруг. Крепко держа девушку за руку повыше локтя, Сережа вывел ее из крохотного, с земляной крышей домика, из трубы которого поднималась в небо тоненькая струйка дыма. Открыв заднюю дверь, Сережа запихнул девушку в машину; Рора отодвинулся, освобождая ей место. «Елена», — сказал Сережа. От девушки пахло парным молоком и глицериновым мылом; на щеках — здоровый деревенский румянец; на лицо падают длинные прямые пряди черных волос. Машина теперь неслась в гору; Елена смотрела в окно. Перепуганный кролик выскочил откуда-то из-под кустов; вокруг — ни души. Может быть, люди тут живут под землей, скрываясь от невидимой чужому глазу опасности? К тому времени, когда мы достигли вершины холма и выехали на асфальтовую дорогу, машина сильно нагрелась: от Елены попахивало уже не молоком и мылом, а навозом. Ведя, если можно так сказать, машину коленом, Сережа снял футболку, продемонстрировав волосатые подмышки. «Симпатичная подружка», — заметил Рора. Елена закрыла глаза и откинула назад голову, притворяясь, что спит. Судя по всему, она ехала с нами в Бухарест.
Узкие извилистые дороги прихотливо петляли между пологими холмами. Сережа курил без перерыва, всякий раз бросая руль, чтобы зажечь очередную сигарету; не задумываясь, обгонял редкие встречные машины, будь то грузовик или легковушка; в какой-то момент мы чуть не раздавили целую свору собак. Надо было бы попросить его ехать помедленнее, но я молчал. От бешеной скорости меня будто парализовало; только в мозгу, где-то глубоко, зашевелился страх. Хотя… в подчиненности необузданному безумию было что-то возбуждающе приятное. Впрочем, я незаметно пристегнулся. На каждом крутом повороте Елена хваталась за спинку моего сиденья; нас с ней объединило пьянящее ощущение полной беспомощности.
Шиппи, заломив Лазарю руку за спину, отчего тот согнулся дугой, громко звал жену. Лазарь на мгновение застыл, не дергаясь, не пытаясь высвободиться; Шиппи все сильнее давил на него, явно стараясь сломать ему руку. Лазарь почувствовал, что еще немного, и его плечо треснет; боль нарастала. «Матушка! Матушка!» — закричал Шиппи.
И все же нам удалось добраться живыми до румынской границы; машин перед нами было немного, пограничники скучали от безделья. На меня нахлынул знакомый страх перед границами, но я проигнорировал его, словно это была обычная простуда, и покорно доверил свой паспорт — свою душу — Сереже. Рора глянул на меня, как мне показалась, с презрением, но и свой отдал без возражения. Сережа передал все паспорта (оказывается, Еленин тоже был у него) пограничнику и принялся заговаривать ему зубы; тот полистал документы, потом взял телефон и, не смотря в нашу сторону, стал куда-то звонить. Сережа повернулся к Елене и пронзил ее грозным взглядом.
В этот момент до меня дошло, что Елена едет в Бухарест не по своей воле; мы с Ророй и наши американские паспорта служили благовидным прикрытием, привносили оттенок респектабельности; Сережа, очевидно, сообщил стражу границы, что все мы тут — закадычные друзья, если не родственники. Рора, похоже, тоже догадался, что Елену вывозят насильно. Весьма вероятно, наш безумный разудалый водила давно скорешился с этим пограничником, и тот теперь разыгрывает спектакль для начальства. Положение у нас было безвыходное: даже если пограничник — честный малый и мы сумеем объяснить ему ситуацию, Сережа заявит, что это мы пытаемся вывезти девушку; в результате мы застрянем на ничьей земле между Молдавией и Румынией и, возможно, нас обвинят в торговле людьми. Пограничник — пора, пожалуй, описать его внешность: бледный, лопоухий, с усами — спросил меня о чем-то по-румынски. Поняв одно только слово «Америка», я перегнулся через Сережу и сказал в окно: «Чикаго». Он показал пальцем на девушку и опять пробормотал что-то непонятное. «Елена, — сказал я. — Бухарест». Сережа смотрел вперед, словно он тут ни при чем; мне захотелось разбить ему челюсть кувалдой. Пограничник вернул наши паспорта Сереже — ну конечно, они сообщники! — а тот брезгливо передал наши почему-то не мне, a Pope. Елене, скорее всего, предстоит стать проституткой в борделе где-нибудь в Косове или в Боснии, или на улицах Милана; в Бухаресте Сережа передаст ее своим сообщникам. Что мы могли сделать? Ничего; только ехать с ним дальше.
Румыния была плоская, как блин, дорога — прямая как стрела. Сережа быстро разогнал машину до 190 километров в час, задрал левую ногу на панель управления и уперся головой в подголовник. Елена спала; я то задремывал, то просыпался с чувством вины, ища себе оправдание. Мы не в состоянии ничего предпринять; у Сережи наверняка где-нибудь припрятан нож или даже пистолет, а мне совсем не хочется схлопотать нож в спину или пулю в голову; другого способа попасть в Бухарест у нас нет; не стоит лезть в чужие дела; не исключено, что Елена знала, на что идет; может быть, для нее это единственная возможность вырваться из поганого захолустья; а вдруг она решила таким образом собрать себе деньги на учебу в университете; допускаю, что это был ее собственный выбор. И вообще, кто я такой, чтобы ее осуждать? Каждый человек имеет право сам распоряжаться своей жизнью.
Однажды в метро, когда я возвращался с работы, какая-то женщина с пухлыми красными губами и с лисой на шее забилась в эпилептическом припадке: изо рта у нее пошла пена, лицо искривилось в ужасной гримасе, левая нога задергалась, как рыбий хвост. Пассажиры в вагоне остолбенели; какие-то подростки захихикали; я, не зная, что делают в подобных случаях (я же не врач), ждал, пока найдется знающий человек. Но такого среди нас не нашлось; врача не было; женщина продолжала с пеной на губах корчиться в конвульсиях; кто-то, сжалившись, на остановке вытащил ее на платформу. Пока поезд набирал скорость, я успел увидеть, что какой-то человек, склонившись над ней, вытащил у нее изо рта язык и бьет ее по щеке; вокруг них столпились зеваки. Была бы здесь Мэри, она точно бы знала, как помочь несчастной, и не стала бы мешкать. Когда Мэри вернулась домой с дежурства, я ничего ей об этой припадочной не рассказал.
Я знал, что, окажись Мэри в Сережиной машине, она наверняка бы потребовала, чтобы он сбавил скорость; наверняка сказала бы пограничнику что-нибудь про Елену; нашла бы другой способ добраться до Бухареста; и все бы разрешилось наилучшим образом. И радовался, что моей жены не было рядом, ее присутствие меня бы смущало, как это уже не раз случалось. От тряски меня укачивало и клонило в сон.
— Он засыпает, — сказал Рора; вздрогнув от неожиданности, я посмотрел в зеркало заднего вида и увидел, что веки у Сережи слипаются, подбородок то и дело опускается на волосатую грудь, а машина периодически виляет из стороны в сторону. Он собирается нас убить; я не в состоянии этому помешать; Мэри нет рядом. От смертельного страха Елена покрылась испариной, раскашлялась и всхлипывала. Ни она, ни Рора не произнесли ни слова. Получалось, все теперь зависит от меня, хотя наши судьбы были в Сережиных руках. «Пожалуй, — подумал я, — молниеносная смерть — лучший выход из этой малоприятной ситуации».
Конечно, и мне случалось в тот период, когда я сильно пил, пьяным водить машину. Иногда, совсем уже поздно ночью, покинув какой-нибудь бар, ставший мне на время родным домом, я садился за руль, жал на газ и несся по пустой улице, испытывая себя на смелость: сколько я продержусь, не нажимая на тормоз. Однажды мне удалось проехать все светофоры, в том числе и на красный свет, ни разу не притормозив. Ощущение опасности и пренебрежение к смерти помогали прочистить мозги. Припарковавшись около дома, дрожа от избытка адреналина в крови, я остро, как никогда, чувствовал, что живу. Мне казалось, что я заработал себе несколько лишних лет жизни, и это будут счастливые годы. Я ложился рядом с Мэри с упоительным чувством, что заслужил ее любовь. Ей так и не довелось узнать, что она столько раз могла меня потерять.
Сережа так давил на педаль газа, будто не собирался дожить до завтрашнего дня. «Что-то надо делать», — сказал я по-боснийски, обратившись, кажется, к Елене. Сережа тряс головой, как погремушкой, иногда хлестал себя по щекам — он-то как раз хотел жить, придурок, только впал в транс от скорости и сознания своей власти над нами. Из магнитолы неслась громкая танцевальная музыка; я боялся смерти, но, похоже, не слишком сильно; может быть, мне удастся пережить это испытание, не приложив никаких стараний. Вот в чем должен заключаться смысл жизни — жить, не боясь смерти; а сейчас мне просто устроили экзамен. Я посмотрел на Сережино сонное лицо и подумал: «Это — я. Все вокруг — часть меня, а я — часть их. И не так уж важно, что я умру».
Но Рора остался верен себе: стукнув нашего одержимого шофера по плечу, он сказал ему на своем родном языке: «Потише, приятель, потише». Словно по волшебству, Сережа сбавил скорость, а потом свернул к автозаправке — облить себе лицо и грудь водой в туалете. Вслед за ним из машины вышел и Рора; я понял, что ему очень хочется хорошенько Сереже врезать, но он всего-навсего закурил. Я наблюдал, как кудрявые струйки дыма вырываются у него изо рта и, поднимаясь вверх, исчезают в носу. Не могу сказать, что в тот момент я остро ощущал полноту жизни; скорее наоборот — остро ощущал пустоту.
В Бухарест мы приехали во второй половине дня. Долго колесили по грязному запутанному городу, по узким улицам, неожиданно выходившим на широкие бульвары, которые поднимались вверх к какому-то безобразному огромному строению. Сережа несколько раз объехал овальное здание, облепленное рекламными щитами: SONY, TOSHIBA, ADIDAS, MCDONALDS, DOLCHE & GABBANA. Молодые красивые бледнолицые супермодели смотрели на улицы с высоты своего невообразимого положения, явно обещая лучшую жизнь, чем та, которую ведут отбросы общества, в настоящий момент бесстрашно разъезжающие в Сережином автомобиле.
На железнодорожный вокзал мы наткнулись случайно. Сережа попытался выбить из нас побольше денег, заявив, что договаривались мы по сто евро с носа — наглый бессовестный ублюдок! — но я никак не отреагировал на его заявление, а Рора, так тот просто расхохотался; мы с грехом пополам добрались до Бухареста, Сережина власть над нами закончилась. Мы забрали свои вещи из багажника; Елена так и сидела в машине, несчастная, одинокая, не шевелясь на заднем сиденье и не решаясь даже взглянуть на нас, не говоря уже о том, чтобы попрощаться.
— Что будем делать? — спросил я у Роры.
— Расслабься, — ответил он. — И не болтай.
Мы двинулись к ветхому вокзалу, но прежде чем войти внутрь, Рора закурил и встал за колонной, под прикрытием которой можно было следить за Сережей. Наш приятель рылся в машине, шарил в бардачке, заглядывал под сиденья, орал на Елену. Потом переключился на багажник, влез туда чуть ли не по пояс; захлопнув багажник, заставил Елену пересесть на переднее сиденье, грубо пригибая ей голову, пока она перелезала. Сев спереди, она уставилась неподвижным взглядом куда-то в пространство. Глядя на бедняжку, сидевшую сгорбившись, с несчастным видом, с закрывающими ее румяные щеки растрепанными прядями волос, я задохнулся от ярости; мне хотелось испариться, исчезнуть, лишь бы этого не видеть. Сережа запер машину на ключ и, бросив Елену одну, направился к противоположному входу в вокзал.
— Пошли, — сказал Рора. И мы, держась поодаль, последовали за ним.
Стены в туалете были исписаны названиями разнообразных венерических болезней; в промежутках между кафельными плитками разрослись неописуемые экосистемы. Как только мы вошли в туалет, Рора бросил на пол свою дорожную сумку и кинулся к кабинке, в которой сидел Сережа, — до сих пор ума не приложу, как он догадался, где его искать. Ударом ноги Рора распахнул неосмотрительно оставленную незапертой дверь, и перед нами предстал наш шофер со спущенными до колен штанами. Рора немедленно ему врезал, вошел в кабинку и захлопнул за собой дверь. Я оставался снаружи, на страже, будто опытный сообщник и бодигард (только мой чемодан на колесиках портил картину), прислушиваясь — с большим удовольствием — к звукам ударов, спускаемой воды и стонам. В туалете никого, кроме нас, не было; все разбирательство длилось не дольше минуты — у Роры был опыт в таких делах. Он вышел из кабинки; Сережа сидел на толчке, тяжело дыша, прислонив голову к стене. Рора мыл руки, а я вошел в кабинку и с размаху ударил Сережу в челюсть; он дернулся, я ударил снова и рассек ему щеку. Я чувствовал, как при каждом ударе трещит кость, но продолжал бить до тех пор, пока не сломал ему челюсть, а себе, кажется, руку. Как бы мне хотелось, чтобы Мэри видела меня в этот момент — одержимого опасным сочетанием ярости и добрых намерений. Как бы мне хотелось, чтобы она держала мою сломанную руку в своих, наложила бы на нее гипс из безграничной любви. Сережа съехал с толчка на пол; кровь текла по футболке, темным пятном расползалась по надписи «New York». Оказывается, один глаз у него был стеклянный: он выпал из глазницы и покатился по залитому кровью полу. Жизнь полна сюрпризов.