Любовь — вот что я испытывал к Мэри, когда она повезла меня в Вену отпраздновать вторую годовщину нашей свадьбы, всего за несколько недель до терактов в Нью-Йорке. Она зарезервировала дорогой отель с золотой лепниной на стенах и потолках, нашла в Гугле лучший ресторан в городе, купила мне новый костюм, а себе — красивое красное платье для торжественного ужина. После ужина мы, держась за руки, бродили по Вене; теплые руки, прохладный вечер, яркие фонари. Я рассказывал ей про свою семью, про империю, про то, как мои предки попали в Боснию; она это слышала раньше, но в тот момент мне казалось, что все вокруг подтверждает правдивость моих рассказов. Вот теперь Мэри должна поверить, что у меня была своя жизнь, а у моей семьи — своя история, и что наши жизни были неразрывно связаны с могучей и по-матерински заботливой — неважно, что ее уже не существует, — империей. Мы шли по главной улице города, не помню ее названия, где на каждом шагу были ультрасовременные магазины (не будь Мэри так увлечена моим рассказом, она наверняка бы ими заинтересовалась), как вдруг, словно по волшебству, услышали ангельский голос, исполняющий украинскую песню — ее любил петь мой дед. Певец, судя по всему, был обучен вокальному мастерству: он умело округлял губы и профессионально управлял дыханием; но он был слепой и держал перед собой длинный белый посох, будто какой-нибудь библейский персонаж. Рядом стоял небритый мужичок в грязнущем клетчатом свитере: он рыскал глазами по толпе, следя, чтобы ни одна монетка не исчезла из шляпы. Душераздирающе грустная песня называлась «Ридна маты моя». Мы с Мэри стояли и слушали, крепко сцепив руки, словно хотели слиться воедино, стать одной плотью. Мэри поцеловала меня в щеку и в шею, и я почувствовал присутствие всепроникающей любви: все вокруг было пронизано теплым чувством ко мне, Мэри не могла этого не заметить.
На улицу влетел громадный, с тонированными окнами, «мерседес» — внедорожник и, резко затормозив, остановился перед верандой кафе. Первым вышел дюжий водитель в черных очках, с осиной талией, накаченными ручищами, смахивающими на ноги страуса, и угрожающе раздвоенным подбородком. Он открыл заднюю дверь: оттуда показались небольшого размера кожаные туфли, затем короткие ноги в белых джинсах и крепко сбитый торс олимпийского борца. На поясе у этого типа висела кожаная сумка с мобильником, напоминающая кобуру с маузером на боку у советских комиссаров. Он плюхнулся на стул, вытащил телефон и швырнул его на столик, словно собираясь приступить к допросу, а потом застыл в излюбленной позе славянских мужчин: одна рука лежит на бедре, почти в паху, другая свисает с края стола, готовая к удару. Окинув взглядом посетителей, он позвал официантку; та мигом явилась на зов. Он отрывисто что-то заказал и тут же уткнулся в мобильный; по телефону говорил короткими резкими фразами, всем своим видом давая понять, что время-деньги и ему, такому крутому бизнесмену, если кто-то еще не понял, не пристало тратить его впустую. Водила облокотился на машину и закурил.
Все вокруг заметно оживились, если не сказать возбудились, от возможности увидеть, как заключаются криминальные сделки; откровенно глазеть народ побаивался, но и пропускать такое зрелище не хотелось. Бизнесмен стал центром всеобщего внимания; тупой бодигард, его ангел-хранитель, воплотился в образ стража границ владений босса. Я то и дело поглядывал в его сторону, желая запечатлеть в памяти грозно насупленные брови над крохотными глазками, злобно и презрительно раздувающиеся ноздри, волосатые руки, широко расставленные ноги, которые он, похоже, сдвинуть не мог — ему мешали или висящий на поясе ствол, или восставший член, а может, и то, и другое. Рора невозмутимо пил кофе и курил, не убирая «Canon» с колен, словно не существовало никакого бизнесмена, по-русски отдающего начальственные распоряжения в трубку, и не было рядом облокотившегося на машину бдительного головореза.
— До чего же гангстеры, — начал Рора, — повсюду одинаковые: та же самодовольная ухмылка, тот же мобильник, тот же громила-охранник… В Сараеве перед войной жил один такой, звали его Псето. Занимался рэкетом. У него была команда, в том числе несколько полицейских; они выбивали деньги из владельцев торговых точек, если кто-то отказывался платить за «крышу». Сам он держал ювелирный, чтобы отмывать деньги; иногда нацеплял на себя чуть ли не весь ассортимент. Идет себе, бывало, весь в золоте и бриллиантах, по Ферхаджа [12] вальяжной походочкой сараевского бандюка, а народ уважительно уступает ему дорогу. (Я так и вижу, как Псето поводит плечами и крутит головой, выпячивая губы, показывая, кто в городе хозяин.) Если заходил в бар, хозяин обязан был выставить всем бесплатную выпивку, будто пожаловал сам король. Местом для своего штаба Псето выбрал кафе «Дюл-башта» (я прекрасно помню, где оно находится); владелец был на седьмом небе — такого покровителя еще поискать! — да только клиенты, кроме Псето и его людей, перестали там бывать. Псето выдрессировал хозяина: тот приносил ему кофе по-турецки каждые полчаса, ни минутой раньше, ни минутой позже; так он и сидел целый день и пил кофе. Как-то раз заставил провинившегося полицейского отсосать ему. В другой раз, когда какой-то наивный журналист написал о сговоре между полицией и Псето, тот послал за ним своих головорезов: они притащили беднягу и привязали к дереву перед кафе. Псето приставил ему пистолет к виску и приказал гавкать; несчастный прогавкал целый день, ему бросали остатки пиццы и заставляли приносить палку.
Однажды, перед самой войной, Рэмбо пришел к Псето, вытащил ствол и застрелил его без предупреждения; Псето так и не успел допить очередную чашку кофе. Он умирал, а кофе капал у него изо рта; Рэмбо сел за соседний столик и заказал себе двойной эспрессо, слегка разбавленный молоком.
В нашем убогом гостиничном номере Рорина история никак не шла у меня из головы. Заснуть (после нескольких галлонов выпитого кофе!), чтобы превратить эту историю в сон, я не мог. Рора, естественно, спал как младенец — ни кофе, ни сны- воспоминания ему не мешали. Я попереключал каналы: посмотрел недолгое время порнушку — языки и члены крупным планом, затем передачу по Си-эн-эн про очередного террориста-смертника в Багдаде и закончил мировым чемпионатом по покеру. Признаться, меня возбудил бездушный оральный секс по телевизору почти так же, как описанный Ророй чудовищный мир, где беззаконно правит триумвират насилия, инстинкта выживания и алчности. Рора бывал в этом мире, возможно даже чувствовал себя там своим, и, стало быть, я тоже был оттуда недалеко. Вот где, вероятно, поистине свободная земля. Там я мог бы жить, как захочется: не надо жениться, я никому ничего не должен, могу тратить Сюзин грант, уйму разных грантов на свои удовольствия. Там можно забыть про данные обещания и взятые на себя обязательства: мне ведь будет все равно, кем я был, а стать я могу, по своему выбору, кем угодно. И делать все, что мне вздумается. Короче, жить ради себя любимого.
И тут к нашему порогу прибыл вестник из этого самого мира: услышав робкий стук, я встал и наполовину приоткрыл дверь, спрятав за створкой эрекцию. На пороге стояла миловидная проститутка. У нее были красивые глаза и неестественно-длинные ресницы, высоченные каблуки и глубокое декольте. Призывно выпятив пышный бюст, она потянула вниз кофточку, отчего оголились грушеобразные груди с набухшими сосками, и сказала по-английски: «Любовь». У меня мелькнула мысль: «Вот тебе, пожалуйста, а почему бы и нет?» — но после минутного колебания я отрицательно помотал головой и захлопнул дверь.
Я еще не созрел для того, чтобы получать от жизни удовольствия за счет других — и уж во всяком случае не за счет Мэри, не за счет этой несчастной шлюхи, которой, скорее всего, здорово достанется от сутенера за то, что упустила ниспосланного Богом американца. Не поймите меня неправильно, ничто человеческое мне не чуждо. Но каждый раз, оказавшись перед выбором — предаться плотским утехам или сохранять непоколебимыми нравственные устои, — я в нерешительности застывал на моральном распутье, отказывая себе как в первом, так и во втором. Именно по этой причине (в чем я никогда не признаюсь ни Мэри, ни другой живой душе) я ощущал острую необходимость написать книгу про Лазаря. Книга помогла бы мне стать иным человеком, способным разрешить моральную дилемму и выбрать один из двух возможных путей: или заработать себе право на сексуальные утехи (и деньги, поскольку это удовольствие не из дешевых), или приобрести пропуск в стан праведников, подвергнув себя изнурительному процессу самокритики и самореализации.
Меня бросало из одной крайности в другую, Мэри тому свидетель; с высоты своей стерильной американской порядочности она наблюдала за моими мучениями. Ей хотелось, чтобы я, избавившись от своих комплексов, бодро поднимался по лестнице, ведущей к нравственным высотам, но каждый раз я спотыкался на очередной скользкой ступеньке. Моя жена проявляла ангельское терпение и не требовала показывать ей мои сочинения, не злилась, что я отказываюсь с раннего утра заниматься поисками приличной работы. Обнаружив в моем компьютере куки с различных порносайтов, она, естественно, негодовала, но и мысли не допускала, что я бегаю на сторону или — в качестве эксперимента — заведу себе постоянную любовницу. Мэри спокойно относилась к моему отвращению к религии, точно так же, как ее не волновало мое безразличие к детям и украшающим дом безделушкам. Зато всерьез ее беспокоила моя неспособность понять, что цель нашего брака — создание гармоничного союза, в идеале приводящего к единению душ, а не только тел. На этом поприще я, прямо скажем, не надрывался (даже, признаться, прибавлял в весе), но Мэри проявляла чудеса стойкости и терпения. Честное слово, я хотел быть идеальным мужем и я любил свою жену, которая ради семейного счастья трудилась не покладая рук, но вместе с тем не переставал думать о возможностях, существующих за рамками брака. Вот если б можно было отказаться от стремления к совершенству и переключиться на простые человеческие радости…
Однажды Лазарь и Исидор отправились в бордель: мать прислала Лазарю немного денег, а Исидор убедил друга потратить их на потерю невинности. Они пошли в заведение мадам Мадонской; хозяйка ущипнула их за щеки; оба залились краской, а девочки захихикали. Исидор выбрал самую пышнотелую, и они ушли на второй этаж, бросив Лазаря в окружении щебечущей стайки шлюх, пока, наконец, одна из них не взяла его за руку и не повела к себе. Лазарь онемел от страха, в горле у него пересохло. Девушка сказала, что ее зовут Лола; у нее была крохотная полуслепая собачонка, которая при виде Лазаря зашлась в истерическом лае. Пока Лазарь раздевался, собачонка обнюхала его ноги; он расплакался.
Я выключил телевизор и прислушался к Рориному дыханию — в голове возник образ бьющихся о берег волн. На улице разговаривали и хихикали мужчина и женщина; кажется, они на что-то наступили. Залаяла, а затем завизжала собака; послышался звон и треск стекла. Рора даже не шелохнулся; женский голос задрожал от радости. Собака то выла, то визжала, то гавкала — и все это под громкий хруст бьющегося стекла; псина жалобно лаяла еще довольно долго, но постепенно затихла, только иногда тихонько скулила. Парочка закинула несчастное животное в мусорный бак со стеклянными бутылками и, похоже, еще постояла рядом, наблюдая, как собака там вертится, калеча себя острыми осколками, из последних сил стараясь выбраться из бака.
Красное знамя анархии было заклеймено позором в прозвучавших вчера по всему Чикаго проповедях. Возмущенные покушением, совершенным русским евреем-террористом на главу полиции Шиппи, служители веры, представители различных конфессий, осудили условия, которые привели к опасному росту анархистских настроений. В числе причин были, в частности, названы: российский царь, непозволительно мягкое иммиграционное законодательство, чудовищное невежество иммигрантов низших сословий, их врожденная леность и умственная отсталость, столь часто встречающаяся в странах, откуда они прибыли, вкупе с пагубным влиянием алкоголя, азартных игр и идеологии атеизма.
Раввин синагоги на пересечении Индиана-авеню и Тридцать третьей улицы, Тобиас Клопшток, яростно обрушился на анархизм и осудил нечестивое поведение его сторонников. «Дух анархии разрушителен, он подрывает целостность нашего государства, — заявил раввин Клопшток перед многочисленной еврейской общиной. — Стоит ли удивляться, что глава полиции Шиппи, один из самых ярых противников анархистского голема, стал мишенью анархистов. Мы знаем: пришло время их остановить, чтобы Америка, страна свободы и независимости, не скатилась в пучину безбожия и беззакония. Мы, евреи, граждане этой свободной страны, должны присоединиться к братьям-христианам, дабы всем вместе противостоять распространению вредных революционных учений на американской земле».
Отец Джордж Филд с амвона собора Святого Воскресения с горечью говорил о варварском невежестве недавно прибывших иммигрантов: «Очутившись на этих берегах, многие из них попадают в дьявольскую западню анархизма, из которой им самостоятельно не выбраться. Души тех, кто отталкивает руку Господню и отвергает помощь Америки, будут загублены, если только мы не спасем их своей суровой христианской любовью. Давайте же помолимся о душе Лазаря Авербаха в надежде, что он воскреснет во Христе, как когда-то воскрес его тезка».
Уже почти полдень, когда Ольга, прихрамывая, подходит к дверям Главного полицейского управления Чикаго. Стоящие у входа полицейские усмехаются и отпускают сальные шуточки в ее адрес: посмотрите, мол, на эту грязную потаскуху, потеряла каблук, раззява. Ольга заявляет старшему сержанту Маллигану, что желает поговорить с первым помощником Шутлером. Сержант разражается смехом и спрашивает: «И кто же ты такая, детка?» Уильям П. Миллер, который болтается в управлении в расчете на получение сенсационной информации, мигом замечает, что она в ужасном состоянии; семитские черты лица искажены беспредельным страданием, оливкового цвета кожа посерела от горя — когда-нибудь ее народ сложит про нее песни. Миллер шепчет что-то Маллигану на ухо, тот качает большой квадратной головой, морщит криво сросшийся сломанный нос. Ольга настаивает на своем — ей необходимо увидеться с Шутлером, а Миллер уже открывает блокнот и привычным жестом, как расческу, вытаскивает из внутреннего кармана вечное перо. Ольга Авербах — упрямая страдающая еврейка, персонаж трагедии — наверняка кладезь прелюбопытных историй. С чарующей улыбкой он вызывается отвести ее в кабинет Шутлера, но она даже на него не смотрит. «Не помешало бы вам помыться, мэм, — шипит ей в спину Маллиган. — От вас разит дерьмом».
Прошлой ночью тяжелая неотступная тишина в городе, напоминая об ее одиночестве, не давала Ольге уснуть. У Лазаря щека была холоднее мрамора, волосы — сухие, как прошлогодняя трава. Полицьянт что-то пробормотал во сне, когда она посреди ночи пошла в сортир, спрятав под платьем полотенце, свою фиолетовую бархатную юбку и вязаный шарф. Он так и не проснулся, когда она вернулась в дом. Даже когда Исидор, пропахший фекалиями, закутанный в женскую одежду, прошмыгнул мимо, прикрывая лицо шарфом, очнулся, только чтобы пробурчать что-то про вонючих иммигрантов; спросонья он ничего не разглядел. Это была ее идея — отправиться к Шутлеру; иначе полицьянты пришли бы за ней и обнаружили Исидора, скрючившегося у нее в шкафу за саквояжем и мешком с тряпьем. «А что, стоит попрактиковаться, — заявил Исидор, — пригодится на будущее, когда ты будешь замужем, а я стану твоим любовником». По пути в полицейское управление Ольга представляла Фицев, с радостным рвением его избивающих, — так они избивали Любеля, который теперь с переломанными ребрами задыхается и хрипит, не в силах встать с постели. Отлупить Исидора не мешало бы, да только он этого не переживет; не все кости срастаются.
Первый помощник Шутлер ползает под столом, судя по всему, ищет запонку или выпавшую из кармана монетку. Ольга наблюдает за его вихляющейся задницей; наконец он поднимается с колен, медленно, по-змеиному распрямляясь. И нависает над Ольгой, одергивая задравшиеся рукава; она старается стоять прямо, не клонясь на ту сторону, где нет каблука. «Вы пришли, чтобы сделать признание, мисс Авербах? Рассказать про преступления вашего брата? А может, донести на его сообщников-анархистов? Или хотите нам сообщить, где прячется Марон?»
Ольга Авербах с вызовом смотрит на первого помощника Шутлера, — напишет потом Уильям П. Миллер. — Она в своем зловонном испачканном платье, он — в тщательно пригнанном по фигуре костюме; в ее глазах горит огонь степной дикарки, его широкие могучие плечи — само олицетворение закона и порядка. Это была схватка железных характеров: мужское начало против женского; американец против еврейки; цивилизация против анархизма. Исстрадавшаяся молодая женщина решительно потребовала вернуть ей тело брата, чтобы предать его земле в соответствии с древними еврейскими обычаями. Выкрикивая грязные слова в лицо первому помощнику Шутлеру, стойко переносившему ее нападки, она угрожала ему местью евреев всего мира и предрекала наступление конца света. Со звериной яростью во взоре, она обещала ему долгие годы всеобъемлющего террора, десятилетия разгула анархии, которая уничтожит наши свободы и все, что нам дорого. Но первый помощник Шутлер не дрогнул. Глядя ей прямо в глаза, он сказал: «Мисс Авербах, моя обязанность — поддерживать закон и порядок, и я сделаю все возможное и невозможное, чтобы выполнить свой долг. Не будем трогать вашего брата, пусть покоится в мире, а в городе наконец воцарится спокойствие». После этих слов уязвленная еврейка в бешеной ярости выбежала из кабинета, изрыгая проклятия, достойные разве что обитателей ада.
У выхода полицейский с лихо закрученными усами хлопает пробегающую мимо Ольгу по заду, и она буквально вылетает на улицу. Миллер не спускает с нее глаз; он не смеется, хотя полицейский и ткнул его в бок, приглашая повеселиться вместе с ним, — подобно сестре библейского Лазаря, Ольга готова на все, чтобы спасти брата. Она бесцельно бредет по тротуару, то переходит улицу, то возвращается назад. Запутавшись в лабиринте из клеток с цыплятами и кроликами, ступает с тротуара на проезжую часть — прямо под копыта пегому мерину, впряженному в тележку, полную медных кастрюль с длинными ручками; от тряски они с истерическим звяканьем бьются друг об дружку. Мерин смотрит Ольге в глаза — у него смешные ресницы — и кивает ей головой, будто здоровается. Ольга возвращается на тротуар и замирает перед витриной кондитерского магазина, уставившись невидящими глазами на сладкое изобилие: россыпь конфет всех цветов — розовых, синих, лакричных, горы сахарной ваты. Дворняжка — калека на трех ногах — подбегает к Ольге, как к своей знакомой, и ее обнюхивает. На углу надрывается продавец газет: «Вашингтон готов предпринять первые шаги по очистке нации от врагов, посягающих на благополучие государства и частных граждан!»
Дорогая мамочка, когда ты получишь это письмо, мы с Лазарем будем ждать тебя в раю.
Покупатель в магазине забирает сдачу, а мужчина за прилавком через окно так и сверлит Ольгу взглядом, словно давая понять, что она тут нежеланный гость. Прохожие задевают ее, она чувствует сквозь одежду прикосновения чужих тел. Вдруг чья-то рука опускается ей на плечо, и мужской голос за спиной спрашивает: «Хочется сладкого?» Не отвечая, Ольга спешит уйти; во рту у нее горечь, хорошо, что со вчерашнего дня она и крошки не съела, не то бы ее вырвало.
— Я ваш друг, — догоняет ее незнакомец. — Я хотел представиться еще в полиции… — У него низкий голос и иностранный акцент. Ольга, прихрамывая, ускоряет шаг и толкает бедром корзину со свежей рыбой; у рыбин выпуклые кукольные глаза. — Я сожалею о смерти вашего брата, — не отстает незнакомец. — Есть очень много людей, которые… уфф, — он запыхался, ему трудно быстро идти, — которые считают, что еще далеко не все известно про обстоятельства его смерти. — Ольга замедляет шаг, но не поворачивается. А вдруг, это очередная уловка со стороны полиции? Второй каблук тоже вот-вот оторвется, она чувствует, как он качается. Незнакомец не отстает; откашлявшись (кашель глухой, надрывный), говорит: — В этом городе есть люди, которые опасаются погромов.
Ольга оборачивается. На голове у незнакомца котелок, на бледном лице чахоточный румянец; белизна воротничка свидетельствует о респектабельности владельца. Он переходит на идиш:
— Меня зовут Герман Таубе. Очень рад с вами познакомиться.
— Что вам от меня надо? — спрашивает Ольга по-английски.
— Нам надо поговорить, — продолжает он на идише. — Давайте-ка найдем место поуютнее.
Таубе молча предлагает ей взять его под руку, но Ольга продолжает идти чуть поодаль. И все же вслед за ним садится в трамвай; он за нее платит. Они пробираются вглубь вагона, Таубе, обернувшись, улыбается сыщику, который, неотступно за ними следуя, успел вскочить на подножку трамвая. Ольга видела этого сыщика в полицейском участке и узнала по фуражке, которая ему великовата и почти съезжает на глаза. Он и не пытается казаться незаметным, только старательно смотрит поверх их голов. В трамвае толчея, кто-то напирает на Таубе, он невольно прижимается к Ольге, но тут же отодвигается, слегка ей поклонившись. Любопытно, а каблуками он тоже прищелкнул?
С морщинистой шеи стоящей рядом матроны — пальцы в белых перчатках унизаны кольцами — на Ольгу и Таубе уставились стеклянные глазки рыжей лисы. Как здесь очутилась такая дама? Она похожа на вдову. На задней площадке разгорается ссора, похоже, ругаются по-итальянски, передние пассажиры поворачивают головы, вытягивают шеи — с любопытством и осуждением. Видя, что ее спутника не смущает присутствие сыщика, Ольга немного успокаивается, но ничего не говорит; так они и едут в молчании. Ей даже это нравится: не знать, что будет дальше, — пожалуй, это верный признак того, что она начинает терять рассудок.
Таубе помогает ей выйти из трамвая, на этот раз она опирается на его руку, однако «спасибо» не говорит. Они торопливо шагают по обсаженной деревьями улице, мимо солидных домов, вдоль чугунных оград с пиками и затейливыми завитками, полицейский — за ними, в некотором отдалении. Они входят через заднюю дверь, по-видимому, в таверну; сыщик приостанавливается у главного входа; там сгрудились и курят бродяги и попрошайки — головы ушли в плечи, воротники подняты, шапки нахлобучены до бровей. Сыщик протискивается сквозь толпу, войдя внутрь, подходит к бару и заказывает кружку пива. Над огромным зеркалом на стене — голова кабана со стеклянными глазами.
Тучная голубоглазая женщина, прижимая к груди папку с бумагами, шепчет что-то Таубе по-немецки. В коридоре воняет пропитанными пивом опилками и подгоревшей кислой капустой. Ольга следует за Таубе по темному лабиринту мимо каких-то кабинетов, женщина идет за ней. В приоткрытую дверь Ольга видит ступеньки, ведущие в подвал; оттуда доносится шум передвигаемых по полу тяжелых предметов, Таубе поспешно захлопывает дверь. Вслед за Таубе Ольга, хромая, взбирается по крутой лестнице; за ее спутником тянется запах воска и фиалок. У нее ноет бедро, она то и дело останавливается. «Если ты когда-нибудь задашься вопросом 'как я сюда попала?' — это значит, что ты живешь полной жизнью», — сказал как-то Исидор. Глупец, что он понимает в жизни.
Судя по обстановке в кабинете Таубе, он — адвокат: толстые, в кожаном переплете своды законов на книжных полках; чернильница и перо на чистом рабочем столе. Таубе приглашает Ольгу сесть, сам моет руки в небольшом тазике, затем медленно опускается в кресло за столом — на столе лежит номер «Чикаго трибюн», — поворачивает газету на сто восемьдесят градусов и пододвигает к Ольге. У него уверенные, рассчитанные движения, как будто он заранее все отрепетировал и теперь лишь играет заученную роль. В голове у Ольги сумбур от всех событий сегодняшнего дня, вдобавок бессонная ночь дает о себе знать ломотой в пояснице. Смерть Лазаря, первый помощник Шутлер, хам полицъянт, измазанный дерьмом Исидор у нее в шкафу — все это кажется нереальным, в особенности здесь, в опрятном кабинете с гвоздикой в изящной вазочке на шкафчике и дипломом Венского университета в рамочке на стене; на картотечном ящике, будто прикорнувшая собака, лежит на боку курительная трубка; в оконное стекло в поисках выхода бьется жужжа сонная муха. На первой странице «Трибюн» фотография Лазаря в профиль, глаза закрыты, на впалых щеках и под глазами темные тени. «Тип анархиста» — так озаглавлена передовая статья. На фотографии вокруг лица брата разбросаны какие-то цифры, а внизу — пояснения к ним:
1. низкий лоб;
2. большой рот;
3. скошенный подбородок;
4. широкие скулы;
5. большие обезьяньи уши.
Ольга, не веря своим глазам, судорожно вздыхает; Таубе молниеносным движением фокусника выхватывает из внутреннего кармана белый носовой платок и протягивает его Ольге. Она сначала отказывается, но Таубе безмолвно настаивает, и она берет платок. Таубе листает газету, пока Ольга вытирает нос.
«Анархистские паразиты, наводнившие Чикаго и страну в целом, должны быть уничтожены все до единого, — читает Таубе с заметным немецким акцентом. — Для достижения этой цели следует использовать любые средства, находящиеся в распоряжении властей; для борьбы с этой заразой нужно призвать на помощь всех законопослушных граждан нашего города. Подстрекатели будут отданы под суд. Неблагонадежные иностранцы будут высланы из страны. Уличные собрания недовольных будут строго запрещены. Городские власти будут решительно пресекать всякие противозаконные действия. Пощады ждать не стоит».
Ольга не все понимает из услышанного, но улавливает возбуждение в ровном голосе Таубе. Он переворачивает страницы, пробегает их глазами, пока не находит то, что искал. В морге она гладила подбородок Лазаря, осторожно прикоснулась к ране, черной, как родимое пятно. От его лба пахло формалином.
«За последние двадцать лет методы анархистов ощутимым образом изменились. В годы, предшествовавшие печально известным событиям на Сенном рынке, анархисты призывали к насилию против правящего класса, а затем их агрессия распространилась на все общество. Возглавляли движение выходцы из Англии и Германии. Но теперь на передний план вышли другие элементы, в основном итальянцы и русские евреи. Их главари-дегенеративные личности уголовного склада, но методы их более опасны. Они выступают за убийство конкретных лиц. Они верят в нигилистические идеи, пропагандирующие самоубийства и покушения».
— Зачем вы мне это читаете, герр Таубе? Что я, по-вашему, должна понять? Чего вы добиваетесь?
Таубе вскидывает подбородок, понижает голос; теперь он говорит на венском немецком — чистом, никаких следов идиша:
— Я оплакиваю смерть вашего брата вместе с вами, фрейлейн Авербах. Я привык думать, что, теряя одного еврея, мы теряем целый мир. Я скорблю о вашей потере не только как еврей, но и как человек, верящий в торжество справедливых законов.
Ольга вдруг ощущает исходящий от ее тела запах — сколько она ни отмывалась прошлой ночью, от нее до сих пор разит дерьмом.
— В нашем городе, фрейлейн Авербах, есть люди, занимающие солидное положение в обществе; их чрезвычайно тревожит нынешняя напряженная обстановка — ведь она легко может привести к бесконтрольному насилию. Такое развитие событий поставит под угрозу все, над чем эти люди трудились долгие годы, и, скорее всего, закроет светлые перспективы их менее удачливым собратьям. Из-за своего семитского происхождения они чувствуют себя чужими в собственных кругах и поэтому не хотят афишировать общие с анархистами национальные корни. В то же время им далеко не безразличны страдания бедных и невиновных.
Ольга энергично сморкается в носовой платок, словно наказывая его владельца за нежелание говорить прямо.
Нам всем понятно, к чему идет дело. В России национальность — пожизненное клеймо; в Америке таким клеймом может стать анархизм. Многие из нас, кому повезло избежать погромов и уехать в Соединенные Штаты, знают, что все начинается с газетных передовиц, а заканчивается убийствами. Среди американцев у нас есть друзья, заинтересованные в непредвзятом освещении жизни евреев, но есть и немало патриотов, которые не видят разницы между честными, лояльными гражданами и подлыми анархистами. Несчастье, произошедшее с вашим братом, похоже, только запутало доброжелательных американцев. Нам теперь предстоит заниматься поисками истины и разбираться с последствиями случившегося, а он, увы, мертв, и помочь никак не сумеет.
— Кто вы, герр Таубе?
Он — воплощенное здравомыслие и убедительность; видно, поднаторел в деловых переговорах.
— Я — адвокат, представляющий интересы обеспокоенных граждан, фрейлейн Авербах, — продолжает он на своем безупречном немецком. — Мы выяснили, что полиция разыскивает некоего Исидора Марона. Он широко известен среди красных как ярый приверженец гнусных идей Эммы Голдман. Очень похоже, что именно он — виновник вашего несчастья, что это он приобщил вашего брата к лживому учению Голдман, он затуманил ему мозги анархистскими бреднями. Все только бы выиграли, если бы именно он понес наказание за свои слова и поступки.
— Понятия не имею, чем я могу вам помочь, — отвечает Ольга. Она продолжает говорить на идише; Таубе, кажется, не замечает звучащую в ее голосе злобу.
— У полиции сложилось впечатление, что вы с Мароном — больше чем просто знакомые. Им необходимо с ним побеседовать. Вероятно, он может подтвердить, что смерть вашего брата — результат недоразумения. Но пока полиция не поговорит с Мароном, имя брата останется опороченным.
— Я не знаю, где Марон. Я не настолько близко с ним знакома.
Ольга судорожно комкает носовой платок, но, заметив, что Таубе пристально смотрит ей на руки, разжимает пальцы. Врать она не умеет, особенно это трудно сейчас, когда ей прямо предложено выдать Исидора, и это кажется не таким уж неразумным и даже соблазнительным. Нет, стоп, пора кончать. Она разглаживает платок на коленях, затем, аккуратно сложив, вытирает им щеки, словно давая понять, что плакать больше не собирается.
— Они убили Лазаря, — говорит она. — И кто, по-вашему, в этом виноват? Он сам? Исидор? Эмма Голдман? У властей не хватило совести сказать мне, как на самом деле все произошло. Что вам от меня нужно?
— Ольга — вы позволите так себя называть? — вы, конечно, хотите похоронить брата по нашим древним обычаям. Я читал протокол вскрытия. Лазаря изрешетили пулями. Мне не хочется вас еще больше расстраивать, но умирал он в мучениях. Необходимо принять меры, иначе он не обретет покоя. И мы вместе с ним.
— Кто это «мы»?
— Ольга, попытайтесь понять. На сегодняшний день полиция готова поверить, что покушение на Шиппи и нарушение законов этой страны были совершены разъяренными выродками. Властям намного проще отстаивать свободу, когда у них есть подходящий жупел, а анархисты рады, если не сказать счастливы, исполнять эту роль. Но как только терпению властей придет конец, они быстро убедят сами себя, а заодно и многих других, что все евреи, вне зависимости от их патриотизма и лояльности, являются врагами. Не мне вам рассказывать, к чему это приведет. Вы пережили кишиневские погромы.
— Я не знаю, кто вы и чем занимаетесь. Я не знаю, чьи интересы вы представляете. У меня нет оснований вам доверять.
— Я действую от лица группы достопочтимых граждан, которые готовы вам помочь. По двум причинам: во-первых, из чувства национальной солидарности, во-вторых, ради защиты собственных интересов. Уверяю вас, такое сочетание мотивов как нельзя лучше свидетельствует об искренности их намерений.
— Я хочу только одного: подобающим образом похоронить брата.
— Этого все хотят, не сомневайтесь.
— Не думаю, что могу быть вам полезна, — отвечает Ольга по-немецки тихим усталым голосом.
— Я понимаю, на вас столько навалилось… Пожалуй, вам понадобится некоторое время, чтобы все это осмыслить. Но учтите, времени-то у нас как раз нет. Ходят слухи, что в город вот-вот нагрянет сама Голдман, и тогда такое может начаться… Нам нельзя медлить, иначе ваш несчастный брат усилиями смутьянов превратится в мученика, пострадавшего за дело анархизма.
Он протягивает ей визитку и аккуратно заворачивает в газету с фотографией Лазаря стопку новеньких хрустящих долларовых купюр. Догадался: у Ольги нет с собой сумочки. Она кладет на стол его носовой платок, разворачивает газету и выбрасывает из нее деньги.
— Поймите, в такое непростое время каждый из нас обязан исполнять свой гражданский долг, — продолжает Таубе. — Имейте в виду, фрейлейн Авербах, мы всегда в вашем распоряжении. Надеюсь скоро вас услышать; не стесняйтесь, звоните в любое время, хоть сегодня, хоть завтра. Естественно, все расходы мы возьмем на себя.
Она уходит не попрощавшись, с газетой в руке. Проходит через зал и выходит на улицу; завидев ее, молодой сыщик залпом допивает пиво и соскакивает с высокого стула. Ольга ковыляет мимо бродяг, толпящихся у входа; те молча провожают ее взглядом, но, как только вслед за Ольгой выбегает сыщик, один из них в сердцах бросает окурок себе под ноги и с силой втаптывает его в землю.
В трамвае какой-то мужчина — в очках с толстыми стеклами, кудрявые волосы спрятаны под кепку — уступает ей место. У Ольги все плывет перед глазами, очки такие грязные, что через них почти ничего не видно. Она снимает их и протирает подолом платья. Сыщик протискивается к ней и застывает рядом: ее лицо на уровне его паха. Он, должно быть, успел позвонить в управление и сообщить начальству про ее разъезды; если бы они обнаружили Исидора, то ее уже бы арестовали. Ольге нестерпимо хочется посмотреть на фотографию брата, но газета лежит у нее на коленях передовицей вниз. Он был такой чудесный, такой красивый молодой человек. На последней странице она читает, что глава полиции Бирмингема, штат Алабама, получил по почте письмо следующего содержания: «Начальник Бодехер, мы вас давать одна неделя чтоб уйти с работа. А то натыкаться на нож если нас не слушать». Сегодня были арестованы несколько иностранцев. Глава полиции Бодехер заявляет, что он это дело так не оставит.
«Весь мир сошел с ума, и я вместе с ним». Ольга, съежившись от боли и усталости, крепко сжимает в руке свернутую трубкой газету как рукоятку ножа.
Дорогая мамочка, па похоронах Лазаря было очень красиво. Ребе говорил, каким он был добрым; собрались сотни его друзей, они принесли гору цветов.
Рядом с Ольгой сидит знакомая матрона с лисой на шее; можно подумать, коротает свои вдовьи годы в трамвае. Лисьи глазки опять уставились на Ольгу, вдова клюет носом, сплетя на животе пальцы в перчатках. На долю секунды Ольге кажется, что Таубе со своим офисом ей приснился. В Гранд-Рапидс, — читает она, — штат Мичиган, сегодня утром скоропостижно скончался окружной судья Альфред Уолкот; смерть наступила через пять минут после апоплексического удара. Его супруга, глубоко верующая особа, исповедующая учение Христианской науки, настаивает, что он жив. Три независимых врача подтвердили факт его кончины, но она считает, что они заблуждаются.
«Мои силы на исходе, жизнь подходит к концу, — думает Ольга. — Что же мне делать? Что делать, если жизнь закончилась?»
Лазарь обычно работал в углу около окна, рядом с Грэгом Хеллером; весь день укладывал яйца в коробки, не проронив ни слова. Работал быстро, без перерыва, так что Хеллер часто советовал ему сбавить скорость. Только ближе к концу рабочего дня начинал иногда что-то бормотать на своем не очень хорошем английском, вставляя непонятные иностранные слова. Хеллер сказал, что Лазарь и не заикался об анархизме за исключением одного-единственного случая, когда в Чикаго должна была выступить с речью Эмма Голдман, королева анархистов. Лазарь попробовал уговорить Хеллера пойти с ним ее послушать, но Хеллер с негодованием отверг это предложение. «Богачи владеют всеми деньгами в мире, а мы с тобой не имеем ничего», — сказал тогда Лазарь, размахивая руками, глаза у него возбужденно блестели. Хеллер посоветовал ему заниматься делом, тогда, мол, и деньги появятся. Мистер Эйхгрин также подтверждает, что Лазарь был хорошим работником и никогда не заводил с ним разговоров об анархизме. Появись Лазарь на работе в понедельник, мистер Эйхгрин послал бы его в Айову изучить в деталях яйцеукладочное дело. «Надо же, — добавил мистер Эйхгрин, — а ведь похоже было, молодой Авербах любил Америку».
Кто-то спросил меня однажды, какой я вижу Америку. «Ну, я просыпаюсь утром и смотрю налево», — ответил я. Слева от себя я вижу спящую Мэри; лицо у нее иногда умиротворенное, иногда — хмурое. Мне нравится смотреть, как она во сне облизывает губы или лепечет что-то нечленораздельное. Я стараюсь удержаться, чтобы ее не поцеловать: она очень чутко спит, а мне жаль будить ее, уставшую после тяжелого дежурства. В тех редких случаях, когда я все же решался легонько прикоснуться губами к ее щеке, она моментально просыпалась и растерянно, с испугом глядела на меня, не узнавая спросонья. А если Мэри вызывали на операцию и ее половина кровати утром оказывалась пуста-только и оставалось что еле заметная вмятина на матрасе и ее запах, да порой длинный черный волос на подушке, — я испуганно вскакивал, решив по малодушию, что моя жизнь испарилась вместе с Мэри, что, уйдя от меня, жена прихватила ее с собой и что никогда больше мы не будем читать перед сном книгу, уютно пристроив ее на груди. На кухне я натыкался на мисочку с крохотной ложечкой; на дне размокали в лужице молока кукурузные хлопья. Кофеварка еще шипит; на столе — сложенная «Чикаго трибюн», не хватает только страниц с местными новостями — по дороге на работу Мэри любит читать некрологи. Часто она оставляла мне записку, подписав ее одной витиеватой буквой «М», иногда — приписывала: «Целую, М.».
Мы с Ророй завтракали в ресторане гостиницы: яйца всмятку, масло, ломтики черствого ржаного хлеба. Появился бизнесмен в кожаной куртке: посасывая спичку, шагал, широко расставляя ноги (ему явно не давала покоя боль в паху — видно, прошлая ночь выдалась бурная). По телевизору шла передача про моду. Две проститутки, закончив ночную смену, пили кофе и курили, наслаждаясь солнечным утром и отсутствием сутенера. Вид у обеих был помятый и усталый, судя по всему, им было хорошо вдвоем и ничто вокруг их не интересовало. Алая губная помада, вульгарно-яркий макияж на бледных опухших лицах, обвисшие пряди налаченных волос — понятно было, что они позволили себе забыть на время о своей внешности. Девушки на удивление горячо что-то обсуждали, наверное, что-нибудь важное. Мне любопытно было, о чем идет речь, но я быстро понял, что никогда этого не узнаю.
Взяв интервью у Караджича и послав его по факсу в Нью- Йорк, — начал рассказывать Рора, — Миллер решил отпраздновать это событие и немного расслабиться, как-никак он изрядно перенервничал. Тогда Рора потащил Миллера в бордель «Дюран», обслуживавший в основном иностранцев — миротворцев, дипломатов и журналистов, которые между собой называли его с нежностью «Дюран-Дюран»; впрочем, во время перемирия там можно было встретить и людей из вражеского лагеря. Рэмбо, конечно, был здесь частым гостем (его обслуживали задаром) и приводил многочисленных друзей. Ему нравилось опекать иностранцев, с которыми он вел бизнес: среди них были известные дипломаты, чьи успешные политические карьеры вмиг пошли бы прахом, пронюхай кто-нибудь об их оргиях. Борделя «Дюран» война не коснулась: тихая музыка, всегда свежие цветы, никакого запаха гари и тления, девушки опрятные и ухоженные, некоторые — вполне симпатичные. Большинство с Украины и из Молдавии, хотя была там и пара зажигательных венгерок для любителей «горяченького», вроде сына президента, тоже близкого друга Рэмбо.
Миллер взял бутылку «Джонни Уокера», они сидели, выпивали, девчонки скакали у них на коленях, пока Миллер не начал приставать к другим посетителям (там были майор канадской армии, полковник-француз, американский шпион) и хвалиться, что он только что взял интервью у самого Караджича. Миллер был репортером от бога, он, в прямом смысле, возбуждался от эксклюзивных интервью; и майор, и полковник, и американец выпили за его успех; выпили и девочки, и Рора, хоть его и подташнивало от отвращения. А когда пришло время заняться сексом, у Роры ничего не вышло. Он поднялся наверх с красивой молдаванкой, косившей под Мадонну: боа, ремни, длинные серьги. Сказала, что ее зовут Франческа; похоже, она чем-то накачалась и проявляла к Pope неподдельный интерес. А он не смог… Ничего не добившись, она отрубилась; Рора сидел в кресле и курил, дожидаясь, когда Миллер, наконец, освободится. Девчонку эту Рора сфотографировал: она спала с полуоткрытым ртом — виден был кривоватый резец — и во сне смешно морщила нос и почесывала его тыльной стороной ладони. К тому же громко сопела, почти переходя на храп. «Как она тут очутилась? — думал Рора. — Где-то ведь у нее есть семья, мать или брат. Нельзя же просто взять и свалиться с неба».
Тяжесть в затылке от недосыпа, затекшая шея, глухое молчание после Рориного рассказа и — ощущение раскрепощающей праздности: с таким грузом я отправился на пыльные улицы Черновцов. Мы пошли искать Еврейский центр, но по дороге позволили себе отклониться от намеченного маршрута и заглянули на рынок полюбоваться местным изобилием: Рора сфотографировал прилавок, заваленный темно-красными вишнями, продавщицу с капустным листом на голове для защиты от солнца и разрубленную топором на части баранью тушу. Мы прошли мимо школьного двора, где, выстроившись в ряд, школьники под руководством тренера в спортивном костюме цвета красного знамени делали зарядку: вытягивали руки вверх, а потом сгибались, стараясь дотянуться пальцами до кончиков ног. Затем тренер свистнул, ребята разбились на пары и стали бегать по кругу. Прошли мы и мимо кафе «Вена»: там в той же позе сидел вчерашний бизнесмен и так же орал что-то в свой мобильник; казалось, он сутки не сходил с места. Напротив него за столиком расположилась смазливая юная особа в суперкороткой юбке; она тоже трепалась по мобильному, налаживала свой бизнес или как это там у них называется.
— Послушай анекдот, — начал Рора. — Муйо уехал в Германию, работу найти не может, зато свободного времени хоть отбавляй. Что ему еще делать — пошел в турецкую баню. Баня забита потными краснорожими немецкими бизнесменами с полотенцами на бедрах. Время от времени у кого-то из них звонит сотовый, тогда они выуживают его из-под полотенца и отвечают: «Битте?» Муйо обидно — один он без телефона! — и тогда он идет в клозет и запихивает себе под полотенце туалетную бумагу. Выходит, а за ним волочится длинный шлейф. Один немец ему и говорит: «У вас, герр, бумага из задницы торчит». — «А, — отвечает Муйо, — похоже, мне факс пришел».
На поиски Еврейского общинного центра у нас ушло довольно много времени: по понятным причинам они себя не рекламировали, и мы, сколько ни искали, не могли найти ни одного указателя. Центр прятался в самом углу тенистой площади перед зданием театра. Мы позвонили в дверь, но никто не открывал. Мое обленившееся сердце затрепетало от радости: больше всего мне хотелось спокойно провести день за столиком в кафе «Вена», пялясь на белые ляжки красотки из окружения давешнего бизнесмена.
Но только мы собрались уходить, как откуда-то появился мужчина и по-русски спросил, что нам нужно. Отвислый живот, обтянутый полосатой футболкой, и узкие плечи делали его похожим на грушу. Вместо того чтобы сказать правду (хотим приятно провести время, попить кофе, поглазеть на местных девушек), я заявил, что нам необходимо поговорить с кем-нибудь из сотрудников Центра. Он, ничего не говоря, пожал мне руку и стал отпирать дверь.
— На каком языке вы предпочитаете разговаривать? — спросил он, когда мы прошли внутрь.
— Все зависит от того, что вы нам можете предложить, — перешел я на украинский.
— Я знаю русский, румынский, украинский, идиш, немецкий и немного иврит, — ответил он.
В квадратном пыльном офисе вдоль стен стояли пустые книжные стеллажи. Сотрудника Центра звали Хаим Грузенберг; он указал на два стула, мы уселись напротив него. От него попахивало какими-то рыбными консервами; впрочем, это вполне могла быть игра моего воображения.
— Как получилось, что вы знаете столько языков? — поинтересовался я.
— Я вырос в многонациональной стране. Теперь все изменилось. Теперь у нас свобода, многие уехали.
За письменным столом в углу сидел какой-то мужчина и энергично что-то строчил; грифель у него постоянно ломался, и он то и дело точил карандаш; седой клок волос подрагивал на лбу. По необходимости прибегая к помощи словаря, я рассказал Хаиму про убийство Лазаря, про свой проект, про переезд Лазаря в Америку в 1907 году, про его бегство от погромов в Czernowitz, где он провел некоторое время в лагере беженцев.
— Э, — сказал Хаим, — это было так давно, минуло целое кошмарное столетие. Столько всего ужасного произошло с тех пор, столько надо помнить, столько надо забыть…
Рора встал и принялся фотографировать развешанные по стенам черно-белые снимки, корешки книг на полке, обложку брошюры со звездой Давида. Он стоял спиной к солнцу и был похож на привидение. Хаим сказал, что его не интересует история, от пустых слов сыт не будешь. Его обязанность — заботиться об одиноких еврейских стариках, обеспечивать их продуктами; он крутится как белка в колесе, изыскивая способы им помочь; старики с годами становятся всё слабее и беспомощнее. И добавил, что, если я захочу им помочь, он подскажет, как это можно сделать.
— Да-да, конечно, — сказал я. Рора вышел из полосы солнечного света, и там, где он только что стоял, заплясали пылинки.
— Все вы, иностранцы, приезжаете сюда искать следы предков и семейные корни, — сказал Хаим. — Вас интересуют только мертвые. Пусть о мертвых заботится Бог. Нам надо заботиться о живых.
Я пообещал пожертвовать деньги на нужды живых стариков, но и мертвые не давали мне покоя: я спросил, нет ли среди его подопечных кого-нибудь, кто помнит истории про кишиневских беженцев, услышанные от бабушек и дедушек или от родителей? Вдруг кто-то из них — потомок тех самых переселенцев?
— Никто здесь не задержался, — сказал Хаим. — А если кто и остался, то единицы, да и те постарались побыстрее вычеркнуть из памяти кишиневские события.
— Но, возможно, кто-то что-то помнит.
— Все они — старые больные люди, одной ногой уже в могиле. Ничего они не помнят. Кому хочется думать о несчастьях, случившихся еще до их рождения?!
— Сколько у вас клиентов?
— Они для меня не клиенты, они мне как родные. Я знал их до того, как появился на свет.
Седой человек за столом прислушивался к нашему разговору. Рора воспользовался моментом и сфотографировал его; тот раздраженно отмахнулся. На стене в рамочке висел плакат, сообщающий о каком-то событии, случившемся и сентября 1927 года. [13]
— Я помню бабушкины рассказы про евреев, прибывших из Кишинева. Некоторые с большими деньгами. Был там один, по фамилии Мандельбаум, — сказал Хаим. — У него было несколько повозок с коврами и люстрами. Он даже рояль привез. А потом все проиграл в карты, как рассказывала моя бабушка. Его дочь вышла замуж за актера.
— А ваша бабушка не помнила кого-нибудь по фамилии Авербах?
— Половина евреев здесь Авербахи.
— У вас есть клиенты с такой фамилией?
— Они не клиенты.
Простите.
— У нас есть Роза Авербах, но она совсем старая и больная. К тому же невменяемая.
— А можно с ней поговорить?
— Зачем вам с ней говорить? Она ничего не помнит. Она думает, что я ее дедушка. И боится незнакомых.
Мужчина за столом что-то запальчиво сказал Хаиму на идише, последний так же резко ответил, судя по всему, они поцапались. Зазвонил телефон, но оба его проигнорировали. Рора навел камеру на Хаима и седого мужчину, но тот погрозил нам всем пальцем и снова стал точить карандаш, пряча лицо от Рориного объектива. Хаим неодобрительно хмыкнул и, повернувшись ко мне, сказал:
— Погромы случались в России и до Шоа. В нашем городе всегда было полно беженцев из Кишинева и других городов, спасавшихся и от русских, и от румын, и от немцев. Те, кто выжил, разъехались, здесь осели единицы. А сейчас почти никого и не осталось, а те, кто остался, потихоньку вымирают.
Я сдался; мне не о чем больше было его спрашивать. Ведь я еще раньше убедил себя, что мне не нужны свидетельства очевидцев, что с исследованиями я покончил и литературу всю тоже перелопатил. Тот факт, что я оказался в этой комнате и общаюсь с Хаимом, можно рассматривать как неожиданный подарок. К тому же Рора нащелкал много снимков, которые могут мне пригодиться; позже мы их посмотрим. Похоже, настало время отправляться восвояси и поразмышлять за чашкой кофе. Я вытащил бумажник и предложил Хаиму все, что у меня с собой было, — около ста евро из Сюзиных денег.
— Нет-нет, не надо, — воскликнул он. — Это много, но недостаточно много. На эту сумму можно купить продуктов на целую неделю, но нам также нужны лекарства и одежда. Я уважаю ваш благородный порыв, но лучше сходите в вашу синагогу, поговорите с верующими, скажите им, что мы нуждаемся в их помощи.
Он подошел к столу, где сидел седой, выхватил у него карандаш, вырвал лист из блокнота и записал адрес Центра. Ему даже в голову не пришло, что я не еврей. А признаться я, разумеется, не мог, иначе он бы посчитал сплошным обманом вообще все, о чем я говорил.
— Он тоже еврей? — спросил Хаим, кивком указав на Рору, который в этот момент перезаряжал пленку. Рора посмотрел на меня; я увидел, что он понял вопрос.
— Нет, — сказал я.
— У него еврейские волосы, — сказал Хаим. — Красивый человек.
Лазарю на Эллис-айленд [14]побрили голову — у него завелись вши — и проверили глаза — нет ли трахомы. Охранники орали на него, подгоняли дубинками. Первое английское слово, которое он выучил — «вода», потому что женщина в белом переднике налила в его алюминиевую кружку воды из бочки. На корабле, по дороге из Триеста в Нью-Йорк, он спал рядом со старым сицилийцем, который что-то ему все время неразборчиво говорил, показывая пальцем на его волосы. Даже во сне Лазарь судорожно сжимал лежащий в кармане узелок с деньгами, мамины последние сбережения. Перед самым отъездом из Czernowitz он получил от нее письмо, она написала, что папа скончался от апоплексического удара: сидел на стуле и вдруг свалился замертво. Лазарь не знал, сообщили ли об этом Ольге. Он представил себе, как Исидор, уехавший из Czernowitz месяцем раньше, ждет его с Ольгой на железнодорожном вокзале в Чикаго. Интересно, нет ли чего между Исидором и Ольгой? Он сюда ехал не за тем, чтобы следить за сестрой, так что Исидор может спокойно нашептывать ей на ухо всякие глупости. А может, она уже с кем-то встречается; может, придет с ним на вокзал; вдруг он настоящий американский гой?! Лазарь волновался, сможет ли узнать Ольгу в толпе. Она ему писала, что в Чикаго много евреев: «Я обшиваю жену мистера Эйхгрина. Он обещал взять тебя на работу».
После посещения Еврейского центра мы зашли в «Вену» выпить по чашке кофе в тишине и покое, а потом, как и положено дотошным исследователям, продолжили наши изыскания в Областном краеведческом музее, расположенном на той же улице. По пропахшему плесенью музею мы бродили в торжественном молчании, словно боясь потревожить покойника. В каждом зале на опухших ногах стояла в карауле сурового вида служительница.
Самая крупная дежурила в первом зале, посвященном Второй мировой войне; завидев нас, она недовольно нахмурилась, словно мы помешали ей медитировать. Везде были развешаны портреты советских героев — уроженцев этих мест, отдавших жизнь за Родину. Володя Нежный, например, обвешавшись гранатами, бесстрашно бросился на фашистский пулемет. Здесь же были разложены солдатские каски с красными звездами и патроны и развешаны алые знамена различных частей Красной Армии. Была еще отретушированная фотография массового расстрела: вереница людей, стоящих на коленях по краю рва, со склоненными головами замерших в ожидании выстрела.
В следующем зале служительница одарила нас короткой, больше, правда, похожей на звериный оскал, улыбкой. Одна стеклянная витрина было заполнена болтами местного производства и различными мелкими металлическими изделиями; в другой были выставлены непарные ботинки разного размера, мне сразу представилась безликая толпа прихрамывающих людей — у каждого обута только одна нога.
В третьем по счету зале служительница стояла рядом с деревянным барельефом, изображающим мистера Христа, несущего свой игрушечный крест, и его верных почитателей, проливающих горькие деревянные слезы. Еще там была коллекция икон с Богоматерью, мастерски вырезанные распятия и красиво разукрашенные яйца-писанки.
Из зала искупления и воскресения мы перебрались в зал, посвященный ориентированию на местности: на стене висела футболка и фотография Юрия Омельченко, серебряного медалиста Мирового чемпионата по спортивному ориентированию, проходившего в Финляндии в 2001 году. На фотографии запечатлено, как Юрий с несгибаемым упорством отыскивает путь в гуще деревьев; на исполненном решимости лице и светлых волосах лежат тени от листвы. Вот и еще один представитель рода человеческого, посвятивший свою жизнь единственной цели — не свернуть с правильного пути.
Следующий зал; по стенам развешаны афиши и конверты от пластинок: пышные прически, импозантные бачки, нарумяненные щеки. Читаю имена — это уроженцы здешних мест, звезды, прославившие свой родной край: Володимир Ивасюк, Назарий Яремчук, София Ротару… На подставке под неусыпным оком служительницы стоял патефон с пластинкой. Мы покорно его осмотрели и двинулись к выходу, как вдруг служительница резко нас остановила. Она завела нам патефон; мы стояли и слушали, опустив глаза. Мелодичный голос прорывался сквозь шуршание и треск старой пластинки: он пел про дивчину, которая, как я понял, ходила по воду с дырявым ведром; непохоже было, чтобы ей удалось донести до дома хоть каплю воды, но она не сдавалась; от песни веяло метафизической безысходностью. Служительница ткнула пальцем в конверт от пластинки: певицу звали Маруся Фляк, на голове у нее был кошмарный платок, губы сложены сердечком.
В следующем зале все стены были увешаны портретами молодых людей в военной форме, служивших в Афганистане и сложивших там головы. «Родина благодарна вам за самоотверженную службу, — сообщала надпись на табличке. — Родина вас никогда не забудет». Оставшиеся от мальчишек мелочи в стеклянных витринах — последнее, что напоминало об их загубленных жизнях: зачетка Андрия с одними пятерками; шерстяные носки Ивана и письмо от его матери («Будь храбрым и трудолюбивым, помни, мы с твоей сестрой все время о тебе думаем»); ремень, похожий на мертвую змею, предпоследняя дырочка — с обтрепанными краями; медаль на красной ленточке и одна кожаная перчатка, когда-то принадлежавшая Олександру. Рора сделал пару снимков, но тут подбежала негодующая служительница и запретила фотографировать.
Мы вышли в коридор, где в стеклянных шкафчиках выстроились рядами аккуратно пришпиленные булавками насекомые. В одном была коллекция тараканов, от очень маленького до очень большого; на мой взгляд, всех их отловили в нашей гостинице. Самый первый, совсем крохотуля, видимо, только родился, зато последний, размером с большой палец руки, вероятно, подарил жизнь целому племени, ныне красующемуся в музейной экспозиции.
— Как так получается, — спросил я Рору, — мы уже столько времени путешествуем, а ты ни разу не поговорил со своей сестрой?
— С чего ты решил, что я ей не звонил?
— Значит, звонил?
— Да, звонил.
— А почему мне не сказал?
— Я много чего тебе не говорю, хватило бы на целую книгу.
— И все-таки почему ты никогда не рассказываешь про сестру?
— Хвалиться особо нечем, ей не повезло в жизни. Кому это интересно?
— А что случилось с твоими родителями? Погибли в автокатастрофе?
— Они ехали в автобусе, который свалился с обрыва в Неретву. Когда ты наконец заткнешься?
— Тебе сколько тогда было?
— Шесть.
— Ты их помнишь?
— Конечно, я их помню.
— Какие они были?
— Такие же, как все родители. Мама баловала нас вкусненьким. Отец любил нас фотографировать. Заткнись, а?
В последнем зале находились экспонаты якобы восемнадцатого века: множество деревянных растрескавшихся ложек и мисок; обручи, цепи, топорики, непонятного назначения инструменты, смахивающие на орудия пыток; гобелен с изображением уединенного луга на закате, темнота уже поглотила кроны деревьев; и в довершение, в самом углу зала — стеклянная витрина с чучелами птиц. В центре экспозиции красовался орел, держащий в когтях кролика и расправивший могучие крылья над беззаботными утками и еще какими-то безымянными пернатыми. Он грозно смотрел на посетителей навечно остекленевшими глазами. Интересно, эти чучела и вправду были изготовлены в восемнадцатом веке? Или какой-нибудь доморощенный философ, хранитель местных преданий, выставил их как напоминание, что смерть безвременна и неизбежна, в каком бы веке ты ни жил?
— Да, это вам не Лувр, — хмыкнул я.
— Клянусь, эти бабки тоже часть коллекции, — отозвался Рора. — После смерти их забальзамируют и выставят на всеобщее обозрение.
На той же улице, напротив погруженного в прошлое краеведческого музея находилось интернет-кафе под названием «Чикаго». Мы, не раздумывая, ввалились туда, как к себе домой; по стенам были развешаны фотографии самого высокого нашего небоскреба «Сирс-тауэр», стадиона «Ригли» и Букингемского фонтана; распоряжался там какой-то неприветливый тип; я обратился к нему на английском, но он сделал вид, что не понимает, или не захотел отвечать. Мы с Ророй уселись каждый перед своим компьютером и погрузились в Интернет. Мне хотелось поглядеть, с кем Рора переписывается, но я слишком увлекся сочинением пространного письма к Мэри, которое закончил не самым удачным образом: «Думаю про тебя все время. Наша гостиница оказалась по совместительству еще и домом терпимости. Рора нащелкал кучу фото. Как папа? Еще одной ногой в могиле?»
Ее папаша недавно перенес операцию по удалению простаты и с тех пор вынужден ходить в памперсах. Как-то раз я застал его плачущим перед открытым холодильником; в лившемся изнутри свете слезы на лице Джорджа сверкали как алмазы. Он потряс головой, будто стряхивая излишнюю влагу и скорбь, а потом выудил из холодильника батон салями и проворчал: «В твоей стране тоже жрут подобную дрянь?» В преддверии смерти Джордж возненавидел весь мир, вложив в это чувство незаурядную энергию, и перестал регулярно обращаться за советом к мистеру Христу; лучик божий угас в его душе после курса гормональной терапии. Я часто ловил себя на мысли, что меня раздражает его седая шевелюра ушедшего на заслуженный отдых бизнесмена, его ярый католицизм — не говорю уж об отношении ко мне. Он постоянно требовал, чтобы я прославлял величие Америки, и приставал ко мне с глупыми вопросами про мою страну вроде «А в твоей стране есть onepa?», или: «К западу от чего расположена твоя страна?» Моя страна в его представлении была медвежьим углом на краю света, мифическим обломком безнадежно устаревшего старого мира, существовавшего до открытия Америки, чьи обитатели могли бы, пусть и с опозданием, приобщиться к цивилизации, только переехав в Соединенные Штаты. Он делал вид, что его интересуют судьбы иммигрантов, о которых я с оптимизмом писал в своей колонке; на самом деле, ему хотелось понять, как далеко я продвинулся на пути превращения из полного ничтожества в моей стране в слабое подобие американца, мужа-неудачника его невезучей дочери. Я иногда веселил Мэри, придумывая дурацкие ответы на воображаемые вопросы Джорджа. «В моей стране, — стоило мне начать, как Мэри уже хихикала, — основная валюта — конфеты». Или: «В моей стране воздушное сообщение запрещено законом».
Иногда Мэри признавалась, что всегда страдала от недостатка отцовской любви, что ей всю жизнь не хватало искренней заботы отца, что семье было тяжело выносить его религиозную нетерпимость. Хотя Мэри никогда сама об этом не говорила, но я-то догадывался: ее возмущал его снисходительный тон в разговоре со мной и постоянные намеки на мое «иностранное» происхождение. Джордж считал, что Мэри вышла за меня замуж от безысходности, поскольку не нашла себе настоящего американца; она же, со своей стороны, изо всех сил стремилась доказать ему, что я достойно справился с задачей — полностью американизировался, а на затянувшееся отсутствие работы не стоит обращать внимание. Вместе с тем я находил в ней черты ее папаши: она порой бывала излишне самоуверенна; могла без видимых причин на меня наброситься; долго помнила, хотя и умело скрывала, обиды; после особенно жарких ссор изнуряла себя работой, будто искупая грехи. Джорджа в ней я ненавидел.
Из-за — вероятно, близкой — кончины отца Мэри стала относиться к нему чуть ли не с благоговением, смешанным со страхом; его жестокость и мелкие гадости были прощены. За ужином в кругу семьи он, бывало, безучастно водил вилкой по тарелке, а мы молча сидели и ждали, когда он наконец освободится от своих мрачных мыслей. Хотя лечение проходило вроде бы успешно, застоявшийся запах мочи напоминал нам, что смерть не за горами, что Джордж скоро уйдет в небытие. Видимо, я безотчетно желал ему смерти, и вот теперь невольно проговорился: «Как поживает несостоявшийся покойник?»
— Похоже, я только что нанес непоправимый урон своему браку, — сказал я Pope, когда мы допивали сотую чашку кофе в кафе «Вена». — Тебе не понять, ты никогда не был женат: брак — это очень деликатная штука. Ничто не пропадает бесследно, все остается внутри. Это совершенно особая реальность.
Рора мелкими глоточками пил кофе; свой «Canon» он положил на колени, а указательный палец левой руки держал на кнопке спуска — словно ждал подходящего момента, чтобы меня сфотографировать.
— Давай я расскажу тебе анекдот, — начал Рора. Я собрался было его остановить, но подумал, что ему просто хочется меня развеселить, и приготовился слушать. — Муйо и его жена, Фата, лежат в постели. Уже поздно, Муйо засыпает, а Фата смотрит порно: не знающая устали парочка, сплошной силикон и татуировки, трахаются так, что дым коромыслом. Муйо просит: «Брось, Фата, выключай эту дрянь, спать пора». А Фата ему в ответ: «Дай досмотреть, интересно, поженятся они или нет».
Эх, Рора, Рора. Даже ему не чужды были благие намерения.
Спустившись с последней ступеньки трамвая, Ольга по щиколотку увязла в жидкой грязи и потеряла второй каблук. Толпа напирает сзади, пихает ее руками и локтями; разве его теперь найдешь?! «Еще одна потеря, — думает Ольга. — Не первая и не последняя, и с каждым разом все равнодушнее к этому относишься». Ботинки покрылись коростой из грязи и всякой гадости и насквозь отсырели, Ольга не помнит, когда у нее в последний раз были сухие ноги. Сколько пятнадцатичасовых смен ей пришлось. отработать, чтобы накопить на ботинки, и, вот тебе, пожалуйста, они уже разваливаются: швы разошлись и крючки отрываются. Она могла бы выскочить из ботинок и оставить их прямо тут, в грязи, а потом, глядишь, сбросить одежду и заодно избавиться от всего остального: от мыслей, от жизни, от боли. Вот тогда бы наступила полная свобода: терять больше нечего, все, что тебя держало на этой земле, исчезло, и ты готова к встрече с мессией или смертью. У всего есть начало, у всего есть конец.
«Конец света, может, и не за горами, — сказал ей как-то Исидор, — но стоит ли его торопить?! Не лучше ли не спеша двигаться ему навстречу, попутно наслаждаясь жизнью?» Но ей не до прогулок; еле держась на ногах от усталости и боли, она бредет в разваливающихся ботинках по Двенадцатой, затем сворачивает на Максвелл-стрит. Потеплело; выглянуло солнце, от старьевщиков поднимается пар, выглядит это так, будто отлетают их души. Под ногами у них греются на солнце облезлые собаки. Кажется, что народу на улицах прибавилось и свободного места стало меньше. Откуда взялись все эти люди? Город уменьшился; тротуары забиты прохожими, они с трудом протискиваются между тележками и колясками, бродят туда-сюда, им, похоже, некуда спешить. От мужских пальто пахнет зимней затхлостью; за долгую зиму люди отвыкли от солнца и потому надвигают шляпы по самые глаза, защищаясь от яркого света. Женщины стягивают перчатки и щупают тряпье; обмороженные зимой щеки горят; они отчаянно торгуются со старьевщиками. Все эти люди — чьи-то братья, сестры, родители; все продержались зиму; все постигли науку выживания. Лошадь ржет; уличные торговцы пронзительно кричат, их голоса разносятся над толпой, накрывая ее невидимой сетью, призывая купить по дешевке всякое барахло: носки, тряпье, шапки, жизнь. Коротко стриженная девушка раздает листовки, хрипло выкрикивая: «Ни царя, ни короля, ни президента; нам нужна только свобода!» В чащобе ног то тут, то там промелькнет ребенок. При входе в магазин Якова Шапиро выстроилась беспорядочная нетерпеливая очередь. Слепец, повернувшись лицом к очереди, затянул печальную песню; у него мутно-белесые глаза, рука лежит на плече мальчика-поводыря, держащего шапку для подаяния. Все, словно пейзаж в солнечных лучах, утопает в звуках этой невыносимо грустной песни. Из каких-то грязных палаток просачивается зловонный запах тухлой рыбы. Рядом с магазином Мендака мальчишка продает «Еврейское слово», выкрикивая заголовки то на английском, то на идише. Когда Ольга проходит мимо него, он вдруг начинает орать: «Лазарь Авербах — выродок-убийца, а вовсе не еврей!» Он что, ее узнал? Ее фотографию тоже напечатали в газете? Он кричит ей вслед? Она оборачивается, чтобы получше рассмотреть мальчишку: под шапкой, которая ему велика, сопливый курносый нос и уродливый подбородок; словно не замечая ее испепеляющего взгляда, он продолжает кричать: «Евреи должны объединиться с христианами для борьбы с анархизмом!» Ольгу так и подмывает влепить ему затрещину, чтобы запылали огнем его бледные щеки, схватить его за ухо и выкручивать, пока мальчишка не взмолится о пощаде.
Двое полицейских в темной форме шагают по улице, отбрасывая перед собой длинные тени; прохожие расступаются; девушка с листовками моментально растворяется в толпе. Один из полицейских помахивает дубинкой, рука у него громадная, пальцы узловатые; на поясе кобура с пистолетом. Посреди квадратной физиономии — сплющенный в драке нос; на людей на улице он не глядит, словно их не существует, с тем же успехом он мог бы шествовать между надгробными памятниками. Его напарник — молодой, с чересчур уж бравыми усами и чересчур блестящими пуговицами на мундире. Этот тоже наслаждается властью: заткнув большой палец за пояс, свысока посматривает на толпу, ни на ком не задерживая взгляда. Ольга ясно представляет себе картину: молодой полицьянт падает навзничь, а она, наступив ногой на грудь, размахнувшись, дубинкой расшибает ему нос; струйки крови текут у него по щекам, застревают в усах. Второго полицьянта она будет дубасить по большим мясистым бычьим ушам, пока они не превратятся в кровавое месиво. Полицейские проходят мимо Ольги; оба такие высокие, что их нагрудные бляхи блеснули на уровне ее глаз. Она будет бить их, пока они не перестанут дергаться, и тогда выдавит им глаза. «Душевнобольная забила полицейских до смерти!» — вот что будет орать мальчишка-газетчик. И уж в следующий раз он наверняка сразу ее узнает.
Она проталкивается сквозь толпу к просвету, где поменьше людей, где они не будут ежесекундно об нее тереться; прохожие с готовностью уступают ей дорогу — даже не нужно к ним прикасаться, — словно чувствуют исходящие от нее волны яростного гнева. Ей хочется взвыть от ненависти к ним с их услужливостью, но зачем? — на улице стоит такой гам, что никто ее не услышит; уличный шум, как воздух, вездесущ и необходим.
Дорогая мамочка, ты, наверное, сочтешь меня жестокой и ненормальной, но я не могу больше держать все это в себе. Лазаря, как невинного агнца, отправили на заклание безо всяких причин и к тому же выставляют убийцей. Лазарь — убийца?! Злу нет конца, оно настигло нас даже здесь.
Неожиданно проход в толпе закрылся. Путь Ольги преградила маленькая женщина в грязном белом платье и шляпе, похожей на шляпку гриба. Глаза у нее горят лихорадочным блеском, рот полуоткрыт; Ольга гадает почему: то ли женщина силится улыбнуться, то ли у нее воспалены десны и болят зубы — провал рта похож на один сплошной нарыв, от которого исходит запах мертвечины. Ольга пытается обогнуть ее, но женщина не уступает дорогу, уставившись на нее невидящим взглядом. Изо рта у безумной вырывается что-то среднее между шипением и шепотом: «Тот, кого ты любишь, болен».
Ольга отталкивает женщину, но та хватает ее за рукав и притягивает к себе. «Но он не умрет. Слава Господу и Сыну Господню». Шипение становится все громче и переходит в завывание. Ольга пытается высвободиться, но женщина вцепилась в нее мертвой хваткой. «Оставьте меня в покое», — вскрикивает Ольга. У сумасшедшей сохранились только нижние зубы, язык шлепает по верхней десне. «Развяжите его, — вопит она, — развяжите и отпустите на волю». Ольга с силой вырывает руку из цепких когтей; кажется, ей удастся уйти. Прохожие замедляют шаг, некоторые останавливаются и смотрят на них, помалу образуется круг из любопытных. Женщина, выкрикивая что-то нечленораздельное, вцепляется Ольге в волосы и тянет ее назад. Резко повернувшись, Ольга с размаху влепляет ей пощечину, чувствует, что костяшками пальцев рассекла кожу на скуле безумицы. Женщина ошарашено замирает и выпускает Ольгины волосы. «Твой брат воскреснет, — говорит она совершенно спокойно, будто произошло небольшое недоразумение, а теперь все уладилось. — Лазарь воскреснет. Господь нас не оставит».
На лестничной площадке сидит, раскачиваясь на стуле, полицьянт с гротескно длинной и толстой сигарой в руке. «Какая приятная неожиданность! Рад вновь увидеть ваше прелестное личико, мисс Авербах, — говорит он с ухмылкой. — Счастлив доложить, что, пока вас не было, ничего не изменилось». Ольга проходит мимо, не проронив ни слова. На ее двери мелом нарисован крест, она стирает его рукой и вставляет ключ в замочную скважину — ба, дверь не заперта! Может, Исидору удалось улизнуть, проскочить незамеченным мимо этого вонючего шныря? Как они до сих пор его не обнаружили?! Это просто чудо. Господи, почему ты бросил меня одну в темной чаще?
— Какие только евреи не навещали ваших соседей, мисс Авербах! Много длиннобородых. Насколько мне известно, они замышляют новые преступления, все эти Любели и им подобные. Будь моя воля, я бы вас всех утопил, как котят, всех до одного. Только ведь вы, евреи, имеете влиятельных друзей в нужных местах, верно? Никуда не денешься, приходится с вами хорошо обращаться. Однако не советую расслабляться. Ни-ни. Придет время, наша возьмет.
В голове у Ольги моментально созрел гневный ответ, и она поворачивается, чтобы все высказать шпику, как вдруг дверь квартиры Любелей распахивается и оттуда выходят пятеро мужчин в черных пальто. По длинной бороде Ольга узнает в одном из них раввина Клопштока; на Ольгу он демонстративно не смотрит; все направляются к лестнице. К ней никто и не подумал зайти; никто не хочет иметь с ней дело. Клопшток торопливо проходит мимо полицейского, остальные спешат за ним; Ольге они незнакомы. Все безбородые, все одеты на американский манер, на всех котелки, как у Таубе.
— Ну? Я же говорил, — хихикает паяицьянт, жуя сигару. Он перестает качаться, передние ножки стула со стуком опускаются на пол; полицьянт привстает, провожая взглядом спускающихся по лестнице евреев. — Не очень-то они вас жалуют, правда?
Как бы ей хотелось сбросить эту свинью со стула, а господ в котелках столкнуть с лестницы, чтобы, загремев вниз, они кучей навалились на достопочтимого ребе. Пусть никогда не сбудутся их мечты! Пусть они подохнут в муках боли и унижения! У Ольги подгибаются ноги от усталости; хорошо бы присесть или растянуться на кровати. Но вместо того чтобы идти к себе, она идет к Любелям.
В маленькой комнатушке пахнет камфарой; из стоящей на плите кастрюли поднимается пар; Пиня рыдает над ней, словно кипятит там свои слезы. Исаак лежит в кровати; из-под одеяла торчат его опухшие синеватые ноги; землистого цвета лицо перекошено от боли, на губах пузырится кровь. На краю кровати примостились Зося и Абрам. Они сосут леденцы, у Абрама в руке бумажный кулек, Зося не сводит с него жадного взгляда. Исаак, кажется, не замечает детей; глаза у него расширяются, только когда он стонет. С тех пор как Ольга была у них в последний раз, все тут изменилось. Полиция перевернула дом вверх дном, но жалкие пожитки остались на своих местах: полочка с тарелками и чашками, висящие на крючках кастрюли и сковородки, стопка книг в углу, зеркало. Ольгина прошлая жизнь была галлюцинацией, все, что происходило до смерти Лазаря, ей приснилось. Халоймес. [15]А вот теперь началась реальность.
Проход между кроватью и плитой такой узкий, что Пиня и Ольга стоят чуть ли не в обнимку. Под глазами у Пини темные круги, как будто из глаз текут не слезы, а чернила.
— Они сломали ему все ребра, — говорит Пиня, всхлипывая. — И еще что-то внутри. Били без перерыва. Забрали вчера вечером, били до утра и вернули уже без сознания. Всю ночь избивали. Наверно, им просто это нравилось. Спрашивали его про Исидора. Будто бы ему было что-то известно про анархистов и Лазаря. Я не знаю, о чем речь. Я не знаю, как буду жить, если он умрет. Кто будет кормить детей? Они вечно голодные.
Она вытирает нос какой-то рубашкой, а затем бросает ее в кастрюлю — там кипятится белье. Ноздри у Пини покраснели и распухли; с виска катятся бисеринки пота.
Доктор Грузенберг считает, что у него оторвалась почка, — продолжает Пиня. — Ребе Клопшток собирается пожаловаться властям.
Ольга презрительно хмыкает, Пиня согласно кивает. Исаак в прострации, не сознает, что в комнате кто-то есть: водит взглядом туда-сюда, словно следит за передвижениями в животе оторвавшейся почки. Он, похоже, не перестает удивляться каждому своему короткому вздоху. «Господи, — думает Ольга, — точь-в-точь как я».
Этому ужасу нет конца, — говорит Пиня. — Каждый раз ты думаешь, что вот она, новая жизнь, но все по-старому: они живут, а мы умираем. Ничего не меняется.
Ольга обнимает ее. Без каблуков она стала ниже Пини; прижавшись щекой к ее груди, она слышит ровное биение сердца, безразличного к их слезам и хрипу цепляющегося за жизнь Исаака.
Как и следовало ожидать, десятичасовой автобус на Кишинев не приехал. Никто ничего не знал и объяснить не мог; мы с Ророй, как и все на остановке, просидели два томительных часа, пока не появился следующий, двенадцатичасовой. Если запастись терпением, то что-нибудь обязательно произойдет; не было еще случая, чтобы что-нибудь да не произошло.
В час дня двенадцатичасовой автобус все еще стоял на автобусной станции, а я обвинял своих будущих попутчиков: кто, как не они, вонючие, злые и покорные, виноваты в том, что нам приходится ждать на жаре?! Я их всех ненавидел. А Рора между тем спокойно прогуливался вокруг и фотографировал. В отвратительной атмосфере ожидания он чувствовал себя как дома. Время от времени подходил ко мне и интересовался, не нужно ли мне чего-нибудь; видимо, хотел таким образом продемонстрировать свое превосходство в сложившейся ситуации. Мне нужно было очень много: принять душ, выпить воды, сходить в туалет, завершить это идиотское путешествие, написать книгу. Мне нужна была любовь и комфорт. «Ничего мне не надо», — огрызнулся я. Рора в отместку меня сфотографировал — крупным планом, почти упершись камерой мне в лицо.
Ветки берез, растущих вокруг автобусной станции, уныло повисли; птицы, стараясь перекрыть шум моторов, надрывно переговаривались; в набитом доверху мусорном баке пузырились влажные полиэтиленовые пакеты. Каким поганым ветром меня сюда занесло? Как я оказался на Юго-Западной Украине, на земле озлобленных и покорных, так далеко от всего и всех, кого я любил?
Лазарь в поезде «Вена — Триест»: вагоны третьего класса забиты эмигрантами; едут целыми семьями; сидя на баулах с барахлом, размышляют о туманном будущем; мужчины на ночь устраивались на багажных полках. В купе с Лазарем ехали три чеха; они играли в карты на деньги, и один все время проигрывал — если и дальше так пойдет, вряд ли ему удастся сесть на пароход. Лазарь взмок от жары, но пальто снять боялся, чтобы не потерять деньги, спрятанные во внутреннем кармане; так всю дорогу и сидел, скрестив руки на груди. За окном мелькали расплывчатые пейзажи; по стеклу, как желток, разливались отблески заходящего солнца. Все знали названия своих пароходов. Пароход Лазаря назывался «Франческа»; Лазарь представлял, что это будет длинное и широкое грациозное судно, пропахшее солью, солнцем и чайками. До чего красиво звучит — «Франческа»! У Лазаря не было ни одной знакомой с таким именем.
Было ужасно жарко: подошвы прилипали к расплавленному асфальту, у меня под мышками завелись еще неизвестные науке организмы. Мой чемодан фирмы «Samsonite» торчал как белая ворона посреди коробок, ведер и раздутых клетчатых сумок с дешевыми промтоварами. По-видимому, вся Восточная Европа, включая и мое отечество, в виде компенсации за развал социальной инфраструктуры получила одинаковые сумки. В толпе на остановке я, вероятно, выглядел, как айсберг в пруду. Я даже и не сомневался, что шайки воров уже прикидывают, как лучше спереть мои вещички. Интересно, куда девался Рора?
А вот и он, вертится вокруг меня и щелкает камерой, когда я не смотрю в его сторону. «Не мельтеши. Последи лучше за моим чемоданом», — рявкнул я. Он послушно подошел к нашим вещам, закурил и улыбнулся сидящей на ведре тетке; она злобно скривилась, отчего лицо у нее стало похоже на печеное яблоко; Рора тут же ее сфотографировал. Я пробирался сквозь толпу, локтями прокладывая себе дорогу, меня толкали в ответ; я купил в киоске батончик «Баунти» и тотчас выкинул — от жары он совсем растаял; мне было не по себе среди этих людей, среди этих иностранцев; и я поспешил обратно.
Люди воображают, что у каждого есть внутри некий центр, место, где находится душа — если, конечно, верить в подобные предрассудки. Я поспрашивал знакомых, и оказалось, что, по мнению большинства, душа расположена в нижней части живота, сантиметрах в десяти от заднего прохода. Но даже если допустить, что этот самый центр где-то в другом месте, например, в голове, или в горле, или в сердце, то вряд ли он может перемещаться внутри тела, нет, он остается на месте, даже если вы сами двигаетесь. Куда вы, туда и он. Вы защищаете его своим телом как броней; если тело повреждено, душа остается беззащитной и легко уязвимой. Но сейчас, протискиваясь сквозь толпу на автобусной станции в Черновцах, я понял, что мой центр сместился: раньше он был в животе, а теперь оказался в нагрудном кармане, где я хранил американский паспорт и пачку налички. Эти щедроты американской жизни последовали за мной, и теперь я — их броня, я обязан их защищать и следить, чтобы они не попали в чужие руки.
Был уже второй час дня, и, хотя мы понятия не имели, когда же автобус, наконец, отправится, я настоял, чтобы мы сели на свои места — мне не нравились безбилетники, крутившиеся у двери и о чем-то упрашивавшие водителя. Автобус, сошедший с конвейера еще в семидесятых годах прошлого века, задолго до изобретения кондиционера, раскалился как печка; Рора уселся у окна, чтобы удобнее было фотографировать; мне ничего не оставалось, как нюхать потные подмышки проходящих внутрь салона попутчиков. Пожалуй, я был бы не прочь оставить здесь Рору; я бы и один не пропал; фактически, я и так был один. Посмеялся бы над собой (ха-ха-ха!) за то, что имел глупость потащить в Европу этого горе-картежника и бывшего жиголо, этого поддельного ветерана войны, это боснийское ничтожество. Я увидел, как он, подняв повыше свой «Canon», нацелился камерой на какого-то несчастного старика, с трудом волокущего тяжеленную сумку. У кого где, а у Роры его долбаная душа располагается внутри этой камеры.
Водитель, судя по его виду, не спал недели две; он курил, как одержимый, одну сигарету за другой, руки у него тряслись. Его напарник — совсем еще мальчишка, молоко на губах не обсохло — проверял билеты и помогал крестьянам затаскивать в автобус корзины и ведра. Он вел себя с высокомерием начальника, наслаждающегося своей властью. Накричал на того самого старика с неподъемной сумкой, набитой, как оказалось, обувью, — старик вытащил черную дамскую туфлю на высоком каблуке и, что-то доказывая, совал ее юнцу под нос.
Когда автобус наконец отчалил, меня вдруг осенило: а ведь обратного пути у нас нет. Куда, скажите, можно уехать из ниоткуда, кроме как в еще более непостижимое никуда? Мы еще не успели покинуть пределы города, а я уже начал потихоньку проваливаться в колодец беспокойных полуснов-полумыслей под довольно громкую веселую беседу парня (в майке без рукавов) и молодой женщины, с которой он явно заигрывал. Зато Рора в пути никогда не спал; стоило завертеться колесам, как он оживлялся и готов был трепаться без перерыва.
— Едва войдя в Туннель, — рассказывал Рора, — попадаешь в кромешную темноту и сразу же врезаешься лбом в первую же балку. Дав глазам привыкнуть, наклоняешь голову и идешь дальше, все глубже и глубже. Как будто спускаешься в ад, и пахнет также: глиной, потом, страхом, пердежем, одеколоном. Ты спотыкаешься и хватаешься за холодные земляные стены; ощущение, что ты в могиле, а покойник может в любую секунду схватить тебя и утащить еще дальше, в преисподнюю. Никаких опознавательных знаков, ты представления не имеешь, сколько уже прошел по Туннелю; чувствуешь только, что перед тобой кто-то идет. Пропадало ощущение времени, не хватало воздуха — пожилые люди часто теряли сознание, — и, когда уже казалось, что все, тебе конец, вдруг откуда-то долетало слабое дуновение ветерка, темнота редела — и вот ты уже снаружи, и тебе кажется, что разом зажглись все лампы, какие только есть на свете. Я читал где-то про людей, переживших клиническую смерть; они это описывают как движение по туннелю. Так вот, туннель этот — под взлетной полосой сараевского аэродрома.
Сама по себе смерть, должно быть, приятна — приходит конец боли и шоку. Пуля, разрывающая твои легкие, нож, перерезающий глотку, металлический прут, размозживший тебе голову, — не спорю, приятного тут мало. Но боль — это часть жизни, тело, чтобы чувствовать боль, должно жить. Взять, к примеру, великомученика Джорджа: интересно, исчезнет ли боль, когда жизнь уйдет из его тела, испытает ли он, чувствуя приближение смерти, блаженное чувство свободы и облегчения, радость завершения пути и трансформации, радость освобождения от тяжкого груза бытия? Забудем про эсхатологический цирк мистера Христа; непременно должен настать счастливый момент обретения полного покоя, возвращения домой, момент, когда мгла рассеивается, как пороховой дым, и наконец-то все обращается в ничто.
Пожалуй, как раз этого мистер Христос Лазаря и лишил. Возможно, Лазарь был не прочь умереть — все закончилось, он дома. Быть может, мистер Христос хотел покуражиться с целью подмять под себя — в переносном смысле, конечно, — сестер Лазаря; быть может, хотел показать, что он не только повелитель жизни, но и повелитель смерти. Так или иначе, он не пожелал оставить Лазаря в покое. После того как Лазаря сдернули с мягкого ложа вечности, он отправился в бесконечное странствие, вечный бездомный, вечно боящийся уснуть, мечтающий забыться сном. Черт возьми, как же мне все это отвратительно! С Ророй, впрочем, я своими мыслями делиться не стал. Вместо этого сказал:
— Молдавия — удивительная страна. Когда она еще входила в состав СССР, то производила вино, которое продавалось во всех уголках Отчизны-Матери. У них огромное количество винных подвалов — бесконечные туннели. Но теперь их вино и шампанское некому продавать. Я кое-что почитал перед поездкой: в некоторых районах для отопления жилищ используют навоз, поскольку Россия перекрыла им доступ к углю и газу. Все стремятся отсюда сбежать; четверть населения страны где-то болтается. Остальные ломают головы над тем, как бы превратить вино в бензин.
— Знаешь историю про молдавскую национальную сборную по подводному хоккею? — спросил Рора.
— Что за фигня? Какой еще подводный хоккей?
— Две команды гоняют шайбу под водой.
— Зачем?
— Откуда я знаю — нравится. Короче, в Калгари проходил Международный чемпионат по подводному хоккею, в котором должна была участвовать и молдавская сборная, но на торжественном открытии никто из них не появился. Прилетев в Канаду, они мигом разбежались и исчезли без следа. Как оказалось, один изобретательный молдавский бизнесмен, прослышав про этот дурацкий вид спорта, собрал команду из желающих получить визу, чтобы слинять из Молдавии в Канаду. Каждой девушке это обошлось в полторы тысячи долларов. Некоторые даже плавать не умели, не то что шайбу гонять.
— Откуда только ты эти истории берешь?
— Я был знаком с приятелем этого бизнесмена, — сказал Рора. — Главное — знать нужных людей.
На пересечение молдавско-украинской границы у нас ушла целая вечность. Сначала нужно было выехать из Украины, что оказалось не так-то просто. Пришлось выйти из автобуса и предъявить паспорта украинским пограничникам. Бегло просмотрев документы других пассажиров, они приступили к внимательному изучению наших паспортов — читали их, будто книжки. Похоже, давненько в этих краях не появлялись американцы: мы с Ророй не стали размахивать нашими родными боснийскими, но бесполезными сейчас паспортами. Рорин потрепанный американский паспорт не уступал бестселлеру: пограничники с почтением передавали его друг другу, особенно их заинтересовали неразборчивые штампы. На некоторых страницах штампы вообще были размыты, и я в ответ на вопросительные взгляды пограничников перевел им Рорин ответ: однажды он попал под проливной дождь. На что уж я далек от всего этого, но и то знал старую хитрость: если не хватает въездных штампов, паспорт надо прогнать через стиралку. Украинцев, впрочем, такое объяснение вполне устроило, и они разрешили нам покинуть свою страну: пускай у молдован голова болит.
Пока мы с Ророй пересекали нейтральную полосу, направляясь к молдавской границе, я нервничал, воображая, как молдаване бросят нас в подземелье — бывшие винные подвалы, разумеется, — откуда нас, с мешками на голове, вызволят наши американские сограждане. Остальные пассажиры, быстро пройдя паспортный контроль, сгрудились возле автобуса, будто хор в древнегреческой трагедии, и, куря и потея, обсуждали размах нашей криминальной (тут у них сомнений не было) деятельности. Парень в майке отделился от группы и подошел к шлагбауму, за которым начиналась Молдавия. Выглядел малый очень подозрительно, скорее всего, паспорта у него не было, тем не менее, он без всякого страха разговаривал с охранявшим шлагбаум пограничником.
И на молдавских стражей границы наши паспорта произвели сильное впечатление. Они унесли их в вагончик в дальнем углу нейтральной полосы и стали кому-то звонить. Хор проявлял явное нетерпение; погрузившись в автобус, наши попутчики прилипли потными лицами к грязным окнам и не спускали с нас глаз. Я видел, как напарник водителя залез в автобус, пожал костлявыми плечами и, объясняя задержку, сказал: «Американцы».
Парень в майке тем временем нырнул под шлагбаум, выпав из поля зрения пограничника в будке; все остальные смотрели на вагончик, в котором пограничники докладывали начальству про попавшие им в руки американские паспорта.
— Ты не мог бы сфотографировать того парня? — спросил я Рору; он без особого интереса посмотрел в его сторону и сказал:
— На границе нельзя фотографировать. Могут отобрать камеру.
Когда Лазарь пересекал границу между Российской и Австро-Венгерской империями, колонна беженцев растянулась на километры. Лазарь нес подаренный папой кожаный саквояж; внутри лежали связанный Хаей шарф, бритвенный набор — подарок Ольги, носки, несколько пар нижнего белья и немного книг, которые, впрочем, ему все равно не позволят ввезти в Америку. Пройдя пограничный кордон, Лазарь обернулся и понял, не испытав при этом ни сожаления, ни радости, что назад он уже никогда не вернется. Он мог идти только вперед, все дальше и дальше, вглубь по туннелю, ведущему в будущее.
Парень в майке пролез под шлагбаумом, чуть не задев его головой, еще немного — чтоб не увидел пограничник в будке — прополз на карачках, выпрямился и неторопливо зашагал по дороге. Закурил, достал из заднего кармана штанов расческу и провел ею по взлохмаченным волосам, словно уничтожая следы своего нелегального перехода границы.
Меня поразило и воодушевило его полное пренебрежение к международным, да что там, к любым законам, и отсутствие страха перед вооруженными людьми в форме. Не то чтоб решиться на такой поступок — я о таком боялся даже подумать; мне было, что терять. У меня был дом, где меня ждали, и места, где мне еще предстояло побывать, а между этими точками высились барьеры государственных границ. Стоит нарушить управляющие этими нехитрыми перемещениями законы, как возвращение домой окажется под большим вопросом. Все очень просто.
Лишившись преподавательской работы, я ушел в запой. Однажды, явившись домой на рассвете, я с неудовольствием обнаружил, что неизвестно откуда появившаяся дверная цепочка преграждает мне путь к супружескому ложу. Естественно, я ногой несколько раз саданул дверь, пытаясь ее выломать. Выломать не выломал, но зато прилично испачкал, мне же самому потом пришлось оттирать следы подошвы. Потом я еще долго колотил в дверь, пока не увидел в узкой щели глаза Мэри, прожигающей мой лоб огненным взглядом. Не сказав ни слова, она захлопнула дверь у меня перед носом и заперла ее, оставив ключ в замочной скважине. Пнув дверную створку еще пару раз, я ушел, решив никогда в этот дом не возвращаться. На улице разыгралась нешуточная весенняя гроза: я тащился под проливным дождем, обуреваемый рождающимися в нетрезвом уме смутными мыслями. Идти мне было некуда; вот я и бродил взад- вперед по Украинской деревне, где мы тогда снимали квартиру. На каштанах появились первые клейкие листочки, предрассветный сумрак напоминал своим цветом кору деревьев. Я клятвенно обещал себе, что никогда не вернусь к Мэри, и продолжал идти, пока, одурев от усталости, не плюхнулся на мокрую скамейку на детской площадке. Если бы меня не выгнали с работы, я бы пошел в школу, а оттуда — в гостиницу. Но, посидев под дождем на скамейке, пока не заледенела задница в промокших насквозь штанах, я понял одну простую истину: если у тебя нет дома, то идти тебе некуда, и это «некуда» занимает большую часть пространства; по сути, оно и есть все пространство целиком. Испытывая угрызения совести, я вернулся домой, позвонил в дверь и, точно кающийся грешник, умолял пустить меня обратно.
В конце концов, молдавский пограничник отдал нам паспорта, и мы сели в автобус. Я по-американски широко поулыбался направо и налево, но безрезультатно — попутчики дружно меня проигнорировали. Шлагбаум был поднят, и мы пересекли границу. Проехав несколько сот метров, остановились и подобрали беспаспортного парня в майке; тот подмигнул мне как старому знакомому и вцепился в поручень над моей головой, демонстрируя потную подмышку.
Рэмбо обожал фотографироваться, так что Pope отдыхать было некогда. Думаю, Рэмбо считал себя настоящим героем, из тех, кто навечно остается в народной памяти. Он снабжал Рору пленкой, у себя в штабе обустроил темную комнату, специально ограбив магазин фототоваров, — все это, чтобы потешить собственное самолюбие. Ему нравилось рассматривать свои фотографии: вот он стоит, голый по пояс, и целится из серебряного пистолета в камеру; вот держит автомат, упершись прикладом в бедро; здесь, шутки ради, вцепился в волосы сидящей рядом с ним молодой женщины, та вымученно улыбается; тут он уселся на труп одного из своих же бойцов — дурачок, наверное, посмел ему возразить, за что и поплатился, — остекленевшие глаза паренька широко раскрыты, Рэмбо сидит у него на груди с сигареткой во рту, словно бравый солдат на рекламном плакате, призывающем провести отпуск в Ираке.
Рэмбо считал, что война никогда не закончится, потому что закончиться не может; считал, что всегда будет самым крутым чуваком в Сараеве. Однако с некоторых пор он стал неудобен своим покровителям из политических кругов. У него был бизнес с сербами, участвовавшими в блокаде Сараева: Рэмбо собирал в осажденном городе трупы сербов и отправлял их через реку своим партнерам-четникам; те потом получали деньги с родных убитых и делились с Рэмбо. Ребята Рэмбо обшаривали морги и подбирали трупы на улицах, переправляли их через Крысиный туннель — часть канализационной системы радом с городским Музеем краеведения, — а затем на противоположный берег. Бизнес шел на ура; за совсем уж немыслимые деньги Рэмбо готов был транспортировать и живых сербов. Во время перемирия дело застопорилось, и тогда Рэмбо подрядил Бено выискивать трупы более «выгодных» сербов, после чего стали пропадать люди. Его ребята по ошибке отправили на тот свет пару известных в городе личностей; сразу поползли слухи; журналисты начали задавать нелицеприятные вопросы. Один раз Рэмбо даже пришлось разобраться с чересчур любопытной командой французских телевизионщиков: по его приказу у них отобрали бронежилеты, камеры, машины и вдобавок еще избили. Миллер и тот проявлял нездоровый интерес: чтобы не лез не в свои дела, Pope было приказано увезти его в Мостар.
Но там Миллер улизнул от Роры и вернулся обратно в Сараево. Оправдаться в своем головотяпстве Pope было бы непросто, очень даже непросто: Рэмбо в приступе ярости буквально терял рассудок — в такие моменты никому не хотелось попадаться ему под руку. Он не щадил никого: ни друзей, ни родных; к тому же Рэмбо был ужасно злопамятным: он никогда не прощал и не забывал тех, кто его подвел или предал. У Роры был выбор. Вернись он в Сараево, Рэмбо его убьет; можно было, конечно, удрать из Мостара через Междугорье, уехать в Германию или еще куда-нибудь, но у него с собой не было денег, а в Мостаре он никого не знал. Тут стало известно, что на Рэмбо было совершено неудачное покушение. Кто-то устроил засаду около китайского ресторана; по машине Рэмбо выстрелили из базуки. Сам Рэмбо почему-то сидел сзади, за рулем был другой человек, он-то и погиб. Официальная версия гласила, что нападение организовали четники, да только Рэмбо так просто не проведешь: он знал, что в нападении участвовал кто-то из его окружения. Рора сказал:
— Если б я не вернулся в Сараево, Рэмбо наверняка решил бы, что я замешан в этом деле, и отыскал меня хоть на краю земли.
— А ты был замешан? — спросил я.
— Ты что, совсем сбрендил?
— Так кто же тогда это был?
— А зачем тебе знать? Ты понятия не имеешь, что это за люди, Брик. И про войну ничего не знаешь. Ты хороший малый, книгочей — слушай, что тебе рассказывают, и получай удовольствие.
— Кто это был? Рассказывать такую историю и не говорить, кто главный герой? — нет, так дело не пойдет.
Рора долго на меня смотрел, словно раздумывая, стоит ли меня окончательно просветить, готов ли я переместиться в мир ужасов и убийств.
— Давай рассказывай.
— Ладно. Это был Бено, кто же еще. Какая-то шишка в правительстве пообещала поставить его на место Рэмбо, если он того уберет. Вот он и попытался. Да только ни хрена у него получилось.
— Почему кто-то в правительстве вздумал убрать Рэмбо?
— Да он же псих. Вышел из-под контроля. Они думали, что используют его, как хотят, пока, наконец, не сообразили, что все наоборот — это Рэмбо их имеет. Вот и решили, что с Бено будет проще вести дела, что он будет более покладистым, пообещали ему поддержку и стабильный бизнес, он и клюнул.
— И что случилось с Бено?
— Не много ли вопросов? Уж не собираешься ли ты про это писать?!
— Нет, упаси боже. Я буду писать совсем другую книгу.
— Рэмбо его схватил. Метелил несколько дней, потом засунул дуло пистолета ему в задницу и выстрелил. Позже трепался по всему городу, что пуля вылетела промеж глаз.
— О Господи!
Рэмбо решил найти человека, который подкупил Бено, кто бы тот ни был. Решил, что он его убьет и никакое правительство ему не помешает. Совсем свихнулся. Даже его собственные люди старались не попадаться ему на глаза, знали, что он может их обвинить в заговоре с Бено.
— А что же ты?
— Пришлось вернуться в Сараево. Скрываться было бесполезно, он все равно меня бы нашел. Мне нужно было разыскать Миллера раньше, чем это сделает Рэмбо, и уговорить его дать мне алиби, сказать, что все это время мы были вместе. И постараться не встретиться лицом к лицу с Рэмбо. Он сам скрывался от наемных убийц, не переставая при этом охотиться за предателем; окончательно обезумел. И вообще, время тогда было такое — безумное. У каждой войны поначалу есть простая логика: нас хотят убить, а мы не хотим умирать. Но постепенно правила игры меняются: в любой момент каждый готов убивать, все желают друг другу смерти, потому что единственная возможность остаться в живых — это если все вокруг тебя мертвы.
— Ты нашел Миллера?
— Не сразу, но нашел.
Эх, Молдова! (Каким только ветром меня сюда занесло?) Однообразные холмы, желтые от подсолнухов; брошенные деревни, где проходы между домами заросли бурьяном; крестьяне, сгрудившиеся там и сям, вероятно на автобусных остановках; город Балта — постапокалиптический пейзаж, хоть приезжай и снимай кино; разъяренная толпа, штурмующая наш переполненный автобус. В Молдове, кроме как государственной независимости, ничего больше нет; каждый житель мечтает стать членом национальной сборной по подводному хоккею.
— Я никогда так не боялся за свою жизнь, — продолжал Рора; я понял, что он не замолкнет до самого Кишинева. — Миллера я найти не мог. Мне казалось, что все против меня ополчились: засевшие в горах сербы, правительство Боснии, сам Рэмбо. А тот совсем съехал с катушек: власти по глупости послали двух совсем еще зеленых полицейских его арестовать, так он их убил на месте, отрезал несчастным яйца и послал их в конверте ихнему начальству. У Рэмбо только одно было в голове: добраться до покровителя Бено в правительстве, его бы сам черт не мог остановить.
— Ну и как, получилось у него?
— Нет. Рэмбо подстрелили. Снайпер, похоже, поджидал его несколько дней в засаде возле кафе «Дюл-башта». Пуля прошла в двух сантиметрах от сердца. Срочно требовалась операция, но Рэмбо знал, что в любой городской больнице его, ко всеобщему облегчению, зарежут прямо на операционном столе. Под дулом пистолета он заставил одного хирурга тайно его прооперировать. Рэмбо пронесли в госпиталь под чужим именем и, как только удалили пулю, сразу оттуда забрали. Потом вывезли из Сараева и переправили в Вену.
— Кто его оперировал?
— Что за дурацкий вопрос, Брик! Ты его все равно не знаешь.
— А как Рэмбо улизнул из Сараева?
— Ты когда-нибудь от меня отстанешь? Мало еще тебе?
— Козел ты все-таки. Сначала заинтригуешь, а потом на полдороге останавливаешься, да еще удивляешься, что я хочу узнать, чем дело кончилось.
Рора естественно промолчал; возразить ему было нечего. Он уставился в окно, видно обдумывая, продолжать или не продолжать; я тем временем чуть не задремал.
Понятно, что доставка трупов сербам ни на секунду не прерывалась — кто же откажется от хорошей прибыли, да и в правительстве нашлись люди, готовые прибрать этот бизнес к рукам. Рэмбо вывезли через Крысиный туннель под видом мертвого серба. Завернули в саван, сунули туда отрубленную полуразложившуюся руку, чтобы был трупный запах; двое полицейских переправили его через реку. А там уже его друзья-четники подсуетились. На другом берегу Рэмбо воскрес, и его на машине отправили прямиком в Вену.
Время от времени полицейские останавливали наш автобус, и юный напарник водителя вел с ними переговоры то на русском, то на румынском; вид у полицейских был суровый и решительный, они листали документы и качали головами. Потом мальчишка объявлял, что нас хотят оштрафовать за якобы серьезное нарушение дорожных правил и что, если мы желаем ехать дальше, надо скинуться и заплатить этот чертов штраф. Выбора у нас не было — все выкладывали деньги; я расстался с парой- тройкой мятых Сюзиных долларов. Юнец отдавал деньги полицейским, те их пересчитывали и часть возвращали; парень беззастенчиво клал их себе в карман. Каждый раз, когда полиция тормозила автобус, Рора умолкал и равнодушно, как за детской игрой, наблюдал за незамысловатым процессом вымогательства. С его точки зрения — это было всего-навсего мелкое взяточничество в расчете на инстинкт самосохранения. Зато я бесился — уж больно отвратительно было все это, вместе взятое: вонючие подмышки, однообразные холмы за окном, дуло пистолета в заднице, брошенные деревни, пуля в двух сантиметрах от сердца, Рэмбо, сидящий на трупе боснийского солдата, сухость у меня во рту, Рорино безразличие к жизни, не по годам шустрый юный взяточник, удушающая мерзость всего происходящего.
Мне невольно пришла на ум Мэри с ее напускным целомудрием католички, с ее убежденностью, что люди становятся плохими из-за неправильного воспитания и недостатка в их жизни любви. Она была не в состоянии понять природу зла, так же как я — понять принцип работы стиральной машины, или почему вселенная расширяется до бесконечности. По мнению Мэри, всеми нами движут благие намерения, а зло возникает, только когда эти добрые намерения нечаянно забываются или умышленно игнорируются. Люди, считала она, по сути своей не злые, потому что созданы по образу и подобию доброго всепрощающего Господа. Мы с ней вели долгие и нудные беседы на эту тему. То же самое я много раз слышал из уст высшего морального авторитета, каковым являлся Джордж-Стоящий-Одной-Ногой-в-Могиле — недаром он в свое время подумывал стать священником. Как-то раз я снизошел до того, чтобы его поддержать, и сказал, что, по большому счету, Америка основана на этом самом принципе— не страна, а сплошное благое намерение. «Вот именно, черт побери!» — воскликнул Джордж. Первое время я соглашался с Мэри; отрадно было думать, что Чикаго, моя американская жизнь, вежливые соседи, доброта жены — результат всеобщей бескорыстной доброты. Я искренне верил в то, что наши благие намерения приведут к успеху, что когда-нибудь мы сумеем превратить наш союз в идеальный брак.
Что и говорить, брак — загадочная штука: что держит людей вместе, что их разъединяет?! Например, однажды мы с Мэри рассорились вдрызг из-за фотографий из иракской тюрьмы Абу-Грейб. Если отбросить в сторону все необоснованные обвинения и взаимные мелкие нападки, суть раздора можно свести к тому, что мы с ней совершенно по-разному воспринимали увиденное на этих снимках. Мэри видела на них добрых по природе американских ребят, которые, будучи введены в заблуждение, посчитали себя героическими защитниками свободы и позабыли про свои благие намерения. Я же видел молодых американцев, безудержно радующихся своей неограниченной власти, позволяющей распоряжаться жизнью и смертью других людей. Они счастливы, что сами живы, что правота на их стороне — ну как же, ведь они руководствуются благими намерениями! — более того, это их возбуждало; им нравилось рассматривать фотографии, на которых они засовывают дубинку в анус заключенного-араба. Под конец нашей ссоры я полностью вышел из себя и так разбушевался, что разбил фамильную ценность — фарфоровый сервиз, доставшийся нам от Джорджа и Рэйчел. Больше всего меня возмутило заявление Мэри о том, что я бы лучше понял Америку, если бы каждый день ходил на работу и общался с нормальными людьми. Я ей ответил, что ненавижу нормальных людей и эту долбаную страну свободы, взрастившую этих поганых удальцов, и что ненавижу Бога и Джорджа и вообще всех и вся. Я сказал ей, что если быть американцем означает ничего не знать, а понимать — и того меньше, то, спасибочки, американцем становиться я не хочу. «Никогда!» — сказал я. Мэри выкрикнула, что пусть я найду работу и тогда смогу стать кем мне заблагорассудится. А я сказал, что она ничем не отличается от ангелоподобных американских ребят, которые, предварительно устроив расслабляющие водные процедуры, пропускают электрический ток через тела смуглых людей. Помирились мы только несколько недель спустя; от этой ссоры брак наш стал лишь крепче. Вот я и таскаюсь по всей Восточной Европе с чемоданом благих намерений, изувеченных пытками.
— Рэмбо особенно нравилось, когда я фотографировал его с мертвецами; он эти снимки потом подолгу рассматривал, — сказал Рора. — Он ужасно от этого возбуждался; абсолютная власть для него была лучше всякого секса: вокруг смерть, а он жив и всемогущ. Для него все сводилось к одному: мертвые проиграли, правота — на стороне живых. Понимаешь, какая штука — все, кого я когда-либо фотографировал, уже мертвы или непременно умрут. Вот почему я никому не разрешаю меня снимать. Лучше я останусь в тени, к чему лезть на рожон?
— Исидор, — шепчет Ольга. — Исидор, ты тут?
Исидор скрючился под кучей тряпок в душном платяном шкафу: дышать там нечем, руки-ноги затекли и болят. Всю прошлую ночь он провел, прислушиваясь к Ольгиному беспокойному сну: скрип кровати, шуршание матраса, музыка ее ночных кошмаров. Вчера Ольга ушла на весь день, а он так и просидел в шкафу, не мог дождаться, когда она придет. Он не чувствует своего тела, от неподвижности оно совсем одеревенело, он даже шелохнуться не может. Один раз что-то живое прошмыгнуло у него по ногам, и он уж собрался вылезти или, на худой конец, сдвинуть в сторону узел с тряпьем и саквояж и приоткрыть дверь, чтобы впустить хоть чуточку света, как вдруг в квартиру вошел полицьянт и принялся все оглядывать и обнюхивать. Исидор слышал его тяжелые шаги: вот он приближается к шкафу, вот сейчас откроет шкаф и начнет рыться в Ольгиных вещах, хихикая и бормоча что-то себе под нос. Исидор боялся даже вздохнуть, не то что пошевелиться. Но полицьянт что-то прикарманил и ушел, не потрудившись закрыть за собой дверь. Когда Ольга вернулась и, сев на кровать, сбросила ботинки, Исидор смог разглядеть в щелочку ее узкие пятки и тонкие щиколотки.
— Исидор, откликнись. Ты тут?
Ольга до сих пор ощущает запах дерьма, в котором искупался Исидор. Комната наполнена присутствием другого человека; кажется, вернулась прежняя жизнь, когда еще был жив Лазарь; одиночество — это когда слышишь только собственное дыхание… Уму непостижимо, как полицьянт умудрился не учуять Исидора; может быть, слишком увлекся, копаясь в ее белье, ища, что бы такое украсть?! Всегда можно рассчитывать на непроходимую тупость представителей закона, а уж сейчас ей особенно повезло. Полиция, как и само время, безразлична к окружающему миру с его страданиями. Скоро наступит следующий день, отмеченный отсутствием брата; для других этот день ничем не будет отличаться от предыдущих, никто не заметит, что Лазаря больше нет на свете. За окном разливается серый сумрак.
— Я подыхаю, Ольга, — шепчет Исидор. — Что ты хочешь от меня услышать? Что я без ума от твоего шкафа?
— Поговори со мной о Лазаре. Расскажи что-нибудь, чего я не знаю. Что он любил, что ненавидел, что могло его развеселить. Ты знал его лучше, чем я.
Исидор протяжно вздыхает; Ольга слышит, как он ворочается в шкафу. Должно быть, мучается от боли, от голода и отчаяния. Его голос звучит приглушенно, бестелесный голос, голос привидения. Он говорит:
— Мы с Лазарем часто гуляли вдоль озера. Оно такое огромное, что рядом с ним чувствуешь себя наедине с дикой природой. Нам удавалось на время забыть о грязи, помоях, трущобах. Мы смотрели на волны и на горизонт, иногда могли разглядеть противоположный берег. Он хотел написать стихи о том, что видел.
— А что он видел?
— Он видел огромное пространство воды, может быть, Индиану, а может быть, ничего. Откуда мне знать? Я могу уже вылезти?
— Ты читал эти стихи?
— Если он их и написал, то мне никогда не показывал. Он вообще мне ничего своего не давал читать. Позволь мне вылезти. Я одеревенел и замерз.
— Ты должен сказать мне, что он делал в доме Шиппи. Как он там оказался? Почему ушел от меня? Зачем ты вовлек его в это анархистское безумие?
— Ничего такого я не делал! Я вообще ничего не делал! Ну, слушали мы Бена Райтмана на каком-то собрании. Пару раз были на лекциях по литературе, но только потому, что хотели заниматься журналистикой. А там разговор всегда заходил о безработице, притеснениях и бедности, ну, сама знаешь. Господи, да посмотри вокруг, посмотри, как мы живем! Ну теперь я могу вылезти?
— Ты мне врешь, Исидор. Ты должен сказать всю правду. Мне это необходимо. Я ко всему готова. Признаюсь, я не все о нем знала. Но чего уж я никак не могу понять, так это почему он отправился к Джорджу Шиппи.
— Не знаю. Может, хотел попросить у него рекомендательное письмо? Он говорил, что подумывает об учебе в университете Вальпараисо. А может, надеялся взять у Шиппи эксклюзивное интервью — он ведь мечтал стать репортером. Или хотел пожаловаться на ущемление прав иммигрантов. Откуда мне знать? Меня же там не было! Слушай, или выпусти меня отсюда, или сдай в полицию.
— Где ты был тем утром?
— Я был у друзей.
— Каких друзей?
— Моих друзей.
— Кто эти друзья?
— Ольга, можно я вылезу? Умоляю.
— Что за друзья?
— Ну, друзья…
— Кто именно?
— Я всю ночь до утра играл в карты со Стэдлуелсером. Все, теперь я могу вылезти?
— Стэдлуелсер. Я его знаю. Я знаю, кто он.
— Он мой друг.
— Да, хорошие у тебя друзья…
— Не имей сто рублей, как говорится…
— Какой же ты дурак, — говорит Ольга. — Ладно, вылезай.
Исидор выбирается из-под кучи барахла — так цыпленок вылупляется из яйца: сначала появляется голова, затем тощий торс в нательной рубахе с длинными рукавами. Вылез из шкафа и, постанывая, ползет на коленях к кровати; Ольга приподнимает одеяло, и он ныряет к ней в постель. Она лежит одетая, не сняв ни платья, ни шерстяных чулок, но даже сквозь одежду чувствует, какие холодные у него ноги. На нем рубаха Лазаря с дырками на локтях. Ольга плакала, когда перебирала пару за парой изношенные носки брата: Лазарь умер с ледяными ногами; полицьянты выставили его тело на всеобщее обозрение, и любопытные пялились на его дырявые носки. Мама, если узнает, никогда ей этого не простит. Исидор трясется от холода, и Ольга пододвигается к нему поближе.