— Надеюсь, ты его не убил, — сказал Рора, когда мы шли по вокзалу.

— Кажется, я сломал руку, — сказал я.

— Сунь ее в карман и перестань морщиться, — приказал мне Рора.

Я понятия не имел, куда мы идем, просто плелся за ним, а потом мы вышли из здания вокзала — прямо около Сережиной машины. Пленница уставилась на нас в изумлении; Рора отпер машину и вытащил ее наружу; все это в полном молчании. Елена втянула голову в плечи, сжавшись в ожидании удара, но Рора всунул ей в руку паспорт и пачку денег; я тем временем нервно оглядывался, опасаясь увидеть невозможное — бегущего на нас Сережу с расквашенной окровавленной физиономией, в полуспущенных штанах и с пистолетом. Рука пульсировала от адской, пронизывающей до сломанных костей боли. Рора схватил девушку за плечи и хорошенько тряхнул.

— Idi, — сказал он. — Bjezi.

Она поняла, но не двинулась с места. А что, если она хочет уехать с нами? Что будет, если мы возьмем ее с собой? Сколько еще жизней она могла бы прожить!

Но потом девушка медленно высвободилась из Рориных рук, забрала свою сумочку из машины, засунула туда паспорт и деньги и все так же неторопливо пошла по улице. Когда она, не оглядываясь, переходила на другую сторону, я увидел у нее на ногах серебристого цвета кроссовки и белые спортивные носки. Рора сфотографировал ее со спины.

Сойдя с нью-йоркского поезда, Лазарь оказался в толпе пассажиров, окутанных паровозным дымом; он с трудом прокладывал себе дорогу; его толкали, не давали пройти. Вот вам и Америка: с одной стороны, власть толпы, с другой — стремление оградить душу от жадных посягательств масс. Кто-то попытался вырвать у него из рук саквояж; Лазарь взмахнул им и, не рассчитав, ударил себя по колену. Потом привстал на цыпочки, высматривая Ольгу поверх моря голов. Ольга ждала его под огромными круглыми часами — бледная и маленькая старшая сестра. Он ускорил шаг, пробиваясь к ней, но тут же обо что-то споткнулся и чуть не упал носом в землю. Ольга вглядывалась в толпу, ища Лазаря, пока, наконец, не увидела — худого и высокого; она бы не узнала его, если бы он не споткнулся. Испугавшись боли, он сразу стал похож на себя маленького; сердце Ольги затрепетало от любви к нему. «Лазарь! — позвала она. — Лазарь, я тут! Лазарь!»

* * *

В голове у Исидора роятся сумбурные сны, но, проснувшись, ни одного из них он вспомнить не может. Он изнемогает под кучей тряпья; угол саквояжа впился в бок; высунуть бы лицо, но и это не поможет — в шкафу темно, хоть глаз коли, и нечем дышать. Исидор скрючился в такой неудобной позе, что снова заснуть ему не удается. Он перебирает в уме последние события; подумал об Ольге, поразмышлял о смерти Лазаря, вспомнил, как играл в карты у Стэдлуелсера, пожалел, что не подождал, пока тот сделает ставку — теперь придется отдавать карточный долг. Хорошо бы бесследно исчезнуть из Чикаго. Не хочется думать, что его арестуют. Не думай о полиции, и тогда будет казаться, что ее нет. Воспоминания о стройном Ольгином теле перемежались мечтами о будущей книге: он напишет роман о приключениях умного иммигранта, который так и назовет — «Приключения умного иммигранта». Воображал, как разбогатеет, как будет устраивать приемы, ездить в автомобиле с личным шофером. Исидор ерзает в шкафу, подыскивая позу поудобнее, облокачивается на саквояж. Сиденья в автомобиле — из мягкой телячьей кожи: откинешься на спинку и услышишь вздохи телят, пущенных на заклание. Сидя сзади, он по переговорной трубе прикажет шоферу, куда ехать: «На ипподром. Да побыстрее».

Дверца шкафа вдруг резко распахивается, тряпье разлетается, и, прежде чем Исидор успевает что-либо сообразить или сказать, внутрь просовывается чья-то рука, хватает его за шиворот, другая рука закрывает ему рот, и его выволакивают наружу. После темноты шкафа свет в комнате режет Исидору глаза; двое незнакомцев тащат его под руки к двери; он висит в воздухе, едва касаясь пола кончиками пальцев. У незнакомцев громадные ручищи — та, что лежит на лице Исидора, закрывает ему всю физиономию — от уха до уха. Исидора обуревает ужас, он хочет крикнуть, вырваться, но слишком уж быстро все происходит. Незнакомцы не произносят ни слова; они поднимают его повыше, так что теперь ноги уже не скребут по полу. Один обращается к нему на немецком:

— Веди себя тихо. Мы поможем тебе отсюда выбраться.

Исидор извивается как уж, тогда другой пинает его коленом в бедро.

— Будешь трепыхаться, изобьем до потери сознания.

Посередине комнаты стоит большой гроб; от смертельного страха Исидор застывает как парализованный.

— Мы тебя сейчас отпустим, но попробуй только пикнуть — дух вышибем.

Исидор покорно расслабляется. Рука, закрывающая лицо, отдергивается, чуть не свернув ему челюсть. Незнакомцы, ослабив хватку, опускают Исидора на пол, но у него подкашиваются ноги, и им приходится его поддерживать. Оба здоровенные, в костюмах и котелках. У одного — аккуратно подстриженные усы. Говорят спокойно, неторопливо.

— Залезай, — усатый указывает на гроб.

— Только после вас, — шепчет Исидор. Мужчины переглядываются, после чего усатый бьет с размаху Исидора в челюсть, и тот теряет сознание.

Придя в себя, Исидор чувствует, как пульсирует в челюсти боль; ему ясно, что он в гробу: пахнет свежими сосновыми досками и мертвечиной. Сверху на нем лежит что-то тяжелое и большое. Гроб куда-то несут, всякий раз, когда он опускается книзу, Исидор окаменевает, от страха он готов поверить, что все это происходит во сне. Сердце у него учащенно бьется; он слышит его стук, чувствует, как оно трепещет в грудной клетке. На том, что давит на него сверху, одежда; щека касается чего-то шерстяного. Исидора осеняет — на нем лежит мертвец, холодный окостеневший труп с похрустывающими от тряски суставами; его щека трется о лодыжку мертвеца! Они собираются похоронить его заживо. Заживо! Он будет умирать в безвоздушной темноте. От ужаса у Исидора бегут мурашки по коже, в голове пусто, он не может шелохнуться, не может вздохнуть. А вдруг он уже умер? — скорее всего, так оно и есть. Но тогда почему он ощущает тяжесть, давящую на грудь? Не-е-е-т, он еще жив.

Гроб перестает покачиваться, вот его тряхнуло в последний раз, а потом днище проскребло по какой-то твердой поверхности; слышен шум мотора и неразборчивые слова. Его везут на кладбище, чтобы заживо похоронить! Исидор пытается пошевелиться — не получается, нет места; пытается крикнуть — изо рта не вылетает ни единого звука. Машина трогается и набирает скорость. Смерть приходит и уносит тебя, и ты ничего не можешь сделать.

Сколько нужно сил, чтобы все это выдержать, не забиться в истерике и не завыть, не выцарапать Шутлеру его лживые глаза, не столкнуть в могилу раввина, того самого ребе Клопштока, который прекрасно знает, кто лежит в гробу. Нужны силы; и вот она, Ольга Авербах, убитая горем сестра Лазаря, стоит на краю могильной ямы, потому что, не будь ее здесь, весь этот спектакль единения развалился бы и ухнул в могилу вместе с комьями земли, о груду которой споткнулся и чуть не свалился в яму ребе Клопшток. От боли голова у Ольги разламывается; наверно, от горя может начаться воспаление мозга.

Накануне его бар-мицвы они вдвоем пошли прогуляться. Лазарь сказал, что хочет поговорить про жизнь. Он всегда ко всему относился не по-детски серьезно. Сказал, что хочет обсудить с Ольгой неясные места из Торы, свою учебу, тему своего завтрашнего выступления перед общиной: «Почему у евреев день начинается на закате?» Но вместо этого они просто гуляли и болтали о всякой чепухе; это был последний день его детства. Зашли в магазин Мандельбаума: Ольга хотела купить брату каких-нибудь сладостей, но господин Мандельбаум сам угостил Лазаря леденцом на палочке. Они уселись на скамейке перед магазином, и Лазарь сосредоточенно и усердно лизал леденец, словно стремился, быстро его прикончив, доказать, что он уже взрослый.

У Ольги наворачиваются на глаза слезы, катятся по щекам, из груди вырывается рыдание. На секунду она опускается на левое колено; от коленки в глине остается вмятина. Таубе помогает ей подняться; она чувствует его крепкие руки у себя на плече и на талии; все вокруг становится нереальным. Она ничего не видит, кроме брата: вот он перед ней, лижет леденец на палочке; над верхней губой у него темный пушок. Ольга повторяет, как заклинание: Лазарь, Лазарь, Лазарь, Лазарь, Лазарь, Лазарь, Лазарь, Лазарь, Лазарь, Лазарь, Лазарь, Лазарь, Лазарь, Лазарь, Лазарь, Лазарь, Лазарь, Лазарь, Лазарь, Лазарь, Лазарь, Лазарь, Лазарь, Лазарь, Лазарь, Лазарь, Лазарь, Лазарь, Лазарь, Лазарь, Лазарь, Лазарь, Лазарь… будто это слово может вернуть его к жизни. Но Лазарь не воскресает.

Склонив голову, раздавленная горем еврейка рыдала над могилой брата. Наконец-то он обрел покой. Наконец пересек границу, за которой его уже не настигнет ни разрушительное влияние анархизма, ни бредовые идеи борьбы с так называемой социальной несправедливостью. Попрощаться с ним пришли многие уважаемые чикагские евреи: был там и достопочтенный раввин Клопшток, и богатый торговец Мендель; рядом, расправив плечи, стояли Эйхгрин и Лисс, признанные лидеры своих соплеменников. Но кроме известных людей, на похоронах присутствовало множество их безымянных единоверцев; придя на кладбище, они сделали выбор в пользу патриотизма и лояльности, отвергнув кровавый путь анархизма и беззакония. Они пришли не только проводить в последний путь заблудшего Лазаря, но и похоронить раз и навсегда проблемы, угрожающие разъединить их с согражданами-американцами. Но за спиной у них, как напоминание о непреходящем коварстве зла, выстроились угрюмые плакальщики — непримиримые борцы с законом и порядком, не теряющие надежды превратить юного Лазаря в мученика во имя собственных низменных и опасных целей. Среди них — Бен Райтман, основатель «Школы для бродяг» и сожитель Красной Королевы, Эммы Голдман; среди них молодые анархисты с яростно горящими семитскими глазами; тут же рядом какие-то неизвестные, но явно подозрительные личности.

И вот уже прочитан кадиш, уже гроб завален комьями земли, уже принесены соболезнования; у Ольги от изнеможения опять подкосились колени, и она чуть не упала, Таубе заботливо подхватывает ее и ведет к машине. Шутлер догоняет их, стараясь выглядеть дружелюбным и участливым, пристраивается рядом с Ольгой. Уильям П. Миллер не отстает от них ни на шаг, его лицо горит от возбуждения, в руке — блокнот, новые запонки ослепительно сверкают.

Одно то, что исполнение малопонятного торжественного еврейского ритуала почтил своим присутствием первый помощник начальника полиции Шутлер, помогло провести это мероприятие в атмосфере законности и порядка. Благодаря оперативным действиям первого помощника — подчас хватало одного его взгляда — похороны несчастного Лазаря прошли достойно, без возмутительных анархистских выходок. Да будет всем известно, что безжалостная война, которую ведет первый помощник Шутлер против занесенной извне чумы международного анархизма, не сделала его глухим и безучастным к страданиям других. Истинный джентльмен, он подал руку убитой горем еврейке, которая, вне всяких сомнений нуждаясь в отеческой поддержке, оперлась на нее и направилась прочь от вечного пристанища младшего брата, к своей обычной жизни. «Благодарю вас, мистер Шутлер, за вашу доброту и участие», — сказала она, устремив на него свои темные, полные слез глаза. «Давайте вернемся к жизни в мире», — ответил он ей; эти слова могли бы в равной мере быть адресованы всем жителям Чикаго.

Крышка гроба с треском поднимается; с Исидора стаскивают труп. Исидор снова ослеплен, но, немного привыкнув к свету, видит перед собой давешних незнакомцев и еще каких-то людей, стоящих вокруг гроба, в молчании глядящих внутрь, словно задумавшихся о бренности бытия. Исидор садится, озирается по сторонам, потом спрашивает по-немецки: «Я умер?» Незнакомцы смеются и помогают ему выбраться из гроба. Стоять на онемевших ногах он не может, тогда его относят к столу и усаживают на стул. Похоже, они в каком-то подвале; пахнет глиной и сыростью; дальние углы теряются в темноте. На полу рядом с гробом лежит труп; мучнисто-белое, в темных пятнах, раздувшееся, как мочевой пузырь, лицо и черные провалы глаз — Исидор с трудом узнает Исаака Любеля. Двое мужчин поднимают Исаака — он прямой и твердый как доска — и кладут обратно в гроб.

— Исаак, — говорит Исидор. — Это же Исаак Любель.

— Когда-то он был Исааком Любелем, — отвечает усатый. — Теперь он труп.

Таубе открывает перед ней дверцу автомобиля, она садится в машину; водитель просыпается, выпрямившись, берется за руль. Она не обращает внимания на Шутлера и Миллера, которые не уходят, играют на публику, делая вид, будто с ней беседуют. Шутлер, поц, на прощание приподнимает шляпу. Миллер расплывается в идиотской, излучающей оптимизм улыбке. Таубе в трубу дает указания шоферу, они отъезжают, Миллер не упускает случая, чтобы помахать им вслед рукой. У шофера на голове котелок, выбившиеся из-под него космы прилипли к шее. Автомобиль резко набирает скорость, у Ольги пустой живот прилипает к спине, она в ужасе хватается за сиденье. Ее пугает эта скорость; все за окном мелькает, сливается в одно мутное пятно, мир исчезает.

Дорогая мамочка, прости меня за то, что я сделала, но мне пришлось выбирать между жизнью и смертью, и я выбрала жизнь. О мертвых позаботится Бог. Мы должны заботиться о живых.

— Благодарю вас, фрейлейн Авербах, — говорит Таубе и вздыхает. — Вы проявили чудеса героизма. Мы бесконечно благодарны вам за вашу жертву.

Ведь первый помощник Шутлер лучше других знает, сколько нашему городу пришлось страдать. Чикаго перенес пагубное воздействие чуждых элементов, которые пристали к этим гостеприимным берегам не для того, чтобы внести свой вклад в благосостояние общества, а для того, чтобы ненавидеть и разрушать. Разве не видят они величие нашей страны?! Разве не могут, трудясь в мастерских и на заводах, заработать на кусок хлеба, пускай черствого, для своих детей?! Разве не приехали они сюда, спасаясь от безумия убийств и постоянных преследований у себя на родине?! Разве не обзавелись здесь свободами, о которых прежде не смели и мечтать, в том числе, свободой в любой момент вернуться туда, откуда приехали?! Почему им чужды наши благородные помыслы? Разве они не понимают, что у них есть уникальная возможность стать частицей народа, который испытывает естественное стремление к свободе и совершенству, к величию, которое затмит достижения прошлых империй?

Этот гостеприимный город много страдал, но все жертвы окажутся напрасными и бессмысленными, если мы, простив их прегрешения, не воздадим им по заслугам. На костях погибших мы построим великое общество. Спи спокойно, любимый наш Чикаго, враги твои отброшены, и жители отныне могут процветать под защитой закона и порядка.

У Ольги сводит живот, ее подташнивает, но и вырвать ее не вырвет — нечем. Автомобиль несется по лужам вдоль кладбищенской стены. Лежащий между Ольгой и Таубе котелок то и дело подпрыгивает, словно в нем сидит кролик. Она приподнимает шляпу, но на сиденье пусто.

— Что касается нашего соглашения: ваш приятель Марон в безопасном месте, ему ничего не грозит. Мы надеемся, что через пару дней, как только улягутся страсти, нам удастся переправить его в Канаду, где он бесследно исчезнет. Скорее всего, его уже отмыли и накормили. Мои люди позаботятся о нем. Вы никогда больше его не увидите. По правде говоря, я был бы рад, если бы он угодил в тюрьму или, по крайней мере, его хорошенько бы проучили. Он из тех молодых людей, которые не видят великих возможностей, открывающихся перед ними в этой стране. Их интересует лишь то, что они могут получить прямо сегодня, сейчас, и ничего больше. Ослепленные своими сиюминутными прихотями, они не в состоянии представить себе светлое будущее своего народа.

— Герр Таубе, прошу вас, довольно, хватит, — чуть не плача просит Ольга. — Меня тошнит от ваших речей. Пожалуйста, помолчите.

Таубе замолкает. Щеки у него пылают, колено нервно подрагивает — как-никак, сделано еще одно большое дело. Он смотрит на мелькающую за окном прерию, на невесть зачем огороженные ее участки с безжизненной сухой травой, на стаю птиц, в смятении устремившихся к пустому горизонту.

Таубе готов довезти Ольгу до самого гетто, но она просит высадить ее в квартале от дома, чтобы не привлекать внимания. Солнце уже садится, и она впервые заметит, что сумеречный свет смазывает очертания предметов. Полицьянта в подъезде не будет. И у Любелей никого не будет. В ее квартире пусто и холодно. Надвинется ночь, непроницаемая, бездонная. Ольга не зажжет лампу, не увидит теней. Она сядет за стол, одна как перст, и пустота, медленно заполнив комнату, поглотит и ее.

* * *

Пока мы добирались до Сараева, я прошел все круги ада: ночь напролет руку невыносимо дергало, к утру она стала неметь, и в конце концов я перестал ее чувствовать. В поезде «Бухарест — Белград» Рора большую часть времени курил в коридоре и тамбуре. Уснул он только в автобусе, по дороге в Сараево. Казалось, он выговорился до конца, больше рассказывать ему было нечего. При подъезде к Сараеву, утопающему в сером утреннем тумане, я все-таки решился и спросил:

— Нервничаешь?

— Из-за чего?

— Из-за Рэмбо.

— Нет.

— А из-за чего-нибудь еще?

— Все устаканится.

К тому времени, когда мы прибыли на сараевский автовокзал, рука моя посинела и распухла, как у трупа. Рора не позволил мне взять такси и поехать в гостиницу, а стал уговаривать пойти с ним в городскую больницу, где работала его сестра, благо до нее рукой подать. Настаивал, что необходимо показать руку Азре, — возможно, он сокрушался, что стычка с Сережей произошла по его вине, — а я, в полубреду от непрекращающейся боли, повторял, что все будет хорошо. У меня до сих пор стоял в ушах ласкающий слух хруст Сережиной челюсти; ради этого я бы пожертвовал и второй рукой.

Рора тащил мой чемодан, а я брел, осторожно поддерживая поврежденную руку. Мы шли по улице имени одного известного покойного поэта; у меня возникло ощущение полной нереальности происходящего. Все вокруг было знакомым и в то же время совершенно другим; я чувствовал себя призраком среди живых людей. Прохожие не обращали на меня внимания; во мне не было ничего необычного и значительного, скорее всего, они меня даже не видели. Я вспоминал свою прошлую жизнь, в которой гонял на велосипеде по этой самой улице, а мальчишки по дороге в школу швыряли в меня камнями; в той прошлой жизни я писал на стене ругательства политического характера и без труда крал в магазине конфеты из-под носа слепого старика-продавца, упорно не желающего признаваться ни себе, ни другим в своей ущербности. Никто меня не помнил. Дом — это место, где замечают твое отсутствие.

Мы прошли мимо охранника, увлеченного латиноамериканской мыльной оперой, поднялись по лестнице (лифт не работал), где на каждой площадке курили больные в застиранных халатах, и в конце длинного темного коридора нашли кабинет Азры. Рора вошел без стука, я последовал за ним, ногой, как настоящий бандит, закрыв за собою дверь.

Я всегда мечтал посмотреть, как Мэри оперирует, увидеть, как ее умелые руки вскрывают череп, разрезают кости и мозг. Воображал, как стану свидетелем ее глубочайшей сосредоточенности, увижу, как ее руки по самые запястья погружаются в чье-то серое вещество, почувствую спокойную силу, исходящую от ее тела, облаченного в запятнанный кровью хирургический костюм. Но Мэри никогда не разрешала мне заходить в операционную. Это было бы нарушением правил, а нарушать правила было не в ее натуре. Она терпела мои бесконечные вопросы, но отвечала на них неохотно, расплывчато и уклончиво. Это была ее собственная, недоступная мне жизнь; впускать меня туда она не собиралась.

И все же время от времени я заходил к ней в больницу, большей частью без предупреждения, подталкиваемый идиотскими подозрениями, что застану ее флиртующей с красавцем анестезиологом в перерыве между операциями. Однажды я заскочил, чтобы взять ключи от дома (свои куда-то задевал по пьянке), и принес ей прелестную розочку. Мэри была возмущёна, что я посмел заявиться пьяным к ней на работу, положила розу на стол и даже ни разу на нее не взглянула. Я осквернил чистоту ее владений, нарушил установленный ею порядок. Она избегала на меня смотреть и делала вид, что сильно занята, перекладывая предметы на столе рядом с розой. Пока она говорила по телефону, я беззастенчиво шарил по ящикам стола. В одном из них ровно посередине лежала запечатанная коробка с ампулами, ничего больше. Ящик не был ни пустым, ни полным; в нем было только то, что должно было быть. Я понял, что там находится ее душа. Мэри не хотела, чтобы я в нее заглядывал; я закрыл ящик.

У Азры весь стол был завален какими-то вещами и бумагами; на одной из папок, в углу, вверх дужками лежали очки. На стене висел выцветший довоенный плакат, на полном серьезе предупреждающий об опасностях, таящихся в немытых овощах и фруктах. Рядом с плакатом висело небольшое зеркало; как это ни странно, оно выглядело там вполне уместным. На подоконнике в горшке рос круглый кактус размером с небольшой мандарин. Под столом притаились туфли на невысоком каблуке, одна лежала на боку, как спящая собака. На Азре были больничные тапочки; ноги у нее были длинные и тонкие, с узкими пятками и хрупкими щиколотками. Чтобы поцеловать Рору в щеку, она встала на цыпочки; уткнувшись подбородком ей в висок, он крепко обнял сестру за плечи. Я протянул ей левую руку для рукопожатия; получилось как-то неловко, но зато между нами сразу же установился контакт. Душа Азры находилась в ее бездонных бирюзовых глазах. Почему-то она показалась мне похожей на Ольгу Авербах.

Накануне бар-мицвы Лазаря они с Ольгой сидели на лавочке перед магазином Мандельбаума. Лазарь сосредоточенно и усердно лизал леденец, словно стремился, быстро его прикончив, доказать, что он уже взрослый. Спокойно сидеть он не мог, все время ерзал и болтал ногами, из него так и била жизненная энергия. Все, кто проходил мимо, с ними здоровались: господин Абрамович, господин Крупник, дочка Гольдера. Лазарь ей улыбнулся, она потупилась; Ольга подумала, что эти двое могли бы стать неплохой парочкой. Был чудесный ясный день, все вокруг наслаждались жизнью. Даже противный Израиль Шалистал и тот с ними поздоровался.

Азра прикоснулась к моей сломанной руке; у нее были приятно прохладные пальцы. Осторожно повернув руку, поднесла ее к глазам — я поморщился от боли, — а потом потрогала ребро ладони. Попросила меня пошевелить пальцами, но я не смог. Утреннее солнце мягко светило в окно, по склону горы Требевич полз туман. Из окна был виден Марин Двор, спускающийся вниз, к невидимой реке, и меня вдруг озарило: да я же смотрю на это все глазами человека, здесь родившегося и выросшего. Скитания блудного сына закончились; я навсегда вернулся к родным берегам. Азра обхватила мою кисть обеими руками; от ее ладоней исходило тепло. Я готов был стоять так целую вечность.

— Рука сломана, — сказала Азра.

— Я знаю, — ответил я. — Это случилось дня два назад.

Она послала меня сделать рентгеновские снимки в кабинете двумя этажами ниже. По дороге я заблудился; случайно попал в палату, где целая семья собралась у постели умирающего: бледный как смерть, он смотрел на горестные, неприлично розовые лица родственников. Я спустился и потом снова поднялся по лестнице, несколько раз пройдя мимо давешних курильщиков, не перестающих дымить. Наконец мне удалось разыскать рентгеновский кабинет; в нем единовластно царствовала худющая медсестра; из радиоприемника неслись заунывные звуки народных песен. Она погасила сигарету и достала стопку кассет с пленкой. Посмотрев на мою руку, радостно объявила: «Сломана». Судя по всему, предвкушала наши совместные труды на радиологическом фронте. Редкие волосы; мочки с большими дырками, но без сережек; она то и дело облизывала губы; разговаривала прокуренным, а потому странно участливым голосом. Я положил руку на кассету, и, пока так и сяк ее поворачивал, медсестра обрушила на меня град вопросов. Не выдержав такого артобстрела, я во всем признался: рассказал, как очутился в Америке, про свою писательскую карьеру, про наше путешествие с Ророй, братом доктора Азры Халилбашич, про мое возвращение в Сараево. Мэри я ни разу не упомянул. Закончив делать снимки, она сочла своим долгом дать мне полезный совет.

— Оставайтесь здесь, — велела она. — Здесь ваш дом. Найдете себе жену. В Америке вам жизни не будет. Ваше сердце — здесь. А там они ненавидят мусульман. Они никого, кроме себя, не любят.

Я не смог собраться с духом и признаться ей, что я не мусульманин, но поблагодарил за заботу и пообещал подумать над ее предложением.

— Снимки будут готовы через полчаса, — сказала она. — Их принесут в кабинет.

Как только прибыли снимки, Азра повесила их на специальный экран и показала мне место перелома: зигзагообразная трещина рассекала белизну кости; выглядело все это очень изысканно, но казалось, не имеет ко мне никакого отношения. «Однако это я, — думал я, — и это мои обесцвеченные хрупкие кости». Рора внимательно рассматривал снимки, ну вылитый врач, и кивал головой, словно увидел то, что ожидал увидеть. Скорее всего, он сказал Азре, как я сломал руку, поскольку она меня ни о чем не спрашивала. А мне так хотелось рассказать ей про героическую разборку с молдавским сутенером, похвастаться силой и уверенностью в своей правоте, бдительностью и удалью. От Азры пахло духами «Magie Noire», но даже они не могли заглушить неприятный запашок дезинфекции, невольно наводивший на мысли о море пролитой в этом кабинете крови. Пока Азра накладывала мне шину, а затем повязку из дурно пахнущего бинта, а я кривился от боли, Рора щелкал камерой; ему нравилось снимать меня в самые неподходящие моменты. Я не стал его останавливать — приятно было думать, что у нас с Аз- рой будет общая фотография, — так она становилась мне ближе. На шее у нее на золотой цепочке висел кулон в форме лилии, уютно примостившийся в ложбинке под горлом. Я представил себе, как она горделиво стоит в фиолетовой бархатной юбке с собранными в тугой пучок волосами.

— В следующий раз, когда решишь кого-нибудь проучить, — сказала она насмешливо, — действуй локтем или лбом. Ножка от стола или кусок арматуры тоже подойдут. Руки слишком хрупкие, и к тому же у тебя их всего две.

Она велела мне прийти, когда спадет отек — тогда можно будет наложить гипс.

После этого Рора с Азрой проводили меня до больничных ворот. Дома в Сараеве у меня больше не было — родители продали нашу квартиру перед отъездом в Америку, — и я заранее забронировал себе номер в гостинице «Сараево». Я сказал, что хочу побыть несколько дней один, просто погулять по городу, среди людей, поразмышлять о наших приключениях и мучениях, поддерживая себя болеутоляющими. Если бы я совершал паломничество, то сейчас как раз было бы подходящее время подумать о смысле жизни и о своем месте в мире. Они пожелали мне удачи. Мы с Ророй условились встретиться через пару дней за чашкой кофе. Азра уговаривала меня остановиться у них: неправильно это — вернувшись домой, поселиться в каком-то паршивом отеле. Я обещал подумать и залез в такси.

— Звони, если что-нибудь будет нужно, — сказала она.

— Да, конечно, — сказал я.

Беззубый таксист — лишь справа и слева, как штанги футбольных ворот, у него торчали два клыка — потребовал, чтобы я пристегнулся, но я и ухом не повел. Он меня в открытую презирал и оскорблял, не переставая нудеть (мол, ему неохота отвечать за какого-то придурка); я демонстративно пристегнулся, когда мы почти доехали до гостиницы. Я протянул портье свой американский паспорт, но заговорил с ним по-боснийски.

— Добро пожаловать домой, сэр, — сказал он. — Завтрак подают от семи до десяти.

На следующее утро, проснувшись, я немного полежал, уставившись в потолок; потом полистал газеты, попивая кофе, прочитал про мелкие преступления и выживших из ума знаменитостей; затем вышел на улицу. Я наслаждался прогулкой по Сараеву, мне казалось, что даже асфальт под ногами здесь какой-то особенный, мягче, чем в любом другом городе мира. Поднялся на гору Ековац, чтобы оттуда посмотреть на раскинувшиеся до самых отрогов туманного Игмана районы городской застройки. Объедался сладостями в торговых рядах Башчаршии. Напился от пуза холодной воды из фонтанчика напротив мечети Бегова-Джамия. Здоровался со знакомыми и просто прохожими. Никто меня не спрашивал, откуда я, никто не удивлялся моему непривычному акценту и заграничным повадкам. Я присел отдохнуть на скамейке на берегу реки Миляцки и наблюдал за обреченно крутящимися в водоворотах футбольными мячами. Встретил на улице Аиду; она сказала: «Сто лет тебя не видела! Где ты пропадал?» У меня навернулись слезы на глаза, и я ее обнял. Мы с ней встречались в выпускном классе; я не видел ее лет двадцать, не меньше.

Ближе к обеду я заставил себя позвонить Мэри и страшно обрадовался, что ее не застал. Когда же наконец дозвонился, она сообщила, что Джорджа положили в больницу; подозревают, что рак дал метастазы в мозг и в брюшную полость, так что прогноз неутешительный. Я естественно постарался ее утешить и заверил, что всегда буду рядом с ней в трудную минуту.

Но, еще не договорив, осознал, что по-настоящему я никогда не буду с ней, потому что всегда буду там, где мое сердце.

Мэри не боится тараканов, зато смертельно боится воробьев. Ей нравятся кровавые стейки, морковь и брокколи, а вот шоколад и мороженое — нет. Ее любимые книги — «Чувства и чувствительность» и «Убить пересмешника». Часто, слушая музыку, она отбивает пальцами такт на коленке, но горячо все отрицает, если я ей на это укажу. Наряды ее мало интересуют, зато обувь выбирает придирчиво, самую лучшую. На орхидеи и зеленый лук у нее аллергия. Ее возбуждают густые брови. В чай она кладет две ложки сахару, а в кофе — одну. Предпочитает вину бурбон. Не может запомнить название своего самого любимого фильма («Все, что позволяют небеса»). Спорт ее не интересует, за исключением фигурного катания и бокса — Джордж постоянно таскал ее на боксерские матчи. Под караоке чаще всего поет песню «Голодный как волк». Наиболее запомнившиеся каникулы — во Флориде, где она научилась плавать. Ей было тогда девять лет; Джордж поддерживал ее за животик, а она бешено молотила по воде руками и ногами, пока вдруг не поняла, что отец затащил ее на глубину и там отпустил. В детстве она поочередно мечтала стать: балериной, исследователем, ветеринаром, дизайнером обуви, членом Конгресса США. Долго оплакивала смерть бабушки и выколола глаза всем своим куклам. Потеряла девственность в двадцать лет, когда училась на медицинском; ее тогдашний бойфренд впоследствии стал главным анестезиологом Медицинского центра Колумбийского университета. Где-то в чемодане у меня валяется фотография: Мэри в фартуке, расписанном кувшинками, рубит на кухне лук, по лицу текут слезы. Помнится, она смахнула слезы и лучезарно улыбнулась, держа в руке кухонный нож размером с мачете. Когда ей было одиннадцать, у нее умер щенок, и она хотела сделать из него чучело; Джордж с ней серьезно поговорил и объяснил, что душа песика улетела в небеса, что тело без души существовать не может и что нет ничего противоестественного в том, что плоть гниет и обращается в прах. Мэри такая же, как все, потому что во всем мире нет такой, как она.

Пару дней спустя Рора сидел на залитой солнцем открытой площадке кафе неподалеку от Кафедрального собора, попивал кофе, не торопясь читал утреннюю газету, заигрывал со скупо одетыми молодыми женщинами, фотографируя их, наслаждался тем, что он снова дома, и ждал меня, как вдруг появился какой-то качок с вытатуированным венком из колючей проволоки, обвивающим правый бицепс, и серьгами-гвоздиками в ушах (так его описали немногочисленные свидетели, пока у них, как того и следовало ожидать, не отшибло память) — так вот, какой-то качок протиснул свой крепкий зад между хлипкими пластиковыми столиками и стульями, подошел вплотную к Pope и всадил в него, одну за другой, семь пуль; Рора почему-то попытался встать. Потом он упал, а убийца взял его камеру и невозмутимо ушел, пока посетители кафе в ужасе разбегались. Когда я пришел, опоздав, рядом никого не было, Рора, один, лежал в огромной луже темной крови посреди перевернутых столиков и стульев, потерянных в панике сумочек, босоножек и дымящихся сигарет. Подал голос чей-то мобильник — словно в насмешку, зазвучала мелодия песни «Остаться в живых».

Когда я подошел к Pope, он был уже мертв. Персонал кафе выстроился вдоль стены, все до одного с сигаретами в зубах; прохожие оборачивались, пялили глаза. Почему я не был с ним в последние секунды? Я должен был держать его за руку, должен был выслушать его последние слова, должен был сам сказать что-нибудь, пусть даже что-то нелепое и бессмысленное… Но мог только склониться над ним и смотреть: на месте лица — кровавое месиво, глаз не видно, носа нет, в кудрявых волосах ошметки мозгов, все вокруг залито его кровью. Камеры не было; Роры больше не было; а я был.

Потом приехала полиция. Меня еще ни о чем не успели спросить, как я поспешил сообщить молодому помощнику следователя в спортивном свитере фирмы «Карра», с узкой бородкой по краям чисто выбритого лица, что Рорина сестра, Азра Халилбашич, работает в городской больнице и что надо ей немедленно позвонить.

— А вы кто? — спросил он меня. — Друг.

— Где вы живете?

— В гостинице «Сараево».

— Как вас зовут?

— Владимир Брик.

— Владимир — как?

— Брик.

— Странная фамилия…

— Это долго объяснять.

Когда он стал спрашивать, не видел ли я чего-нибудь, я сказал, что ничего не видел.

Оказалось, что и официанты ничего не видели; и молодые женщины, вернувшиеся за своими контрафактными сумочками, ничего не видели; и мускулистые молодые люди, вернувшиеся за своими сигаретами и мобильниками, ничего не видели; а те немногие, кто что-то видел, теперь заявляли, что ничего не видели. Это все я повторил журналистке «Dnevni Abaz» — такой юной и растерянной, что даже как-то не верилось, что она — репортер, скорее старшеклассница, пописывающая в школьную газету. Она записала мою фамилию и рядом сделала пометку: nista (ничего). Помощник следователя подошел ко мне и, как в плохом детективе, сказал, чтобы я никуда пока из города не уезжал.

— Мне и ехать-то некуда, — сказал я.

— Никого, похоже, убийство не взволновало, словно Рора погиб не от пуль, а в автокатастрофе.

— Как вы думаете, кто это сделал? — спросил я полицейского.

Он фыркнул, еле сдерживая смех. Спросил:

— Вы этого не делали?

— Нет. Конечно, нет, — ответил я.

— Тогда какая вам разница, кто это сделал? — усмехнулся он.

На следующий день, как и подобает настоящему преданному другу, я пошел на похороны; Азра была там единственной женщиной. Я поискал взглядом убийцу Роры в молчаливой кучке мужчин — вдруг это был сам Рэмбо?! Несколько бритоголовых мужчин, судя по лицам, вполне могли иметь отношение к преступному миру, но у них в глазах я увидел неподдельное горе. Немного поодаль, в сторонке, я заметил помощника следователя все в том же свитере. Никто не произносил речей, было очень тихо; присев на корточки по краям могилы, мужчины шептали молитвы, подняв согнутые в локтях руки, затем провели ладонями по лицу; выкопанный грунт высох под лучами солнца и потихоньку начал осыпаться в могилу. Я не знал, как себя вести, поэтому делал все, как Азра. Сложил руки спереди, внизу живота; остался стоять, когда другие мужчины присели на корточки; следом за Азрой бросил пригоршню земли в могилу. К счастью, она не рыдала и не падала в обморок; стояла с непроницаемым лицом, только подбородок у нее дрожал. Все закончилось очень быстро; никаких высоких слов о смерти, прахе и вечности не прозвучало. Я подошел к Азре, чтобы выразить соболезнование, но она смотрела сквозь меня, словно не узнавая. Может, и вправду не узнала; она видела меня всего один раз, еще до того, как ее жизнь навсегда изменилась.

Я вернулся к себе в гостиницу, наглотался снотворного и позвонил Мэри. Бессвязно рассказал ей про убийство и про похороны, а затем зарыдал в телефонную трубку. Мэри молчала. Ей пора было идти на операцию, и она без слов повесила трубку, но я еще долго плакал; наконец, утерев слезы, попробовал здоровой левой рукой написать ей письмо. Мне так много хотелось ей сказать, но у меня ничего не получалось.

Мэри, я не знаю, как тебе об этом сказать… — так начиналось бы мое письмо к жене. — Рору застрелили среди бела дня; я сломал руку; в остальном, все в порядке, я часто про тебя думаю. Я не могу вспомнить свою прошлую жизнь и не знаю, как я дошел до этой точки. Не могу понять, куда все испарилось. Подумываю о том, чтобы задержаться в Сараеве, пока не кончатся Сюзины деньги, пока не заживет рука, пока я не приду в себя. Мне очень жаль, что Джорджу стало хуже. Надеюсь, он скоро поправится. За меня не волнуйся, я справлюсь и буду часто о тебе думать. Почему ты бросила меня в темной чащобе?

Проснувшись, я продолжал сочинять в уме письмо к жене, собирая мысли с таким трудом, словно все это происходило не со мной. Я перечислял все утраты, страдания и обиды, описывал ночи, когда, прислушиваясь к ее неровному дыханию, я мучительно пытался избавиться от раздиравшей голову боли, рисуя себе совершенно другую, новую жизнь, в которой я стану добропорядочным человеком и хорошим писателем. Я одним духом выложил все — и про обнаруженную мной на кухне консервную банку с тоской-треской, и про мой страх заводить детей, и про то, как во время этой поездки я понял, что никогда не захочу вернуться в Америку. Я признался, что в Чикаго никогда не найду себе места и что не смогу смотреть, как умирает Джордж. Я мог бы исписывать этим бредом страницу за страницей — это стало бы надгробной речью на похоронах нашей семейной жизни. Я никогда тебя не пойму, никогда ничего про тебя не узнаю: ни того, что в тебе умерло, и ни того, что незримо продолжало жить, — так бы я написал. — Я теперь далеко.

Я понятия не имел, где в лабиринтах Башчаршии жила Азра. Местные-то есть наши — обычаи требовали навестить семью покойного в его доме, где наверняка собрались родные, друзья и просто знакомые. Но кто я был Азре? И тем не менее мне хотелось ее увидеть; Рора нас связал. Но ее дома я найти не мог. Обошел всю Башчаршию, спрашивая у местных жителей, где дом Азры Халилбашич: большинство не знали, но находились и такие, которые знали, но не хотели говорить, вероятно, желая защитить ее от назойливых незнакомцев. В конце концов, вернувшись в гостиницу, я просто ей позвонил. Пришлось долго вести переговоры с заботливыми тетушками и безымянными мужчинами, прежде чем Азра взяла трубку. Я выразил ей свои соболезнования и напомнил, что я — Брик, приятель Роры, что мы вместе путешествовали и что я приходил к ней в больницу со сломанной рукой. Она спросила, как рука. Я сказал, что рука еще больше опухла и посинела. Азра велела мне прийти завтра в приемный покой, она как раз будет дежурить.

— Спасибо, — сказал я. — Я понимаю, как вам сейчас тяжело.

— До завтра, — сказала она.

В приемном покое больницы, кроме меня, сидели, дожидаясь вызова, еще несколько человек: байкер со сломанной ногой, избитая мужем во время семейной ссоры женщина, пьяница с проломленным черепом, мальчишка, изрезавший себе щеки бритвенным лезвием в попытке его проглотить. Мы сидели и всем коллективом мучились от боли, изредка кто-нибудь охал или стонал. Откуда-то из-за дверей доносились душераздирающие крики. Мимо нас быстро провезли на каталке чье-то несчастное изувеченное тело с болтающимся в изголовье, словно флаг, пакетом с кровью.

Лазарь, не переставая лизать леденец, спрашивает Ольгу, любит ли она кого-нибудь.

— Да, люблю, — отвечает она. Тогда Лазарь спрашивает, собирается ли она выходить за него замуж.

— Скорее всего, нет, — отвечает Ольга.

— Почему нет?

— Потому что мы не всегда можем распоряжаться жизнью по своему усмотрению, и часто приходится расставаться с любимыми людьми.

— Ты мечтаешь о другой жизни?

— Да, все время.

— О лучшей?

— Да, о лучшей.

— А я мечтаю о такой большой жизни, у которой нет ни конца и ни края. Такой большой, что места хватит всем: маме, папе, тебе. И еще в ней будет место другим людям. И я там тоже буду. Я прямо это вижу. У меня в голове сложилась целая картинка. Море цветов, такое глубокое, что в нем можно плавать. Я его вижу, правда. А конца не видно.

Шустрая молоденькая медсестра выкрикнула мою фамилию — «Брик!» — и я торопливо последовал за ней. Она привела меня в следующую комнату, загроможденную каталками, на которых лежали люди. Часть комнаты, посередине, была отгорожена ширмами; там я и нашел Азру. В руке она держала шприц; я подумал, что она приготовила его для меня. Рядом корчилась от боли старуха; она ловила ртом воздух, хрипела и что-то бормотала, водя глазами туда-сюда, будто следила за перемещением боли в животе. Медсестра бесцеремонно повернула ее на бок и задрала рубашку. Я увидел тощий зад, складки мертвенно-бледной кожи, красно-коричневые пятна на ляжках, дряблые икры, язвы на синеватых распухших ступнях. Азра воткнула иглу старухе в ягодицу; прошло несколько секунд, и та затихла; медсестра перевернула ее на спину. Глаза у нее закатились; рот приоткрылся, обнажив беззубые десны; тонкие, как пергамент, ноздри побелели. Мне показалась, что она умерла, но Азра сохраняла спокойствие. Она умела отличать мертвых от живых. «Вот и хорошо, — сказал она не слышавшей ее старухе. — Скоро будет легче».

Мы пошли в кабинет дежурного врача. Там ничто не указывало, что сегодня он принадлежит Азре, только под столом стояли уже знакомые мне туфли. Она осмотрела мою руку, поворачивая ее и сгибая, игнорируя мои стоны и гримасы боли; зажгла экран, чтобы еще раз посмотреть на рентгеновские снимки; неодобрительно покачала головой. Мне было страшно приятно, что она обо мне беспокоится. Будто какой-то извращенец, я размечтался, что она будет меня оперировать; трепетал от мысли, что она вскроет мою слабую плоть до самой кости.

— Ну как, что-нибудь видно?

— Кое-что видно, и это меня совершенно не радует. Когда спишь, надо держать руку чуть повыше сердца. А ты, небось, полночи бродишь с опущенной рукой. Тебе надо побольше лежать и держать ее в покое.

— Это Рэмбо, да? — сказал я.

— Ты о чем? — спросила она, протирая мне руку ватным тампоном, пропитанным спиртом. Я ничего не чувствовал, но понимал, что ее прикосновения легкие и осторожные. Моя рука умирала. Моя рука умрет первой, а затем и все остальное, одно за другим.

— Это Рэмбо убил Рору, — сказал я.

Она нажала на педаль мусорного ведра и бросила туда тампон; ведро было пустое.

— Потому что Рора знал, что Рэмбо застрелил Миллера, — сказал я.

— Кто такой Миллер?

— Ты знаешь, кто такой Миллер. Американский журналист, с которым Рора работал во время войны.

Ее курчавые волосы блестели в свете ярких неоновых ламп. Достаточно было на них посмотреть, чтобы сразу определить, что она — сестра Роры.

— Миллер, говоришь? — сказала она и покачала головой. — Что еще Ахмед тебе наплел?

— Рора мне все рассказал. Что Рэмбо убил Миллера, потому что тот связался с Бено. Что после операции Рэмбо вывезли из Сараева, замаскировав под труп.

— Хм, вот он тебе что рассказал…

— У Роры были снимки, которые можно использовать в качестве улик против Рэмбо. Фотографии мертвого Миллера в борделе Дюрана. Рора слишком много знал. Я не мог понять, зачем ему понадобилось возвращаться в Сараево и рисковать жизнью, хотя… думаю, он где-то припрятал негативы.

— А ты молодец, смекалистый. Настоящий писатель, — сказала Азра. — С богатым воображением.

— Еще я думаю, что ты оперировала Рэмбо. Ты спасла ему жизнь, и он теперь у тебя в долгу. Но, скорее всего, Рэмбо решил на всякий случай от Роры избавиться.

— Азра вздохнула, сняла очки и протерла глаза — сегодня они были еще зеленее, — словно я назойливым призраком маячил перед ней, как в тумане.

— Ты прав, я оперировала Рэмбо. Вернее, немного подлатала, чтобы можно было переправить его в больницу в Вену. Что и было сделано, на ооновском самолете, под присмотром близких к правительству людей и медсестры, которая, если честно, нам самим нужна была позарез.

Она надела очки.

— Что касается Миллера: как я слышала, он работает в Ираке. Не так давно он был проездом в Сараеве и мне позвонил. Собирался провести отпуск в Париже. Спрашивал про Ахмеда. Я сказала, что Ахмед живет в Америке, и дала его телефон. Насколько я знаю, Миллер до сих пор в Париже.

— Трудно в это поверить.

— Это правда.

— Тогда кто, по-твоему, убил Рору?

— Вооруженный мальчишка. Полиция его сегодня арестовала. Ему приглянулась камера, он хотел только попугать пистолетом, а пистолет вдруг выстрелил. Это то, что он рассказал в полиции. Он так обкурился, что ничего не соображал. Камеру продал и купил на эти деньги наркотики. Его нашли спящим на берегу Миляцки. Он даже не мог сразу вспомнить, что натворил.

— Верится с трудом. Рора слишком много знал. Просто так ничего не случается.

Азра улыбалась, но в глазах у нее стояли слезы: вероятно, моя очевидная дурость и детская наивность заставили ее вспомнить брата, каким он был в детстве, когда они еще были вместе, вспомнить истории, которые он ей сочинял. Она поняла, что он и меня заворожил.

— Что еще он тебе рассказывал?

— Сказал, что твой муж бросил тебя и ушел к четникам.

— Это правда, — сказала она. — Мой муж меня бросил, чтобы иметь возможность стрелять в меня и моих родных до тех пор, пока смерть не разлучит нас окончательно. Это — чистая правда.

— Что ж, хоть это правда, — сказал я.

— Правда всегда найдется.

— Я собираюсь ненадолго остаться в Сараеве, — сказал я.

— Оставайся на сколько хочешь.

— Я не могу сразу уехать.

— Понимаю, — сказала она. — Я понимаю.

— Этот парень пленки тоже забрал?

— Нет, Ахмед оставил их дома.

— Это хорошо.

— От этого ничего не изменится.

— Мне очень жаль.

— Жалеть ни о чем не надо, — сказала Азра. — Давай-ка лучше займемся рукой. Она тебе еще пригодится — для твоей книги.

Загрузка...