Ольге разрешают сесть. Шутлер, положив руку ей на плечо и слегка сдавив его пальцами, вполголоса сообщает, что, как было установлено, письма матери к Лазарю содержат тайные послания и что между строк найдены следы невидимых чернил.
— Лазарь — хороший мальчик, — слабо возражает Ольга.
— Нам все известно, — шепчет ей на ухо помощник Шутлер; его дыхание щекочет ей шею, она съеживается от страха. — От нас ничего не скроешь.
Тут он надолго замолкает, словно давая возможность Ольге осознать серьезность ситуации, а затем жестко и решительно требует признаться, что брат убил в Кишиневе свою жену и молодого доктора, после чего бежал от правосудия в Америку.
— Но ведь Лазарю только девятнадцать лет, — всхлипывает Ольга. — Он никогда не был женат. И женщины у него никогда не было.
Шутлер кружит вокруг нее как ястреб, безжалостно требуя признания, а Ольга продолжает твердить: «Лазарь — хороший мальчик» — до тех пор пока не сползает со стула и лежит на полу как мертвая. Уильям П. Миллер склоняется над ней и щупает ей пульс, а затем отбрасывает прядь волос с ее лица, словно желая получше рассмотреть. Она по-своему красива. Семитской красотой.
Перед тем как отпустить, помощник начальника полиции информирует Ольгу, что по решению властей, во избежание возможных анархистских бесчинств и дабы не привлекать внимания, Лазарь будет зарыт на кладбище для бедняков и бродяг. Ольга слушает его с горестным недоумением; умоляет разрешить ей похоронить брата как того требуют еврейские традиции; Шутлер, положив тяжелую руку Ольге на колено, отвечает, что целых сорок владельцев еврейских похоронных домов отказались иметь с ней дело и не нашлось ни одного раввина, готового проводить убийцу в последний путь.
— Вы лжете, — плачет она. — Это неправда.
— Сейчас не время, — великодушно-отеческим голосом продолжает он, — сомневаться в доброжелательности властей и уж тем более — заботиться только о своих интересах.
Она должна искупить преступление брата во имя блага своих единоверцев. Кому нужен лишний шум?! Да и жители Чикаго, вне всякого сомнения, оценят проявленное ею уважение к закону и порядку.
— Подумайте о других, об их искалеченных судьбах, — заключает Шутлер. — Представьте, что они чувствуют. Пришла пора принести себя в жертву.
Не в моей натуре выбирать самую короткую дорогу: первой нашей остановкой на Украине должен был стать Львов. Лазарь, почти наверняка, здесь никогда не бывал; зато мой дед по отцовской линии родился в деревушке Кроткая, где-то неподалеку; я запомнил его рассказы про поездки в детстве во Львов, и мне захотелось провести там несколько дней. Затем мы планировали взять такси и отправиться на юг, в Черновцы, где Лазарь ж ил в лагере беженцев после погромов, а по пути заглянуть в Кроткую. Сюзиным грантом я мог распоряжаться по своему усмотрению, выбирая любые маршруты; от меня требовалось только представить документы о расходах. Что касается Роры, то ему было абсолютно все равно, куда ехать и что делать. Будь его воля, мы вообще могли бы путешествовать бесконечно. Я, уже в который раз, ему позавидовал.
В самолете мы сидели рядом с компанией молодых непорочных (как мы сразу же определили) дев: из их разговоров стало понятно, что они были членами какого-то христианского общества. Где-то на Востоке их ждали миссионерская работа и потеря девственности, сопровождающаяся угрызениями совести. Полдороги из Чикаго во Франкфурт они распевали гимны про Иисуса и загробную жизнь, хлопали в ладоши и регулярно заключали друг дружку в объятия. Рора пожирал их глазами, а я, по привычке, возненавидел. В самолете также летели американские солдаты, скорее всего, на одну из военных баз в Германии, а оттуда дальше, в Ирак: короткая стрижка, аккуратные усы, грозно насупленные брови, могучие шеи. Они поглядывали на девственниц, наслаждаясь последними часами мирной жизни, перед тем как вновь погрузиться в трясину суровых будней с вынужденной мастурбацией, приятной возможностью в любую минуту нажать на курок и немалой вероятностью перебраться в мир иной не целиком, а по кускам. Рора сфотографировал, как они, все до одного, спят, накрывшись с головой пледами. На мой взгляд, они смахивали на привидения; Pope же напоминали заложников.
После того как девственницы, наконец, угомонились, а кое-кто из солдат, высунув нос из-под пледов, принялся хлестать пиво, Рора монотонным шепотом стал мне рассказывать, как попал под начало Рэмбо. В те времена он еще верил в возможность мирного сосуществования населяющих Боснию народов, обожал Сараево и хотел защитить его от четников. Он запросто мог уехать в Милан или Стокгольм, да куда угодно, но вместо этого пошел добровольцем в отряд Рэмбо: в начале войны не существовало еще боснийской национальной армии, так что на защиту родины поднялись те, у кого было оружие. Рора давно знал Рэмбо и Бено. Прежде чем вступить в борьбу с сербскими захватчиками и проливать кровь на полях сражений, они решили поживиться чужим добром в городе, из которого испарились за одну ночь закон и порядок. Рэмбо называл это реквизицией, но это были чистой воды грабеж и разбой. «Я могу иногда что-то свистнуть, но как порядочный человек соседей не обворовываю», — заметил Рора. Он рассказывал мне про первые недели войны, про убийства и загадочные исчезновения людей; в его горьком рассказе проскальзывали имена наших общих знакомых: Аид погиб от пули четника, Лазо схватили по приказу Цацо [6] и перерезали ему горло, Мирсаду вышибло мозги шрапнелью… Но, к моему глубочайшему стыду, я уснул. Как ни старался держаться, даже больно щипал себя под пледом, ничего не помогало — глаза сами закрылись. Мне привиделось, что я сплю и одновременно бодрствую: в моем сне голые солдаты и девственницы покупали продукты в супермаркете, хором распевая детские песенки про Христа; их сменили Аид, Лазо, Мирсад и еще какие-то, неизвестные мне люди, скандирующие по-английски: «Хойди-хоть, хайди-хать, не хотим умирать…»
Весь полет из Германии на Украину я тоже проспал и по- настоящему очухался только во Львове, выйдя из аэропорта, когда боковое зеркало проезжающего мимо грузовика шарахнуло меня по голове — я, получается, стоял слишком близко к обочине. «Доброе утро, господин писатель!» — приветствовала меня родина предков. Рора потрогал мою щеку, осмотрел место ушиба и покачал головой. Я так и не понял: то ли мне посочувствовал, то ли посмеялся в душе, что я такой растяпа.
Мы взяли такси и отправились в третьеразрядную гостиницу с громким названием «Гранд-Отель». На своем допотопном украинском я смог кое-как, заглядывая в словарик, договориться с водителем о цене. Автомобиль оказался старой «волгой», от него за версту несло дизельным топливом и прежними, еще советскими, временами. Мы долго кружили по городу; казалось, некоторые улицы проезжали по несколько раз — никогда не поверю, что во Львове есть три казино с одинаковыми вывесками! У водителя была квадратная голова и небритая шея, а остатки полуседых волос были зачесаны по кругу на лысину, отчего затылок напоминал изображение тропического урагана, сфотографированного из космоса. Жаль, что Рора его не снял — в машине было слишком темно. Рора, оказывается, решил, не посоветовавшись со мной, оставить вспышку дома. «Вспышка нужна только на похоронах и на свадьбах, — заявил он. — Что надо, я и так сниму».
Летом 1991 года, незадолго до отъезда в Америку, я жил на улице Ковачи, в верхней части Башчаршии. Все ожидали прихода войны в Сараево; почти каждую ночь я просыпался от грохота и рева моторов. Садился на кровати, уверенный, что сербские танки уже рядом; сердце бешено колотилось; первое, что мне приходило в голову: «Ну вот, началось!» Пару раз я со страху залезал под кровать. Чаще всего нарушителем тишины был грузовик, несущийся вниз по склону, — тогда казалось, что вообще все несется в тартарары. Потом я долго не мог заснуть, крутился в кровати, как уж на сковородке, вслушиваясь в ночные звуки, в деталях рисуя в воображении все возможные и невозможные ужасы.
Всю жизнь наши ночные кошмары преследуют нас как собственная тень. Однажды Мэри посреди ночи включила посудомоечную машину — иногда она любит заняться домашними делами, вернувшись поздним вечером из больницы. В машине что-то задребезжало и засвистело, и, если бы Мэри не спохватилась и не остановила меня, я бы выскочил на улицу. Она отвела меня в спальню, легла рядом и прижала мою голову к своей груди. Я слушал, как спокойно и равномерно бьется ее сердце, заглушая какофонию звуков, издаваемых работающей на кухне машиной; Мэри ласково гладила меня по голове, пока, наконец, я не забылся сном.
В номере львовской гостиницы меня до смерти напугали слившиеся воедино грохот трамвайных колес и рев проезжающего по улице автобуса. Наши страхи обычно не что иное, как воспоминания о прошлых кошмарах; не случайно первой моей реакцией на концерт за окном стало, уже в который раз: «Ну вот, началось!» Но трамвай проехал, в комнате повисла липкая тишина. Я начал успокаиваться, наблюдая за трассирующими искрами Рориной сигареты, но он докурил и растворился в темноте. Тогда я включил телевизор и стал переключать каналы: на экране грудастых девиц сменяли мрачного вида лысые дядечки, рекламные ролики оповещали о счастливой возможности избавиться от пятен крови при помощи чудодейственного стирального порошка; в памяти всплывали персонажи из рассказов Бабеля, выкрикивающие что-то непонятное, но знакомое. Случайно я наткнулся на канал, где какая-то матрона в балахоне из блестящей ткани пела «Прагматичную девушку» Мадонны. На нашей свадьбе мы с Мэри танцевали под эту песню, которую с диким энтузиазмом и немилосердно фальшивя исполняли приглашенные музыканты. Певица в телевизоре, покачивая толстыми бедрами, неуклюже перемещалась между столиками и стульями, а ее партнер с усиками тореадора, твердый и мускулистый, как напрягшийся член, терся рядом, страстно прижимаясь то к одному ее боку, то к другому. И дураку было ясней ясного, что они украинцы. Мне вдруг показалось, что я нахожусь в пугающей параллельной реальности, где присутствуют украинская поп-дива с голосом настоящей Мадонны и я сам, слушающий ее и вспоминающий день своей свадьбы, притом что все вокруг — чужое и страшное. С огромным трудом я избавился от этого наваждения и заставил себя возобновить прогулку по каналам. И только когда увидел мадам Мадонскую и месье Пенисчука, беседующих по-украински с каким-то пышноволосым болваном, до меня дошло, что я смотрю караоке-шоу; ведущий обращался к гостям почтительно, явно как к знаменитостям. А что, быть звездой караоке очень почетно. Я был бы не прочь стать такой звездой.
Рора вернулся из туалета, равнодушно глянул на экран и включил свет: на мгновение комнату с двумя узкими кроватями и прочей мебелью эпохи развитого социализма залило мертвенным сиянием, что придало ей облик тюремной камеры, а затем пара лампочек, помигав, погасла. В номере висел запах едкой масляной краски и самоубийства. Что надо сделать, чтобы стать звездой караоке?
Караоке-шоу закончилось. Спать не хотелось, и мы с Ророй пошли прогуляться. Темнота непроглядная; карты у нас не было. Мы избегали совсем уж темных улиц, выбирая те, где горели редкие фонари. Но даже освещенные улицы были пустынны; казалось, город вымер, едва наступили сумерки.
Мой дедушка страдал куриной слепотой; ближе к ночи почти ничего не видел, романтические закаты были ему недоступны. Часто темнота настигала его в поле, пока он разыскивал коров и потом гнал их домой. На поиски деда отправляли команду внуков и внучек: мы натыкались на него, замершего, заглядевшегося на невидимый другим мир. Кто-нибудь из нас брал его за руку и вел домой; остальные собирали коров: коровы брели, оставляя за собой лепешки свежего навоза, словно столбили дорогу, чтобы на следующее утро безошибочно вернуться на сочные пастбища.
С годами дед полностью ослеп. Он всегда был медлителен, а погрузившись в непроницаемую темноту, стал еще более заторможенным; казалось, для него даже время замедлило свой бег. Иногда мы водили его к пчелиным ульям; он садился и слушал успокаивающее душу гудение пчел. От дома до ульев было ярдов пятьдесят, не больше, но у него на преодоление этой короткой дистанции уходила вечность. Он еле-еле передвигал ноги, не отрывая их от земли, скользя подошвами по траве, по пыли, по куриному помету. Незадолго до смерти он вообще перестал выходить из дома. Мы подводили его к двери; от слабости он едва держался на ногах и не мог переступить порог. Так и стоял в дверном проеме, обратившись лицом к необъятному неведомому.
Потеряв зрение, дед совсем выпал из настоящего: забыл наши имена, не признавал нас за своих внуков. Мы превратились в тех Бриков, которые остались на Украине, после того как он сам в 1908 году уехал в Боснию: мы стали для него Романами, Иванами, Мыколами и Зосями. Так он к нам и обращался: «Ну что, Иван, согнал пчелиный рой с яблони?» или «Зося, ты покормила уток?», а мы должны были придумывать ответы. Время от времени он выходил из своей смертеподобной спячки и кричал: «Почему вы бросили меня одного в лесу?» Нас это страшно веселило — что может быть забавнее для детей, чем растерянность взрослых?! В таких случаях нам приходилось помогать деду обойти кухню, шаг за шагом, и отводить обратно на диванчик, служивший ему пристанищем в последние годы жизни. Не ходить было нельзя — иначе дед бы решил, что так и остался в лесу. Однажды мне выпало прогуляться с ним по кухне — до буфета и обратно, никак не больше десятка шагов; у нас на это ушла уйма времени. Ему вдруг почудилось, что мы во Львове, ему девять лет, а я — его отец, что мы возвращаемся из церкви и я пообещал купить ему леденец. Когда я сказал, что леденца у меня нет, он разрыдался как ребенок. Я довел его до диванчика, он лег лицом к стене, молился и всхлипывал, пока не уснул.
И вот теперь я во Львове.
— Не мешало бы купить каких-нибудь леденцов, — сказал я Pope.
— Во время осады в Сараеве не было электричества, — отозвался он. — Долго, несколько месяцев.
Когда снова дали электричество, разом зажглись все лампочки, заработали телевизоры и радиоприемники, засверкали, словно пробудившись от сна, дома. Город предстал совершенно иным; стало видно, как война все обезобразила — на улицах, будто раздавленные тараканы, остовы сгоревших машин; запуганные собаки, прячущиеся по темным углам; любовники, пришедшие в ужас от своих исхудалых тел. Все это, правда, длилось недолго: ветхая система электроснабжения поработала несколько минут и отрубилась, в город вернулась темнота.
— Это было даже к лучшему, — сказал Рора, — при электрическом свете наши «друзья» с окрестных холмов могли бы расстреливать нас еще и по ночам, целясь по освещенным окнам. Мы мечтали о свете, но предпочитали темноту. — И помолчав, спросил: — Ты когда-нибудь видел россыпи трассирующих пуль в ночном небе?
— Нет, — ответил я.
— Удивительно красивое зрелище.
В первые месяцы войны по ночам отряд Рэмбо совершал набеги на брошенные магазины. Выезжали на грузовике с погашенными фарами, даже курить строго-настрого запрещалось.
— Как-то мы очистили обувной магазин в центре, — сказал Рора. — В жизни не забуду! Чего там только не было: и шпильки, и детские кроссовки, и сандалии, и ковбойские сапоги; тащили все подряд.
Рора прихватил пару сапожек на высоченном каблуке для сестры, но она даже ни разу их не надела. Рэмбо не выпускал из огромной ручищи серебряный пистолет, его адъютанты нацелили дула автоматов на окна соседних домов на случай, если из-за занавески выглянет нежеланный свидетель. Свет за окнами не горел, к тому же они были плотно занавешены, так что, когда какой-нибудь любопытный раздвигал портьеры, даже с такого расстояния видны были (Рора сам видел) сверкнувшие белки, Рэмбо стрелял по этой цели, и глаз исчезал. Тайное должно оставаться тайным.
На следующий день, бесцельно послонявшись по Львову, я позвонил Мэри. В Чикаго было раннее утро, но Мэри дома не оказалось; пока я пытался дозвониться ей на мобильный, мне не давал покоя образ фотогеничного доктора, развлекающего мою жену сальными шуточками на медицинскую тему. После, наверное, десятой попытки, Мэри наконец ответила. Операция только-только закончилась; в Чикаго сущее пекло; на ближайшие выходные она собирается в Питтсбург. Она также сообщила, что Джордж и Рейчел через пару недель летят в Рим; это их первая поездка за границу; мама давно мечтала побывать в Риме. Отец согласился на это путешествие, чтобы порадовать жену: она всегда хотела посмотреть римские церкви и помолиться с Папой. Отец переживает, что не умеет говорить по-итальянски. И его пугают европейцы. (В устах Мэри это прозвучало как завуалированный намек: на основании опыта общения с одним европейцем — со мной — ее родители решили, что все жители Старого Света такие же, как я, и, соответственно, их страхи обоснованны.) Еще Мэри сказала, что скучает, что от жары стала раздражительной, что работе нет конца и она подумывает взять продолжительный отпуск, как только я вернусь домой. А как продвигаются дела с Лазарем? Она грустила, что меня нет рядом, я почувствовал это по ее тону. «Движутся потихоньку, — сказал я. — Появились кое-какие новые идеи». — «Отлично! — воскликнула Мэри. — Очень за тебя рада». Я, в свою очередь, сообщил жене, что Львов произвел на меня тягостное впечатление; что горожане не пользуются дезодорантом, а женщины не бреют ноги. Последнее наблюдение, я надеялся, сослужит мне хорошую службу — не даст разгуляться ее женской ревности. Я рассказал Мэри, что по ночам город погружается в темноту, что на улицах несусветная грязь, описал архитектуру советского периода и доморощенные обменные пункты со смахивающими на уголовников кассирами в тренировочных костюмах, вручную отмывающими деньги. Рассказал про ветхого старичка в казацкой форме, от которого шел тяжелый дух мертвечины; он продавал еще липкие от типографской краски экземпляры «Протоколов Сионских мудрецов». Пожаловался на слабый напор воды в душе — нельзя нормально помыться. Короче, обрушил на жену уйму жалоб, чтобы она почувствовала, как тяжело мне приходится и что поездка оказалась далеко не сахар. Закончили разговор мы обоюдными признаниями в любви.
Похоже, нам легче друг друга любить, когда нас разделяют необъятные пространства двух континентов и океан в придачу. А вот ежедневный кропотливый труд на любовном фронте как-то не задался. Пока Мэри пропадала в больнице, я не мог дождаться ее возвращения, но она приходила такая уставшая, что ей было не до меня, не до моих желаний и потребностей. Тогда я начинал обвинять ее в холодности и отстраненности, говорил, что для успешного брака мало одного совместного чтения воскресной газеты на кухне. Она отвечала, что сильно устает на работе, что должен же кто-то содержать семью. Я уверял ее, что очень хочу писать и почти готов взяться за дело; затем перечислял встретившиеся на моем жизненном пути трудности и те жертвы, на которые я пошел ради благополучия семьи. Часто стычки заканчивались ором и разрушениями: я принимался швырять на пол все, что попадалось под руку, особой популярностью пользовались вазочки — они замечательно летают и красиво разбиваются.
Однажды утром в Чикаго я на цыпочках пробрался на кухню, чтобы приготовить кофе. Рассыпав по своему обыкновению зерна по всему столу, я вдруг заметил в углу консервную банку, на красной этикетке которой было написано «Тоска». Неужели набралось столько тоски, что ее смогли расфасовать по банкам и пустить в продажу? Резкая боль пронизала все мое нутро, прежде чем я сообразил, что там написано «Треска». Но было уже поздно что-либо изменить; тоска черным облаком обволокла все безжизненно-неподвижные предметы вокруг: солонку и перечницу, банку с медом и пакет сушеных помидоров, тупой нож и черствую булку, две застывшие в ожидании кофе кружки. Моя родина экспортирует главным образом два товара: угнанные машины и тоску.
Поговорив с Мэри, я вышел из здания почты на улицу. Во Львове от всего веяло тоской: от пацанов, моющих белую «ладу» посреди улицы; от мужчины в армейской фуражке устаревшего образца, который, расстелив на тротуаре одеяло, продавал полное собрание сочинений Чарльза Диккенса; от проплывающего мимо, похожего на Дарта Вейдера [7] священника в длинной, до пят, черной рясе. Дома с высокими окнами и лепниной в имперском стиле и те были обезображены налетом тоски.
Мне стало понятно, почему Лазарь жаловался сестре на бессмысленность работы упаковщика яиц; Ольга же умоляла его набраться терпения и ни в коем случае не писать о своих неудачах маме, не надо ее расстраивать. Но ему надоело жить в гетто, его измучили чикагские холода. «Люди здесь неприветливые и хмурые, — писал Лазарь. — За последние месяцы я не видел ни одного улыбающегося человека и ни одного солнечного дня. Что это за жизнь без красоты, без любви и без справедливости?» Мама отвечала ему: «Потерпи, ты ведь только приехал, думай о том хорошем, что ждет тебя в будущем. Многие хотели бы уехать в Америку; тебе повезло: ты не один, с тобой сестра, у тебя есть работа». А он писал маме о переполненных трамваях, о городской жизни за границами гетто, где улицы выстланы золотом; о своем друге Исидоре, весельчаке и умнице. Беспокоился о мамином здоровье, о ее больном сердце и варикозных ногах. Писал, что копит деньги, чтобы купить ей удобные туфли. «Мама, пожалей ноги, не стой слишком долго. И не грусти, побереги сердце. Нам с Ольгой оно еще понадобится. Как бы мне хотелось прижаться к твоей груди и услышать биение твоего сердца!»
В сквере у церкви мальчишки играли в футбол: рваные кеды, полусдувшийся мяч, у самого маленького игрока сзади на футболке печатная надпись «Шевченко». Старики сгрудились у скамейки, наблюдая за шахматной партией. Я стал размышлять о том, что произошло с матерью Лазаря после его смерти. Скорее всего, Ольга ей обо всем написала, но письмо с печальным известием еще долго добиралось до Кишинева. Пока оно было в пути, мать продолжала думать о Лазаре как о живом: горевала, что ему приходится много работать, беспокоилась, что он в мороз выскакивает на улицу с мокрыми волосами, расстраивалась, что его одолевают приступы меланхолии. Надеялась, что он женится на хорошей еврейской девушке; а вот Исидор ей почему-то очень не нравится. А потом она получила Ольгино письмо, читала и перечитывала страшные слова, не желая верить написанному, выдумывая какие-то причины, из-за которых, наверное, произошла ошибка. Может, это ужасное недоразумение, и Лазарь вовсе не умер? Она просила прислать его фотографию, требовала, чтобы Ольга опровергла информацию о его смерти, и упорно продолжала говорить о сыне так, будто он жив. «Да-да, представляете, он получил место репортера в газете 'Еврейское слово', — рассказывала она мадам Бронштейн. — Его начальник считает, что у него великое будущее». Скорее всего, она не намного пережила сына, сердце не выдержало.
Интересно, а у библейского Лазаря была мать? Что она делала после его воскрешения? Попрощался ли он с ней прежде, чем возродиться для новой жизни? Изменился ли или остался таким, каким был? Я где-то вычитал, что он вместе с сестрами отправился по морю в Массалию, современный Марсель, и там умер. А может, и не умер.
Большая часть пассажиров трамвая вышла на рынке; я последовал за тремя молодыми женщинами, которые, взявшись под руки, дружно зашагали к кафе «Вена», где меня поджидал Рора, накачиваясь эспрессо и куря одну сигарету за другой. Три грации ушли далеко вперед, я же остановился послушать пенсионеров, посреди рынка распевающих старинную украинскую песню: пожилые толстые тетки крепко сжимали авоськи, а старики в коротковатых штанах (отчего видны были трогательные коричневые носки и сандалии), сложив руки на круглых животах, возводили глаза к небу на особо высоких нотах. Насколько я мог разобрать, речь в песне шла о раненом казаке, которого выходила молодая девушка, а он, бессердечный, как только встал на ноги, ускакал в широкую степь; казак быстро про нее забыл, но она помнила его всю жизнь. «Полюбила казака молода дивчина…» — тянули старики.
У меня не было настроения рассказывать Pope про наш с Мэри разговор, и поэтому я, подойдя к столику, просто молча сел рядом. Мои три грации курили, держа сигареты на один манер: ладони вывернуты, кончики сигарет опущены, пальцы слегка согнуты, дым завивается вокруг длинных наманикюренных ногтей. Рора их сфотографировал; услышав щелчок камеры, одна из них, яркая блондинка, повернулась к нам: бледное лицо, нарумяненные скулы. Улыбнулась; Рора улыбнулся в ответ. Появилась официантка в белом, отделанном синтетическими кружевами фартучке и черной юбке; я спросил, есть ли у них леденцы. Она не поняла, что мне надо, а я не мог ей толком объяснить на своем убогом украинском, да к тому же без словаря, который остался в гостинице. Я сдался: «Кофе по-венски, пожалуйста. И еще один для моего приятеля».
Рора поставил свой черный «Canon» на колени, а затем и вовсе засунул его под стол и уже оттуда сфотографировал ножки трех граций, громко кашлянув, чтобы заглушить щелчок.
— Ты зачем их сфотографировал?
— Дурацкий вопрос! Это моя работа.
— Почему ты занимаешься фотографией?
— Потому что мне нравится рассматривать свои снимки.
— Мне кажется, когда люди что-то снимают, то сразу же забывают об этом.
— И что?
— Ничего, — пожал я плечами.
— Человек смотрит на фотографию и вспоминает, каким он был.
— А ты-то что видишь, когда смотришь на фотографии?
— Картинку, — ответил Рора. — Чего ты ко мне пристал?
— Когда я рассматриваю свои старые фотографии, то вижу, что никогда уже не буду таким, каким был. И думаю: это не я.
— Слушай, Брик, выпей-ка еще кофейку, — проворчал Рора, — тебе это поднимет настроение.
Официантка принесла кофе, я выпил обе чашки. Три грации то и дело посматривали в нашу сторону, и каждый раз Рора им улыбался.
— Тебе знакома библейская история про Лазаря? — спросил я.
— Нет, она как-то обошла меня стороной.
— Короче, Лазарь мертв, а его сестра знакома с одним чуваком по имени Иисус Христос, местным пророком и чудотворцем, и просит его сделать что-нибудь. Он идет в пещеру, где заховали покойника, и проделывает следующий трюк: приказывает ему восстать из мертвых. Лазарь, воскреснув, выбирается из пещеры и сматывается. А мистер Христос становится еще более знаменитым.
— Так себе история.
— Согласен, слабовата. Но слушай, что было дальше. Лазарь перебирается в Марсель, сестры за ним. Вот это уже интереснее. Хотел бы я знать, как у него там сложилась жизнь. Может, он больше никогда не умер. Вдруг до сих пор жив и ходит среди нас, всеми забытый, разве что кто-нибудь помнит его в роли белого кролика из шоу иллюзиониста Христа?
— Что за бред ты несешь? — сказал Рора. — На что намекаешь?
— Я просто размышлял о своем Лазаре.
— Кончай размышлять, — приказал Рора. — Выпей еще кофе.
Мы пили кофе в молчании. «Полюбила казака молода дивчина…» — тихонько напевал я себе под нос. Мне надо было выговориться. И я начал:
— Я звонил Мэри…
— Вот и отлично.
— Ее родители собираются в Рим, хотят повидать Папу…
— Прекрасная идея.
Рора явно хотел, чтобы я заткнулся, но меня понесло. Может, кофе подействовал.
— Мои тесть и теща очень религиозные, — сказал я. — Потребовали, чтобы мы обвенчались в католической церкви. Я сопротивлялся, но Мэри и слышать ничего не хотела. Меня поставили на колени перед крестом, и священник обрызгал меня святой водой.
Я не только преклонил колена перед распятым гимнастом — Филды, самые благочестивые католики во всем проклятом Питтсбурге, не раз вынуждали меня идти на компромисс со своей совестью: приходилось изображать из себя человека, погруженного в глубокие раздумья о бренности земного существования. Хорошо помню первое проведенное с ними Рождество; мы с Мэри только-только поженились, и меня официально признали членом семьи — спасибо, любовь дочери к подозрительному иностранцу оказалась надежным гарантом. Все расселись за круглым столом, была прочитана обязательная молитва, после чего по кругу, против часовой стрелки, пошли блюда с ветчиной, картофельным пюре и подливкой. Я положил себе всего понемногу и передал дальше. У меня даже слезы навернулись на глаза, так это было умилительно, по-семейному. С тех пор каждый год на Рождество я ломал себя через колено: в то время мне казалось, что игра еще стоила свеч. Иногда к нам с Мэри, Джорджем и миссис Филд присоединялись Паттерсоны; все по очереди читали вслух Библию, а я, оставшись не у дел, пересчитывал ломтики ветчины на блюде и дивился, до чего они тонко нарезаны. Позже, за десертом, я включался в общую непринужденную беседу ни о чем, нахваливал яблочный пирог («Рейчел, да ради одного яблочного пирога стоило эмигрировать в Америку!» — восклицал я под искренний смех окружающих). Мы с Мэри не расцепляли рук даже за столом; говоря о себе, я сознательно употреблял множественное число («Мы любим держать книгу на груди, когда перед сном читаем в кровати») и терпеливо выслушивал шуточки о будущих наследниках. После ужина все вместе отправлялись на долгую неторопливую прогулку, болтая о том о сем; от мороза стыли щеки. Иногда Джордж пропускал дам вперед и начинал с пристрастием допрашивать меня, как я собираюсь решать свои финансовые проблемы. Жена неизменно приходила мне на помощь и спасала от въедливого папаши. И все же порой я чувствовал себя у них как дома; семейные традиции действовали на меня благотворно.
— Так ты у нас, получается, католик? Не знал.
— Я никто, — ответил я. — Господу Богу известно, что мы с ним далеко не друзья. Но я завидую тем, кто искренне верит в эту чепуху. Они не задумываются о смысле жизни, а я только этим и занимаюсь.
— Дай-ка расскажу тебе анекдот, — сказал Рора. — Однажды Муйо просыпается после ночной попойки и спрашивает у самого себя, в чем смысл жизни. Идет на работу, но понимает, что смысл жизни не в работе. Тогда Муйо решает заняться философией и многие годы изучает философские труды, начиная с древних греков и дальше. Безрезультатно. Может быть, смысл жизни в семье? Муйо посвящает все свое время жене, Фате, и детям, но смысла жизни не находит и бросает семью. «Может, смысл жизни — в помощи другим людям?» — думает он и поступает учиться на врача, заканчивает институт с отличием и уезжает работать в Африку — лечить аборигенов от малярии и пересаживать сердца. Однако и это не то. Может, смысл жизни в богатстве? Он становится бизнесменом, зарабатывает миллионы долларов, тратит их направо и налево, но и в этом смысла не находит. Тогда он решает пожить в бедности и унижении: раздает свое богатство, попрошайничает на улице, но и это бессмысленно. «А вдруг мне поможет литература?» — думает он, пишет один роман за другим, но чем больше пишет, тем меньше ясности со смыслом жизни. Тогда он все бросает и обращается к Богу: живет как дервиш, читает и размышляет над Кораном. И… ровным счетом ничего. Он принимается изучать христианскую веру, иудаизм, буддизм, все, что есть. Никакого просвета. В конце концов до него доходят слухи про одного гуру, живущего высоко в горах где-то на Востоке. Говорят, только он знает, в чем смысл жизни. И Муйо отправляется в дальний путь, много лет путешествует, бродит по дорогам, влезает на гору и находит лестницу, которая приведет его к гуру. Поднимается по ней, преодолевает десятки тысяч ступенек, чуть не умирает по пути. На самом верху миллионы паломников, он вынужден прождать несколько месяцев в очереди. Наконец приходит его черед. Гуру сидит, скрестив ноги, под большим деревом, совершенно голый, с закрытыми глазами, медитирует, на лице полное умиротворение. Сразу видно — он знает, в чем смысл жизни. Муйо обращается к нему: «Я посвятил свою жизнь поискам смысла жизни, но не справился с этой задачей. Вот почему я пришел к тебе с нижайшей просьбой: о, Учитель, поделись со мной секретом, скажи, в чем смысл жизни?» Гуру открывает глаза, смотрит на Муйо и спокойно говорит: «Друг мой, жизнь — это река». Муйо смотрит на него и не может поверить услышанному. «Повтори, пожалуйста, что такое жизнь?» — просит Муйо. А гуру ему отвечает: «Жизнь — это река». Муйо, покачав головой, говорит: «Ах ты, вонючее дерьмо, дебил чертов, придурок херов! Я всю жизнь потратил на поиски смысла, с таким трудом сюда добирался — и ради чего? Чтобы услышать, что жизнь — какая-то говнистая река?! Река?! Ты что, издеваешься? Никогда не слышал подобной ахинеи. И этому ты посвятил всю свою жизнь?» Тут гуру встрепенулся и говорит: «Что-что? Не река? Ты считаешь, что не река?»
Я посмеялся и сказал:
— Понятно, к чему клонишь.
— Ничего тебе непонятно, — возразил Рора и показал рукой на неоновую вывеску казино, парящую над рынком. — Пошли сыграем.
«А что, неплохая идея», — подумал я, хоть и не был картежником. А потом, неожиданно для себя, предложил выдать Pope сто евро из Сюзиных денег с условием: если он выиграет, деньги мы поделим поровну. Он согласился, и мы отправились в казино.
При входе в казино у металлоискателя стоял монстр с бычьей шеей и шарообразными бицепсами, туго обтянутыми пиджаком от лже-Армани; не человек — бизон. Тыча пальцем в знак, запрещающий проносить оружие, он приказал Pope сдать «Canon» в камеру хранения. Я уже был готов развернуться и отчалить, — мало, что ли, мест, где можно развлечься, — но Рора отошел в сторону и пропустил меня вперед, давая понять, что я должен уладить это недоразумение. Что поделаешь — я заговорил с бизоном на украинском с американским, а вовсе не боснийским акцентом. По этому акценту ему следовало определить, что перед ним клиенты, готовые спустить у них в казино приличную сумму в твердой валюте. Я сказал, что, пока мой друг будет играть, я подержу его камеру, и пообещал до нее не дотрагиваться. Бизон вытащил «Canon» из чехла, выкрутил объективы, внимательно все осмотрел, а потом положил на пол. Краем глаза я заметил, что Рора напрягся и еле сдерживается, чтобы не схватить его за руку, но тут охранник выпрямился и кивнул Pope: собирай, мол, свое барахло, отдавай приятелю и вперед.
Помещение казино переливалось всеми цветами радуги: ярко-зеленая обивка кресел, сине-красно-белые фишки, розовые блузки и иссиня-черные жилеты двух унылых девушек- крупье. Ни капли серого. Вечер только начинался, и посетителей еще не было. У девушки за столом с рулеткой волосы были стянуты в тугой пучок на затылке, чтобы лицо казалось шире, а глаза — больше. Ухищрения, однако, не помогли: выглядела она анемичной и несчастной. Крупье за столом для игры в блек-джек приветствовала нас: «Хелло!» У нее были очень узкие плечи и тонюсенькие ручки, вылезающие из пышных рукавов как плети вьющегося растения. Рора прямиком направился к ее столу, уселся напротив и осклабился. Девушка улыбнулась в ответ и принялась подравнивать столбики фишек, Рора продемонстрировал купюру в сто евро и положил в банк. В дальнем углу на высоком стуле восседал наблюдатель — пит-босс; стоило нам появиться, как он устремил пронизывающий взгляд на Рору.
Я никогда не видел Рору в игре; первые полчаса мне казалось, что мой приятель в этом деле не силен: он почти не смотрел на карты, раз за разом проигрывал и довольно быстро потерял половину фишек. Я занервничал, но потом, видя, что Рора и глазом не моргнул, немного успокоился. Игра проходила в молчании, только крупье иногда неожиданно хихикала, глядя в карты, которые старательно скрывала от взгляда пит-босса. Казалось, Pope было решительно все равно, чем закончится игра.
А потом у него пошла полоса везения. Столбик фишек перед ним начал расти: Рора делал большие ставки и неизменно выигрывал. С лица крупье исчезла улыбка, не отрывая левой руки от края стола, она приподняла указательный палец — это был условный знак для пит-босса. Меня охватило радостное волнение: как-никак, я расшифровал секретный код, проникнув таким образом в мир подпольного игрового бизнеса; мне представилось, какая отличная получилась бы фотография, если снять эту руку крупным планом. Пит-босс подошел к нашему столу и, попав в полосу света, замер, сложив руки под животом; лицо его оставалось в тени. На каждом пальце у него были стальные кольца, выглядевшие как кастеты; вероятно, чтоб сподручнее было разбивать челюсти и скулы. Рора пару раз продул, а потом — о чудо! — снова стал выигрывать одну партию за другой; кучка фишек перед ним превратилась во внушительную горку. Пит-босс прошептал что-то на ухо нашей крупье, подозвал вторую, и девушки поменялись местами. У новенькой были чуть заметные усики и остренький подбородок; вряд ли Рора мог рассчитывать на ее благосклонность. Он тяжело вздохнул и откинулся на спинку стула, словно устал выигрывать. Потом покрутил головой, по-борцовски разминая мышцы на шее, пододвинулся вперед, поудобнее устроил локти на краю стола, сложив ладони, словно для молитвы, и сделал большую ставку.
В самолете Рора рассказывал мне, полусонному, как однажды он сопровождал Миллера на интервью с Караджичем. Почему-то в отвратительном украинском казино я вспомнил эту историю — или свой сон, если все это мне только приснилось. Четники остановили их на последнем пропускном пункте перед штаб-квартирой Караджича; один засунул дуло пистолета Pope в рот, так глубоко, что тот стал давиться. Рора рассудил, что убивать его не станут: Рэмбо предупредил своих бизнес-партнеров из числа четников, что Рора и Миллер находятся под его защитой и, случись с ними что-нибудь, пострадает коммерция. Скорее всего, тип с пистолетом просто блефовал, желая припугнуть Миллера. «И тем не менее на секунду я заметил в глазах у него особый блеск, — сказал Рора. — Мне это было знакомо: ты взглядом успокаиваешь противника, мол, не волнуйся, поступай как считаешь нужным, все будет о'кей. В этот момент и нужно поднимать ставку и его валить. Я бы и сам так сделал, но попробуй сделай, когда во рту у тебя пистолет: вкус смазки, порохового дыма и смерти сильно мешают. А рожа у него была омерзительная: морщинистый лоб, одна бровь выше другой, крохотные круглые налитые кровью зенки и прыщ на левой ноздре».
Бизон покинул свой пост и подошел к крупье, с другого бока ее прикрывал пит-босс; оба угрожающе уставились на Рору, только Рору так легко не испугаешь. Не испытывал страха и я, хотя смерть или боль маячили на горизонте; перспектива быть ограбленным до последней нитки тоже не пугала. Наоборот, все это меня возбуждало. Охранник обошел стол и встал рядом со мной, возможно, хотел проследить, не посылаю ли я сообщнику сигналы.
И вдруг в зале погас свет; у меня душа ушла в пятки — мало ли что может случиться в кромешной темноте. Бизон ущипнул меня сквозь рубашку, по-садистски вывернув кожу; я не ожидал, что будет так больно; внезапное нападение было пугающим и одновременно абсурдным, и я захихикал. И ринулся к выходу, но, зацепившись за стул, упал. Тут же зажегся свет, словно его специально выключали, чтобы я плюхнулся на пол. Все остальные, включая Рору, оставались на своих местах.
— Я закругляюсь, — сказал Рора на боснийском. Мужики поняли и кивнули, мол, мудрое решение, молодец. Вели они себя так, будто свет и не отключался. Рора пододвинул к крупье маленький столбик фишек — чаевые; я встал и поднял стул.
Я помог Pope отнести фишки в кассу, по дороге уронив несколько штук на пол — мне сильно мешала камера, — но и не подумал нагнуться и их поднять. Рора выиграл полторы тысячи евро. На Украине за такие деньги можно купить трудолюбивого крестьянина. Мысль, что Сюзины деньги поработали и принесли прибыль, приятно грела душу. Бизон проводил нас до дверей, пожелал доброй ночи. Я ответил ему тем же на своем родном языке. И только на улице, под львовским дождем, чуть не отрубился от переполнявшего меня страха, смешанного с радостным возбуждением.
В кафе «Вена» я опорожнял одну за другой рюмки самого дорогого армянского коньяка из их запасов, а Рора доверительно поучал меня, что главное, когда играешь в блек-джек, — уметь считать карты. Но ни в коем случае нельзя показывать это противникам — пусть им кажется, что ты вообще не думаешь. Пусть решат, что ты полный валенок.
Миллер обожал играть в покер, считая это неотъемлемой частью американского образа жизни. Он играл с другими иностранными корреспондентами, но вскоре партнеров у него не осталось. Рора, желая втереться к Миллеру в доверие, пообещал найти ему более-менее постоянных партнеров. Он знал, что Рэмбо — заядлый картежник и что возможность сыграть в покер с Миллером потешит его самолюбие: защитник Сараева против американского военного корреспондента. Короче, Рора организовал их встречу. За карточным столом собрались: сам Рора; туповатый, но отчаянный Бено — на всякий случай; офицер особого отдела боснийской полиции, приставленный к Миллеру в качестве охранника, хотя и усердно лизал задницу Рэмбо; и какой-то человек из правительства, обеспечивающий крышу для Рэмбо. Все, кроме Миллера, знали, что Рэмбо выиграет. Рора благоразумно вышел из игры, быстро проиграв небольшую сумму. Проигрыш он рассматривал как инвестицию: основной целью этой игры было свести Рэмбо и Миллера и потом извлечь из этого выгоду для себя. Рора описал мне в деталях все комбинации, все обманные ходы, все ставки; в самом конце за столом остались только Рэмбо и Миллер. Перед Рэмбо лежала толстая пачка долларов, перед Миллером — пачка поменьше и фул-ха- ус на руках — три короля и две дамы. Но это была западня, Рэмбо-то сидел с четырьмя тузами. Они повышали ставки до тех пор, пока Миллер не выложил на стол часы и золотую цепочку и стал играть на свою будущую зарплату. Он был в стельку пьян после пары бутылок джина, которые сам же и принес, но поклялся заплатить Рэмбо, если проиграет. При любых других обстоятельствах, и уж тем более не в осажденном городе, никто бы не согласился на такие условия, но все присутствующие, и Рэмбо, и даже пьяный Миллер знали, что в Сараеве смерть ходит за тобой по пятам (будь ты хоть американским репортером): одно неверное движение, дурацкая ссора, выстрел снайпера — и все. Миллер, естественно, продул; Рэмбо обыграл его как мальчика. Впоследствии Миллер оказывал Рэмбо мелкие услуги: то отвезет приятелю небольшую посылку, то опубликует статью в американской прессе про то, как геройски Рэмбо сражается с четниками, то передаст наркотики другим западным корреспондентам, то сведет Рэмбо с телевизионщиками и т. п. Рору такой расклад очень устраивал: на передовую идти не надо, никаких тебе больше ночных вылазок и траншей — ведь Рэмбо приставил его к Миллеру, чтобы он с того глаз не спускал.
— Ты все придумал, — сказал я.
— Если бы.
— Тебе надо было вести дневник.
— Я фотографировал.
— Ты должен все это записать.
— А это уж твоя обязанность. Почему, думаешь, я тебя с собой взял?
После вскрытия, произведенного почтенным доктором Хантером, Шутлер показывает медицинское заключение Уильяму П. Миллеру, которому явно льстят доверительные отношения, возникшие между ним и первым помощником начальника полиции.
Труп мужчины, приблизительно 20 лет, рост — 5 футов 7 дюймов, вес — около 125 фунтов, с признаками недоедания.
В левой верхней части лобной кости пулевое отверстие диаметром четверть дюйма.
Пулевое отверстие слева от подбородка.
Пулевое ранение правого глаза.
Пулевое отверстие на 2 дюйма выше правой ключицы.
Пулевое отверстие на 2 дюйма правее левого соска.
Пулевое отверстие в нижней части левой лопатки.
Пулевое отверстие в затылке. Пуля обнаружена при вскрытии.
Необычное строение черепа. Волосы темные. Кожа смуглая. Форма носа не ярко выраженного еврейского типа, однако указывает на семитское происхождение.
Целый ряд прочих признаков однозначно свидетельствуют, что покойник был евреем.
Зубы без пломб. Кисти рук хорошо развиты; судя по этому, покойник занимался тяжелым физическим трудом.
Кости свода черепа исключительно тонкие. Обнаружены три пулевых ранения мозга.
Пуля, вошедшая в тело в области левого соска, попала в сердце.
Другие органы — без повреждений.
Тонкие стенки черепа, широкий рот, скошенный подбородок, низкий лоб, выдающиеся скулы и большие обезьяноподобные уши — первостепенные признаки личности дегенеративного типа.
По нашему мнению, причина смерти — шок и кровотечение, вызванное пулевыми ранениями.
— Эти люди слеплены из другого теста, — задумчиво произносит Шутлер; кажется, что, пока Миллер читал протокол вскрытия, он предавался глубоким размышлениям. В кабинете темно, горит лишь настольная лампа; оконные стекла дребезжат от порывов ветра.
— Да, это точно, — откликается Уильям П. Миллер.
Безлюдные улицы вьются между темными зданиями; в непроницаемой пелене дождя ползут по глубоким лужам громоздкие экипажи; иногда свет молнии на короткий миг вырывает из тьмы какого-нибудь бесприютного продрогшего пьяницу или рабочего, возвращающегося с вечерней смены. Гроза карает Чикаго, стегая его жителей плеткой ненависти.
Что же делать, думает Ольга. На секунду осколки стекла на полу вспыхивают как далекие звезды на небе. Засохшая буханка ржаного хлеба появляется на столе и тут же исчезает. Огонь в плите еще не потух, тошнотворный дым просачивается в комнату, хлопья пепла, легкие, как пух, вылетая из трещин в плите, поднимаются в воздух и садятся Ольге на лицо и волосы. Руки лежат на коленях, она ощущает их тяжесть; когда вспышка молнии ножом рассекает темноту, руки кажутся ей изможденными малютками. Но вот и они куда-то деваются; единственное, что остается, это влажный кокон платья. Гроза уходит, злобно прорычав на прощанье. При таком сквозняке зажигать лампу бессмысленно.
Дорогая мамочка, Лазарь уснул, и нам его уже никогда не разбудишь.
Нет, она не может написать домой до похорон, до того, как прочитают кадиш. [8] Они сбросят его в яму как собаку. Раскошелятся ли они на гроб? Обмоют его или предоставят это сделать дождю? А может, полицьянт ногой столкнет его тело в могилу? Помочится на него, стоя на краю ямы? Ольга вскакивает со стула, делает два шага вперед, шаг назад, наступает на осколки. Вилки, ножи и чашки хрустят и звенят. Эти звуки приводят ее в исступление, она хватает вилку и замахивается на невидимого врага. Потом замирает и стоит с поднятой рукой, направив зубцы вилки в темноту. Дождь барабанит по стеклам. В дальнем углу, в кромешной темноте, кто-то все слушает и за всем наблюдает.
Дорогая мамочка, не знаю, как и сказать: Лазаря больше нет.
Нет его, нет. Одна пустота.
Дорогая мамочка, кажется, нас преследует злой рок. Мы потеряли Лазаря. За что нам посланы такие страдания?
Ее платье пропитано запахом скорбного пота и дыма от сигар полицейских, чулки порваны, на левой туфле сломался каблук. Лазарь горько рыдал, потеряв одну лайковую перчатку — перчатки ему подарили на бар-мицву. [9] Лазарь в смешном матросском костюмчике. В детстве он боялся воробьев. Лазарь на своей бар-мицве, читающий из Торы, запинающийся. Почему у евреев новый день начинается на закате? Вот Лазарь в лагере беженцев в Черновцах, дрессирует бездомного пса, учит его приносить палку, пес недоуменно за ним наблюдает. А как брат умел, оттянув уши и выпятив челюсть, изображать обезьянку?! Как заливисто хохотал над фокусами господина Мандельбаума, когда яйцо сначала исчезало, а потом появлялось у Лазаря за ухом?! Он ни в какую не хотел замечать первую щетину на лице. Вкус кудрявых волос брата, когда она его целовала: солоновато-сладкий, иногда с горчинкой. Его холодное лицо в морге; сердце не бьется в груди; пустота.
Дорогая мамочка, твое последнее письмо нас очень обрадовало. У нас все прекрасно: я получила новую работу — секретаря в адвокатской конторе, а Лазарь работает репортером в газете «Еврейское слово». Он подумывает о женитьбе.
Зачем же выбрасывать сухой хлеб? Его можно разогреть на пару. Но есть она не будет. Еле уловимый запах тления пропитал всю комнату. Как же здесь пусто без Лазаря! Вещи как стояли, так и стоят, живут своей, не зависимой от Ольги и ее горя, жизнью: порожний таз, шаль на спинке стула, бесстрастный кувшин с водой, швейная машинка, приводной ремень которой иногда потрескивает. Ольга не может себя заставить к ним прикоснуться; всматривается в их очертания, словно ждет, что они расколются и тогда откроется бездна горя внутри каждой проклятой вещи. В этой самой комнате, где когда-то сидел Лазарь Авербах, девятнадцатилетний мальчик. Здесь он уплетал кашу, большим пальцем выковыривая из левого глаза засохший гной, время от времени по-кошачьи широко зевал, показывая десны и резцы. Здесь он со стуком ставил алюминиевую миску в раковину. Здесь пришпилил на стенку фотографию из «Дейли ньюс»: толпа еврейских девушек занимается гимнастикой на крыше какого-то здания, их руки тянутся к небу.
Интересно, обыскивала ли полиция туалет во дворе?
Ольга несется вниз по лестнице, пробегает мимо лениво развалившегося на стуле в подъезде полицейского. Тот даже бровью не повел. Она идет навстречу ветру по жидкой грязи заднего двора, заливающейся в открытые туфли; поскальзывается, но не падает; по волосам стекают струи дождя. Наклонившись, отодвигает булыжник, припирающий дверь сортира, и рывком распахивает ее настежь. В ноздри ударяет невыносимая вонь: из-за дождя уровень дерьма в выгребной яме поднялся, а вместе с ним — и миазмы. Где-то здесь должен быть англо-русский словарь, который Лазарь любил брать с собой в туалет. Ольга ищет словарь, натыкается на его твердый корешок, выступающий, словно миниатюрный горный хребет. Сколько раз она ругала брата за то, что сидит и читает на холоде, да разве же он слушал. Придет, бывало домой, расчихается и раскашляется… На прошлой неделе она высморкала ему нос, так он морщился и хныкал как маленький. Книга на ощупь теплая, будто Лазарь только что выпустил ее из рук, будто из нее течет его жизненная энергия. Ноги у Ольги подкашиваются и, чтобы не упасть, она, всхлипывая, плюхается на край сиденья, левая ягодица зависает над дыркой. «Лазарь, — плачет Ольга, прижимая словарь к груди, — братик мой родненький». Столько было надежд… Ни одной уже не сбыться. Она помогала ему учить язык: диктовала английские слова, а он должен был перевести их на русский. В прошлый вторник они как раз проходили букву Л:
ложь
локомотив
ломать
ломоть
лопата
лотерея
лохмотья
лошадь
луг
лужа
лук
луна
луч
лучший
Зачем ей теперь эти чужие слова? Что они могут ей сказать? Она стонет, раскачивается взад-вперед, будто молится, будто бесследно растворяется в пустоте.
любезный
любимый
любить
любоваться
любовник
любовь
любопытный
люди
люк
лягушка
Господи, что я делаю?!
— Ольга, это ты? Ольга?
Ольга вскрикивает от ужаса, съеживается, защищая важную книгу и свое сердце от неведомой напасти. Непонятно откуда взявшийся хриплый голос накатывает на нее из темноты. Опять полыхают молнии; ноги у нее совсем заледенели. От мысли, что она, возможно, тронулась, ей становится невыносимо легко на душе.
Дорогая мамочка, Лазарь умер, а я сошла с ума. В остальном все хорошо, мы про тебя постоянно думаем.
— Ольга, это я, Исидор, — доносится до нее голос. — Я тут, в яме.
И правда, снизу доносится плеск.
— Исидор?
— Да, это я, Ольга. Внизу, в дерьме. Я погибаю.
— Ради всего святого, что ты там делаешь?
— Я обожаю плавать в говне. А ты что подумала?! За мной охотятся по всему городу.
Ольга заглядывает в черную вонючую дырку, к горлу подкатывает тошнота, ее выворачивает.
— Откуда ты знаешь, что тебя ищут? Как ты сюда попал?
— Я шел к тебе, но тут приехала полиция, и я спрятался. Добрые люди посоветовали держаться от полицейских подальше.
— Если ты ничего плохого не сделал, тебе и бояться нечего, — говорит Ольга без особой уверенности.
— Мне все объяснили: я — курчавый соучастник преступления, — говорит Исидор. — Да вот только не курчавый я и никакого преступления не совершал.
— Ты хотел убить Шиппи?
— Не говори глупостей. С чего вдруг мне бы это понадобилось?
— А ему что понадобилось в доме Шиппи?
— Я не знаю. Слушай, мне надо отсюда выбраться. Я замерз и умираю от голода. И дерьмо вдобавок поднимается.
— Это все ты со своими анархистскими бреднями и подстрекательскими речами. Чем уж так была плоха его жизнь?
— Мы всего лишь мечтали, чтобы мир изменился к лучшему. Читали и обсуждали, вот и все. Ольга, я здесь сдохну.
— Врешь, Исидор. Это ты его подговорил.
— Ольга, ты ведь меня знаешь. Я ел и пил у тебя в доме. Он был мне как брат. А ты как сестра.
— Я тебе не сестра. У меня был брат, но ты его угробил.
— Он был взрослым самостоятельным человеком. Его никто не заставлял.
— Ты таскал его слушать эту Голдманиху, всех этих красных смутьянов; ты отравил его душу ненавистью. Пусть твои сестры-анархистки вытаскивают тебя из дерьма.
Разглядеть Исидора в темноте она не может, не видно, насколько глубоко он сидит. Она никогда не смотрела внутрь и при дневном-то свете. Все перевернулось с ног на голову. Исидор всего-навсего любил трепать языком, а теперь за ним, как за главным анархистом, гоняется полиция.
— Вокруг полно полицейских, один сидит у нас внизу, — говорит она. — Поджидает тебя. Если я здесь задержусь, они заподозрят неладное.
— Я не ел уже два дня. По мне шныряют крысы. Мне скоро конец. А я не хочу умирать.
— Я могу сказать полицейским, и они тебя вытащат.
Исидор молчит; гроза уходит. В двери туалета окошечко в форме сердца; сквозняк шевелит стопку газетных листов. У Ольги под мокрыми волосами чешется голова.
— Назови хоть одну причину, почему нельзя вызвать полицию.
— Лазарь был невиновен, но полицейские его застрелили. Я тоже невиновен, и меня тоже убьют. Вот тебе уже две причины. Если надо больше, то я покопаюсь в дерьме и, будь уверена, найду еще парочку.
Пальцы на ногах и руках у Ольги совсем закоченели, сердце превращается в ледышку. А почему бы ей здесь не остаться? Заснуть и покончить со всем раз и навсегда? Тогда мученьям сразу придет конец. Господи, почему ты бросил меня одну в темной чащобе?
— Ольга, умоляю. Помоги мне выбраться из ямы и принеси одеяло и чего-нибудь поесть.
— Тебе все равно нельзя здесь оставаться.
— Мне только ночь пересидеть. Потом мы что-нибудь придумаем.
— Я тебя ненавижу, Исидор. Тебя и твои идеи. Он, видите ли, собрался изменить мир. Высокие мечты. Ты витаешь в облаках. Почему ты не оставил нас в покое?
— Я хотел только одного: иметь достойную жизнь. Помоги мне, Ольга. Пожалуйста.
Она кладет словарь и протягивает руку в темноту. Исидор скользкими пальцами с такой силой в нее вцепляется, что чуть не стаскивает Ольгу вниз.
— Будь ты проклят, Исидор. Ты и тебе подобные, — говорит Ольга. Словарь падает в дырку, ударяет Исидора по лицу и с всплеском утопает в дерьме.
— Что это было? — вскрикивает Исидор.
Лежа в кровати, Ольга укрывается с головой, стараясь отгородиться от холода и запаха фекалий, хотя понимает: ей никогда не избавиться от вони и холода; чудом будет, если она не заболеет воспалением мозга. Она отнесла Исидору одеяло и кусок черствого хлеба, спрятав их под платьем. «Что, понос разобрал?» — фыркает полицейский с брезгливой гримасой. Он, похоже, не блещет умом, но Ольгу тревожит, как бы он не собрался пойти в туалет. «Не волнуйся, они не срут там, где евреи», — успокоил ее Исидор.
Теперь Исидор восседает на толчке, как повелитель дерьма на троне, закутавшись в тонкое одеяло, и размышляет о свободном мире, где во всех домах есть канализация. «Надеюсь, в туалет мне в ближайшее время не приспичит», — пытается он шутить, но Ольге не до смеха. Она больше не будет смеяться, никогда. Она помылась в тазу, чуть ли не час терла руки, но без толку, запах фекалий, похоже, впитался во все поры.
В памяти всплывает картина: Лазарь возвращается домой с Исидором, несет три дюжины яиц в кульке из газеты, все целехоньки, ни одно не разбилось. Они осторожно выкладывают яйца в миску, продолжая спорить об услышанном на лекции Голдманихи: Исидор с нарочитым пафосом воздевает руки, Лазарь рядом с ним — вылитый только что оперившийся неуклюжий птенец.
Исидор в туалете; везде вокруг полицейские; Лазарь мертв; от меня несет говном и скорбью; гроза никак не закончится; я потерялась в чужой стране. В общем, жизнь как жизнь.
Дорогая мамочка, не знаю, с чего начать…
Она поворачивается на бок, просовывает правую руку под подушку; слышно, как под наволочкой шуршит солома. Исидор постарается улизнуть перед рассветом, пока все спят мертвым сном; гроза когда-нибудь закончится. Если я усну, а проснусь уже мертвой, то эта убийственная тоска навсегда оставит меня в покое.
ложь
локомотив
ломать
В морге у него было такое злое лицо, такое напряженное… Сжатые губы, тонкие как ниточка. Что его разозлило? Он рассуждал об анархии и свободе, полиции и справедливости. И об Америке. «Из-за того, что единицы владеют всем, большинство не имеет ничего. Мы — часть этого большинства, живем такой же жизнью. Знаешь, Ольга, у меня от работы немеют пальцы. Поэтому, когда я пишу, мне трудно держать ручку. К чему бы я ни притрагивался, все на ощупь похоже на яйцо». Лазарь мечтал стать репортером в газете «Еврейское слово». Он бы разъезжал по всему миру и писал про свои путешествия. Хлеб он резал плавными замедленными движениями, словно распиливал. У него были жутко костлявые руки, а локти торчали как ощипанные кончики крыльев.
Исидор разбивает яйцо о край стола и, не пролив ни капли, опрокидывает желток с белком в рот. Проглатывает залпом, по тонкой длинной шее ходит вверх-вниз кадык. Если бы не ужасающая худоба, он был бы даже красив. Лазарь тоже пробует разбить яйцо, но только неловко размазывает его по столу.
ломать
ломоть
лопата
лотерея
В дверь стучат; Ольга вскакивает с кровати, услышав два коротких и два длинных удара — так любит стучать великий конспиратор Лазарь. Распахивает дверь; на пороге стоит, кто бы мог подумать, брат, долговязый, потрепанный, без ботинок, носки дырявые, костюм болтается на нем как на вешалке. Худющее суровое лицо расплывается в широкой, от уха до уха, улыбке. Она вскрикивает от радости и заливается слезами; крепко обнимает брата, еле доставая ему до плеча. Прижимается щекой к его груди, слышно, как стучит его сердце; одна из пуговиц отпечатывается у нее на ухе. «Где ты пропадал? — спрашивает она, почти крича. — Ты зачем играешь со мной в прятки?» Но он молчит, целует Ольгу в макушку и, отстранив, проходит в комнату. Опускается на стул, отламывает кусочек от ржаной буханки и, жуя, мрачно качает головой, словно хочет сказать: «Ты не представляешь, что мне пришлось пережить». Ольга присаживается перед ним на корточки и кладет руки ему на колени, чтобы он успокоился. «Лохмотья, лошадь, — бормочет он, глаза у него бегают, как капельки ртути. — Любовь, любопытный, люди».
Вряд ли кто-нибудь во Львове — ни «братки» в казино, ни официантка в кафе «Вена», навострившая уши, услышав мой допотопный украинский, ни три грации, призывно нам улыбавшиеся, — нас запомнил. Единственный, кто мог бы вспомнить, — это таксист, которого мы наняли для поездки в Черновцы. Я отправился на стоянку такси около автобусной станции и завел разговор с самым молодым и здоровым на вид водителем с самой приличной машиной. Звали его Андрий, он ездил на пятнистом от ржавчины синем «форде-фокусе». На его лунообразном лице сияли по-детски распахнутые глаза — признак порочности или, наоборот, невинности, а может, и того и другого; в целом, он производил впечатление непьющего семейного человека: я заметил у него на пальце обручальное кольцо. За работу он запросил сто долларов, плюс еда и бензин; вся поездка, по его расчетам, должна занять часов пять или шесть. Я сказал, что по дороге мне хотелось бы остановиться в одной деревушке, Кроткая называется, откуда родом мой дед. «Тогда придется накинуть еще двадцатку», — сказал он. Другие таксисты, небритые и хамоватые, толпились вокруг, прислушиваясь к нашему торгу, одобрительно хмыкая; один из них попытался перебить клиента, предложив взять за работу поменьше. Андрий гневно на него посмотрел, и тот сразу ретировался.
На следующее утро, еще до рассвета, Андрий покидал наши вещички в багажник и закрепил совершение сделки крепким рукопожатием. Рора глядел на него, не снимая солнцезащитных очков: очевидно, предрассветный Львов слишком слепил глаза. Я сел спереди и стал пристегиваться, как вдруг Андрий схватил меня за руку и буркнул: «Не надо». Я попробовал объяснить ему, что всегда пристегиваюсь, не важно, кто за рулем, но он продолжал настаивать. Мне ничего не оставалось, как вверить ему свою судьбу. Рора хихикал на заднем сиденье: «Чему быть, того не миновать». — «Мне еще рано умирать», — возразил я, но пристегиваться все же не стал. В машине пахло какашками.
Мы покидали Львов по скудно освещенному шоссе. Путь лежал на восток. На выезде из города нам встретилась телега, набитая клетками с кроликами; управлял ею крестьянин с уныло обвисшими плечами, мне он показался похожим на беженца. Мимо протарахтел приземистый грузовик, оставляя за собой облако серой пыли; за нами, по всей видимости, тоже клубилась пыль; осев, она скроет наши следы.
Если бы Лазарь не умер, изменил бы он свое имя на Билли Авербаха? А его дети, стали бы они со временем Эйвери или Аверманами или, кто знает, может, даже Филдами? Нарожал бы Лазарь Филиппов и Солов, Бернардов и Элеонор, которые, в свою очередь, произвели бы на свет Джеймсов, Дженнифер, Джен и Джонов? Стыдились бы потомки Лазаря его анархистских наклонностей, его скошенного подбородка и обезьяноподобных ушей? Прятали бы они подальше от чужих глаз семейный секрет, не желая бросать тень на идею знаменитой «американской мечты»? Много можно рассказать разных историй, да только не всем можно верить.
Рэмбо нравилось возить Миллера по улицам Сараева. Он запрыгивал в шестицилиндровый «ауди», экспроприированный из гаража почившего в бозе парламента Боснии, и садился за руль, Миллера сажал рядом, и, не пристегнувшись, на бешеной скорости они носились по городу. Им нравилось щекотать себе нервы: машину заносило и крутило посреди мусора, трупов, разбегающихся в страхе случайных прохожих; не раз и не два она попадала под снайперский обстрел, и каждый раз Миллер засекал время. Так они перебирались из Радичевы, где находился штаб, в Ступ, к ребятам Рэмбо. «Ауди» был весь изрешечен пулями, но, как по волшебству, оба оставались целы; они дразнили смерть, получая от этого огромное удовольствие. Особенно тащился Миллер; время от времени Рэмбо давал ему порулить, и тогда Миллер чуть не терял сознания от подскакивающего уровня адреналина в крови. Ездили они и по ночам с выключенными фарами; Рэмбо уверял: он настолько мастерски водит, что может делать это с закрытыми глазами. Впрочем, езда на машине по ночному Сараеву мало чем отличалась от езды вслепую.
Однажды Рора оказался в Сконе, на юге Швеции, и там ему привелось сыграть в джин-рамми с одним человеком, который, узнав, что Рора приехал из Сараева, ужасно воодушевился. Настолько, что позволил Pope ободрать себя как липку. Потом он повез Рору к себе домой на громадном «бентли» с сиденьями из нежнейшей кожи — казалось, в машине слышны вздохи призраков телят, пущенных на заклание. Этот богач сказал, что хочет показать Pope одну вещь. Он коллекционировал старинные автомобили: были у него и «форды-Т», и несколько нацистских «фольксвагенов», и «бугатти» в отличном состоянии. Pope же он хотел похвастаться другим: на стене гаража, подсвеченные, как иконы на алтаре, висели рулевое колесо и медная труба — когда-то с помощью таких труб сидящие сзади пассажиры общались с водителями. Эти руль и труба являлись частями автомобиля, в котором в Сараеве в 1914 году погибли эрцгерцог и его супруга: с этого началась Первая мировая война, а ее самой первой жертвой стала беременная эрцгерцогиня. Владелец коллекции был сильно пьян и вдобавок под сильным впечатлением от внушительного проигрыша; он возбужденно рассказывал Pope, как на этот самый руль градом лился пот с лица шофера, как эрцгерцог испустил последний вздох, как гортанные немецкие согласные навсегда застряли в переговорной трубе. Ничтожные мелочи — вот все, что осталось от человека, который должен был стать императором. «Последним к рулю империи прикоснулся до смерти перепуганный безымянный шофер, решивший, что во всем обвинят его», — сквозь слезы сказал коллекционер. (Я невольно бросил взгляд на руки Андрия, крепко вцепившиеся в руль «форда»; костяшки двух пальцев на левой руке у него были разбиты — скорее всего, в результате разборок с конкурентами.) По мнению Роры, шведа облапошили, ведь подобных подделок — пруд пруди; сам Рора знавал в Берлине одного портного, который специализировался на пошиве старой военной формы, а в Милане был один умелец, подделывавший любовные письма шестнадцатого века. В Амстердаме, по слухам, жил кузнец, занимавшийся изготовлением древних самурайских мечей. Но Рора не захотел разочаровывать своего случайного знакомого — каждый верит в то, во что ему необходимо верить.
А вот взять, например, Рориного дядю, Мурата: как-то раз он беспробудно пил с приятелями накануне путешествия в Мекку, на хадж. Он проспал и пропустил самолет, а когда проснулся, мучаясь от похмелья, вышел на улицу и взял такси. На вопрос водителя, куда ехать, дядя ответил: «В Саудовскую Аравию». Шофер доставил его в Мекку; дорога заняла несколько дней. Когда приехали, дядя Мурат решил, что негоже отправлять шофера домой одного, оплатил его гостиницу и еду, и они вместе молились в мечети Каабба. На обратном пути они купили по дешевке ковры в Сирии и фарфоровые кофейные сервизы в Турции, потом все это перепродали в Сараеве и даже не остались в накладе.
Рориным историям не было конца. Раньше я никогда не слышал, чтобы он так трещал без умолку; скорее всего, на него подействовало раскинувшееся вокруг безлюдное, покрытое свежей зеленью пространство. Время от времени он, словно бы нехотя, щелкал фотоаппаратом, не прерывая, однако, своего рассказа. Даже Андрия, казалось, заворожил Рорин голос, лившиеся плавным потоком мягкие славянские звуки. Мне очень хотелось записать некоторые истории, но «форд-фекалис» прыгал по колдобинам, а когда Андрий, не обращая внимания на встречные машины, лихо обгонял грузовики, я и вовсе бился головой о боковое стекло.
Я тоже когда-то рассказывал Мэри разные истории: про свое детство и про случаи из иммигрантской жизни, услышанные от других. А потом мне это надоело: я устал рассказывать и устал слушать. В Чикаго я не раз ловил себя на мысли, что скучаю по сараевскому стилю повествования: зная, что внимание слушателей удержать непросто, сараевцы стараются все приукрасить, преувеличить, а порой и изрядно приврать. Вот тогда ты попадаешь к ним на крючок и слушаешь, разинув рот, готовый в любой момент разразиться смехом, ни на секунду не усомнившись в правдивости их историй. К тому же рассказчики соблюдают некий код солидарности: не перебивай человека, если другим слушателям его рассказы нравятся, иначе в будущем тебе это аукнется. Такого понятия, как «то-то я сомневаюсь», не существует, ведь никто и не надеется услышать правду или получить достоверную информацию, самое большее, на что можно рассчитывать, — это почувствовать себя участником истории и потом при случае рассказать ее от своего имени. В Америке же все по-другому: в обществе непрерывного поголовного затуманивания мозгов люди жаждут правды и только правды; неслучайно, самая большая ценность здесь — реальность.
Однажды мы с Мэри были в Милуоки на свадьбе ее двоюродного брата. Он работал в администрации губернатора Висконсина; за нашим столом сидели еще три пары, так или иначе участвующие в политической жизни штата. Как это часто случается на свадьбах, все принялись вспоминать судьбоносные встречи со своими будущими супругами: Джош и Дженнифер познакомились в спортивном клубе; Джен и Джонни сошлись еще в университете, потом расстались и встретились несколько лет спустя: как оказалось, они трудились в одной и той же адвокатской фирме; Сол и Филипп «нашли» друг друга на вечеринке в древнеримском стиле (форма одежды — тога) около бочонка с «миллер лайт». Все пары так и светились счастьем, сразу было видно, что им предстоит всю жизнь вкушать только сладостные деликатесы и никакой тебе «трески в соусе из тоски».
Я решил тоже внести свою лепту в общую копилку и описал им эпизод из жизни кроликов в годы «холодной войны». Мне эту историю рассказал Рора по возвращении из Берлина. «По обеим сторонам Берлинской стены, — начал я, узурпировав его авторское право, — тянулись заросшие по колено травой минные поля. Немудрено, что там развелось огромное количество кроликов: на минах подорваться они не могли — слишком легкие, и ни одного хищника вокруг». Во время брачного периода ошалевшие от вожделения кролики, учуяв самок по ту сторону стены, как безумные, издавая жалобные стоны, отчаянно пытались найти хоть какую-нибудь щель в стене. Кролики доводили пограничников до белого каления, но стрелять по животным строго воспрещалось — надо было беречь пули для перебежчиков из числа хомо сапиенс. Всем в Берлине было известно, что весна — самое плохое время для побега: озверевшие из-за кроликов пограничники стреляли без предупреждения.
Сколь ни ужасна была эта история, я всегда находил ее очень смешной и пикантной: тут тебе и дикая «холодная война», и любовь, не ведающая границ, и падение Берлинской стены под напором сексуально озабоченных грызунов. Мне не пришлось прилагать особых усилий, чтобы поверить в правдивость этой истории; я высоко оценил красочность Рориного рассказа. Но слушатели в Висконсине застыли с недоуменными улыбками на лицах: история закончилась, а шутки под занавес они так и не дождались. Тут Мэри сказала: «Верится с трудом». Я сразу почувствовал, что она расстроилась и обиделась. Понятно почему: я не захотел рассказывать, как мы с ней познакомились и полюбили друг друга (шуршащий под ногами песок на пляже, дрожащие отражения чикагских небоскребов на поверхности озера, волны, лениво накатывающие на волноломы). И все же это крайне унизительно, когда собственная жена прилюдно выражает тебе недоверие. Потом Джош спросил: «А почему кролики не могли найти себе партнеров на своей территории? Почему их интересовали только те, за стеной?» Что я мог сказать ему в ответ? Мне даже в голову не пришло задать Pope подобный вопрос; а сейчас история развалилась, не выдержав столкновения с американской практичностью. Но хуже всего было то, что Мэри осталась за выросшей между мной и всеми прочими стеной, разделившей нас на два лагеря: в моем лагере царил вымысел, в ее — подтверждаемая фактами реальность. После того случая я не мог себя заставить рассказывать истории в ее присутствии.
Рора умел зажечь слушателей, доказательством тому — мой безоговорочный многолетний интерес к его легендарным приключениям, не ослабевший и в этой нашей поездке. Рора умело управлял моим вниманием: держал в напряжении, то чего-то недоговаривая, то пускаясь в пространные отступления, изучая по лицу мою реакцию, проверяя, смешно мне или нет. Что и говорить, приятно, когда тебя высоко ценят как слушателя. Я тоже был неплохим рассказчиком, но мне мешал страх перед аудиторией, боязнь недоуменных взглядов.
Впрочем, вернемся к нашему путешествию. По дороге, петляющей среди неглубоких лощин, беззубый старик вел на веревке пузатую злобную козу. Андрий притормозил и спросил у него, как доехать до Кроткой. Старик молча махнул рукой в сторону невысокого холма, и мы стали подниматься наверх. На вершине холма стояло похожее на школу здание; на полях вокруг цвел клевер; утиное семейство вперевалку ковыляло к луже. Школа стояла заколоченная; у крылатой статуи в честь победы в давно всеми забытой войне было отбито одно крыло. Напротив виднелось сельское кладбище; ворота отсутствовали. Именно там мы и высадились. Рорины блестящие, возможно итальянской работы, черные туфли выглядели весьма нелепо на пыльной дороге; он наклонился, выковырял камешек из кожаной подошвы и, отдавая дань суеверию, бросил его за левое плечо. Похоже, наше появление не на шутку всполошило птиц — они хором оглушительно защебетали, возвещая о прибытии трех незнакомцев.
Я не знал никаких Бриков родом из Кроткой; семейные предания сохранили только образы идиллических украинских пейзажей: ни людей, ни имен в них не было. Так описывал эти края дед, уехавший отсюда в девятилетнем возрасте. В поисках могил своих родственников я пробирался по запущенному кладбищу. Некоторые надгробия выглядывали из высокой травы, другие целиком заросли колючим кустарником; повсюду витал дух смерти. Попадались и свежие надгробные плиты, мрамор еще не успел потемнеть. На некоторых были желтоватые портреты покойников, а под ними — имена и даты: Олександр Пронек, 1967–2002, Оксана Мыколчук, 1928–1995. Вся жизнь — черточка между двумя случайными числами. «Хойди-хоть, хайди-хать, не хочу умирать».
— Это не твои? — спросил вдруг Рора, указывая на могилу под деревом, усыпанным спелыми красными вишнями. На памятнике было два портрета; женская голова в траурном обрамлении платка, с черными провалами глазниц. Халина Брик; судя по датам — 1922–1999 — она давно уже пребывала на том свете. Мужчину звали Мыкола Брик; он родился в 1922 году, а умер, постойте-ка, совсем недавно — после черточки значилось: 2004. С его стороны могила была засыпана пожухлыми цветами, а портрет еще не пострадал от дождей и птичьего помета. — Он точно твой родственник. Вылитый ты, — сказал Рора. Что правда, то правда, сходство было, с поправкой на разницу лет годков этак на пятьдесят: такой же большой нос и низкий лоб, широкие скулы, оттопыренные уши, кустистые брови.
Человеческое лицо — набор многих лиц; некоторые достались нам по наследству, какие-то мы приобрели в течение жизни или сами для себя придумали; беспорядочно наложенные одно на другое, они сливаются в единое целое. Когда я преподавал английский как иностранный, у меня были студенты, каждый день приходившие с новыми лицами. Мне понадобилось несколько месяцев, чтобы запомнить их имена. Со временем, найдя правильный ракурс, я научился распознавать истинное лицо под маской мимолетных гримас, видеть человека, каков он есть, а не каким хочет казаться. Иногда мои студенты напяливали маску «настоящего американца»: брови домиком и искривленный от постоянной озабоченности и восхищенного удивления рот. Мэри, кстати, никогда не видела моего настоящего лица, поскольку представления не имела о том, как я жил в Боснии, что помогло мне стать тем, кем я стал, с чего все началось. Ей было знакомо лишь мое «американское» лицо, приобретенное в результате неудачной попытки стать совсем другим человеком. Уж не знаю, какие потусторонние силы помогли Pope углядеть сходство между мной и портретом на надгробном памятнике, но считать приятеля психом тоже не было резона. В моих жилах, вполне вероятно, текла кровь Мыколы Брика, а его дух поселился в узком пространстве между мозгом и надбровными дугами задолго до того, как я появился на свет. Выбирать, на кого быть похожим, нам не дано, как не дано, например, контролировать эхо.
У меня в голове все время крутился вопрос, на который я не мог найти ответа: что думает Рора про мир украинских крестьян с его рутиной и непонятными тяготами. Сам Рора был потомком братьев Халилбашичей: еще в XVI веке они боролись с братьями Моричами за контроль над Чаршией: про те кровавые уличные бои сложены песни. Его прадедушка и прабабушка чуть ли не первыми в Сараеве обзавелись автомобилем; его двоюродная бабушка стала первой мусульманской женщиной в городе, надевшей брюки, и на свои деньги опубликовала сборник любовной поэзии. Рорин дедушка выписывал себе костюмы из Вены, несколько раз совершал хадж, неизменно останавливаясь на отдых то в Ливане, то в Египте, то в Греции. Мир всегда был открыт для семьи Халилбашичей. А мой дед вырос в боснийской провинции, в глинобитном доме, где семья жила бок о бок с курами и коровами, но даже это казалось роскошью по сравнению с тем, как жили родители деда в Кроткой; сам он выходил из дома только в церковь. Никто из Рориных родственников не испытал на себе тяжести крестьянской работы на бесплодной земле; никому из них не забивалась под ногти грязь; в Сараеве одна из улиц названа в их честь. Что видел Рора, глядя на эти могилы и на жалкие посевы запоздалой кукурузы вокруг? Рора курил, около нас, казалось, все замерло, если не считать заполошных птиц в кронах деревьев. Андрий, не проникшись значительностью момента, спал в машине сном младенца.
Насколько же проще иметь дело с мертвыми, чем с живыми. Покойники не стоят у тебя на пути, они всего-навсего герои из рассказов о прошлом, с ними не бывает недомолвок и недопонимания, если они и причиняют тебе боль, то с ней легко справиться. И оправдываться перед ними и что-либо объяснять не надо. Они тебя не могут видеть, а ты их можешь: у Мыколы был острый подбородок, Халина шаркала варикозными ногами, идя к печке, чтобы разогреть недельной давности хлеб. Великолепные храмы были воздвигнуты в святой вере, что смерть не стирает оставленных умершими следов, что там, наверху, в небесной канцелярии, кто-то ведет счет и собирается послать вниз мистера Христа или другого лжемессию, чтобы воскресить всех, ушедших в небытие. Обещано, что, даже если последний твой след навсегда исчезнет с лица земли, Господь тебя не забудет и в перерыве между сотворением вселенных уделит тебе чуточку внимания. И вот они лежат бок о бок, Халина и Мыкола, у меня под ногами, медленно, но верно превращаясь в прах. Я было подумал, не зажечь ли мне свечки за упокой моих дальних родственников, упрятанных в деревянные ящики, обреченных пребывать там до скончания века, а тем временем корни вишни будут прорастать сквозь их пустые глазницы.
Рора втоптал сигарету в землю и сказал:
— У меня был знакомый в Сараеве по прозвищу Вампир, этот умник придумал трахаться со своими девками на Кошевском кладбище. Он решил: там чисто, никто не побеспокоит, девчонка от страха к нему покрепче прижмется, да еще свечки всегда горят-то, что надо для особо романтичных. Как-то раз, когда они уже управились и приводили себя в порядок, перед ними вдруг выросли двое полицейских и спросили: «Вы что тут делаете?» Не моргнув глазом, Вампир соврал, что они пришли навестить могилу дедушки. «Это какая же из них?» — поинтересовались полицейские. Вампир показал на одну из могил; полицейские к ней подошли, а на надгробье написано, что там захоронена двадцатипятилетняя женщина. «Ты не ошибся?» — спросили полицейские. А тот посмотрел на них и говорит: «Я в шоке, господин офицер. Кто б мог поверить, что дед был такой врун».
Горячие лучи солнца чуть не прожгли мне грудь, и я проснулся. Все окна в «форде-фекалисе» были намертво закупорены, ни малейшего намека на свежий воздух. Теперь к запаху дерьма прибавился еще и сигаретный дым — Андрий дымил как паровоз; впрочем, моя вина — я не спросил про кондиционер, когда брал машину. Я демонстративно кашлял, но Андрий никак на это не реагировал: то ли ему было по фигу, то ли он просто не понял что к чему; его беличье лицо ничего не выражало. В конце концов я робко, чтоб его не обидеть, спросил: «Нельзя ли приоткрыть окно?» Он ничего не сказал, нажал кнопку, и стекло с моей стороны опустилось до середины.
Не знаю, что на меня вдруг нашло, но я принялся ему объяснять, что в моих жилах течет еще и украинская кровь, как будто это гарантировало мне прибавку воздуха. Андрий, однако, снова нажал на кнопку, и стекло поднялось почти доверху, осталась только узкая щель. Тем не менее я продолжал рассказывать: про своих двоюродных братьев и сестер в Боснии, Англии, Франции, Австралии и Канаде; про свою жизнь в Америке, где тоже видимо-невидимо боснийцев и украинцев. Рассказал про церкви, продуктовые магазины и кредитные союзы, которые хохлы понаоткрывали в Чикаго в районе под названием «Украинская деревня». Андрий навострил уши. Спросил: «А как там насчет работы?» Я сказал, что работа найдется, было бы желание. Перечислил по очереди, где работал сам: сначала был официантом в Украинском культурном центре, затем вводил информацию в компьютер для брокера по недвижимости, потом преподавал английский. Уверял, что в Америке деньги зарабатывать легко. Мне хотелось, чтобы он думал, будто моя жизнь в Америке — не столько череда удач и невезения, сколько нескончаемый тяжелый труд.
Андрий, судя по его виду, всерьез задумался о том, как может сложиться его жизнь в Америке: вероятно, представлял, как устроится на работу, начнет зарабатывать и откладывать деньги, как купит дом; его губы искривила довольная ухмылка.
— А незамужние женщины там есть? — спросил он.
— Сколько угодно, — ответил я. — Я, например, женат на американке.
Американке до мозга костей. Она таскала меня на бейсбол и при исполнении гимна прикладывала руку к сердцу; я стоял рядом, потихоньку мурлыча себе под нос. Говоря про Соединенные Штаты Америки, использовала собирательное мы: «Мы не должны были вторгаться в Ирак» или «Мы — нация иммигрантов». Обожала чизбургеры. Джордж и Рейчел на шестнадцатилетие, как водится, подарили ей машину. У Мэри было ясное открытое лицо, у меня почему-то ассоциирующееся с бескрайним небосводом Среднего Запада. Она была расположена к людям, уверена, что всеми движут добрые намерения; она улыбалась незнакомцам; ей было небезразлично, что они думают и чувствуют. Легко смущалась; мечтала выучить иностранный язык; ей хотелось лучше понимать чужих. В Бога верила, но в церковь ходила редко.
— Там много замечательных женщин, — добавил я.
Продолжая ухмыляться, Андрий уже рисовал в своем воображении пышущую здоровьем плодовитую американку. Но потом, помрачнев, спросил:
— А как насчет проблем?
— Проблем? Каких проблем?
— Если у тебя есть семья и дом, их надо защищать. Мир сошел с ума. Гомики, озверевшие мусульманские террористы, проблемы, в общем.
Распространяться на эту тему мне не хотелось, и, повернувшись к Pope, я спросил:
— Ты что, спишь?
— Нет, я тебя слушаю, — отозвался Рора. — Думаю, через неделю смогу болтать на украинском. Может, тебе стоит сообщить ему, что я и есть та самая мусульманская проблема?
Но я не послушался его совета. Прямая дорога пролегала между холмами, казалось, они специально для нее раздвинулись. Андрий гнал, не обращая внимания на замысловатые скопления рытвин и колдобин; мотор ревел, должно быть, Андрий забыл переключить передачу. Я изо всех сил старался не думать о возможности сгореть заживо при взрыве машины. И помалкивал, чтобы не возвращаться к повернувшему в опасное русло разговору. Тучки и облака сгущались на горизонте, будто готовились к нападению. Андрий время от времени, когда какая-нибудь машина, пытаясь обогнать другую, выскакивала на нашу полосу, оглушительно сигналил, но скорости не сбавлял. Я закрыл глаза и стал сочинять письмо, которое собирался послать из Черновцов:
Дорогая Мэри,
Украина — громадная, бескрайняя. Степь выглядит усталой от собственной необъятности. Человек здесь чувствует себя букашкой. Так, наверное, чувствовали себя переселенцы, достигнув прерий.
Наконец Андрий перестал гнать, перешел на нужную передачу, «форд-фекалис» урчал и покачивался, и я, так и не досочинив письма, погрузился в сон.
Проснулся я, оттого что машина стояла на месте. Рора и Андрий курили снаружи, в кудрявом облаке дыма; Андрий надрывно смеялся, будто прочищал горло после приступа рвоты. Я услышал, как Рора сказал ему на боснийском:
— Я — мусульманин. У меня семь жен в парандже и сорок три ребенка.
Я выбрался из машины. Мы остановились у подножия холма, на вершине которого виднелась печальная, без креста, церковь, а может, это был заброшенный монастырь. Ни одной живой души, только деревья, раскачивающиеся на ветру; местность как нельзя более подходила для возведения монастырских строений. У меня на родине монастыри были превращены в санатории для военных преступников.
— Он говорит, что он мусульманин, — обратился ко мне Андрий, давясь от смеха; похоже, решил, что Рора шутит. И покрутил рукой у себя над головой, изображая тюрбан, который Рора, будь он мусульманином, должен был бы носить.
— Чего ты ржешь? — раздраженно спросил его Рора.
— Он и вправду мусульманин, — кивнул я.
Андрий переводил взгляд с Роры на меня и обратно на Рору, продолжая хихикать и явно приглашая нас к нему присоединиться. Ветер хлестал кроны деревьев, точно учитель нерадивых учеников. Рора вытянул вверх прямую левую руку и с размаху, взревев как реактивный самолет, врезался в нее правой. После удара левая рука обвалилась, хлопнув его по бедру.
— Это я сделал, — сказал Рора; Андрий закатился безудержно-громким смехом. Не думаю, что он понял, о чем идет речь, но, ясное дело, предвкушал, как станет рассказывать друзьям про двух психов, которых возил из Львова в Черновцы.
— Моджахед, — добавил Рора, показывая на себя. — Гомик, — показал на меня. И заржал, вторя зашедшемуся в хохоте Андрию, хлопая его по спине.
— Кончай, — буркнул я.
— Мы с тобой — проблемы, — не унимался Рора. — Большие проблемы.
Андрий никак не мог успокоиться. Сев в машину, я стал пристегиваться, но наш водитель, все еще хихикая, остановил меня: «Не надо». Я демонстративно пристегнулся; улыбка сползла с его лица; потом он долго ехал молча и смотрел только на дорогу.
В изрешеченном пулями «ренджровере» Рора с Миллером исколесили всю Боснию. С некоторых пор Миллер вынужден был чаще покидать Сараево — его нью-йоркским хозяевам надоели бесконечные статьи про Рэмбо и его бравых солдат; приходилось ездить за новым материалом в Мостар, Горажде или Добой. Миллеру со всеми его мандатами, бронежилетом и рекомендациями от Рэмбо было море по колено, да и знакомые четники не раз пропускали его без проверки. Тот же Рэмбо помог Pope выправить поддельный журналистский пропуск — имя там значилось немусульманское, иначе любой мало-мальски нетрезвый четник пришил бы его на месте. Однажды их с Миллером остановили на пропускном пункте рядом с Соколацем; в одном из четников Рора узнал своего довоенного партнера по покеру. Тот отрастил длинную воинственную бороду, напялил красный берет и говорил с нарочитым сербским акцентом, но Рора узнал его по глазам — он не раз пристально смотрел в эти глаза за карточным столом, заваленным валютой разных стран. Звали бывшего картежника Злоютро; и он сразу же узнал Рору. Проверил его пропуск, глянул на лицо и сурово покачал головой: мол, за дурака меня считаешь, что ли?! И спросил: «Ты, вообще, кто?» Рора мог соврать и назваться сербом, но четник знал, что это неправда; если бы Рора признался, что он мусульманин, его могли бы обвинить в шпионаже — и в том, и в другом случае ему бы не поздоровилось. И Рора сказал: «Я — игрок».
Уже почти стемнело, когда тело Лазаря Авербаха предают земле на кладбище для бездомных и бродяг в Даннинге. Никто из друзей молодого человека не пришел на похороны; нет и его сестры Ольги; присутствуют только первый помощник Шутлер и Уильям П. Миллер. Под проливным дождем, сильно напоминающим начало библейского потопа, завернутый в полотно труп опускают в полузатопленную могилу. Убедившись, что могила доверху заполнена комками грязи, Шутлер с Миллером в темноте, влажной и густой как кисель, бредут к автомобилю, ориентируясь на свет фар. По дороге из Даннинга домой они сочувственно обсуждают состояние здоровья главы полиции Шиппи; оба со вздохом соглашаются, что неудавшееся покушение подтолкнет его к досрочной пенсии. В машине тепло; по ветровому стеклу лупит дождь. Миллера клонит в сон, но он старается слушать, как первый помощник патетически рассуждает о мире, противящемся порядку, и о том, что необходимо сделать сейчас или никогда, дабы уже навсегда покончить со злом.
В пивной «Сэм Харрис» пеленой висит табачный дым; в углу бурчит и икает раскаленная чугунная печка; лампы, покрытые толстым налетом сажи, кажется, только добавляют темноты. На Уильяме П. Миллере не осталось сухого места: промокли ноги, пальто, сорочка и нижняя рубашка; даже в загнутых полях шляпы скопилась вода. Около барной стойки — двое мужчин, один из них с длинной бородой и в ермолке. По всему, человек этот не должен здесь находиться, да и салуну давно пора закрыться, рабочие часы закончились; бармену бы сейчас самое время протирать или собирать стаканы, но и это не так: на стойке гора грязной посуды. Поглаживая остроконечные усики, бармен кидает взгляд на Миллера и указывает головой в конец зала.
Гузик ждет его в задней комнате, в неосвещенном углу, сидит у стола, крутит пухлыми большими пальцами сложенных на животе рук. Лишь подойдя поближе, Миллер замечает сидящего за столом над кружкой пива толстого круглоголового коротышку. Ничего не говоря, он к ним присоединяется; опилки, которыми посыпан пол, облепили его насквозь промокшие ботинки.
— Товарищ отведет вас, куда надо, — говорит Гузик. — Моя цена вам известна, свою он пусть сам скажет. Не говорите ничего полиции. Эта информация только для вас.
Толстый карлик молчит, только сверкают глаза, обрамленные длинные ресницами, — мальчишеское лицо, прилепленное к арбузу.
— А имя у нашего товарища имеется? — спрашивает Миллер.
— Нет. Никаких имен.
— Никаких имен, — вторит коротышка. У него высокий скрипучий голос. Миллер гадает, достает ли он ногами до пола, скорее всего, нет, значит ботинки у него чистые. Потом обращается к Гузику:
— Какие новости про Авербаха? Кто его подбил на это дело?
— Что вы такое говорите: кто его подбил. Кто его подбил на это дело? Кто знает. Он был мечтатель. Людям здесь невесело. Они не ходят в ваши районы, вы не ходите здесь. Если кто-нибудь из местных отправляется на север, начинаются проблемы.
Коротышка задумчиво качает головой, будто вспоминая, обошлось ли хоть раз без проблем, когда он бывал на севере.
— А что известно про Марона? Он из Эделыптадтовских? [10] — спрашивает Миллер.
— Марон? Марон — поганец. Любит распускать грязные слухи про хороших людей. Подлец.
— Ну хорошо, предположим. Но он — член анархистской организации?
— Анархист, не анархист. Все здесь немножко анархисты, только и знают, что кричать: нет справедливости! нет свободы! ничего нет! Подите послушайте. Но убийца? Нет. Вы себе живете, и мы себе живем. Все хотят жить.
— Да, безусловно. Что еще слышно?
— Завтра приезжает Эмма Голдман. Будут собрания; за ней увяжутся всякие ненормальные; может, дойдет до стычек. Голдман сюда не за покупками приезжает. В Чикаго у Красной Эммы есть друзья. Народ здесь злой. Народ здесь затаил зло на полицию.
Коротышка трясет головой, потом опять утыкается носом в кружку. В ближайшей лампе качнулся язычок пламени, и Миллер вдруг замечает у него над верхней губой усики.
— Товарищ отведет вас на одно собрание сегодня вечером, увидите своими глазами. — Гузик хлопает коротышку по спине, будто отдавая его Миллеру в полное распоряжение.
Миллер вытаскивает из внутреннего кармана аккуратно сложенный доллар и кладет на стол. Гузик недоверчиво рассматривает купюру, словно впервые видит, потом накрывает ее ладонью. Коротышка кивает и встает: выше он от этого не становится, ну может, только дюйма на два.
— Еще? — спрашивает Миллер.
— Может быть, — отвечает Гузик.
Миллер достает еще один доллар и кладет на стол рядом с первым. Спрашивает:
— Ну а теперь как?
— Есть люди, которые имеют бизнес со студентами-медиками. Студентам надо учиться. Если они хотят учиться, то им нужны мертвые трупы. Трупы — дело не дешевое. Но на кладбище много бесплатных трупов. Ваш друг Авербах — мертвый труп.
— Занимательная история, — говорит Миллер. — Но вы опоздали — я пришел сюда с его похорон.
— Людям нравятся занимательные истории, — продолжает Гузик. — Кто знает, может, вы захотите навестить покойного друга, а его там уже нет.
— Я тоже люблю занимательные истории, — отвечает Миллер. — Еще один вопрос. Что вы знаете про Ольгу?
— Что за Ольга?
— Ольга Авербах.
— Зачем вам Ольга Авербах? Ольга Авербах — пустое место. Но я поспрашиваю.
— Благодарю, — Миллер встает, собираясь уходить. — Когда следующая игра?
— В понедельник, — говорит Гузик. — Может, тогда вам повезет больше. А может, вы поймете, что игра не стоит свеч.
— Что ж, до понедельника, — говорит Миллер.
По всему городу анархисты устраивают тайные собрания, на которых они разжигают пламя яростного недовольства в надежде нарушить мир и порядок в нашем городе. Прошлой ночью один из корреспондентов «Трибюн» тайно присутствовал на одном таком бурном сборище. Оно проходило в подсобном помещении, какие имеются в обычных доходных домах на территории еврейского гетто; с самыми разными акцентами произносились пылкие речи и звучали обвинения, способные развратить умы даже самых благонадежных граждан. Ораторы клеймили различные формы якобы существующей у нас несправедливости и на все лады обсуждали высосанную из пальца проблему: «как быть, когда одни имеют все, а другие — ничего». Превозносились разные убийцы, на чьей совести смерть выдающихся президентов и королевских особ. Звучали оправдания получившего широкую поддержку в анархистских кругах поступка молодого Авербаха, покушавшегося на жизнь главы полиции Шиппи: в этой связи упоминались «страдания и ухудшение условий жизни, экономическая эксплуатация, подавление свободы государством, жестокость законов, судебные ошибки и т. д. и т. д.».
Хотя в помещении холодно, в воздухе кипят страсти. Печка в углу давно прогорела; при каждом слове у выступающих изо рта вырывается пар, словно дымок от выстрела. Пустая, без мебели, комната забита людьми; в большинстве своем это изможденные, чахоточного вида, с усами, во влажной одежде разъяренные мужчины, от которых несет кислым запахом пота и революционным пылом. Есть также несколько женщин: на них модные шляпки и вычурные очки, но, все равно, выглядят они мужеподобными. После каждого выступления толстый коротышка, вскочив, выражает свое одобрение оратору аплодисментами и криками «браво!», словно на спектакле в опере. Вряд ли кто-либо удивился, если бы все присутствующие вдруг запели хором. Где были все эти люди, когда молодого Авербаха сбрасывали в яму? От осознания, что ему посчастливилось стать одним из немногих свидетелей погребения Лазаря, у Уильяма П. Миллера бегут мурашки по коже — а эти здесь ничего не знают ни про его смерть, ни про его жизнь. Что бы ни случилось, кто бы ни умер, им плевать, они не видят дальше собственного носа; их злоба мажет все вокруг одной черной краской, и о своем они готовы вопить на каждом углу.
У всех ораторов одни и те же жалобы и претензии; в центре этого вавилонского столпотворения время от времени звучит имя Эммы Голдман. Миллер иногда отключается, но неизменно пробуждается с появлением на сцене нового кипящего энергией оратора. Вот и сейчас один из них, бросив шляпу на остывшую печку, воздел руки к потолку, отчего у него задрались рукава и видны оголенные запястья, и начал орать. Миллер отмечает про себя: руки тонкие, слабые — явно не занимается физическим трудом; правильный английский — все артикли на месте; речь хорошо поставлена — в отличие от типичных анархистов-недоумков.
— Многие годы, — оратор потрясает кулаками у себя над головой, — многие годы они создавали иллюзию, что в этой стране не существует социальных проблем, что в нашей республике нет оснований для конфликтов между богатыми и бедными. На крики души, на стенания несчастных и угнетенных у них только один ответ: «В нашей стране все люди свободны и равноправны». Пустые разглагольствования о политической свободе служат интересам стоящих у власти негодяев. Тех же, кто рискует разоблачать этот фарс, тех, кто борется против социального и экономического рабства, наделяют клеймом закоренелых преступников.
Миллер наклоняется к толстому недоростку, который, привстав на цыпочки и с трудом сохраняя равновесие, вытягивает коротенькие ручки для аплодисментов, и спрашивает у него:
— Кто это?
— Это Бен Райтман [11] — вскрикивает коротышка. — Необыкновенный человек. Правая рука Эммы Голдман.
Миллер сжимает плечо коротышки. На него вдруг накатывает острое желание потрогать его яйцеобразную голову, его толстый животик, ощутить исходящие от него волны жара; этот человечек просто излучает энергию. Миллер гадает, где Гузик его откопал.
— Товарищ Авербах стал жертвой тайных правителей нашей республики, — продолжает между тем Райтман, — этих жандармов и шерифов, обслуживающих господствующий класс. Движимый чистейшими побуждениями и надеждами, Лазарь Авербах сумел воспарить над нашей удушающей социальной действительностью. Повторю, движимый чистейшими побуждениями и надеждами, хотя его палачи и лживая пресса никогда этого не признают. Они из кожи вон лезут, чтобы выставить его убогой и подлой тварью; они стремятся убедить народ, будто только негодяи предрасположены к недовольству. Товарищ Авербах — невинная жертва, более того, он — мученик.
«Если бы кто-нибудь сейчас пришел и сказал Райтману, что Лазарь Авербах стоит за дверью, живой и невредимый, его бы это нисколько не взволновало, — думает Уильям П. Миллер. — Он бы, как ни в чем не бывало, продолжал разглагольствовать о мученичестве Лазаря; в этом спектакле Лазарь принесет им больше пользы мертвый, нежели живой. Никому он здесь не нужен. И не только здесь».
— Сколько еще таких мучеников должны отдать свои жизни, чтобы до нас наконец дошло: мы обязаны выступить против существующих порядков со всем праведным гневом, на который мы только способны! Правители республики мобилизуют свои разрушительные силы, пишут законы, которые превратят массы людей, миллионы граждан в преступников. Мы-то знаем, что законы должны защищать интересы народа, а не помогать государству удерживать власть. Законы, цель которых — оправдывать насилие, вредны и бесполезны, как и бумага, на которой они напечатаны; их место — в мусорной корзине.
Миллер поднимается, шлепает коротышку по спине (тот в это время неистово хлопает своими похожими на плавники ладошками) и, попрощавшись с ним, уходит. Прошлым вечером Бен Райтман, верховный жрец анархии, наглядно показал суть своих слов и поступков. Его зажигательные речи выдают всю низость его преступных планов. «Вот про такое я люблю писать», — думает Уильям П. Миллер. Видно, что весь этот бред рожден в болезненно воспаленном мозгу-только дегенерат станет предсказывать мировую катастрофу, которая, как он надеется, уничтожит всех нас. «Вот про такое я не только люблю, но и отлично умею писать».
Я расплатился с Андрием и пожелал ему счастливого пути. Он высадил нас около гостиницы под названием «Бизнес-центр Буковина», после чего, исполнив свое назначение, покинул наше повествование. Фасад гостиницы был свежевыкрашен в жуткий розовый цвет; ступени, ведущие к входу, застланы красной ковровой дорожкой, грязной до безобразия. На нижней ступеньке свернулся калачиком облезлый пес; когда мы проходили мимо, он поднял голову и принюхался, но не сдвинулся ни на дюйм, похоже, ослеп от старости.
Волоча за собой багаж, мы вскарабкались по лестнице на пятый этаж, где располагался наш номер. На каждом этаже сидела дежурная — упитанная тетка не первой свежести в синей рабочей робе — и провожала нас взглядом. Наша окликнула нас и подозвала к своему столу. На диване у нее за спиной восседали три скудно одетые барышни, одинаково скрестив ноги и демонстрируя оголенные ляжки. Они, не моргая, многозначительно смотрели на нас, казалось, еще секунда — и из их уст вылетит какое-нибудь пророчество, но вдруг одна из них, сидящая посередине, пухлогубая и большеглазая, подмигнув, произнесла по-английски: «Привет!» Она безошибочно определила, что мы американцы; впрочем, и нам не составило труда определить, что они проститутки. Дежурная заставила нас подписать какие-то бумажки, а затем выдала каждому по тощему рулону розовой туалетной бумаги, по всей вероятности в награду за успешное преодоление препятствий на пути, приведшем нас на пятый этаж.
В номере воняло, и этот запах напомнил мне о том, как умирал мой дед: тогда тоже пахло смесью мочи, рвоты и старческой деменции. Я включил свет, и из центра комнаты, отмеченного темным пятном на ковре, во все стороны резво побежали тараканы. Залоснившиеся одеяла на кроватях, мятое застиранное постельное белье. В левом углу обнаружился крохотный телевизор; ослепительная белизна стен наводила на мысль, что перед нашим приходом их быстренько побелили, чтобы не было видно брызг крови. Рора отворил окно, из которого открывался вид — куда же еще! — на огромный мусорный контейнер, до краев забитый стеклянными бутылками. Я получил мимолетное удовлетворение, созерцая это блестящее изобилие. Мне всегда нравились полные мусорные баки: избавление от мусора подразумевало избавление от всего лишнего, одна только мысль об этом согревала душу.
— Знаешь анекдот про маленького Муйо? — начал Рора. — Муйо спрашивает у матери, откуда берутся дети. Она ему говорит, что надо перед сном положить немножко сахару под ковер, и на следующее утро там появится ребенок. Мол, так она его самого и нашла. Маленький Муйо насыпает сахар под ковер. На следующее утро на этом месте он находит таракана и говорит ему: «Ну ты, сукин сын, не будь ты моим братом, я бы тебя придавил».
Анекдот этот я слышал раньше; тогда он мне показался забавным. Я растянулся на кровати; Рора завладел телевизионным пультом: группа велосипедистов, взбирающихся вверх по склону холма; мужчина в сером костюме на фоне бескрайнего поля пшеницы, рассуждающий о будущем урожае; Мадонна танцует, извиваясь в объятиях партнерши — два шага вперед, один — назад; Дарт Вейдер, причитающий на церковнославянском; корреспондент Си-эн-эн Вольф Блитцер, по своему обыкновению, демонстративно озабоченный какими-то надвигающимися маловажными событиями; сердце, пульсирующее внутри вскрытой розово-красной грудной клетки; прилично одетый тип, вещающий что-то толпе, потрясая кулаками над головой; две шлюхи в лимузине: одна развалилась на заднем сиденье, широко раздвинув ноги, другая тянется губами к ее срамному месту; клубок из ног и велосипедов при столкновении на трассе. И я, сидящий в борделе на Буковине, за тысячи миль от своей привычной жизни.
Лазарь некоторое время жил в Черновцах (тогда Czernowitz) — не считая Чикаго, это был первый город, где мы с ним встретились. О его жизни в тамошнем лагере беженцев нет никаких сведений; Czernowitz был лишь остановкой на пути из Кишинева в Чикаго. Для Лазаря — ничто, точка на карте, однако он не мог не запомнить этот город. Здесь он жил в бараке с другими евреями, бежавшими от кишиневских погромов в безопасную Австро-Венгерскую империю. Говорил с ними на русском и идише; с охраняющими лагерь австро-венгерскими солдатами — по-немецки. Вполне вероятно, что среди этих солдат были боснийцы; наверняка он восхищался их фесками, широкими лицами и яркими глазами. Именно так я себе это представлял. Иврит Лазарь практиковал в беседах с сионистами, которые собирались на нижней койке двухъярусной кровати в дальнем углу барака; там он впервые увидел Исидора, потом они встретились на собрании бундовцев, где оба подписали какую-то петицию, не особо вникая в ее содержание. На пару с Исидором он перелезал через забор и посещал казино и бордели, которых в приграничном городе было не счесть. Империя награждала своих солдат и офицеров, посылая их служить в Czernowitz, — город, славящийся распутными нравами, — перед тем как отправить в менее приятные места. Эйфория приграничной жизни; приподнятое настроение — не часто доводится пожить вдали от родного дома; никаких тебе обязательств; контрабандисты, беженцы, картежники, заговорщики и проститутки; нелегальные вылазки за границу и пьяные драки в пивнушках — это ли не Содом империи?! Здесь Лазарь впервые проиграл деньги в карты; здесь ему приснилось, что его выпороли погромщики в Кишиневе; здесь он впервые познал женщину; здесь в первый раз почувствовал себя изгнанником; здесь узнал, что человеческой природе свойственна как жестокость, так и безграничная широта. Позднее, в Чикаго, они с Исидором вспоминали Czernowitz с ностальгической нежностью; для Лазаря это было последнее место, где он еще мог рисовать в воображении восхитительные детали счастливого будущего: в каком доме они будут с Ольгой жить, какие книги он прочтет, какую найдет работу, с какими женщинами будет встречаться. Уже в Чикаго, перед тем как заснуть в промозглой комнате на Уошборн-авеню, Лазарь вспоминал высоких красивых австрийских офицеров, пьяных в стельку, с трудом державшихся на ногах, и шлюх, уворачивающихся от их объятий, чтобы ущипнуть его за щеку; вспоминал вкус сахарной ваты, продававшейся на променаде. Ему часто снилось, что все его родные и друзья собрались в одном месте, и этим местом всегда оказывался Czernowitz.
Перед сном я тоже часто предавался воспоминаниям, вернее, старался не забыть. Прежде чем погрузиться в дремотную безмятежность, я вспоминал отдельные моменты; проигрывал в уме разговоры; восстанавливал в памяти цвета и запахи; думал о том, каким я был двадцать лет назад или прошлым утром. Размышлять перед сном о своем месте в мире вошло у меня в привычку, стало моей вечерней молитвой.
Иногда я сильно увлекался, и тогда из реальных образов и событий рождались невероятные истории. Взять, к примеру, тот случай во Львове. Днем, выйдя из ванной, я обнаружил, что Рора успел уснуть, пока я там мучился, пытаясь помыться под еле капающей из душа водой. У Роры во сне было такое умиротворенное лицо, что он показался мне совсем другим, незнакомым, человеком. Вечером, уже засыпая, я вдруг вспомнил это его лицо, и тут же сама собой сочинялась история: в ней я проснулся в нашем гостиничном номере и обнаружил Рору мертвым. Пришлось вызывать администрацию и организовывать транспортировку тела из гостиницы и вообще из мира сего. Потом надо было позвонить его сестре, чтобы сообщить печальную новость; вот почему я стал копаться в его вещах и обнаружил поддельный австрийский паспорт на чужое имя и билет на самолет в Вену, датированный следующим днем. А когда позвонил по единственному телефонному номеру, обнаружившемуся среди его вещей, никто не ответил.
Многие из этих историй плавно перетекали в сны, отчего повествование становилось совсем уж запутанным, а сам я превращался в растерянного персонажа, увязшего в этих вымышленных событиях. Единственным спасением было проснуться, и если я просыпался, то моментально сон забывал. Лишь иногда в памяти ни с того ни с сего всплывал, словно утопленник со дна озера, какой-нибудь эпизод. Однажды я, будто наяву, ощутил тяжесть школьного ранца на спине; в нем я тащил, как щенка, военного преступника Радована Караджича.
Ритуал вечерних размышлений был бы неполным, если бы я не научился признавать свое поражение, не смирился с тем, что все запомнить не могу — остается довольствоваться небольшими фрагментами, по которым, как я прекрасно понимал, никогда не удастся восстановить целое. Сны помогали забывать; как хлыст, подгоняющий скачущих лошадей, они подгоняли быстро несущиеся дни; помогали избавиться от накопившегося за день хлама, чтобы назавтра — при условии, конечно, что это самое завтра наступит, — было куда складывать свежие впечатления. Ты умираешь, ты забываешь, ты просыпаешься уже совсем другим человеком. Будь я Богом, то невольно задумался бы, а не грех ли вообще что-либо помнить?! Грех, конечно, хранить в памяти все упоительные моменты, когда казалось, что тебе принадлежит весь мир. Но, как все греховное, это прекрасно: песчинки с пляжа в районе Оук-стрит на языке; озеро Мичиган, меняющее цвет от темно-синего до черного как смоль, стоит только тучке закрыть луну; запах Мэри, затаившийся в изгибе ее шеи.
Снилось ли что-нибудь библейскому Лазарю, пока он лежал, погребенный в сырой пещере? Помнил ли он свою жизнь и свою смерть, все до мельчайших деталей? Помнил ли ранние утра в окружении сестер, свое пробуждение от солнечного луча, как улыбка скользнувшего по лицу, теплое козье молоко и яйца всмятку на завтрак? А после своего воскрешения, помнил ли он, как умер, или просто перешел в другой сон про другую жизнь, перебравшись в Массалию? Должен ли был он вычеркнуть из памяти свою прежнюю жизнь и начать все с нуля, как иммигрант?
Я дремал недолго, а когда проснулся, от сна, естественно, ничего не осталось. Мы с Ророй отправились на прогулку. Ему нравилось снимать при свете предзакатного солнца, а мне нравилось наблюдать, как он снимает. К вечеру стало прохладнее; здания погружались в темноту; свет в окнах еще не зажегся. Побродив полчаса, мы наткнулись на кафе «Вена», точную копию львовского: тот же выбор кофе и пирожных, такие же худенькие официантки в черных платьицах и белых передничках. Мы расположились на открытой веранде и с небрежностью завсегдатаев венских кондитерских заказали по чашке кофе.
В Сараеве тоже было свое кафе «Вена», внутри гостиницы «Европа»: обитые красным бархатом кресла, роспись в стиле модерн на потолке; официанты в галстуках-бабочках с аккуратными тонкими усиками. Десятилетиями это было место ежедневных встреч патриархов почтенных сараевских семей. Обслуга знала вкусы своих клиентов и почтительно исполняла все их желания. На чашечку кофе с куском торта «Захер» или стаканчик шнапса в кафе «Вена» можно было пригласить только будущую невесту; или, наоборот, она могла позвать тебя для знакомства с родителями, завсегдатаями этого заведения, что доказывало их «благородное» происхождение: не какие-нибудь выходцы из крестьян, а потомки семьи, владевшей половиной города еще во времена Османской империи. Кафе было уничтожено вместе с самой гостиницей в первые месяцы войны — два попадания ракетами, и всё; я оплакивал за океаном эту потерю.
Рорин дедо — дедушка — тоже был постоянным посетителем кафе «Вена». Выпить там утром чашечку кофе стало для него своего рода ностальгическим ритуалом, ведь он провел в Вене молодость. Семья послала его учиться на архитектора, но он предпочел вкушать радости жизни вдали от родной Боснии, глухой имперской провинции, где газеты печатали рецензии на венские оперные премьеры и капельмейстеры одевались а-ля Малер, однако еще многие женщины закрывали лица чачваном, а родственники дружно мечтали женить тебя на троюродной сестре с кроличьими зубами, от которой ты старался держаться подальше, с тех пор как научился ходить. Девушки в Вене считали Рориного дедо с его мелодично-мягким произношением и вишневой феской ужасно экзотичным и привлекательным. Распущенные студентки с отделения изящных искусств, горя желанием все-все узнать про его сказочную родину, усаживались к дедо на колени и, как шаловливые котята, играли с его кудрями и кисточкой фески, а он тем временем писал нарочито жалобные письма домой, сетуя, что Вена его испугала и ошарашила, что он сплоховал и сильно ошибся в денежных расчетах и что без родительской помощи ему не выжить в дебрях имперской метрополии. Закончив письмо, он заказывал шнапс для студентки-художницы и ее подруг. «Он бы навсегда остался в Вене, — сказал Рора, — если бы одну из них не обрюхатил». Пришлось удрать в Сараево; вынужденно вернувшись в родной город, дедо запил от хандры, но вскоре женился и занялся семейным бизнесом; но тут грянула Первая мировая. Распад империи дедо пережил тяжело, словно смерть родного отца. До конца своих дней он регулярно посещал кафе «Вена»; персонал обращался к нему не иначе как «герр Халилбашич». У него была привычка в середине фразы вставлять немецкие слова — шнапс, швайн, майн готт, от которой он не отказался даже в последние годы, хотя и проводил все время за чтением Корана и молился по пять раз на дню. Дедо так и не смог примириться с гибелью империи, его, по собственному признанию, первой любовью.