Кларе Блум
Впервые зависть приходит ко мне в образе замечательного Герберта Братаски, добровольно взявшего на себя обязанности администратора, руководителя оркестра, эстрадного певца, комедийного актера и массовика-затейника в принадлежащем моей семье отеле на горном курорте. Когда он свободен от уроков румбы, которые дает около бассейна, облачившись в эластичные спортивные трусы, он одевается шикарно. Обычно на нем двухцветный, темно-красный с кремовым пиджак и канареечного цвета широченные брюки, ниспадающие на белые с дырочками остроносые туфли. В кармане наготове лежит пластинка жвачки «Блэк Джэк», в то время, как он смакует ту, что находится во рту, степенно, словно какой-то англичашка, жует ее с чавкающим звуком, который моя мама презрительно именует «тявканием». Его костюм дополняют модный узкий ремень из крокодиловой кожи и часы на золотой цепочке. Одна его нога беспрестанно подрыгивает, отбивая ритм под звуки там-тамов, звучащие словно где-нибудь в Конго, в его голове. Проспект нашего отеля (с четвертого класса я пишу его вместе с владельцем) представляет Герберта как «нашего европейского Кугата, нашего европейского Крупа, соединенных в одном человеке!» В дальнейшем он будет именоваться «вторым Денни Кайе» и, в конце концов, «вторым Тони Мартином»,[1] чтобы каждому стало понятно, что этот парень, весящий не менее шестидесяти четырех килограммов, не какое-нибудь «пустое место», а «Королевский отель Кепешей» — не какой-нибудь захудалый отелишко.
Гости нашего отеля в не меньшей степени, чем я, ошеломлены столь откровенной саморекламой Герберта. Едва какой-нибудь новый гость успеет опуститься в плетеное кресло-качалку на веранде, как тут же один из «стареньких», прибывших сюда из раскаленного города всего неделей раньше, поспешит выдать ему информацию об этой достопримечательности нашего отеля.
— Вы еще не видели загара этого паренька. Знаете, такой тип кожи, которая никогда не обгорает, а с самого первого дня на солнце покрывается ровным загаром. У этого паренька загорелая кожа прямо с библейских времен.
Из-за поврежденной барабанной перепонки «наша визитная карточка», — как любит называть себя Герберт к явному неудовольствию моей матушки, — находится с нами на протяжении всей второй мировой войны. Между креслами-качалками и карточными столиками ведется нескончаемая дискуссия о том, что это — врожденный дефект или членовредительство? Это явный намек на то, что что-то помимо матери-природы оказало услугу Герберту, сделав его неспособным сражаться с Муссолини и Гитлером. Лично я возмущен и оскорблен таким предположением. К тому же, невозможно себе представить, что Герберт берет в руки шляпную иголку или зубочистку — какой-то острый предмет — и добровольно калечит себя для того, чтобы избежать призыва на военную службу.
— Я бы не исключал такой возможности, — говорит наш постоялец А……ович. — От такого шустрого малого всего можно ожидать!
— Да будет вам, он ничего подобного не делал. Этот паренек настроен ничуть не менее патриотично, чем другие. Я вам скажу, почему он наполовину глухой, и пусть доктор скажет, если я не прав: это от этих барабанов, — возражает наш гость Б……ович.
— О, если бы этот парень играл на ударных, — замечает В……ович, — он бы уже играл на сцене с оркестром Рокси. И если этого не происходит, то только потому, я полагаю, что как вы говорите, он из-за этих барабанов плохо слышит.
— Тем не менее, — говорит Д……ович, — он не ответил определенно ни «да», ни «нет» на вопрос, сделал ли он что-то умышленно.
— Он же шоу-мен, а они любят интриговать. Главное, что он все делает с душой.
— Мне кажется, любые шутки на эту тему неуместны. У этой еврейской семьи нет ни минуты свободной.
— Ах, оставьте. Парень, который так одевается, что у него есть даже часы с цепочкой; с таким телосложением, над которым он работает и день, и ночь. Плюс эти барабаны! Неужели вы думаете, что он может нанести себе серьезное физическое повреждение только из-за военной ситуации?
— Согласен на сто процентов. Джина мне, кстати!
— О, вы прямо застали меня врасплох, сукин вы сын. Какого черта я держу здесь этих работников, кто-нибудь может мне сказать? Послушайте, вы знаете, кого вы не найдете? Вы не найдете парня, такого симпатичного, как этот, и такого же потешного. Так выглядеть, быть забавным, так увлекаться барабанами — это, мне кажется, что-то редкое в шоу-бизнесе.
— А бассейн? А трамплин для прыжков в воду? Да если бы Билли Роуз увидел, что он тут выделывает, он завтра же бы пригласил его к себе в шоу на воде.
— А какой у него голос!
— Если бы только он относился к нему серьезно.
— Если бы этот парень занимался голосом серьезно, он пел бы теперь в «Метрополитен-опера».
— Ради Бога, если бы он пел серьезно, он мог бы стать кантором, без проблем. Он бы разорвал вам сердце. Только представьте себе, как бы он с таким загаром смотрелся в белом талесе.
И тут я был обнаружен. У дальнего конца веранды, за работой над моделью «Спитфайра» военно-воздушных сил Великобритании.
— Эй, юный Кепеш, иди-ка сюда, маленький соглядатай! На кого ты хочешь быть похожим, когда вырастешь? Слушай сюда. Кончай хоть на минуту перебирать свои листочки. И кто же твой герой, кепале?
Я, не задумавшись, выпаливаю:
— Герберт.
Это вызывает восторг мужской части присутствующих и приводит в уныние женскую.
Вот так, леди. А кто, по-вашему, это должен быть? Кто еще наделен таким даром имитировать акцент Кугата, трубный звук шофара или, по моей просьбе, изображать пикирующий на Берхтесгаден истребитель и дрожащего внизу от ужаса Гитлера? Герберт исполняет свои имитации с таким энтузиазмом и виртуозностью, что мой отец иногда заклинает его воздержаться от демонстрации их публике, как бы гениальны они ни были.
— Но у меня же отлично получается треск, — протестует Герберт.
— Возможно, — отвечает отец, — но это не для всякой публики.
— Но я же отрабатывал это месяцами. Послушайте!
— О, уволь меня, Братаски, сделай одолжение. Это не совсем то, что приличный утомленный гость хочет услышать в казино после ужина. Можешь ты принять это во внимание, а? Или не можешь? Иногда я не понимаю, где твои мозги. Ты не соображаешь, что это люди, которые соблюдают кошер? Ты не понимаешь, что здесь женщины и дети? Друг мой, все очень просто: шофар для больших праздников, остальные штучки — для туалета. Точка, Герберт, закончили.
Теперь Герберт исполняет свой репертуар только для меня, своего, охваченного благоговейным страхом, поклонника. Он трубит в рог и играет зарю, что запрещено ему делать для публики моим отцом, живущим по законам Моисея.
Оказывается, он может не только воспроизвести всю гамму звуков — от нежного весеннего шелеста до грохота двадцати одного ружейного залпа, посредством которого человечество избавляется от своих газов — но может также изобразить понос.
— Нет, — спешит сообщить он мне, — не какого-нибудь несчастного шлемазла в муках (это он прекрасно изображал в школе), а всю вагнеровскую мелодию фекального Sturm und Drang.[2]
— Я бы мог состоять в общине Рипли,[3] — сказал он мне. — Ты ведь читал Рипли, конечно, — тогда можешь судить сам.
Я узнаю звук расстегиваемой на брюках молнии. Потом слышу, как завидной мощности струя шпарит вовсю по эмалированной поверхности. А вот звук спускаемой воды, за которым следует бульканье, напоминающее звук полоскаемого горла и икоты. Это начинает просачиваться вода через неподдающуюся пробку. И все эти звуки истекают из горла Герберта.
Я готов благоговейно припасть к его ногам.
— А послушай это!
Это звук трущих друг друга с мылом — по-видимому во рту у Герберта — рук.
— Всю зиму я специально ходил в общественный туалет, просто сидел там и слушал.
— Ты это делал?
— Конечно. Я прислушиваюсь даже к самому себе каждый раз, как иду в туалет.
— Да?
— А для твоего старика это все грязь! «Точка!» — произносит Герберт голосом ну точно моего старика!
И все это он говорит всерьез. Как может Герберт, удивляюсь я, который столько знает, с такой страстью интересоваться звуками в туалете? И почему филистимлян,[4] с полным отсутствием музыкального слуха, вроде моего отца, совершенно это не волнует?
Описанные события происходят летом, когда я недолгое время нахожусь под колдовским обаянием этого барабанщика-искусителя. Потом наступает Йом Кипур, и Братаски уезжает. И какая мне польза от всего того, чему он меня научил? Все наши — овичи, — берги и — штейны в одночасье разъезжаются по местам, не менее далеким для меня, чем Вавилон — в висячие сады, носящие название Пэлэм, Куинз, Хакенсак. Аборигены засуетились, принялись возделывать землю, доить коров, открывать магазинчики и работать, не покладая рук, во славу округа и штата. Я — один из двух еврейских детей в нашем классе из двадцати пяти учеников. Понимание законов и психологии общества (свойственное мне не меньше, чем восприимчивость ко всему возбуждающему, яркому, эксцентричному), приводит меня к осознанию того, что, как ни велик соблазн показать этим провинциалам несколько остроумных штучек Герберта, ничто не поможет мне выделиться среди школьных товарищей, кроме оценок. Все остальное, как я понимаю, и, притом, безо всякой подсказки со стороны отца, никуда меня не приведет. А никуда — не совсем то место, куда я хотел бы прийти.
Поэтому, как пай-мальчик, я «плыву» по волнам снежных сугробов почти три километра вниз по нашей горной дороге, к школе, где провожу зимы в попытке выделиться. И это в то время, как далеко на юге, в величайшем из городов, где дозволено все, Герберт (в течение недели он помогает дяде продавать линолеум, а по уик-эндам играет и латиноамериканском джазе) работает над своими последними клозетными впечатлениями. Он пишет о своих достижениях в письме, которое я прячу в застегивающийся задний карман бриджей и перечитываю при всяком удобном случае. Кажется, не считая поздравительных открыток с днем рождения, это единственное почтовое отправление, которое я когда-нибудь получил. Конечно, я до смерти боюсь, что если провалюсь под лед, катаясь на коньках, или сломаю себе шею, катаясь на салазках, кто-нибудь из моих школьных товарищей найдет конверт с печатью «Бруклин, Н.Й.», и все они, окружив мой труп, сунут в это письмо свои носы. Мои родители будут навеки опозорены. «Венгерский королевский отель» потеряет свое доброе имя и обанкротится. Наверное, меня не разрешат похоронить внутри кладбищенской ограды со всеми другими евреями. И все из-за того, что Герберт осмелился написать на листке бумаги и потом отправить по почте девятилетнему ребенку, которого все вокруг (и он в том числе) считают непорочным. Неужели Братаски не понимает, как люди чувствительны к таким вещам? Он что, не знает, что одним только фактом посылки такого письма уже, вероятно, нарушает закон и превращает меня в сообщника? Но если это так, почему я упорно ношу этот обвинительный документ целый день с собой? Он лежит у меня в кармане, даже когда я участвую в еженедельном конкурсе на лучшее правописание, сражаясь за первое место с другой финалисткой, кудрявой единоверкой, будущей концертной пианисткой, блестящей Маделейн Левин. Письмо лежит в кармане моей пижамы ночью, дожидаясь того момента, когда я, укрытый с головой простыней, прочту его, посветив себе фонариком, а потом усну, прижимая письмо к сердцу. «Сейчас я приступил к изучению звука, который возникает, когда тянешь туалетную бумагу с ролика. Это даст мне полный шмеер, малыш. Герберт Л. Братаски, единственный в мире, может теперь имитировать звук вытекающей воды, звуки при оправлении, поносе — и даже отрыве туалетной бумаги.
Останется одолеть еще только одну высоту — звук при вытирании!»
К тому времени, как мне исполняется восемнадцать и я становлюсь первокурсником сиракузского университета, я почти сравниваюсь в таланте имитации с моим наставником. С той разницей, что вместо имитаций а-ля Братаски, я пародирую самого Братаски, гостей, прислугу. Я изображаю нашего метрдотеля-румына, одетого в смокинг, который раболепствует в столовой («Сюда, пожалуйста, господин Корнфельд… Мадам, еще кусочек?), а потом, вернувшись на кухню, самыми непристойными словами распекает на идише нализавшегося шеф-повара. Я пародирую нашего «язычника» Джорджа, неуклюжего подручного, который застенчиво наблюдает за тем, как женщины разучивают румбу у бассейна; пародирую Здоровую Крошку — стареющего мускулистого спасателя (он по совместительству следит еще и за парком), который пытается обхаживать какую-нибудь домашнюю хозяйку, находящуюся на отдыхе, а, если представится возможность, то и ее достигшую брачного возраста дочь, подставившую солнышку свой непривычный к загару носик. Я даже изображаю диалог (траги-комически-исторически-пасторальный) моих усталых родителей, раздевающихся перед тем, как лечь спать в вечер после закрытия курортного сезона. Меня просто изумляет, что самые заурядные события моей прошлой жизни кто-то находит такими забавными. Меня удивило, что, оказывается, не все с удовольствием вспоминают то время, когда формируется характер, а вокруг так много личностей с пылким воображением, к которым я отношу и себя.
С первых же семестров я был приглашен играть главные роли в пьесах Жироду, Софокла и Конгрива. Я был занят и в музыкальной комедии, пел и даже танцевал, в меру своих способностей. Кажется, не было ничего такого, чего бы я не мог или не хотел делать на сцене. В начале второго курса приезжают мои родители, чтобы посмотреть на меня в роли Тиресия, который в моей интерпретации выглядит старше их двоих вместе взятых. А потом, на вечеринке, устроенной в честь премьеры, они смущенно следят за тем, как, по просьбе участников спектакля, я развлекаю присутствующих, изображая царственного раввина с безупречной дикцией, который ежегодно прибывает, чтобы по большим праздникам провести службу в нашем отеле. На следующее утро я устроил родителям экскурсию по территории университета. По дороге в библиотеку несколько студентов сделали мне комплимент по поводу вчерашнего ошеломляющего выступления в роли старца. Это произвело впечатление на мою матушку, которая, однако, не преминула с присущей ей иронией заметить, что не так давно ей приходилось менять и стирать пеленки этого выдающегося артиста.
— Тебя теперь все знают. Ты стал знаменитостью, — говорит она.
— Так что, медицина теперь побоку? — пытаясь скрыть свое разочарование, в который раз спрашивает отец.
— Я хочу играть, — отвечаю я ему на это в десятый раз. Говоря ему это в десятый раз, я начинаю верить в это и сам. До этого дня мое актерство казалось мне самым бесполезным, преходящим и жалким стремлением к самовозвеличению. Я настолько унижен был тем, что позволил увидеть всем глубину своего тщеславия, в котором раньше не решался признаться самому себе, что думал даже перейти в другой колледж, где мог бы начать все сначала. Уйти туда, где я был бы незапятнан в глазах остальных эгоманиакальным стремлением быть в центре всеобщего внимания и срывать аплодисменты.
Проходят месяцы, во время которых я каждую неделю принимаю новое мудрое решение. Я пойду в медицинский колледж и стану хирургом, хотя как психиатр я, наверное, смог бы принести больше пользы человечеству. Я стану адвокатом… дипломатом… а почему бы не раввином, усердным, созерцающим, глубоким… Я погружаюсь в чтение, читаю о хасидах. Во время каникул, приехав домой, расспрашиваю родителей о семейной истории и корнях. Но, поскольку с того времени, как мои бабушка и дедушка эмигрировали в Америку, прошло более пятидесяти лет, их уже не было на свете, а их дети не проявляли ни малейшего интереса к нашему европейскому происхождению, я прекращаю расследование и одновременно расстаюсь с идеей раввинства. Хотя все еще мечтаю заняться чем-то важным и значительным. Я все еще помню, хотя и противен сам себе из-за этого, мою «дряхлость» в «Царе Эдипе», злое обаяние в «Финианской радуге» — всю эту утрированную игру! Чересчур фривольную и маниакально-показушную. В двадцать лет пора бы прекратить изображать других и стать Самим Собой, или хотя бы начать изображать себя таким, каким я себя вижу в будущем.
Я — новый я — оказывается, здравомыслящий, ищущий одиночества, довольно утонченный молодой человек, увлекающийся европейской литературой и языками. Мои друзья-актеры потрясены тем, что я оставляю сцену и поселяюсь в меблированной комнате, где моими друзьями становятся выбранные мной писатели — «архитекторы моего внутреннего мира». Как сказал один из моих соперников по сцене, «Дэвид оставил этот мир во имя духовности». Вообще-то мне свойственно, конечно, все драматизировать, но это прежде всего потому, что я максималист — молодой максималист — и не знаю иного пути сбросить кожу, кроме как вонзить скальпель и разодрать себя вдоль и поперек. Или — или. Только в двадцать лет я разрешаю все противоречия и преодолеваю все сомнения.
Оставшиеся годы учебы в университете я провожу так, как зимы в моем детстве, когда отель был закрыт, мели нескончаемые метели, а я сотнями читал книги в нашей библиотеке. В течение всех этих месяцев «арктической зимы» не прекращались ремонтно-строительные работы. Я лишу, как звенят цепи на колесах машин, движущихся по очищенным снегоочистителем дорогам, слышу звук сбрасываемых на снег с пикапа досок и незатейливые вдохновляющие звуки молотка и пилы. Я бросаю взгляд поверх наметенного на подоконнике сугроба и вижу Джорджа и Крошку, которые едут вниз по дороге к крытому бассейну приводить в порядок кабинки для переодевания. Я машу рукой, Джордж трубит в горн… Я воображаю, что мы, Кепеши, сейчас три зверя, находящихся в уютной безопасной зимней спячке — Мама, Папа и Ребенок — надежно укрытые в семейном Раю.
Зимой нам заменяют гостей их письма, которые громко и не без живости читает вслух за обеденным столом мой отец. Он умеет преподнести себя в лучшем свете, в соответствии со своими понятиями. Он считает, что его долг помочь людям хорошо провести время и, невзирая на их частую невоспитанность, относиться к ним по-человечески. Тем не менее, в «мертвый сезон» баланс сил несколько смещается. Теперь постоянные клиенты сбавляют свое высокомерие. Как говорит моя мама, «каждый баллагула со своей женой (а все эти жены просто штанк), оставляя запись в регистрационной книге, изображает, что они Герцог и Герцогиня Виндзорские. «Они начинают вести себя с моим отцом так, как будто он тоже — ценный представитель человеческого рода, а не постоянная мишень для выражения их неудовольствия, человек, который должен терпеть их смехотворные королевские замашки. В разгар снегопадов иногда приходит по четыре-пять писем с любопытной информацией: у кого-то на Джексон-хайтс помолвка кто-то переезжает в Майами по состоянию здоровья; кто-то открывает еще один магазин в Уайт-плейнз… О, как отец любит узнавать обо всем хорошем и плохом, что происходит с ними. Для него это доказательство того, что «Королевский венгерский отель» значит что-то для людей. И не только это. Это доказательство всего.
Прочитав письма, он освобождает место на конце стола, рядом с тарелкой с мамиными рогаликами, и своим размашистым почерком пишет ответы. Я исправляю его грамматические ошибки и расставляю знаки препинания в дополнительном абзаце, в котором он пускается в философствование, воспоминания, пророчества, приводя практические соображения, политический анализ и выражая соболезнования. Потом мама печатает каждое письмо на фирменной бумаге «Королевского венгерского отеля» под надписью, гласящей: «Старое доброе гостеприимство среди красивого горного ландшафта. Строгое соблюдение диеты. Владельцы Эби и Белла Кепеш». И добавляет постскриптум, в котором подтверждает бронирование на будущее лето и просит прислать небольшой задаток.
До знакомства с моим отцом, которое произошло в этих самых горах, где она проводила свой отпуск (ему был тогда двадцать один год; и он не имел профессии, работал летом поваром, помогая готовить незамысловатые блюда), она работала в течение трех лет после окончания школы секретарем в юридической конторе. Легенда гласит, что она была дотошной, добросовестной молодой женщиной поразительных способностей, посвятившей себя исключительно служению нанявшим ее важным адвокатам с Уолл-стрит, мужчинам, о моральных и физических достоинствах которых она будет с благоговением говорить до самой своей смерти. Ее мистер Кларк, внук основателя фирмы, продолжал присылать ей поздравительные телеграммы по случаю дня рождения даже после того, как вышел на пенсию и уехал в Аризону. Каждый год, зажав его телеграмму в руке, она мечтательно говорит моему лысеющему отцу и мне, маленькому: «О, он был таким высоким и красивым, с таким чувством собственного достоинства! Я до сих пор помню, как он стоял у своего стола, когда я пришла к нему на собеседование перед поступлением на работу. Я никогда не забуду его осанку». Он оказался, однако, совершенно заурядным человеком, плотным, волосатым, с грудью колесом и бицепсами, как у Папайе. Увидев ее среди поющих под аккомпанемент пианино отдыхающих, приехавших из города, он сказал самому себе: «Я должен жениться на этой девушке». Она была такой темноглазой и темноволосой, с такими крепкими ногами и хорошо развитой грудью, что поначалу он принял ее за испанку. Ее постоянное стремление к самосовершенствованию, благодаря которому она завоевала симпатии мистера Кларка-младшего, оказалось еще более привлекательным для другого молодого человека, предприимчивого, но не отличавшегося властным характером, бывшего по своей натуре ведомым.
К несчастью, после ее замужества, качества, сделавшие ее чистым сокровищем для строгих боссов, которые не были ее единоверцами, обернулись причиной того, что к концу каждого летнего сезона она оказывалась на грани нервного истощения. Поскольку даже в маленьком отеле, как наш, которым владеет одна семья, всегда хватает жалоб, требующих разбирательств; служащих, за которыми надо приглядывать; простыней, которые надо пересчитывать; блюд, которые надо попробовать; счетов, которые надо проверить… и т. д. и т. п. И, увы, она никогда не может всецело положиться на людей, которым положено всем этим заниматься, потому что все делается не так, как надо.
Только зимой, когда мы с отцом берем на себя малопривлекательные роли à la père and fils Clark,[5] а она сидит, выпрямившись, за своим большим черным «бесшумным» Рэнмингтоном, печатая точный дубликат пространных ответов отца на письма постояльцев, я пытаюсь взглянуть глазами Кларка на скромную жизнерадостную маленькую сеньориту, в которую он влюбился с первого взгляда.
Иногда после ужина она предлагает мне, школьнику, представить, что я какое-нибудь должностное лицо, и продиктовать ей официальное письмо, чтобы она могла продемонстрировать мне, насколько она сильна в стенографии. «Ты владелец судоходной компании, — говорит она, хотя на самом деле мне только что разрешили купить первый в моей жизни перочинный ножик, — диктуй». Она довольно регулярно напоминает мне о той пропасти, которая отделяет секретаря обычного офиса от секретаря юридической фирмы, которым работала она. Отец с гордостью подтверждает, что она на самом деле была самой безупречной секретаршей, когда-либо работавшей в этой фирме — сам мистер Кларк написал ему об этом в поздравительном письме по случаю их помолвки. Потом приходит зима, когда я, очевидно, достигаю нужного возраста, и она учит меня печатать. Никто и никогда с тех пор не учил меня ничему столь ненавязчиво и, в то же время, настойчиво.
Но это зимой, в обстановке семейного уединения. Летом же, находясь в постоянном окружении людей, она совсем другая. Ее темные глаза неистово мечут молнии, она визжит и лает, как собака, судьба которой зависит от умения загнать на базар отару овец ее хозяина. Из-за одной-единственной отбившейся овцы она мчится во весь опор по неровному склону; блеяние с другой стороны — и она мчится в противоположном направлении. Все это продолжается до главных праздников, но и потом не прекращается. Ибо, стоит уехать последнему гостю, как должна начаться инвентаризация. Должна! Сию же минуту! Что сломали, разорвали, измазали, отломили, разбили, согнули, раскололи, стянули; что надо починить, заменить, заново покрасить; что совершенно невозможно восстановить и придется выбросить. Этой простой маленькой аккуратной женщине, которая больше всего в жизни хочет восстановить образцовый порядок, приходится ходить из комнаты в комнату со своим гроссбухом, занося в него размеры ущерба, нанесенного нашей горной цитадели ордами вандалов, которых мой отец защищает, несмотря на ее страстные протесты, считая, что им просто не чуждо все человеческое.
Подобно тому, как зимы в горах Катскилла трансформируют каждого из нас в более приятного, более здравомыслящего, простодушного и сентиментального представителя семейства Кепешей, так и уединение в моей комнате в Сиракузах помогает мне, к счастью, избавиться от легкомыслия и желания порисоваться. Не то, чтобы из-за всего этого чтения, подчеркивания, записи лекций я совсем перестал быть самим собой. Афоризм, приписываемый не менее известному эгоцентристу, лорду Байрону, потрясает меня своей ласкающей слух мудростью и всего четырьмя словами разрешает то, что начинало уже казаться неразрешимой моральной дилеммой. По определенным стратегическим соображениям я дерзко цитирую это вслух своим сокурсницам, которые возражают мне, что это никак нельзя отнести ко мне. «Прилежный днем, — начинаю я, — беспутен ночью». Слово «беспутен» я решаю заменить более подходящим словом «страстен». Я все-таки живу не где-нибудь в венецианском палаццо, а на севере штата Нью-Йорк, в университетском городке, со своим «лексиконом» и все более укореняющейся репутацией человека, «томящегося одиночеством». Читая Макиавелли, я наткнулся на одну фразу. Эврика! Я плачу, потому что это еще одно авторитетное мнение в пользу моих высоких оценок и основных страстей. «Повеса среди ученых — ученый среди повес». Великолепно! Я прикрепляю это кнопками к доске объявлений вместе со строкой из Байрона и прямо над списком девчонок, которых я решил обольстить. Это слово пришло ко мне не из порнографических или популярных дешевых журнальчиков, а в результате мучительного чтения «Kierkegaard's Either-Or».[6]
У меня только один друг мужского пола, с кем я вижусь регулярно. Скромный студент, изучающий философию. Он и есть мой наставник по «Kierkegaard». Зовут его Луис Елинек. Луис, как и я, предпочитает снимать комнату в городе и частном доме, а не жить в общежитии со студентами, чьи понятия о товариществе он тоже находит достойными презрения. В период обучения в университете он подрабатывает продажей гамбургеров (лучше это, чем принимать деньги от родителей, которых он презирает). Он насквозь пропах этими гамбургерами. Стоит мне дотронуться до него, случайно или находясь во власти бурных эмоций, чисто по-товарищески, он отскакивает в сторону, словно боится запачкать свою вонючую одежду.
— Убери руки, — сердито ворчит он. — Ты что, Кепеш, спешишь в одно заведение?
Я спешу? Мне как-то не приходило это в голову. Интересно, и какое?
Странно, но все, что Луис говорит относительно меня, даже из желания задеть, кажется мне значительным в важном деле, как я говорю, «познания себя самого». Поскольку, как я вижу, он совершенно не стремится вызвать ничьих теплых чувств — ни семьи, ни преподавателей, ни хозяйки квартиры, ни лавочников и уж, конечно, меньше всего «этих буржуазных варваров», наших однокашников, — я считаю, что он более глубоко чувствует объективную реальность, чем я. Я отношусь к числу тех высоких, пышноволосых парней с раздвоенным подбородком, которые пользуются успехом в средней школе. А здесь у меня ничего не получается, сколько я ни пытаюсь. Особенно рядом с Луисом я чувствую себя до ничтожности банальным: таким аккуратненьким, чистеньким, обаятельным. Вопреки всем своим стремлениям, я не совсем безразличен к своему внешнему облику и репутации. Как бы я хотел быть похожим на Елинека, пропахшего жареным луком и поглядывающего на всех сверху вниз! Созерцать мусорное ведро там, где он живет! Хлебные корки и огрызки, и кожура, и обертки — великолепное месиво! Смотреть на слипшиеся бумажные салфетки у его смятой постели, на драные ковровые тапочки. Всего через секунду после оргазма, находясь в уединении в своей запертой комнате, я автоматически швыряю в мусорную корзину предательское доказательство своего бесчестия, в то время как Елинек — эксцентричный, высокомерный, независимый и неуязвимый Елинек — кажется, вообще не беспокоится о том, что весь мир знает или думает о его обильной эякуляции.
Я ошеломлен, у меня не укладывается в голове, я еще долго не могу поверить в то, что сказал мне на ходу знакомый студент философского факультета. Мой друг, по его словам, безусловно, «практикующий» гомосексуалист. Мой друг? Этого не может быть. Конечно, я встречал таких женоподобных. Каждое лето несколько этих известных еврейских «пашей» останавливается в нашем отеле. Мое внимание на них обратил Герберт Б. Я, словно завороженный, смотрел, как их бережно отправляют с солнышка в тень, а они не прерывают своего занятия, самозабвенно потягивая сладкий шоколадный напиток через пару соломинок; их брови и щеки промокают своими носовыми платками рабыни в лице бабушки, мамы и тети. В школе тоже было несколько несчастных, у которых руки росли не оттуда, как у девчонок. Им никогда не удавалось по-человечески кинуть мяч, даже если мы терпеливо пытались их этому научить. Но, чтобы «практикующий» гомосексуалист? Такого не было никогда, за все мои девятнадцать лет. За исключением, конечно, того раза, когда я прямо после обряда бар-мицве решил поехать на автобусе в Олбани на выставку марок. В туалете на автобусной станции ко мне подошел мужчина средних лет в деловом костюме и прошептал мне на ухо: «Эй, мальчик, хочешь я тебя надую?» «Нет, нет, спасибо», — ответил я и со всех ног (надеюсь, это его не оскорбило) кинулся из мужской комнаты, удрал с автобусной станции и ворвался в ближайший универмаг, где мог смешаться с толпой гетеросексуальных покупателей. С тех пор со мной не заговаривал ни один гомосексуалист, во всяком случае, насколько мне известно.
До Луиса.
О, Господи! Может быть, поэтому-то он и требует, чтобы я убрал свои руки, когда мы случайно касаемся рукавами друг друга? Может быть, то, что до него дотрагивается парень, имеет для него скрытый смысл? Но, если это так, почему же такому прямолинейному и чуждому условностям человеку, как Елинек, не взять да и не сказать об этом прямо? А не может ли быть так, что в то время, как я стыдливо скрываю от Луиса, что в сущности я обычный и приличный человек, типичный средний студент, он скрывает от меня то, что он гомосексуалист? Как бы в доказательство того, насколько я ординарен и респектабелен, я никогда не задаю ему вопросов. Вместо этого я с ужасом жду того дня, когда Елинек скажет или сделает что-то такое, что выявит всю правду о нем. А может быть, я все время знал эту правду? Конечно! Эти шарики бумажных салфеток, разбросанные по комнате… разве они не намеренно разглашают тайну? Это приглашение?… а не случится ли так, что одним из ближайших вечеров это головастое создание с орлиным носом, которое считает ниже своего достоинства пользоваться дезодорантом и уже начинает терять волосы, неуклюже выберется из-за стола, за которым читает своего Достоевского и кинется ко мне со своими объятиями? Может быть, он скажет, что любит меня и попытается поцеловать? И что же мне? Говорить в ответ точно то, что мне говорят наивные привлекательные девчонки? «Нет, нет, пожалуйста не надо! О, Луис, это на тебя так не похоже? Почему бы нам просто не поговорить и книгах?»
Но именно потому, что меня так страшит эта мысль — потому что я боюсь оказаться «деревенщиной», как он любит называть меня, когда мы расходимся во мнениях относительно идеи какого-нибудь шедевра, — я продолжаю забегать к нему, в его вонючую комнату, где, отгороженный от него мусором, часами веду с ним разговоры на безумные и скользкие темы, молясь про себя, чтобы он не сделал и шага в мою сторону.
Этого не успело произойти, потому что Луиса исключили из университета. Во-первых, за прогулы в течении всего семестра, а во-вторых, за то, что он даже не удосужился ответить на записки своего куратора с просьбой зайти и обсудить проблему.
— Какую еще проблему? — с негодованием и возмущением произносит Луис и задирает голову, словно «проблема» находится в воздухе, над нашими головами. Хотя все считают, что у Луиса экстраординарное мышление, ему отказывают в зачислении на второй семестр предпоследнего года обучения. Он тут же исчезает из Сиракуз (не приходится и говорить о том, что не попрощавшись), и почти немедленно его забирают в армию. Я узнаю об этом от агента ФБР, который пристально глядя мне в лицо, расспрашивает меня о нем, после того как Луис дезертирует из учебного лагеря и (как я себе представляю) прячется от корейской войны где-нибудь в трущобах, прихватив свой «Kierkegaard» и бумажные салфетки.
— Что ты можешь сказать о факте его гомосексуализма, Дэйв? — спрашивает агент Маккормик.
— Я ничего об этом не знаю, — покраснев, отвечаю я.
— Но мне сказали, что ты был его близким другом.
— Кто сказал? Я не знаю, кого вы имеете в виду.
— Ребята из университетского городка.
— Это просто злобные слухи. Это неправда.
— Что ты был его другом?
— Нет, сэр, — отвечаю я, и меня снова бросает в жар, — то, что он гомосексуалист. О нем так говорят, потому что у него трудный характер. Он просто выделялся здесь среди других.
— Но ты ведь с ним ладил, правда?
— Да, а почему, собственно, нет?
— Никто и не говорит, что тебе не следовало этого делать. Послушай, мне говорили, что у тебя репутация Казановы.
— Да?
— Да. Что ты любишь волочиться за девчонками. Это так?
— Допустим, — отвожу я взгляд, чувствуя в этом вопросе подтекст.
— А вот о Луисе этого нельзя сказать, — двусмысленно заявляет агент.
— Что вы имеете в виду?
— Дэйв, скажи мне откровенно. Где по твоему мнению он может прятаться?
— Не знаю.
— Но ты, я уверен, сообщишь мне, если будешь знать.
— Конечно, сэр.
— Вот и прекрасно. Вот моя визитка на всякий случай.
— Да, сэр. Спасибо, сэр.
После его ухода меня охватывает стыд за то, как я себя вел: за мой страх перед тюрьмой; за мои манеры, словно я лорд Фаунтлерой; за мои коллаборационистские инстинкты — за все.
За то, что я приударяю за девчонками.
Обычно я выбираю их в читалке нашей библиотеки. Мои желания стимулируются и фокусируются здесь не меньше, чем в бурлеске. То, что напрасно подавляется в этих аккуратно одетых, благовоспитанных девушках из американского среднего класса, становится немедленно очевидным (чаще, немедленно домысливается) в этой всеобъемлющей атмосфере академической благопристойности. Я не спускаю глаз с девчонки, которая крутит концы волос, делая вид, что поглощена чтением своего учебника истории, в то время как я изображаю, что увлечен чтением своего. Другая, лениво перелистывая журнал «Лук», начинает качать под столом ногой, и мое страстное желание не знает границ. Третья склоняется над своим блокнотом, и из моей груди вырывается приглушенный стон, будто меня только что пронзили. Я вижу, как вздымается ее грудь под блузой, когда она скрещивает руки. Как бы я хотел быть этими руками! Да, мало мне надо, чтобы начать преследовать прекрасную незнакомку. Достаточно, скажем, того факта, что в то время, как она выписывает что-то правой рукой из энциклопедии, указательный палец ее левой руки непрерывно описывает круги вокруг рта. Я отказываюсь — из-за неспособности, которую я возвожу в принцип, — сопротивляться тому, что нахожу неотразимым, невзирая на то, что объект моего увлечения может кому-то казаться не заслуживающим внимания, странным, ребячливым или капризным. Конечно, это приводит к тому, что я домогаюсь общества тех девчонок, которые в остальном кажутся мне обычными или скучными, или глупыми, но я убежден, что, если они и скучны, это не главное. И все это потому, что моя страсть — это настоящая страсть, и с ней нельзя не считаться.
— Пожалуйста, — умоляют они, — ну почему ты не хочешь просто поговорить? Ты же можешь быть таким милым, если захочешь.
— Да, мне это уже говорили.
— Я не хочу, чтобы наши отношения строились на физической близости.
— Тебе не повезло. С этим ничего нельзя поделать. У тебя великолепное тело.
— Не начинай все сначала.
— У тебя великолепная попочка.
— Пожалуйста, не будь грубым. Ты никогда не разговариваешь так в классе. Я люблю тебя слушать, но не тогда, когда ты начинаешь говорить мне оскорбительные вещи.
— Оскорбительные? Это же высочайший комплимент. Твоя попочка восхитительна. Она безупречна. Ты должна ею гордиться.
— Это всего-навсего место, на котором я сижу, Дэвид.
— Да, черт побери. Спроси у любой, которая не может похвастать такими формами, хотела ли бы она поменяться с тобой. Может быть, тогда ты поймешь.
— Пожалуйста, перестань смеяться надо мной и говорить с таким сарказмом. Пожалуйста.
— Я совершенно не смеюсь над тобой. Я отношусь к тебе так серьезно, как никто в твоей жизни. Твоя попка — шедевр.
Не мудрено, что к последнему курсу я приобретаю ужасную репутацию у членов университетского женского клуба, чьих сестер я пытался соблазнить с присущей мне агрессивной прямотой. При моей репутации можно было бы подумать, что я вовлек в беспутство сотню студенток, хотя на самом деле за четыре года учебы мне удалось полностью добиться желаемого всего в двух случаях, и еще в двух — весьма отдаленного успеха. Чаще всего, в момент, когда должен наступить физический экстаз, вместо этого начинаются логические (и нелогические) рассуждения: мне приходится доказывать, что я никого не пытался вводить в заблуждение относительно своей страсти или желанности партнерши, что я совсем не пытаюсь воспользоваться ситуацией, а напротив, отношусь к числу всего нескольких честных людей, которых можно здесь найти. В приливе наигранной искренности (расчет был ошибочным, как оказалось), я сообщаю одной из девушек, как, взглянув на ее руки, прижатые к груди, я стал мечтать о том, чтобы быть этими руками. «Чем я отличаюсь от Ромео, — спросил я, призвав на помощь весь свой шарм, — который, стоя под балконом Джульетты, шептал:
«Стоит одна, прижав ладонь к щеке.
О чем она задумалась украдкой?
О, быть бы на ее руке перчаткой,
Перчаткой на руке!»[7]
Видимо, отличаюсь. И очень. Во время моего последнего года учебы в университете нередко случалось так, что на том конце провода воцарялось мертвое молчание, стоило мне назвать свое имя. А те несколько милых девушек, которые были не против встречаться со мной, как мне сказали (сами же эти милые девушки), считались чуть ли не самоубийцами.
Я также постоянно чувствую забавное пренебрежение со стороны моих гордых товарищей по драмкружку. Кто-то из них сострил, что я отказался от святого дела — участия в коллективе, призванном создавать хорошее настроение — ни больше, ни меньше, как потому, что испытываю страх перед сексуальными пьесами Стриндберга и О'Нила. Так они думают.
Мое настроение создает лишь один человек, способный заставить меня испытывать неподдельные муки крушения надежд и почувствовать нелепость моих грешных мечтаний. Это некая Марселла (Шелковая) Уолш из Платсберга, штат Нью-Йорк. Страстное желание, которое было обречено, возникло у меня, когда однажды вечером я пришел посмотреть баскетбольный матч, в котором она принимала участие, заметив ее в тот день в очереди в университетском кафетерии и обратив внимание на ее неотразимо пухлую нижнюю губку. Она была лидером в группе девушек, которые маршировали по праздникам, уперев одну руку в бедро и ритмично размахивая другой. Было забавно смотреть, как они это делают, одновременно сильно отклоняясь назад. Для всех семерых девушек, одетых в короткие плиссированные юбочки и белые, тугообтягивающие грудь свитера, все эти движения были гимнастическими упражнениями, которые они выполняли энергично и весело. И только в плавных движениях Марселлы Уолш присутствовал скрытый намек (не ускользнувший от меня) на предложение, приглашение, на нетерпеливую, не подчиняющуюся разуму похоть, столь очевидно (для меня) требующую удовлетворения. Да, похоже только она (так кажется мне) ощущала, что это отрепетированное и расфуфыренное проявление бурной радости является не чем иным, как тончайшей маскировкой того дикого стона, который вырывается из ее груди, когда пенис, войдя в ее судорожно подергивающееся лоно, доводит Марселлу до экстаза. Боже, каким необыкновенно возбуждающим было для меня это недвусмысленное движение тазом перед пастью ревущей толпы, ее маленькие кулачки говорили мне о том удовольствии, которое я мог бы испытать, борясь с ней. Господи, как можно было устоять перед ее длинными и сильными ногами, которые слегка дрожали, когда она становилась на мостик, и ее шелковые волосы (отсюда и ее прозвище!) касались пола.
Эта цепь логических рассуждений, с помощью которых я надеялся завоевать благосклонность Шелковой (о, эти часы бесконечных споров, которые могли бы быть потрачены на то, чтобы вызвать друг у друга океанический оргазм!) и когда-нибудь расчистить путь для острых эротических ощущений, которые мне еще предстоит узнать. Вместо этого я должен был, оставив в стороне логику, здравый смысл, искренность, литературные занятия и все возможные попытки убеждения, забыв о чувстве собственного достоинства, предстать перед Шелковой жалким и малодушным просителем, каких она раньше никогда не встречала, и умолять ее разрешить мне целовать ее голый живот. Поскольку она самая хорошая и благовоспитанная из всех девчонок, не настолько безжалостная и холодная, чтобы отвергнуть даже Ромео с его грязными мыслями и унизить просителя, я могу целовать ее живот, о котором я так «навязчиво» говорил, но не больше. «Не выше и не ниже», — шепчет она, когда я прижимаю ее к раковине в подвальной прачечной общежития.
— Дэвид, не ниже, я сказала. Как ты можешь даже думать о таком?
Так мой мир выдвигает мириады препятствий к осуществлению желаний. Мой отец меня не понимает. ФБР меня не понимает. Шелковая Уолш не понимает. Ни члены университетского женского клуба, ни представители богемы не понимают меня. Даже Луис Елинек никогда не понимал меня по-настоящему, а ведь этот гомосексуалист (которого разыскивает полиция!) был моим лучшим другом!
Нет! Никто меня не понимает, даже я сам!
Я приезжаю в Лондон, где в качестве стипендиата буду целый год изучать литературу. Сначала я шесть дней плыл на пароходе, потом ехал на поезде из Саутгемптона, а потом долго добирался на метро до района, который носит название Тутинг Бек. Здесь, на улице с бесконечным рядом домов, построенных в стиле эпохи Тюдоров, а совсем не в Блумсбери, как я просил, служба королевского университетского колледжа, занимающаяся размещением, нашла мне квартиру в частном доме. Отставной армейский капитан и его жена, которым принадлежит этот опрятный домик с душными комнатами, и в обществе которых, как я понимаю, я буду каждый вечер ужинать, показывают мне мою маленькую мрачную комнатку в мансарде. Я бросаю взгляд на железный остов кровати, на которой мне предстоит провести следующие триста или примерно триста ночей, и в то же мгновение и следа не остается от того душевного подъема, с которым я пересекал Атлантику, от той неподдельной радости, с которой я бежал от подневольной студенческой жизни и наводящей тоску родительской опеки. Но Тутинг Бек? Эта крошечная комнатка? Трапезы, во время которых я вынужден буду созерцать усики сидящего напротив капитана? И ради чего? Ради того, чтобы заниматься артурианскими легендами и исландскими сагами? И все это наказание только за то, что я такой умный?!
Я испытываю колоссальные страдания. В моем бумажнике лежит записка с номером телефона преподавателя палеографии королевского колледжа, который дал мне его друг, один из моих сиракузских профессоров. Но как я могу позвонить этому уважаемому ученому и всего спустя час после своего приезда сказать ему, что хочу отказаться от фулбрайтской стипендии и возвратиться домой? «Напрасно они остановили свой выбор на мне. Я не способен выдержать такие страданья!» Плотная любезная жена капитана — она принимает меня за армянина и все время что-то бубнит насчет новых ковров в гостиной — помогает мне найти в коридоре телефон, и я набираю номер. Я на грани слез (на грани того, чтобы набрать номер телефона Катскилла), но испуганный и несчастный — осознав это, я становлюсь еще более испуганным и несчастным, — и услышав «алло» профессора, вешаю трубку.
Часа через четыре — на Западную Европу уже опустилась ночь, а я уже съел свой более-менее съедобный ужин из консервированных спагетти — я отправился в город. Местечко, на которое я обратил внимание, добираясь до своего дома, называется Шепед-Макит. Здесь мое настроение значительно улучшилось, и я начинаю смотреть другими глазами на то, что я фулбрайтский стипендиат. Да, даже еще до посещения первой лекции по эпическим поэмам и рыцарским романам я начинаю понимать, что, возможно, приезд в незнакомую страну не был такой уж ошибкой. Конечно, я боюсь умереть такой же смертью, как Мопассан, но, тем не менее, спустя всего несколько минут после того, как я робко вышел на узкую улицу, пользующуюся дурной славой, я обзавелся проституткой. Первой в моей жизни и, к тому же, первой из трех моих сексуальных партнерш, родившейся не на американском континенте (за пределами штата Нью-Йорк, если говорить точнее), и раньше, чем я. На самом деле, когда она оседлала меня, навалившись всей своей тяжестью, я с омерзением заметил, что эта женщина, груди которой стукаются над моей головой друг о друга, как котелки, — я выбрал ее среди конкуренток за ее чудовищных размеров грудь и не менее чудовищных размеров зад, — по-видимому, родилась еще до того, как началась первая мировая война. Только представьте себе, еще до публикации «Улисса», до… Я пытаюсь определить ее место в нашем веке и делаю это гораздо быстрее, чем предполагал. Меня словно неожиданно подталкивает чья-то твердая рука, как бывает, когда пытаешься на ходу вскочить в поезд.
Следующим вечером я открываю для себя Сохо. Я открываю для себя также в Колумбийской энциклопедии, которую я тащил через океан вместе с «Историей английской литературы» и тремя томами Тревельяна в мягких обложках, что венерическое заболевание окончательно сразило Мопассана, когда ему было сорок три года. Тем не менее, я не могу придумать лучшего места, куда отправиться после ужина с капитаном и капитаншей, чем комната проститутки, которая выполняет любые мои желания. О привилегии делать все, что хочу, я мечтал с тех пор, как мне исполнилось двенадцать лет, и мне стали давать каждую неделю доллар на карманные расходы, который я мог потратить по своему усмотрению. Конечно, если бы я выбирал не таких явных проституток, мои шансы умереть от венерической болезни, а не от старости, заметно бы поубавились. Но какой тогда смысл иметь дело с проституткой, если она не выглядит, не разговаривает и не ведет себя как проститутка? Я пока что не ищу себе подругу, а когда созрею для этого, то уж, конечно, пойду не в Сохо, а в ресторан под названием «Миднайт-сан», который находится рядом со знаменитым магазином «Херродс».
О шведских девушках и их сексуальной раскованности давно уже ходят легенды. Я ощущаю здоровый скептицизм, когда слышу все эти истории о ненасытных аппетитах и странных склонностях, гуляющие по колледжу. Я удираю с урока норвежского языка, чтобы самому выяснить, насколько все эти детские сплетни соответствуют действительности. Я направляюсь в «Миднайт-сан», где, говорят, официантками служат помешанные на сексе юные скандинавские богини, которые подают свои национальные блюда и при этом одеты в красочные народные костюмы. Яркие деревянные клоги украшают их золотистые ножки, а зашнурованные доверху крестьянские корсажи соблазнительно поднимают пухлую грудь.
Именно здесь я встречаю Элизабет Элверског, а бедняжка Элизабет встречает меня. Элизабет оставила на год университет в Лунде, чтобы усовершенствовать свой английский, и живет с другой шведкой, дочерью друзей ее семьи. Эта шведка несколько лет назад оставила университет в Упсале, чтобы улучшить ее английский, и пока еще не собирается возвращаться. Бригитта, которая приехала в Англию в качестве студентки и предположительно учится в лондонском университете, работает в Грин-парке, взимая плату за пользование шезлонгами, а заодно, относительно чего семья Элизабет пребывает в полном неведении, ищет приключений. Квартира на цокольном этаже, которую снимают вместе Элизабет и Бригитта, находится в доме на Элс-коурт-роуд, населенном в основном студентами, чей цвет кожи намного темней, чем у девушек. Элизабет признается мне, что не слишком довольна этой квартирой — индийцы, против которых у нее совершенно нет никаких расовых предубеждений, изводят ее тем, что по ночам готовят в своих комнатах блюда с карри, а африканцы, против которых у нее тоже нет никаких расовых предубеждений, иногда, проходя по коридору, протягивают руки и касаются ее волос. И хотя она понимает, почему они это делают, и сознает то, что они не собираются сделать ей ничего плохого, она вздрагивает каждый раз, как это происходит. Тем не менее, будучи по характеру мягкой и добродушной, Элизабет решила примириться с незначительным проявлением унижения ее человеческого достоинства в коридоре и общей захудалостью района, в котором они живут, и считать это частью приключений в своей заграничной жизни. В июне она собирается вернуться домой и провести летние каникулы со своей семьей в их летнем доме.
Я описываю Элизабет свою монашескую обитель и, к ее невероятному удовольствию, пародирую капитана и капитаншу, заявляющих мне, что в их доме запрещается сожительство всем, включая их самих. А когда я копирую ее монотонный английский язык, она веселится еще больше.
Первые несколько недель маленькая черноволосая и (по моему мнению) с очаровательно торчащими зубками Бригитта делает вид, что спит, когда мы приходим в их квартирку на цокольном этаже и делаем вид, что не занимаемся любовью. Я не думаю, что то волнение, которое я испытываю, когда мы, все трое, вдруг перестаем притворяться, отличается от того, когда мы, затаив дыхание, делали вид, что ничего особенного не происходит. Я настолько счастлив тем, как изменилась моя жизнь после обеда в «Миднайт-сан» — а на самом деле, после того, как я, подавив в себе страх, отправился на Шепед-Макит и нашел себе проститутку из проституток, — что пребываю в эгоистическом безумстве по поводу невероятной вещи, которая происходит со мной. У меня не одна, а две шведские (или, если хотите, европейские) девушки. Я даже не замечаю, что Элизабет понемногу начинает терять душевный покой, стараясь быть полноправной грешницей в нашем межконтинентальном содружестве, которое можно назвать моим гаремом. Может быть, я не вижу этого потому, что она тоже испытывает что-то вроде неистовства — губительное безумие, слишком дикую встряску, чтобы ее вынести — а и результате кажется, что она просто слишком часто получает удовольствие. Я считаю приятным то возбуждение, которое охватывает нас троих, когда мы проводим воскресенье в Хемпстид-хит, устроив пикник и играя в теннис. Я учу девчонок играть в «бегущий автобус»: мы с Бригиттой ловим Элизабет, для которой нет большего удовольствия, чем когда мы ловим ее, уставшую и веселую. Они учат меня играть в те игры с мячом, в которые они играли в Стокгольме, когда были детьми. В дождливые дни мы играем в карты, в «рамми» или «канасту». Мне сказали, что старый король Густав V был страстным игроком в «рамми», так же, как отец и мать, и брат, и сестра Бригитты. Элизабет, гимназические друзья которой, видимо, целые дни проводили за игрой в «канасту», поняла, как играть в «рамми» только после получасового наблюдения за нашей с Бригиттой игрой. Ей понравилось, как я громко стучу картами, и она начала тут же делать то же самое. Я научился этому, когда мне было лет восемь, сидя у ног короля содовой воды Клотцера. Моя мама считала, что он самый трудный из всех гостей, когда-либо останавливавшихся в «Венгерском королевском» (когда он опускался на наш плетеный стул, она иногда закрывала глаза), самый болтливый и самый невезучий за карточным столом.
— У меня руки как крюки, — говорит Элизабет, раскладывая карты, которые ей сдала Бригитта, и так, и сяк. И когда она вдруг выигрывает, радости ее нет конца. Моей радости тоже нет конца, когда она вдруг спрашивает: «Как эта игра называется? Спорт?» А когда она называет одну карту в «канасте» джокером, это меня просто сражает. Ну как может быть, что она теряет душевный покой? Я-то не теряю! А наши серьезные, сводящие с ума дискуссии о второй мировой войне, во время которых я пытаюсь объяснить — и отнюдь не всегда спокойно — этим двум самодовольным сторонницам нейтралитета, что происходило в Европе, когда мы все подрастали. Разве не Элизабет, более неистовая (и наивно-бесхитростная), чем Бригитта, настаивает, даже когда я начинаю терять терпение, что в этой войне были виноваты все? Как же не сказать после этого, что она не просто теряет душевный покой, а с утра до вечера только и думает о том, чтобы вогнать себя в это состояние?
После «несчастного случая» (так мы написали в телеграмме родителям Элизабет, когда ее сшиб грузовик, и она сломала руку и получила легкое сотрясение всего через шестнадцать дней после того, как я переехал из Тутинг Бека на цокольный этаж к девчонкам) я продолжаю вешать свой твидовый пиджак в ее шкаф и спать на ее кровати. Я свято верю в то, что остаюсь здесь только потому, что, находясь в состоянии шока, просто не способен никуда двигаться. Каждый вечер я пишу под носом у Бригитты письма в Стокгольм, в которых пытаюсь объясниться с Элизабет. Вернее, я сажусь за машинку, чтобы начать писать работу о причинах упадничества поэзии скальдов, которую мне скоро надо сдавать своему наставнику по исландским сагам. Вместо этого я ловлю себя на том, что пишу Элизабет. Я говорю ей, что не думал, что она только пыталась доставить мне удовольствие, а считал по простоте душевной, что, как Бригитта и я сам, она, прежде всего, получала удовольствие сама. Снова и снова — в метро, в пабе, на лекциях, — я достаю ее самое первое письмо, которое она написала, сидя в своей спальне, как только вернулась домой, и разглаживаю его, чтобы перечитать строки, написанные словно рукой школьницы. При этом я каждый раз вспоминаю Сакко и Ванцетти. Каким же идиотом я был, каким слепцом, каким бесчувственным! «Älskade David!»[8] начинает она и потом на своем английском объясняет, что влюбилась в меня, а не в Гитту, и ложилась в постель с нами двумя только потому, что этого хотел я, и что она сделала бы все, что я хочу… и, добавляет она мельчайшим почерком, она боится, что сделает это, если ей придется вернуться в Лондон.
«…Я не такая сильная, как Гитта. Я только слабая Бетта и ничего не могу с этим поделать. Я чувствовала себя, как и аду. Я влюбилась, а то, что я делала, не имело ничего общего с любовью. Мне казалось, что я теряю человеческий облик. Я чувствую себя так глупо, и мой английский кажется мне чудовищным, когда я на нем пишу. Я прошу извинения за это. Я знаю, что никогда в жизни не должна делать то, что мы трое делали. Так что, глупая девчонка извлекла какой-то урок.
Дин Бетта»
А под этим запоздалое прощение:
«Tusen pussar och kramar» — тысячу раз целую и обнимаю.
В моих собственных письмах я снова и снова притаюсь в том, что не сумел разглядеть природы ее чувств ко мне и глубины моих чувств к ней! Я пишу, что это «непростительно», «печально» и, вместе с тем, «странно», а когда, осознав свою ошибку, чувствую, что подступают слезы, называю это «ужасным». И я действительно так считаю. В свою очередь это приводит к тому, что я пытаюсь вселить в нас обоих надежду, сообщив ей, что нашел себе комнату (на днях я собираюсь начать поиски) при университете, а поэтому она должна писать мне туда — если вообще захочет мне еще писать, — а не по старому адресу, чтобы Бригитта… В середине этих серьезных излияний с извинениями и мольбами о прощении, я оказываюсь во власти неуправляемых и противоречивых эмоций. Я чувствую свою никчемность. Я сам себе противен. Я испытываю стыд и раскаяние. Одновременно с этим меня не покидает столь же сильное чувство, что я ни в чем не виноват; что в том, что наивная и беззащитная Элизабет оказалась на пути грузовика, столь же виноваты индийцы, варившие свой рис с карри в два часа ночи, сколько и я. А что же Бригитта, которая должна была опекать Элизабет и которая сейчас лежит спокойно на кровати у противоположной стены, учит английскую грамматику и не обращает никакого внимания — или делает вид, что не обращает, — на муки моего самобичевания? Как будто то, что из-за этого грузовика у Элизабет сломана рука, а не шея, освобождает ее от всякой вины! Как будто то, как вела себя с нами Элизабет, целиком лежит на собственной совести Элизабет…. а не на совести Бригитты… или на моей совести. Но безусловно, несомненно, Бригитта не меньше меня виновата в том, что мы злоупотребили уступчивостью Элизабет. Так ли это? Ведь именно к Бригитте, а не ко мне инстинктивно тянулась Элизабет, когда ей была нужна поддержка. Когда, обессиленные, мы лежали на потертом ковре — ибо нашим жертвенным алтарем был пол, а не кровать — распластавшись среди разбросанных предметов нижнего белья, измученные, пресыщенные и смущенные, это Бригитта неизменно брала голову Элизабет в свои руки, нежно гладила ее по лицу и шептала по-матерински ласковые успокаивающие слова. Мои руки, мои слова никому не были нужны в этот момент. Они, мои руки и слова, значили все до момента апогея. Потом девчонки свертывались вместе калачиком, как в детстве в беседке или в палатке, где иначе невозможно было поместиться…
Так и не дописав письма, я выхожу на улицу и иду через полгорода (обычно я двигаюсь в направлении Сохо), пытаясь взять себя в руки. Чувствуя себя в этот момент Раскольниковым (таким Раскольниковым, какого играет Пудднхед Уилсон), я пытаюсь «видеть все насквозь». Это значит, что я должен постараться посмотреть на неожиданный поворот событий глазами Бригитты. Поскольку я не обладаю способностями спонтанно почувствовать в себе хладнокровие или силу — если это сила, — не попытаться ли мне путем рассуждений почувствовать себя в ее шкуре? Да, использовать наконец мои мозги фулбрайтского стипендиата — должны же они мне пригодиться! Видеть насквозь, черт побери! Это не так уж трудно. Разве это не ты вертелся вокруг этих двух девчонок, изображая из себя праведника? Разве не ты сочинял, как все вы, небылицы, чтобы доставить радость старикам-родителям? Что ж, или сдавай позиции и играй в игрушки с Шелковой Уолш, или оставайся там, где ты есть и делай, что тебе хочется. Бригитте тоже не чуждо ничто человеческое. Сильные и здравомыслящие — тоже люди (если это сила и здравомыслие). Тому, кому уже не четыре года, не подобает громко плакать и капризничать! Элизабет абсолютно права: Гитта есть Гитта, а Бетта есть Бетта. Настало время и тебе стать самим собой!
«Видеть насквозь» — это значит восстановить в памяти ту ночь, когда Бригитта и я все спрашиваем и спрашиваем Элизабет — пытаем и пытаем Элизабет — по поводу того, что мы уже пытались выяснить друг с другом: чего она тайно хотела больше всего, о чем она осмеливалась думать про себя, что не решалась никогда сделать сама или позволить сделать с ней?
— В чем ты никогда не могла никому признаться, Элизабет, даже себе самой?
Вцепившись всеми десятью пальцами в одеяло, которое мы стащили с кровати, лежа на полу, Элизабет тихо заплакала, а потом призналась на своем очаровательном музыкальном английском, что хотела бы, чтобы ее взяли сзади, когда она перегнется через стул.
Ее ответ меня не удовлетворил. Только, когда я проявил настойчивость и потребовал сказать, что еще, только тогда она, наконец, сломалась и призналась, что хотела бы, чтобы при этом ее руки и ноги были привязаны. То ли она сказала все, то ли нет…
Шагая по Пиккадилли, я продолжаю свои размышления над следующим пунктом нравственных рассуждений, который я собираюсь включить в свое последнее письмо с целью воспитания моей невинной жертвы, — и меня самого. Честно говоря, я пытаюсь постичь своим умом, со своим литературным образованием, действительно ли я, как говорят христиане, безнравственный или, как бы я сказал бесчувственный.
— Даже если ты на самом деле хочешь того, о чем ты нам сказала, разве есть такой закон, по которому чье-то тайное желание должно быть удовлетворено немедленно?..
С помощью моего брючного ремня и ремешка от рюкзака Бригитты мы привязали Элизабет к стулу с прямой спинкой. По ее лицу снова полились слезы. Тогда Бригитта дотронулась до ее щеки и спросила:
— Бетта, ты хочешь прекратить это?
Но Элизабет с таким вызовом замотала головой, что ее длинные волосы цвета янтаря рассыпались детскими локонами по ее обнаженной спине. Вызов кому или чему? Я был в недоумении. Кажется, я перестаю ее понимать!
— Нет, — прошептала Элизабет.
От начала и до конца она твердила только это слово.
— Не прекращать? — спросил я, — или не продолжать? Элизабет, ты меня понимаешь? — уточнил я по-шведски.
Но кроме «нет» от нее ничего нельзя было добиться. «Нет» и «нет», и снова «нет». Я приступил к тому, к чему, как я считал, меня призывали. Элизабет плачет, Бригитта наблюдает. Неожиданно я почувствовал такое возбуждение от всего этого — от пыхтения, от каких-то звериных звуков, которые производим мы, все трое, от того, что мы все втроем делаем — что от сомнений не остается и следа, и я знаю, что способен на все, и что я этого хочу, что я буду! Почему бы не с четырьмя девушками, не с пятью… «Кто, как не безнравственный, может полагать, что, если нужно удовлетворить чье-то страстное желание, это должно быть сделано немедленно? Да, самая дорогая, самая милая, самая драгоценная девочка, это и есть тот самый закон, по которому мы трое решили — согласились — жить!» К этому моменту я уже на полпути к Грик-стрит. Я останавливаюсь, чтобы подумать, что мне написать Элизабет дальше на бездонную тему моего порока, и поразмышлять об этой непостижимой Бригитте. Неужели ее не мучают угрызения совести? Неужели она не испытывает стыда? Не знает, что такое преданность? Наверное, она уже прочла мое недописанное письмо, оставленное в «Оливетти», которое несомненно произведет на нее впечатление.
В комнатушке над китайской прачечной я решил попытать счастья с тридцатишиллинговой увядающей проституткой из лондонских низов, которую зовут Терри-Проститутка. Она называет меня «сексуальным ублюдком», и ее беспредельная похотливость послужила однажды мощнейшим детонатором моего семяизвержения. Сейчас она полностью утратила свое былое искусство. Она дает мне посмотреть свою уникальную коллекцию непристойных снимков; она красочно описывает мне радости, которые меня ждут; восхваляет до небес мои мужские достоинства, но пятнадцать минут ее стараний так ни к чему и не приводят. Утешившись, насколько это возможно, облеченной в мягкую форму фразой Терри — Прости, янки кажется, «он» сегодня сонный — я тащусь обратно через Лондон на наш цокольный этаж, завершая сегодняшние рассуждения относительно того, сотворил я зло или нет.
Как оказалось позже, было бы лучше, если бы я обратил всю свою сосредоточенность на чрезмерную суеверность, присущую Исландии в конце двенадцатого столетия. Это то, в чем я мог бы разобраться. Вместо этого, я, кажется, ни на йоту не приблизился к истине в своих нудных письмах, которые регулярно отправляю в Стокгольм, а филологическое эссе, которое я в конце концов зачитал своим преподавателям, вынудило моего руководителя пригласить меня после лекций к себе кабинет, усадить в кресло и задать вопрос, в котором слышался сарказм:
— Скажите, мистер Кепеш, вы уверены, что ваше призвание — исландская поэзия?
Руководитель устроил мне разнос. Это было столь же невообразимо, как то, что я в течение шестнадцати дней жил в одной комнате с двумя девушками! Как то, что Элизабет Эльверског покушалась на самоубийство! Я настолько ошеломлен и оскорблен этим дисциплинарным наказанием (еще и совпавшим с моментом, когда я, словно адвокат семьи Элизабет, предъявлял себе самому обвинения), что не решаюсь больше войти в комнату преподавателей. Я, как Луис Елинек, даже не отреагировал на записки своего руководителя с просьбой зайти к нему и поговорить о моем исчезновении. Ну может ли такое быть? Я па грани исключения. Господи, что же дальше?
А вот что.
Однажды вечером Бригитта говорит мне, что пока я тут лежу на кровати Элизабет, изображая из себя «страдальца», она позволяет себе одно «маленькое извращение». Вообще-то все началось еще тогда, когда два года назад, впервые приехав в Лондон, она вынуждена была обратиться к врачу по поводу возникших проблем с пищеварением. Доктор сказал ей, что для установления правильного диагноза ему потребуется взять мазок из влагалища. Он попросил ее раздеться и занять место на кушетке. Потом, то ли рукой, то ли каким-то инструментом — она была тогда так напутана, что даже не поняла — начал массировать ей между ног.
— Что вы делаете? — спросила она. По словам Бригитты, он спокойно ответил:
— Послушайте, вы думаете, мне это доставляет удовольствие? У меня больная спина, моя дорогая, и эта поза! мне не очень удобна. Но я должен взять пробу, а это единственный способ ее получить.
— И ты позволила ему?
— Я не знала, что делать, как его остановить. Я всего три дня назад приехала. Была немножко напугана, не уверена, что хорошо понимаю его английский. Да он и выглядел, как доктор. Такой высокий, симпатичный, обходительный. И очень хорошо одет. Я подумала, что, может быть, здесь так полагается. А он все спрашивал:
— Вы уже чувствуете спазмы, моя дорогая?
Сначала я даже не поняла, что это значит, потом натянула на себя свою одежду и ушла. В приемной сидели люди, там была сестра… Потом он прислал мне счет на две гинеи.
— Он прислал? И ты заплатила? — спросил я.
— Нет.
— И? — снова спросил я недоверчиво.
— В прошлом месяце, — говорит Бригитта, умышленно коверкая английский язык, — я иду к нему снова. Я все время думала об этом. Именно об этом я думаю, когда ты пишешь свои письма Бетте.
«Интересно, это правда? — думаю я, — хоть что-то, что она рассказывает».
— И?
— Теперь раз в неделю я хожу к нему. В свой обеденный перерыв.
— И ты позволяешь ему все это проделывать?
— Да.
— Это правда, Гитта?
— Я закрываю глаза, и он все это проделывает своей рукой.
— А — потом?
— Я одеваюсь и иду в парк.
Я хочу услышать что-то еще более ужасное — но это все. Он позволяет ей сразу уйти. Может это быть правдой? Неужели такие вещи случаются?
— Как его фамилия? Где его приемная?
К моему удивлению, Бригитта, не раздумывая, сообщает мне это.
Спустя несколько часов, так и не сумев постичь ни единого абзаца из «Артурианских традиций» Кристьен де Труа (бесценный источник, как мне сказали, который поможет мне написать работу теперь уже для другой кафедры), я бросаюсь к телефонной будке в конце нашей и улицы и ищу фамилию доктора в телефонном справочнике. И нахожу ее! И адрес — Бромптон-роуд! Завтра же, прямо с утра, позвоню ему. Я скажу, может быть, даже со шведским акцентом:
— Доктор Лей, будьте осторожны, держитесь подальше от иностранных студенток, а не то вам не избежать неприятностей.
Но, кажется, у меня нет особого желания перевоспитывать сладострастного доктора. Во всяком случае, я хочу и этого не настолько, чтобы выяснять, насколько правдива история, рассказанная Бригиттой. Может быть, лучше не выяснять?
Вернувшись домой, я раздеваю ее. И она подчиняется. И с каким самообладанием! Мы тяжело дышим, мы возбуждены. Я одет, а она голая. Я называю ее проституткой. Она умоляет меня потянуть ее за волосы. Я не знаю, насколько сильно я должен тянуть ее за волосы — никто никогда меня о таком не просил. Господи, как же далеко я зашел с того момента, когда целовал живот Шелковой в прачечной студенческого городка всего лишь прошлой весной!
— Я хочу почувствовать тебя, — плачет она. — Еще!
— Так?
— Да!
— Так, моя проституточка? Моя развращенная маленькая Бригитта-проституточка?
— О, да! О, да, да!
Еще час назад я думал, что, наверное, пройдет десятилетие, пока я смогу избавиться от импотенции, что мое наказание, если это было наказание, может длиться вечно. Вместо этого я был одержим всю ночь такой страстью, какой не знал раньше. А может быть, я до этого просто не встречал девушки моего возраста, для которой такой напор страсти не был оскорбительным. Я настолько привык добиваться удовольствия с помощью уговоров, лести, просьб, что понятия не имел, что могу завоевать кого-нибудь или сам хотел быть завоеванным и атакованным.
Широко расставив ноги, я засовываю свой член в ее рот — словно пенис мой является той трубочкой, которая спасает ее от удушья, и одновременно инструментом, служащим для удушения. А она, оседлав мое лицо, пускается вскачь, и скачет, и скачет, и скачет.
— Говори мне что-нибудь, — кричит Бригитта. — Я люблю, когда мне что-то говорят! Говори что хочешь!
Утром нет и намека на раскаяние по поводу того, что было сказано или сделано.
— Кажется, мы с тобой два сапога — пара.
Она смеется и отвечает:
— Я давно уже это знаю.
— Знаешь, я поэтому и остался.
— Да, — отвечает она. — Я знаю.
Тем не менее, я продолжаю писать Элизабет (правда, теперь уже не в присутствии Бригитты). На адрес университетского общежития (один из моих американских друзей позволил мне получать почту на его адрес) Элизабет присылает фотографию, чтобы показать мне, что ее рука больше не гипсе. На обороте фотографии написано: «Я».
Я немедленно пишу ей письмо с благодарностью за присланную фотографию, на которой она снова цела и невредима. Я пишу ей, что делаю успехи в шведской грамматике, что каждую неделю покупаю на Черинг-кросс газету «Svenska Dagbladet» и, пользуясь карманным шведско-английским словарем, который она дала мне, пытаюсь читать, по крайней мере, то, что напечатано на первой полосе. А сам думаю, что на самом деле я пытаюсь переводить газету Бригитты, заполняя то время, которое я тратил раньше, потея над своей древней поэзией. Когда я пишу Элизабет, я верю, что делаю это для нее, для нашего будущего, что я женюсь на ней и буду жить в ее стране. В конце концов буду преподавать там американскую литературу. Да, я верю, что смогу полюбить эту девушку, которая носит на своей шее медальон с фотографией отца… На самом деле, давно бы уже должен был полюбить. Одно только ее лицо настолько привлекательно! Посмотри на него, идиот! — говорю я себе. На эти зубы, белее которых не найдешь, на этот овал лица, на эти огромные голубые глаза, рыжевато-янтарные волосы, к которым лучше всего подходит английское слово «локоны», поэтическое слово из волшебных сказок. Я сказал ей об этом в ту ночь, когда она подарила мне словарь с надписью «Тебе от меня». А слово «обыкновенный» лучше всего описывает ее нос, сказала она, заглянув в словарь.
Нос деревенской девушки, — говорит она. — Похож на то, что сажают, чтобы выросли тюльпаны.
— Ничего подобного.
— Как вы это называете?
— Луковицы тюльпанов.
— Да. Когда мне будет лет сорок, я буду выглядеть ужасно из-за этой луковицы тюльпана.
Нос как нос. Таких миллионы. А в носике Элизабет есть даже что-то трогательное, потому что в нем нет и намека на гордость или претензию на что-то. О, какое милое лицо, в котором отражено ее счастливое детство! Как заливисто она смеется! Какое у нее чистое сердце! Эта девушка сразила меня одной только фразой: «У меня руки как крюки». Какая же это неотразимая вещь — наивность! Меня застает врасплох каждый раз этот доверчивый беззащитный взгляд!
Рассуждая так над фотографией, я, тем не менее, продолжаю переживать эротическое безумство с изящной маленькой Бригиттой, той, которая не отличается наивностью и чувствительностью. У этой девушки узкая лисья мордочка, немножко вздернутый носик и слегка выпяченная губка, которая делает ее ротик таким соблазнительным.
Конечно, Бригитта, предлагающая в парке прохожим отдохнуть в шезлонгах, все время получает предложения от мужчин, приезжающих в Лондон в качестве туристов, или гуляющих в парке во время обеденного перерыва, или тех, кто в конце рабочего дня направляется домой, к жене и детям. Поскольку такие встречи давали ей возможность получать удовольствие и развлечения, она не захотела возвращаться в Упсалу и оставила лондонский университет.
— Я скорее выучу английский таким способом, — говорит Бригитта.
Однажды, в один из мартовских дней, когда над мрачным Лондоном неожиданно засияло солнце, я спустился в метро и поехал в парк. Сидя под деревом, я стал издали наблюдать за тем, как она оживленно беседует с джентльменом, раза в три старше меня, откинувшимся на спинку шезлонга. Они беседовали, наверное, целый час, пока джентльмен, наконец, встал, вежливо поклонился ей и удалился. Может быть, это кто-то, с кем она знакома? Кто-то из ее страны? А не может ли это быть доктор Лей с Бромптон-роуд? Ничего ей не говоря, я на протяжении всей недели каждый день езжу в парк и, спрятавшись в тени деревьев, шпионю за ней. Сначала я удивляюсь тому, что меня каждый раз охватывает волнение при виде Бригитты, стоящей рядом с шезлонгом, в котором сидит какой-нибудь мужчина. Конечно, они всего-навсего беседуют. Это все, что я когда-нибудь видел. Я ни разу не видел, чтобы кто-то из мужчин дотронулся до Бригитты или она коснулась кого-то из мужчин. И я почти уверен, что она ни с кем из них не встречается тайно после работы. Но я нервничаю, потому, что она могла бы, если бы захотела… что, если бы я ей это предложил, она бы не отказалась.
— Ну, сегодня и денек! — говорит она однажды вечером, за ужином. — Весь португальский флот прибыл сюда. Фу! Что за мужчины!
Если бы это было так…
Не прошло и нескольких недель, как она снова сразила меня вечером, сказав:
— Знаешь, кто приходил ко мне сегодня? Мистер Элверског.
— Кто?
— Отец Бетты.
Я сразу подумал: «Они обнаружили мои письма! И зачем только я писал всю эту ерунду насчет привязывания ее рук к стулу! Это они за мной охотятся, эти две семьи!»
— Он приходил к тебе сюда?
— Он знает, где я работаю, — ответила Бригитта, — поэтому пришел ко мне туда.
Может быть, Бригитта лжет мне, может быть, она опять позволяет себе «одно маленькое извращение»? Но как она могла догадаться, что я все время боялся того, что Элизабет сломается и расскажет о нас, и ко мне заявится ее отец с агентом из Скотланд-Ярда или с хлыстом…
— А что он делает в Лондоне, Гитта?
— Какие-то свои дела, я не знаю. Он просто зашел в парк, чтобы поприветствовать меня.
«А не ходила ли ты с ним в его номер в отеле, Гитта? Ты бы хотела заниматься любовью с отцом Элизабет? Не он ли был тем высоким мужчиной с представительной внешностью, который кивнул тебе, прощаясь, в тот солнечный мартовский день? Не он ли тот пожилой человек, которому ты так жадно внимала несколько месяцев назад? А может, это был тот самый тип, который изображал доктора в своем офисе? Что же он говорил тебе такое, тот человек, что ты с таким вниманием слушала?»
Я не знаю, что и думать, а поэтому в голову мне лезет всякая дрянь.
Позже, в постели, когда она просит говорить ей «все, что я хочу», я решаюсь спросить ее:
Ты бы сделала это с мистером Элверскогом? Ты бы сделала это с моряком, если бы я попросил тебя об этом? Ты бы сделала это за деньги?
Я боюсь не того, что она может просто ответить «да» (вполне может, хотя бы только для того, чтобы почувствовать волнение), а того, что я могу на это ответить:
— Тогда давай, моя проституточка.
В конце семестра мы с Бригиттой едем «автостопом» в Евpony. Днем мы бегаем по музеям и соборам, а с наступлением темноты разглядываем в кафе и тавернах девчонок. Заставляя Бригитту делать это, я не испытываю колебаний, как тогда в Лондоне, когда я подбивал ее навестить мистера Элверскога в его отеле. «Другая девчонка» — это еще одна вещь, которой мы возбуждали себя постоянно со времени отъезда Элизабет. Найти других девчонок было на самом деле одной из целей этой поездки. Нельзя сказать, чтобы нам не везло. Совсем нет. Поодиночке ни я, ни Бригитта не отличаемся особой ловкостью или храбростью, но вместе мы настолько придаем друг другу силы, что становимся все более и более искусными, очаровывая незнакомок. Но как бы не искусны мы были, как бы не профессиональны, действуя слаженной командой, я поражаюсь, когда мы находим добровольную третью партнершу, и все, как один, встаем, чтобы найти более спокойное место, где можно поговорить. Бригитта, похоже, чувствует себя так же, хотя я с восхищением наблюдаю, как на улице она отталкивает какого-то нахального студента. Увидев, что моя партнерша столь спокойна и решительна, я снова обретаю душевное равновесие. Я беру девчонок за руки и без всякой дрожи в голосе, тоном, ироничным и веселым, говорю:
— Ну что, друзья, — вперед!
А сам думаю о том, о чем думаю все эти месяцы: «Неужели это происходит? Опять?» Потому что в моем бумажнике рядом с фотографией Элизабет лежит фотография их летнего домика на берегу моря, которую она прислала как раз перед тем, как я получил свои плачевные оценки и сел на паром с Бригиттой. Я получил приглашение навестить се на крохотном острове Trảngholmen и остаться там столько, сколько захочу. А почему бы и нет? И жениться на ней! Ее отец ничего не знает и никогда не узнает. Хлыст, детектив, сцены гневной мести, тайные планы заставить меня заплатить за то, что я сделал с его дочерью — все это плод моего необузданного воображения. Почему бы не направить это воображение в другом направлении? Почему не представить, как мы с Элизабет плывем на лодке вдоль скалистого побережья и высоких сосен вокруг острова, туда, куда каждый день причаливает паром? Почему не вообразить себе, как вся ее семья лучезарно улыбается нам и машет руками, когда мы возвращаемся на лодке обратно с молоком и почтой? Почему не представить себе очаровательную Элизабет на крыльце симпатичного домика Элверскогов, ожидающую первого из наших шведско-еврейских отпрысков? Итак, с одной стороны — Элизабет с ее неизмеримой замечательной любовью, с другой — Бригитта с неизмеримой и замечательной отвагой, и я могу выбрать, кого хочу. Не так уж несоизмеримо: либо плавильная печь, либо домашний очаг! Видимо, это и есть то, что называют преимуществом молодости.
Еще одно преимущество молодости. В Париже, в баре неподалеку от Бастилии, в том месте, где когда-то один безвестный маркиз понес наказание за подлые и низкие преступления, мы сидим в углу за столиком, вместе с какой-то проституткой, которая шутит со мной по-французски по поводу моей стрижки «ежиком», а сама в это время гладит под столом Бригитту. В середине нашего развлечения — я тоже запустил руку под стол — к нам приближается один из посетителей и гневно обрушивается на меня за то, что я подвергаю оскорблению свою молодую жену. Я поднимаюсь с бьющимся сердцем, чтобы объяснить, что мы не муж и жена, что мы студенты, и его не должно касаться то, что мы здесь делаем. Но, несмотря на мое отличное произношение и безупречные грамматические конструкции, он достает из своей спецовки молоток и высоко его поднимает. — Salaud![9] — вопит он.
Взявшись за руки, мы с Бригиттой бежим со всех ног. Первый раз в моей жизни я спасаюсь бегством.
Мы не обсуждаем, что будем делать, когда кончится этот месяц. Скорее, каждый из нас думает: по сравнению с тем, что уже произошло, ничего не может случиться. Короче, я думаю, что вернусь один в Америку, чтобы продолжить образование, на этот раз серьезно, а Бригитта полагает, что она возьмет свой рюкзак и поедет со мной. Она уже сказала своим родителям, что подумывает о том, чтобы поехать на год в Америку, учиться. Кажется, они не возражают. А если бы и возражали, Бригитта бы все равно сделала так, как ей хочется.
Когда я представляю себе трудный разговор, который рано или поздно должен состояться, я слышу свой слабый и жалобный голос. Все, что я говорю, кажется мне неубедительным, все, что говорит она — резонным. А ведь этот диалог придумал я.
— Я уезжаю в Стамфорд, чтобы получить диплом.
— И что?
— Я вижу кошмарные сны об университете, Гитта. Со мной никогда еще не было такого. Я потерял к черту свою фулбрайтскую стипендию.
— Ну?
— Что касается наших отношений…
— Ну?
— Понимаешь, я не вижу будущего. А ты видишь? Я хочу сказать, что мы никогда не сможем вернуться к нормальным сексуальным отношениям. Это не получится. Мы слишком далеко зашли, чтобы вернуться назад.
— Далеко зашли?
— Да, я так думаю.
— Но это была не только моя идея.
— А я так и не говорю.
— Значит, нам надо прекратить заходить слишком далеко.
— Но мы не можем, ты сама это знаешь.
— Я сделаю так, как ты захочешь.
— Это невозможно. Не хочешь ли ты сказать, что я тебя подчинил своей воле, что развратил тебя, как Элизабет?
Она улыбается своей очаровательной улыбкой, обнажая торчащие зубки
— А кого же тогда развратили, тебя? — спрашивает она. — О, это не так. Ты сам это знаешь. Ты по природе своей распутник, по своей натуре полигамист. В тебе даже есть что-то от насильника…
— Может быть, я уже изменился, может быть, я вел себя глупо.
— Как ты можешь изменить свою природу? — спрашивает она.
В действительности, возвращение домой, чтобы продолжить серьезное образование, едва ли потребует от меня того, чтобы я так беспомощно и глупо пробирался через чащу преувеличенных возражений. Мне совсем не требуется вступать в споры относительно моей «натуры», чтобы освободиться от нее и от нашей фантастической жизни, полной волнующих наслаждений. Совершенно неуместной там. Мы раздеваемся в комнате, которую сняли на ночь в городке в долине Сены, в тридцати километрах от Руана. Я собираюсь поехать туда завтра, чтобы увидеть родину Флобера. Бригитта вдруг пускается в воспоминания о том, какие глупые ассоциации возникали у нее в юности при слове «Калифорния»: машины с откидывающимся верхом, миллионеры… Я перебиваю.
— Я собираюсь поехать в Калифорнию один. Сам по себе.
Через несколько минут она снова одета, и ее рюкзак собран. Господи, да она решительнее даже, чем я предполагал. Много ли найдется на свете таких девушек? Она осмеливается делать все, что хочет, и в то же время не менее здравомыслящая, чем я. Здравомыслящая, умная, отважная, хладнокровная — и невероятно сладострастная! То, о чем я все время мечтал. Почему же я тогда бегу? Во имя чего? Чтобы узнать больше артурианских легенд и исландских саг? Может быть, мне стоит освободить свои карманы от писем и фотографий Элизабет, а свое сознание — от отца Элизабет? Может быть, переключиться всецело на то, что у меня есть, на ту, что рядом, на то, что является моей подлинной природой?
— Не делай глупостей, — говорю я. — Где ты найдешь комнату в такой поздний час? Черт возьми, Гитта, я должен ехать в Калифорнию один! Я должен продолжить учебу!
В ответ — ни слез, ни упреков, ни насмешек. Словно не слишком многого я стоил — лишь бесстыдная плотская сила. У самой двери она останавливается.
— И что мне в тебе так нравилось? Ты такой мальчишка, — говорит она.
И это все, что говорится о моем характере; очевидно, только это позволяет ей сказать чувство собственного достоинства. Ничего о том, что я специалист по проституткам и любовницам, не по годам развитый распутник или неопытный насильник — нет, просто «мальчишка». А потом тихо, очень тихо (несмотря на то, что это та самая девушка, которая стонет, когда ее тянут за волосы, и не просит пощады, испытывая физическую боль, совсем наоборот; несмотря на ее характер амазонки и стальные нервы, которые она обнаруживает, путешествуя по полному опасностей миру; несмотря на убежденность в своей абсолютной правоте в том, что она должна делать то, что хочет; несмотря на то, что ей не знакомы раскаяние и сомнения, что меня так подкупает в ней, она к тому же вежлива, обходительна, дружелюбна — прекрасно воспитанный ребенок стокгольмского врача и его жены), она прикрывает за собой дверь, словно боясь разбудить хозяев нашей снятой комнаты.
Да, вот так, тихо, расстаются молодая Бригитта Свэнстром и молодой Дэвид Кепеш. Расстаться с тем, чем он является «по натуре», наверное, более сложная задача, потому что молодой Кепеш пока еще не точно представляет, каков он по натуре. Он не спит всю ночь, думая, что он будет делать, если Бригитта на рассвете прокрадется опять в эту комнату. Он думает, не встать ли ему и не запереть ли дверь. И, когда наступает рассвет, потом наступает полдень, а ее нигде не видно: ни в городке, ни в Руане, ни в соборе, ни в доме, где родился Флобер, ни на том месте, где сожгли Жанну Д'Арк, — он думает о том, доведется ли ему когда-нибудь встретиться с такой, как она, и с подобными приключениями.
Элен Бэйрд появляется в моей жизни несколькими годами позже, на последнем курсе аспирантуры по литературе, когда я торжествую победу по поводу того, что мне удалось завершить задуманное. Из-за скуки, беспокойства, нетерпения и растущего раздражения, которые дают мне понять, что я слишком вырос из того возраста, когда сидят за партой и подвергаются проверке знаний, я готов был все бросить в конце каждого семестра. Зато теперь, когда я у финиша, я громко хвалю себя, стоя каждый вечер под душем, выкрикивая фразы, типа: «Я сделал это!» и «Я добился!», словно я взобрался на Маттерхорн. Проведя год с Бригиттой, я пришел к выводу, что, если хочу добиться чего-то настоящего, я должен обуздать свою тягу к самым невероятным соблазнам, соблазнам, которые, как я понял еще той ночью в Руане, наносят ущерб моим общим интересам. При том, как далеко зашли мы с Бригиттой, я знал, что спокойно могу пойти еще дальше. Несколько раз и с ужасом ловил себя на том, что воображаю ее с другими мужчинами, представляю, как она берет деньги и кладет в карман, чтобы принести домой… Неужели я так легко мог пойти на это? Стать сутенером Бригитты? Если у меня и был талант к этой профессии, аспирантура не способствовала его развитию.
…Когда эта битва, кажется, была выиграна, я с облегчением вздохнул, поняв, что способен опереться на положительные стороны своего характера во имя достижения серьезной цели, а вот мое целомудрие меня совершенно не трогало. Но тут появилась Элен, которая и словом, и делом доказала, что я печально заблуждался. Иначе я не взвалил бы на себя бремя женитьбы.
Ее героизм был совершенно другого толка, нежели мой как я считал в то время. Он был противоположного свойства. Через год после окончания школы, когда ей было восемнадцать, она сбежала с одним журналистом, в два раза старше нее, в Гонконг, где он жил со своей женой и тремя детьми. Не имея за душой ничего, кроме потрясающей внешности, напускной бравады и характера романтического склада, она бросила университет, приятеля, пожертвовала деньгами, которые получала каждую неделю, и, ничего не сказав своим ошеломленным и напутанным до смерти родителям (которые целую неделю считали, что ее похитили или убили), решила уехать туда, где ей будет значительно веселей, чем в университетском женском клубе.
Всего полгода назад, как оказалось, она оставила всех и все, к чему так стремилась восемь лет назад — удовольствие бродить среди старины и впитывать экзотику роскошных, очаровательно незнакомых мест, — чтобы вернуться в Калифорнию и начать жизнь заново.
— Я надеюсь, что мне никогда больше не придется пережить такой год, как последний — это были чуть ли наш первые ее слова, когда мы познакомились на банкете, устроенном богатыми молодыми спонсорами по случаю издания в Сан-Франциско нового журнала «по искусству». Элен готова была безо всякого смущения поведать мне свою историю. Я и сам нисколько не смутился, когда нас представляли друг другу, из-за того, что отделался от девушки, с которой пришел, когда заметил среди снующих гостей Элен.
— Почему? — задал я ей свой первый вопрос из многочисленных «почему», «когда» и «как», на которые она будет вынуждена мне ответить. — Что же это был за год? Что случилось?
— Ну, во-первых, я целые полгода, с тех пор, как стала студенткой, нигде не появлялась.
— А почему ты вернулась?
— Мужчины. Любовь. Все как-то вышло из-под контроля.
Я готов тут же отнести ее «прямоту» за счет ее менталитета читательницы популярных изданий и склонности к неразборчивым связям. Вот так, легко и просто. «О, Господи, — думаю я, — такая красивая, и так все банально». По тому, что она начинает мне рассказывать, создается такое впечатление, что она уже пережила пятьдесят бурных романов — на борту пятидесяти шхун бороздила Южно Китайское море с мужчинами, которые забрасывали ее старинными украшениями и были женаты на других женщинах.
— Послушай, — сказала она, уловив мое недоверие, — что ты имеешь против страсти? Откуда такое недоверие, мистер Кепеш? Ты хочешь знать, что я собой представляю — я и рассказываю тебе.
— Чистейшая сага, — говорю я.
Улыбнувшись, она спрашивает:
— А почему бы и нет? Лучше уж сага, чем многое другое. Ответь теперь, что ты имеешь против страсти? Что плохого видел от нее? Или, может быть, хорошего?
— Сейчас речь идет о том, что видела от нее ты.
— Она дала мне только прекрасное. И ничего такого, чего бы я стыдилась.
— Тогда почему же ты здесь, а не там, охваченная страстью?
— Потому что, — отвечает Элен безо всякой защитной иронии, что заставляет меня отказаться от моего иронического тона и помогает увидеть, что она не только потрясающе красива, но и реальна, она здесь, со мной и, может быть, даже будет моей, если я захочу. — Потому что, — продолжает она, — я старею.
Это в двадцать-то шесть лет! Тогда как двадцатичетырехлетний кандидат философских наук, с которой, я пришел сегодня на банкет — и которая, в конце концов, ушла в ярости одна с этого банкета, — только сегодня днем, перебирая в библиотеке каталожные карточки, сказала, что ждет, когда, наконец, начнет жить.
Я спрашиваю Элен, как ее здесь встретили. К этому моменту мы, сбежав с банкета, сидели напротив друг друга за столом в ближайшем баре. Менее решительно, чем я, она ускользнула от своего спутника, с которым пришла на этот вечер. Если бы я ее захотел… но хочу ли я? Должен ли? Сначала послушаю, что чувствует человек, возвратившийся после того, как убежал. Лучше это, чем разочарование.
— О, мы заключили перемирие с моей бедной мамой, а мои младшие сестры ходили за мной, как за кинозвездой. Остальные члены семьи не могли прийти в себя. Благовоспитанные девушки из семей республиканцев не делают того, что сделала я. Не считая тех, кого я встречала везде, где была, от Непала до Сингапура. Там целая маленькая армия таких, как я. Я бы сказала, что половина девушек, которые летят из Рангуна в Мандалай, родом отсюда.
— А чем ты занимаешься сейчас?
— Сначала я должна была научиться не плакать. Первые несколько месяцев с момента возвращения я плакала каждый день. Теперь это прошло, но каждый день, просыпаясь, я чувствую, что могу в любой момент заплакать. Там было так красиво. Жить в такой красоте — это непередаваемо. Я не переставала восхищаться. Каждую весну я ездила в Ангкор, а на Таиланде мы летали от Бангкока до Чингмайя с одним принцем, у которого были собственные слоны. Видел бы ты его со всеми этими слонами. Старый маленький человечек с кожей орехового цвета, он, как паук, двигался среди стада этих огромных животных. Его можно было два раза обернуть одним слоновым ухом. Слоны кричали, а он ходил, как ни в чем не бывало. Ты, наверное, думаешь, что я только это и видела. Нет, я понимала, что так они живут. Я плавала на лодке — это было в Гонконге — каждый вечер, чтобы привезти моего друга с работы. Утром его отвозил на работу мальчишка-лодочник, а вечером мы плыли обратно вместе, лавируя между джонками и американскими эсминцами.
— Роскошная колониальная жизнь. Не зря они не хотят расставаться со своими империями. Но я так и не понял до конца, почему ты рассталась со своей.
Мне и потом, спустя недели, было трудно это понять — несмотря на маленькие фигурки Будды из слоновой кости, на статуэтки из жадеита, стоящие на ее ночном столике, — что когда-то она жила этой чужой жизнью. Чингмай, Рангун, Сингапур, Мандалай… А почему не Юпитер, не Марс? Я знаю, эти места существуют не только на карте, по которой я прослеживаю ее путь к приключениям (как когда-то следил за приключениями Бригитты по лондонскому телефонному справочнику), и не только в романах Конрада, где я впервые столкнулся с ними. Я знаю также, что существуют на самом деле люди, которые считают, что их идея — жить в чужих городах и странах… Что же тогда мешает мне согласиться с тем, что Элен — одна из них? То, что мы вместе? В чем проявляется истинный характер Элен: в ее бриллиантовых клипсах или в скромном деловом костюме из индийской льняной ткани в полоску?
Я начинаю с подозрением и критически относиться к ее красоте сирены, а вернее, к той заботе, с которой она относится к своим глазам, носу, шее, груди, бедрам, ногам — почему она считает, что должна гордиться даже своими ногами? Откуда в ней эта царственность, это ощущение себя аристократкой? Скорее всего, от сознания безупречности кожи, длины ног, формы рта, прекрасных глаз и чуть-чуть вздернутого кончика носа, который она, не моргнув глазом (с чуть зеленым оттенком), называет «фламандским»? Я еще никогда не встречал человека, который бы так ценил свою красоту. Мой опыт общения с молодыми женщинами — начиная со студентки в Сиракузах, которая не хотела, чтобы наши отношения строились «на таком уровне» и кончая Бригиттой Свэнстром, для которой тело было предметом изучения, — говорил о том, что они не придают никакого значения тому, как выглядят, или, во всяком случае, делают вид, что не придают. Правда, Бригитта знала, что ее короткая небрежная стрижка мило подчеркивает ее очаровательную плутоватость, с другой стороны, она никогда не задумывалась по утрам, насколько красиво волосы обрамляют ее неподкрашенное лицо. А Элизабет, у которой были не менее роскошные волосы, чем у Элен, просто причесывала их щеткой и с шести лет носила распущенными. Элен же носит свои волосы, близкие по цвету к окрасу шотландского сеттера, то в виде короны, то шпиля, то венчика. Они для нее не просто предмет украшения, но еще и средство самовыражения, символ. Возможно, это показатель того, как сузились рамки моей жизни (а может быть, показатель того, как сила куртизанки исходит от Элен, ощущающей себя объектом поклонения), но, когда она закручивает свои волосы мягким узлом и чертит черную линию над ресницами (хотя сами по себе ее глаза не больше и не ярче, чем у Элизабет), когда она надевает дюжину браслетов и, словно Кармен, завязывает вокруг бедер шелковую косынку с бахромой, и все это, чтобы выйти и купить к завтраку несколько апельсин, это производит на меня определенное впечатление. Меня всегда волновала женская красота, но красота Элен не только интригует и возбуждает, она тревожит меня, делает глубоко неуверенным. Элен подавляет меня тем, что авторитетно заявляет о своей красоте, утверждает ее и подчеркивает ее своеобразие. Я подозреваю, что в своем воображении она наделяет себя исключительным правом и отводит себе особое место. Ее понимание себя и своего жизненного опыта кажется мне иногда банальным, и, в то же время, это делает ее привлекательной и полной очарования. Возможно, она и права.
— Как же случилось, — спрашиваю я, все еще с надеждой выяснить, что является вымыслом в истории с ее прошлым азиатским романом. — Как случилось, что ты рассталась с прекрасной колониальной жизнью, Элен?
— Я была вынуждена.
— Потому что деньги, которые ты унаследовала, сделали тебя независимой?
— Это паршивые шесть тысяч долларов в год, Дэвид. Да любой скромный преподаватель колледжа зарабатывает не меньше.
— Я имел в виду, что ты, возможно, решила, что молодость и красота не всегда будут вести тебя по жизни.
— Послушай, в детстве школа ничего для меня не значила. И семья моя была самая обычная — милая, скучная, правильная. И жили мы испокон века на Ферн-хилл-менор-роуд, 18. Единственным развлечением было время, когда мы садились за стол. Каждый вечер, когда мы приступали к десерту, отец спрашивал: «И это все?», и мама начинала плакать. И вот, когда мне было восемнадцать лет, я встретила зрелого мужчину. Он был очень привлекательным, знал, как со мной разговаривать, мог меня многому научить, понимал меня, как никто другой. Он прекрасно со мной обращался, вовсе не был тираном. И я влюбилась. Через две недели знакомства. Такое случается не только со студентками. И он сказал: «Почему бы тебе не поехать со мной?» И я ответила: «Да».
— Самолетом?
— Только не в этот раз. Представь себе: феллация в туалете первого класса посреди Тихого океана. Но знаешь, что я тебе скажу. Первые шесть месяцев совсем не были похожи на пикник. Но я не жалею об этом. Понимаешь, я была воспитанной девочкой из Пасадены, в юбке из шотландки и кожаных туфельках… Дети моих друзей были почти одного возраста со мной, неврастеники, но практически моего возраста. Я была так напугана, что даже не могла научиться есть палочками. Помню, однажды ночью, после моей первой большой вечеринки с кокаином, я каким-то образом очутилась в лимузине с четырьмя «голубыми» — четырьмя англичанами в платьях и золотых комнатных туфлях. Я умирала со смеху. «Это же сюрреализм», — повторяла я все время, — «сюрреализм», пока самый пухлый из них, взглянув на меня сверху вниз через лорнет, не сказал: «Конечно, это сюрреализм для тебя, дорогая, в твои девятнадцать».
— И все-таки, почему ты вернулась?
— Я не могла так жить.
— Кем был тот человек?
— О, твое стремление познать мир похвально, Дэвид.
— Я научился этому у Толстого.
Я даю ей почитать «Анну Каренину».
— Неплохая вещь, — говорит она. — Только он не был Вронским, слава Богу. Таких Вронских пруд пруди, с ними молено умереть со скуки. Скорее, он был похож на Каренина. Хотя без такой патетики, должна я добавить.
Я немного озадачен. Оригинальная точка зрения на знаменитый треугольник!
— Чужой муж, — говорю я.
— Правда, только наполовину.
— Звучит загадочно. Прямо высокая драма. Может быть, тебе стоит начать ее писать.
— А тебе, может быть, стоит почитать то, что уже написано.
— А что делать в свободное время?
— Постигать все на практике.
— А такая книга уже написана, если хочешь знать. Называется «Посланцы», — говорю я, а про себя думаю: «А еще есть книга про тебя, которая называется «И восходит солнце».[10] Героиню зовут Бретт. И у нее почти такой же неглубокий ум. Как и у всех ее друзей — и, видимо, у твоих».
— Наверняка есть книга об этом, — говорит Элен, легко попавшаяся на удочку. — Уверена, что есть тысячи книг об этом. Я видела, как они стоят в алфавитном порядке на полках в библиотеке. Послушай, во избежание недоразумений, я сразу проясню: я ненавижу библиотеки, я ненавижу книги, и я ненавижу учебные заведения. Насколько я помню, все они стараются изобразить жизнь не такой, какая она есть — «слегка» приукрасить. Это они, эти книжные черви, теоретики несчастные, портят жизнь и делают ужасной, когда подумаешь об этом.
— А что же ты тогда думаешь обо мне?
— О, на самом деле ты тоже их немножко ненавидишь. За то, что они причинили тебе.
— Это за что же?
— Превратили тебя в нечто…
— Ужасное? — говорю я, смеясь (потому что мы ведем этот диалог под простыней, лежа в постели рядом со столиком, на котором стоят маленькие бронзовые весы для опиума)..
— Нет, не совсем. Во что-то немножко другое, чуть… неправильное. Все в тебе чуточку фальшивое — кроме глаз. В них ты настоящий. Я даже не могу смотреть тебе в глаза слишком долго. Это как пытаться вытащить пробку из ванны с горячей водой.
— Ты очень живо все описываешь. У тебя пылкое воображение. На твои глаза я тоже обратил внимание.
— Ты неправильно себя ведешь, Дэвид. Ты безуспешно пытаешься быть не тем, кто ты есть на самом деле. У меня такое чувство, что все это плохо кончится. Первая твоя ошибка заключалась в том, что ты оставил ту пылкую шведку с рюкзаком. Похоже, что она какая-то беспризорная и, должна сказать, насколько видно на этом моментальном снимке, в ее ротике есть что-то беличье. Но, по крайней мере, тебе с ней было забавно. Хотя, конечно, ты презираешь это слово. Правда? Как слово «этажерка», когда речь идет о самолете. Каждый раз, как я произношу слово «забавный», я вижу, как ты буквально вздрагиваешь от боли. Господи, над тобой действительно поработали. Ты такой, черт возьми, самодовольный, но я думаю, что в глубине души ты знаешь, чего тебе стоит твое самообладание.
— Не надо все так упрощать и романтизировать одновременно, ладно? Мне было хорошо тогда и хорошо теперь. Между прочим, я с удовольствием сплю с тобой.
— Между прочим, тебе не просто хорошо со мной. Тебе никогда не было так хорошо ни с кем. И, дорогой друг, — добавляет она, — ты тоже не упрощай.
— О, Господи, — говорит Элен, томно потягиваясь, когда наступает утро, — так приятно!
Правда, правда, правда, правда. Это бешеная, неистощимая страсть и, исходя из моего опыта, совершенно исключительная. Оглядываясь на наши отношения с Бригиттой с моих новых выгодных позиций, я могу сказать, что мы, которым тогда было двадцать два, помимо всего прочего, помогали друг другу стать развращеннее, являясь каждый одновременно и рабом, и хозяином, поджигателем и подожженным. Пробуя огромную сексуальную силу друг на друге и на незнакомых людях, мы создали гипнотическую атмосферу, которая действовала, прежде всего, на неподготовленное сознание: меня не меньше интриговала и забавляла мысль о том, во что мы вовлечены, чем то, что я чувствовал и видел. С Элен все по-другому. Сначала мне необходимо привыкнуть к тому, что я воспринимаю с самым большим скептицизмом — к наигранности. Но вскоре, по мере того, как растет взаимопонимание, по мере того, как мы все больше и больше узнаем друг друга, а вместе с тем растет наше чувство, я начинаю понемногу освобождаться от своих подозрений, задавать все меньше вопросов и понимать, что вся эта театральность — от бесстрашия, которое так меня подкупает в ней, оттого что она безрассудно бросается навстречу соблазнам, не задумываясь о том, что все может обернуться не удовольствием, а болью. Я был совершенно неправ, говорю себе, считая ее склад ума банальным, взращенным на экранных романах. Ей скорее вообще не свойственны фантазии, им просто нет места, настолько сосредоточенно и изобретательно она отдается своей страсти. Сейчас, после оргазма, я испытываю благодарность и раскаяние. Я самый незащищенный и, вероятно, простейший организм на земле. Я не знаю даже, что надо говорить в такие моменты. А Элен знает. Да, оказывается эта девушка знает многое. — Я тебя люблю, — говорит она.
Что может быть красноречивее этих слов, если надо что-то сказать? Мы говорим друг другу, что мы влюбленные любовники, хотя с каждым следующим разговором я все больше возвращаюсь к мысли о том, что наши пути сильно расходятся. При том, что мне хотелось бы думать, что в основе наших взаимоотношений, питая их, лежит редкое и ценное сходство, я все еще не могу отделаться от сильного беспокойства, которое продолжает вызывать во мне Элен. Почему же мы не можем прекратить воздвигать преграды и уклоняться от ответов?
В конце концов, она соглашается рассказать мне, почему она бросила все на Дальнем Востоке: то ли, чтобы развеять мои подозрения, то ли, чтобы еще больше заинтриговать меня.
Ее любовник, последний из ее карениных, начал поговаривать о том, чтобы организовать убийство своей жены под видом несчастного случая.
— Кто он?
— Один очень известный человек и важная персона. Это все, что она пожелала сказать. Я глотаю обиду и спрашиваю.
— А где он сейчас?
— Все еще там.
— Он пытался увидеть тебя?
— Он приезжал сюда на неделю.
— Ты спала с ним?
— Конечно, спала. Как я могла поступить иначе? Но в итоге я отправила его обратно. Это чуть не убило меня. Это было ужасно — понять, что он уезжает навсегда.
— Может быть, он все-таки убьет свою жену, чтобы заманить тебя?
— Почему ты должен издеваться над ним? Ты что, не в состоянии понять, что он такой же человек, как и ты?
— Элен, существуют другие пути расставаний с партнером, помимо убийства. Например, просто уйти.
— Ты можешь сделать так «просто»? Что, у вас в аспирантуре по литературе так принято? Интересно, как это бывает, — говорит она, — когда ты не можешь сделать того, что хочешь.
— По-твоему, чтобы добиться своего, я могу выбить кому-то мозги? Толкну в шахту лифта? Как ты думаешь?
— Послушай, я как раз тот человек, который все отдал и чуть не умер от этого — потому что я не могла вынести разговоров на эту тему. Я была в ужасе от того, что он мог даже подумать об этом. Может быть, я и убежала от этого жестокого соблазна. Потому что все, что мне надо было сказать, это: «Да». Он ждал только этого. Он был в отчаянии, Дэвид, и это было серьезно. А ты знаешь, как легко было сказать то, что он хотел услышать? Это всего лишь слово и, чтобы произнести его, достаточно доли секунды: «Да».
— А может быть, он спросил потому, что был уверен, что ты ответишь: «Нет».
— Он не мог быть уверен, я сама не была уверена.
— Но такой известный и важный человек мог решиться и сделать это сам. Разве он не мог сделать это так, чтобы ты даже не знала, что он сам все организовал? Без сомнения, такой известный и важный человек имеет в своем распоряжении все средства, чтобы избавиться от опостылевшей жены: лимузины, которые попадают в аварию; лодки, которые тонут; самолеты, которые взрываются в воздухе. Если бы он с самого начала сделал это, вопрос о том, что ты по этому поводу думаешь, даже не возник бы. Раз он спросил твое мнение, наверное, он хотел услышать: «Нет».
— О, это интересно. Продолжай. Я говорю: «Нет», что же он выигрывает?
— То, что имеет: свою жену и тебя. Он может сохранить все, как есть, и получает козырь в сделке. Ты бежишь, ты считаешь идею реальной, он взвалил на тебя моральную ответственность. Возможно, он и не ожидал такой реакции от красивой американской авантюристки, сбежавшей из дому.
Очень умно. Особенно, насчет «моральной ответственности Только одно упущение: ты не имеешь ни малейшего понятия о том, что происходило между нами. Ты думаешь, если он сильный человек, так он не способен на чувство. Но, знаешь, есть такие мужчины, которым присуще и то, и другое. В течение двух лет мы встречались дважды в неделю. Иногда чаще, но никогда реже. И все было стабильно. Всегда прекрасно. Ты не веришь, что такое возможно. Ведь так? А если веришь, то не думаешь, что это имеет какое-нибудь значение. Но это случилось. И для меня, и для него это было важнее всего на свете.
— Но ведь ты вернулась. Это факт. И отправила его обратно. И это тоже факт. Факт и то, что ты испытала ужас и отвращение. Интриги этого человека не имеют отношения к делу. Дело в тебе, Элен. Ты была на пределе.
— Возможно, я ошибалась, была чересчур сентиментальна. Может быть, во мне жили детские надежды. Может, мне следовало остаться, и это еще не был предел.
— Ты не могла, — говорю я, — и не осталась.
Интересно, кто из нас сентиментален?
Выясняется, что способность к болезненному самоотречению в сочетании с эмоциональной несдержанностью — это то, что делает ее необыкновенно привлекательной; и пусть нам не удается жить в полном согласии; пусть я никогда не могу быть до конца уверенным; пусть ей все-таки недостает глубины; пусть ее тщеславие безгранично. Все это ничто в сравнении с тем уважением, которым я проникся к этой красивой эффектной молодой героине, которая уже столько рисковала и выигрывала, и теряла, и, не дрогнув, расплачивается за свои увлечения. А как она красива! Разве она не самое исключительное и желанное создание из всех, кого я когда-либо встречал? С такой пленительной женщиной, от которой я не могу оторвать глаз даже, когда она просто пьет кофе или набирает номер телефона, малейшее движение тела которой меня завораживает, я не могу даже вообразить, чтобы меня потянуло к прежним приключениям. Не Элен ли та чародейка, поиски которой я начал еще в университете, когда нижняя губка Шелковой Уолш так возбудила меня, что заставила неотступно следовать за ней из университетского кафетерия в университетский гимнастический зал, а потом в прачечную общежития. Элен кажется мне такой красивой, что все мое томление и обожание сосредоточено в ней, в ней одной. И мое любопытство, и моя страсть. Если не Элен, кто же еще? Кто способен заинтриговать меня сильнее? А мне, увы, все еще нужно, чтобы меня интриговали.
Вот если мы поженимся… тогда спорная сторона наших отношений исчезнет сама по себе. Но не получится ли так, что углубляющаяся близость и гарантия прочности послужат причиной того, что исчезнет присущий обеим сторонам импульс к самоограничению и самозащите? Конечно, было бы меньше риска, если бы Элен была немного другой. Но я быстро напоминаю себе — воображая, что становлюсь на позиции зрелого человека, — что это бесплодные мечты. И потом, то, что я называю ее «тщеславием» и «отсутствием в ней глубины», как раз и придает ей привлекательность! Остается надеяться, что существенная разница во мнениях (которую я с готовностью подтверждаю — если это поможет — я часто выскакиваю вперед и слишком драматизирую все!) не затронет нашей страстной привязанности, которая пока что не ослабевает, несмотря на наши колючие, даже протестантские диалоги. Я только надеюсь, что так же, как я ошибался по поводу мотивов ее поведения раньше, я ошибаюсь и сейчас, подозревая, что она тайно надеется на то, что, выйдя замуж, положит конец любовной связи со своим непатетическим Карениным из Гонконга. Я только хочу надеяться, что она хочет выйти замуж за меня ради меня, а не ради того, чтобы я послужил барьером между ней и ее прошлым, которое едва не убило ее. Я только хочу надеяться (потому что я никогда не узнаю этого наверняка), что это со мной она ложится в постель, а не с воспоминаниями о губах, руках и ласках того, самого замечательного из всех любовников, того, кто готов был убить свою жену, чтобы сделать собственностью свою любовницу.