Сомневаясь и надеясь, желая и страшась (то предвкушая радости прекрасного будущего, то предвидя самое ужасное), я женюсь на Элен Бэйрд — после почти трех лет сомнений-надежд-ожиданий-и-страхов. Есть мужчины, вроде моего отца, которые едва увидев женщину, стоящую возле пианино и исполняющую «Амаполо», тут же решают «это моя жена», а есть такие, кто вздыхает «это она» только после бесконечных колебаний, которые приводят к тому, что они неизбежно понимают, что им не суждено больше увидеть этой женщины. Я женюсь на Элен, когда груз принятого решения оставить ее навсегда оказывается настолько непомерным, что я не могу представить себе жизни без нее. Только когда я пришел к решению, что нужно прекратить наши отношения, я начинаю понимать, что так глубоко увяз за эти тысячу дней нерешительности и тщательной прикидки возможностей, что роман, длившийся три года, по насыщенности событиями вполне можно сравнить с браком, продолжительностью в полвека. Я женюсь на Элен — а она выходит за меня замуж — тогда, когда наши отношения заходят в тупик, как всегда происходит с теми, кто живет в условиях строго разграниченного и, вместе с тем, запутанного порядка. Порядка, подразумевающего раздельную жизнь и проведенные вместе отпуска, преданность друг другу и преднамеренно проведенные врозь ночи. Когда каждые пять-шесть месяцев с облегчением рвутся любовные связи. Проходит всего несколько дней, и они возобновляются, часто с приятным сексуальным безумием, после как бы случайных встреч в супермаркете. Иногда поводом к тому, что всё начинается сначала, служит телефонный звонок, цель которого будто бы — привлечь внимание бывшего партнера к интересному документальному фильму, который будут показывать в десять по телевизору. Иногда причиной является вечеринка, приглашение на которую было принято так давно, что уже невозможно не выполнить этот последний долг перед обществом. Конечно, можно выполнить этот долг придя на вечеринку порознь, но тогда, напротив, за столом не было бы человека, с котором можно обменяться понимающими взглядами, говорящими о скуке или, наоборот, приятном времяпрепровождении. В машине, на пути домой, не было бы рядом родственной души, с которой можно бы поделиться мнением о других гостях. А раздеваясь перед сном, нельзя было бы увидеть лежащего одетым сверху, на простынях, улыбающегося друга, который, надо признаться, был за столом единственным по-настоящему приятным человеком и который еще недавно был так незаслуженно недооценен.

Мы женимся, и — как я и знал, не мог не знать, и, возможно, знал всегда — взаимный критицизм и недовольство продолжают отравлять наши отношения. Это служит доказательством не только глубокого отличия наших темпераментов, что проявлялось с самого начала, но и моего предположения о том, что ее чувствами до сих пор владеет другой мужчина, и, как бы не пыталась она скрывать от меня столь печальный факт, она знает не хуже меня, что стала моей женой только потому, что не было иного пути, нежели убийство (по крайней мере, так они говорят), чтобы стать женой того, очень важного и известного ее любовника. Мы изо всех сил пытаемся ненавидеть то, что нас разъединяет, вместо того, чтобы ненавидеть друг друга. Если бы ее прошлое не было таким ярким, привлекательным, незабываемым — если бы каким-то образом кто-то из нас мог забыть о нем! Если бы я мог прекратить то абсурдное недоверие, которое все еще разделяет нас! Или просто игнорировать его! Стать выше него! Иногда, в порыве чувств, мы принимаем решения, приносим друг другу извинения, занимаемся любовью. Но в момент сильного охлаждения… эти наши моменты, наверное, так же ужасны, как у других.

Из-за чего происходит большинство наших ссор? Сначала — после того, как некто, всем понятно кто, после трехлетнего промедления, опрометчиво и не будучи полностью уверенным в правильности своего решения, вверг себя в пламя супружеских отношений — сначала мы ссорились из-за подсушенного хлеба. Я удивлялся, почему, вместо того, чтобы закладывать хлеб в тостер пока жарится яичница, она делает это заранее. И вместо того, чтобы есть хлеб горячим, мы едим его остывшим.

— Я не могу поверить, что мы спорим из-за такой мелочи, — говорит она.

— Неужели этот хлеб — жизненно важная проблема! — в итоге срывается она на крик.

— Жизненно важная! — утверждаю я. — Когда ты садишься есть, жизненно важная проблема — хлеб. Когда выносишь мусор — мусор. Ты не можешь бросать мусор посредине лестницы, Элен. Ты должна отнести его в мусорный ящик во дворе, прикрытый крышкой.

— Я забываю.

— Как ты можешь забыть, когда уже держишь его в руке?

— Видимо, потому, дорогой, что это мусор. И вообще, какая разница?

Она забывает поставить свою подпись на чеках, которые выписывает, наклеить марки на письма, которые пишет сама, а письма, которые даю ей я или домочадцы, регулярно обнаруживаются в карманах плащей или брюк, спустя месяцы после того, как она пошла опустить их в почтовый ящик.

— О чем ты все время думаешь, Элен? Почему ты такая забывчивая?

Острая тоска по древнему Мандалаю? По «этажерке» и лагунам, и слонам, и рассветам?

— Я не могу, черт возьми, все время думать о твоих письмах.

— Тогда для чего же, по-твоему, ты вышла на улицу с письмом в руке?

— Подышать воздухом, вот для чего! Увидеть небо! Послушать птиц!

Достаточно скоро, вместо того, чтобы указывать ей на ее ошибки и промахи, следить за тем, куда она идет, исправлять положение и стараться не выходить из себя (и, соответственно, избегать выяснения отношений через закрытую в ванную комнату дверь), я готовлю подсушенный хлеб и яичницу, выношу мусор, оплачиваю счета и отправляю письма. Даже, если она сама, пытаясь наводить мосты, любезно предлагает: «Я иду в магазин. Хочешь, я отправлю…» — если не мудрость, то опыт подсказывает мне, что лучше ответить: «Нет, спасибо!» В тот день, когда она теряет свой кошелек, только что сняв деньги со счета, я беру на себя заботу обо всех банковских операциях. После того, как она оставляет тухнуть рыбу под передним сиденьем машины, отправившись утром за рыбным филе для ужина, беру на себя заботу о покупках. В тот день, когда она по ошибке стирает шерстяную кофту, которую нужно было отдать в химчистку, решаю ходить в химчистку сам. В результате всего этого я обнаруживаю, что занят — и рад этому — шестнадцать часов в сутки на преподавательской работе и работе над тезисами о романтике разочарований в рассказах Чехова (эту тему я выбрал еще до того, как встретил свою будущую жену), а Элен все больше увлекается алкоголем и наркотиками.

Ее день начинается с принятия ванны. Ванна наполнена водой, пахнущей жасмином. С оливковым маслом на волосах (чтобы они блестели после купанья), с нанесенными на лицо витаминными кремами, она полулежит каждое утро по двадцать минут в ванне, закрыв глаза и положив свой драгоценный череп на маленькую надутую подушечку. Она шевелится только затем, чтобы потереть пемзой ступни. Три раза в неделю к этому добавляется парная баня для лица. В своем темно-синем шелковом кимоно с вышитыми розовыми, красными маками и невиданными желтыми птицами, которых не бывает ни на земле, ни на море, она сидит в углу нашей крошечной кухни, наклонив голову в тюрбане над чашей с горячей водой, в которой плавают цветы бузины и лепестки розмарина и ромашки. Сделав паровую ванну, нанеся косметику и причесавшись, она готова идти на занятия гимнастикой или еще по каким-то своим делам, пока я занят в университете. Она надевает синее шелковое обтягивающее китайское платье, с глухим воротом и разрезами до бедер, бриллиантовые клипсы, золотые и жадеитовые браслеты, жадеитовое кольцо, сандалии. В руках у нее плетеная сумка.

Возвратившись в конце дня, после занятия йогой, она решает поехать в Сан-Франциско — «оглядеться». Она уже давно говорит о том, что хотела бы открыть там магазин восточного антиквариата. Она уже немного навеселе, а ко времени ужина ее совсем развозит.

— Хлеб — жизненно важная проблема. И кожаные подметки, резиновые каблуки. Жизнь — это подведение баланса в новой чековой книжке, это правильный расчет за каждый вырванный зуб. Жизнь — это правильно прожитый день, месяц и год, — замечает она, слизывая со своих пальцев ром, в то время, как я посыпаю приправой бараньи отбивные.

— Совершенно верно, — вставляю я.

— Ах, — говорит она, наблюдая за тем, как я собираюсь сервировать стол. — Если бы только его жена не забывала о том, что поставила что-то жарить и не сжигала бы все дотла; если бы его жена помнила о том, что когда Дэвид обедал в Аркадии, его мамочка всегда сервировала стол так, что вилка лежала слева, а нож справа, и никогда-никогда вилка и нож не лежали с одной и той же стороны. О, если бы только его жена могла готовить ему картошку так, как его мамочка делала это в зимнее время.

К тому времени, когда мы приблизились к тридцати, наша антипатия настолько обострилась, что каждый из нас снова видел в другом то, что вызывало подозрение с самого начала. Моя профессорская «чопорность» и «старомодность», за которые Элен ненавидит меня всем своим сердцем («Ты, Дэвид — законченный старомодный тип»), так же, как ее «абсолютная глупость» и «идиотская расточительность» одинаково бездоказательны. При этом, я никогда не оставлю ее, а она меня, по крайней мере, до того момента, пока не станет совершенно очевидным, что ждать дальше чуда перерождения одного из нас просто нелепо. Ко всеобщему и нашему собственному удивлению, мы женаты уже столько же, сколько жили вместе, когда были любовниками. Наверное, потому, что каждый из нас имеет теперь возможность вести лобовую атаку на того, кто оказался злым духом-искусителем, а когда-то был спасителем для другого. Месяцы летят, мы все еще живем вместе, подумывая, что нашу тупиковую ситуацию мог бы исправить ребенок… или собственный антикварный магазин Элен… или ювелирный магазин… или психотерапия для нас обоих. Снова и снова мы слышим, что нас называют поразительно привлекательной» парой: хорошо одетой, путешествующей, умной, зарабатывающей в общей сложности двенадцать тысяч долларов в год, что совсем недурно для молодой пары… а жизнь просто ужасна.

Если какой-то дух еще и теплится во мне в последние месяцы, это видно только на лекциях. Во всем остальном я настолько апатичный и ушедший в себя, что среди младшего преподавательского состава стали распространяться слухи, что я принимаю сильнодействующие препараты. После защиты диссертации я читаю, наряду с курсом «Введение в художественную литературу» для первокурсников, обзорные лекции по литературе двум группам второкурсников. В конце семестра, когда мы начали работать над рассказами Чехова и я стал зачитывать вслух отрывки, на которые хотел обратить особое внимание своих студентов, и вдруг обнаружил, что каждое предложение содержит намек на мое собственное состояние, как будто к этому моменту каждый слог, который я произносил про себя или вслух, сначала должен был просочиться через мои неприятности. И тут я начал грезить наяву. Фантазии были обильными и неуемными. Я думаю, они были навеяны стремлением к чудодейственному спасению. Я возвращался в прошлые жизни, которыми жил так давно, полностью перевоплощался в другого человека. Мне казалось, что я даже доволен тем, что нахожусь в депрессии и не в состоянии воплотить в жизнь даже самую скромную из фантазий.

«Я понял, что когда любишь, то в своих рассуждениях об этой любви нужно исходить от высшего, от более важного, чем счастье или несчастье, грех или добродетель в их ходячем смысле, или не нужно рассуждать вовсе». Я начал спрашивать своих студентов, как они понимают эти строки и, слушая их ответы, заметил, что в дальнем углу аудитории спокойная сладкоречивая девушка, моя самая умная и хорошенькая (самая скучающая и высокомерная) студентка ест конфеты и запивает их кока-колой. «Не ешь всякую ерунду», — мысленно говорю я ей, и перед моими глазами возникает картина: мы вдвоем сидим на террасе «Гритти» и, прищурившись от мерцающего света, смотрим через Большой канал на золотистый фасад чудесного маленького палаццо, где мы сняли уединенную комнатку… Мы обедаем. Наш обед состоит из спагетти и нежных кусочков телятины, украшенных лимоном… Мы за тем самым столиком, где Бригитта и я, самонадеянные нервозные юнцы, не старше этих мальчиков и девочек, обедали в тот день, когда, потратив уйму денег, отмечали наш приезд в Италию Байрона…

Тем временем, другой мой способный студент объясняет, что имеет в виду помещик Алехин, когда в конце рассказа «О любви» говорит: «… и более важного, чем счастье или несчастье, грех или добродетель в их ходячем смысле».

— Он сожалеет, что не отдался своим чувствам и не последовал за женщиной, которую любит. Теперь, когда она уехала, он раскаивается в том, что его совесть, сомнения и робость помешали ему признаться ей в своей любви из-за того, что она была уже замужем и была матерью, — говорит студент.

Я киваю, но не выражаю своего одобрения, и умный парень выглядит обескураженным.

— Я не прав? — спрашивает он, покраснев.

— Нет, нет, — говорю я, а сам в это время думаю: «Что вы делаете, мисс Роджерс, жуете конфеты с орешками? Мы должны были бы потягивать белое вино…» И тут мне приходит в голову мысль, что, наверное, вот так же, как мисс Роджерс, скучала и Элен, когда была студенткой, до тех пор, пока тот мужчина — человек, который был почти в два раза старше меня! — не сорвал ее с учебы и не бросил в жизнь, полную романтических приключений…

Позже, оторвавшись от чтения вслух отрывка из «Дамы с собачкой», я смотрю в глаза толстой серьезной еврейской девушки из Беверли-Хиллз, ловлю ее невинный, неподкупный взгляд. Весь год она сидит в первом ряду и записывает все, что я говорю. Я читаю последний абзац, в котором влюбленная пара, потрясенная своим открытием, что любовь их так глубока, тщетно пытается понять, почему у него есть жена, а у нее муж. И им кажется, что всего через несколько минут они найдут выход и начнется новая прекрасная жизнь. Но оба понимают, что конец еще очень и очень не скоро, и этот, такой сложный и трудный отрезок — только начало. Я слышу, как говорю о трогательной прозрачности финала — никакой фальшивой загадочности, только беспощадность фактов. Я говорю о том, как много сумел сказать Чехов о человеческих отношениях всего на пятнадцати страницах. Как насмешка и ирония постепенно уступают место сожалению и печали. Как тонко он чувствует момент расставания с иллюзиями, и как действительность разбивает даже самые безобидные иллюзии, не говоря уже о грандиозных мечтах. Я говорю о его пессимизме относительно того, что он называет «делом личного счастья», и мне хочется попросить эту круглолицую девушку в первом ряду, которая торопливо записывает в своей тетрадке мои слова, стать моей дочерью. Я хочу заботиться о ней, оберегать ее и сделать счастливой. Я хочу покупать ей платья и оплачивать ее счета к врачу. Хочу, чтобы она подходила ко мне, когда ей одиноко и грустно, и обнимала меня. Как хорошо было бы, если бы это Элен воспитали такой милой девушкой. Но как мы можем кого-нибудь воспитать!

Когда позже в этот день она попадается мне идущей навстречу по территории университета, я борюсь с искушением сказать ей, которая, вероятно, всего на десять или двенадцать лет меня младше, что я хочу удочерить ее, хочу, чтобы она забыла своих родителей, о которых я ничего не знаю, и позволила мне стать ее отцом и защищать ее.

— Привет, мистер Кепеш, — говорит она, махнув рукой, и этот нежный жест что-то делает со мной. Я чувствую в себе необыкновенную легкость, я чувствую, что меня захлестывает такое чувство, которое переворачивает меня, и уносит сам не знаю куда. Может быть, у меня будет сейчас нервный припадок, прямо здесь, перед библиотекой? Я беру ее руку в свои и говорю, давясь от волнения:

— Вы хорошая девушка, Кэти.

Она опускает голову, ее лоб краснеет.

— Как я рада, — говорит она, — что хоть кому-нибудь здесь нравлюсь.

— Ты хорошая девушка, — повторяю я, отпускаю ее руку и иду домой. Интересно, достаточно ли трезва бездетная Элен, чтобы приготовить ужин?

В этот вечер к нам зашел служащий английского инвестиционного банка Дональд Гарланд, первый из гонконгских друзей Элен, приглашенных поужинать с нами у нас дома.

Разумеется, иногда она выглядит очень эффектно, например, когда собиралась в Сан-Франциско на встречу с кем-то из потерянного рая, но никогда прежде я не видел, чтобы она ждала какой-нибудь встречи с таким почти детским радостным ожиданием. Случалось, правда, что, потратив несколько часов на подготовку к запланированному ланчу, она вдруг появлялась из ванной комнаты в самом затрапезном своем халате и объявляла, что не может выйти из дома, чтобы пойти на эту встречу.

— Я отвратительно выгляжу.

— Это совсем не так.

— Нет, так.

После этого она на целый день отправлялась в постель.

Сейчас она говорит мне, что Дональд Гарланд — «один из самых милых людей», которых она когда-либо встречала.

— Я была приглашена к нему домой на ланч в первую неделю моего приезда в Гонконг. С тех пор мы стали очень близкими друзьями. Мы просто обожали друг друга. В центре стола стояли орхидеи, которые он нарвал в своем саду — в мою честь, как он сказал, — а из внутреннего дворика, где мы сидели за столом, открывался вид на залив. Мне было восемнадцать лет, а ему около пятидесяти пяти. Господи! Ему сейчас, наверное, около семидесяти! Ему никогда нельзя было дать больше сорока, он был всегда таким веселым, молодым, восторженным. Он жил тогда с одним очень приятным американским парнем, с очень легким характером. Этому Чипсу было лет двадцать шесть-двадцать семь. Сегодня днем Дональд сообщил мне по телефону ужасную вещь — два месяца назад Чипс умер прямо за завтраком от аневризмы. Упал и умер. Дональд привез его тело в Вильмингтон, в штате Делавер, похоронил, а вот уехать не смог. Он несколько раз бронировал себе место в самолете, а потом аннулировал бронь.

Чипс, Дональд, Эдгар, Брайан, Колин… Я уже не реагирую, не задаю никаких вопросов, не выражаю ни малейшей симпатии, любопытства или интереса. Я уже давно выслушал все, что мог, о гонконгских гомосексуалистах, которые «обожали» ее. Я лишь слегка удивлен, что должен присутствовать при этой необыкновенной встрече. Она плотно прикрывает глаза, словно хочет стереть меня на мгновенье из вида, чтобы не сорваться.

— Не говори со мной так. Оставь свой ужасный тон. Он был самым близким моим другом. Он сотни раз спасал мне жизнь.

«А зачем ты сотни раз рисковала своей жизнью?» — думаю я. Мне удается сдержаться и не ответить на обвинения и прокурорский тон, которым они были высказаны, потому что я знаю, что больше злюсь по поводу того, что она делает сейчас, чем по поводу ее прошлого, которое я должен был научиться игнорировать или принять, хотя и без восторга, еще много лет назад… По мере того, как тянется вечер и Гарланд все с большим воодушевлением пускается в воспоминания, я начинаю задумываться над тем, что, возможно, она пригласила его к нам, чтобы я понял, с каких вершин она упала в своем безумном решении соединить свою судьбу с таким старомодным чудаком, как я. Не знаю, таково ли было ее намерение, но, во всяком случае, выглядело это именно так. Я не был для них жизнерадостным Чипсом с легким характером. В их глазах я был учителем откуда-то из викторианской эпохи, которого мог расшевелить только взмах трости или щелканье хлыста. В тщетной попытке не быть таким благочестивым строгим формалистом, я пытаюсь поверить в то, что Элен просто показывает этому человеку, который так много для нее значил и был к ней так добр и который сам только что пережил серьезный удар, что все в ее жизни хорошо, что она и ее муж живут в комфорте и согласии, и ее покровитель не должен больше о ней беспокоиться. Да, Элен просто играет, как сделала бы любая преданная дочь, чтобы скрыть от любящего отца жестокую правду… Короче, может быть, такое простое объяснение присутствия Гарланда здесь кого-нибудь бы и удовлетворило, но это выше моего понимания, потому что теперь, когда жизнь с Элен потеряла всякий смысл, я уже не понимал, в чем заключается истина.

В свои семьдесят, утонченный изящный Гарланд по-юношески обаятелен. Он производит впечатление человека, умудренного опытом, и, в то же время, в нем есть что-то мальчишеское. Его лоб кажется таким хрупким, словно его можно разбить, стукнув по нему ложкой, а его щечки — маленькие, круглые и глянцевые — делают его похожим на гипсового Купидона. В расстегнутом вороте рубашки виднеется светлый шелковый шарф, обмотанный вокруг шеи. Шарф почти полностью скрывает шею и морщины на ней, выдающие его возраст. На этом странно моложавом лице только глаза выдают печаль. Теплые, карие, по которым можно понять его чувства, в то время, как из-за сильного акцента уловить даже подобие грусти в его голосе невозможно.

— Ты знаешь, ведь бедного Дерека убили.

Элен не знала. Она подносит руку ко рту.

— Как? Дерек, — говорит она, повернувшись ко мне, — был коллегой Дональда. В чем-то глупый и бестолковый, но с таким золотым сердцем, правда.

Мое безучастное выражение заставляет ее снова обратиться к Гарланду.

— Да, — подтверждает он. — Он был таким милым человеком, я был очень к нему привязан. Он мог болтать и болтать, бесконечно. Но стоило только сказать ему: «Дерек, хватит» — и он замолкал. Двое китайских парней решили что он им мало заплатил, и спустили его с лестницы. Они сломали Дереку шею.

— Какой ужас. Бедный, бедный человек. А что, — спрашивает Элен, — стало со всеми его животными?

— Птицы подохли. От какого-то вируса, который они подхватили через неделю после того, как он был убит. А зверюшек приютила Мэдж. Мэдж приютила, а Патриция взяла на себя уход за ними. Они ведь сейчас вместе.

— Опять?

— О, да. Чипс год назад ушел от Мэдж. Она чуть не свела с ума бедного парня, она бывает порой такой невыносимой.

Элен снова пытается ввести меня в курс дела. Она объясняет, что Мэдж и Патриция, у которых дома на берегу залива недалеко от дома Дональда, в сороковые годы были звездами английского кинематографа. Дональд перечисляет названия фильмов, в которых они снялись. Я послушно киваю, но из попытки улыбнуться ничего не получается. Помог взгляд, который Элен бросила на меня.

— А как Мэдж сейчас выглядит? — спрашивает Элен.

— Ну, когда она пользуется косметикой, она все еще смотрится замечательно. Хотя, конечно, ей уже нельзя носить бикини.

— Почему? — спрашиваю я, но, кажется, оба они меня не слышат.

Вечер кончается тем, что Гарланд, теперь уже немного опьяневший, держит Элен за руку и рассказывает мне о знаменитом маскараде, который имел место на расчищенной от джунглей поляне маленького острова в Сиамском заливе. Этот остров находится на расстоянии километра от южной оконечности Таиланда и принадлежит одному его другу-тайцу. Чипс, который делал костюм для Элен, решил сделать его белым, похожим на костюм Ивана-царевича из «Жар-птицы».

— Она была восхитительна в шелковой казачьей рубашке и шелковых шароварах, заправленных в мягкие серебристые сапожки. На голове — серебристая чалма с бриллиантовой брошью. А вокруг талии — пояс, расшитый изумрудами.

Изумрудами? А кто их купил? Наверное, Каренин. Интересно, а где этот пояс сейчас? Что тебе пришлось возвратить, а что оставила? Что у тебя уж точно осталось, так это воспоминания.

— Маленькая тайская принцесса разразилась слезами, когда увидела ее. Бедная малышка. Чего только на ней не было, она думала, что все попадают в обморок, а настоящей королевой в ту ночь была эта замечательная девочка. Какая поднялась суматоха! Элен никогда не показывала вам фотографии? У тебя есть те фотографии, дорогая?

— Нет, — говорит она. — Уже нет.

— О, как жалко, что я не захватил моих. Но я не мог себе представить, что увижу тебя — я ничего не соображал, когда уехал из дома. А помнишь маленьких мальчиков? — спрашивает он, отпив изрядное количество бренди из своего бокала. — Чипс, конечно, раздел местных мальчишек. Кроме скорлупы кокосовых орехов на интересном месте и елочной мишуры на шее, на них ничего не было. Ну и зрелище они являли собой, когда дул ветер! Когда причалила лодка с гостями, эти маленькие существа приветствовали гостей и повели нас по освещенной факелами тропинке на поляну, где должен был состояться праздник. Господи Боже, Мэдж пришла в платье, которое Дерек надевал на свое сорокалетие. Вечно она на всем экономит. Она вечно всем недовольна и утверждает, что ее и постоянно все обворовывают. Так вот, она сказала:

«На такой праздник нельзя идти в чем попало, надо надеть что-то необыкновенное».

Я возьми, да и скажи ей в шутку:

«А почему бы тебе не надеть платье Дерека? Оно белое, шифоновое, украшенное бриллиантиками и с длинным шлейфом. А на спине глубокий вырез. Ты будешь в нем неотразима, дорогая».

А Мэдж говорит:

«Как может оно быть вырезано на спине, Дональд? Как мог Дерек его надевать? А как же его волосатая спина?»

А я отвечаю:

«О, дорогая, он бреется раз в три года».

— Понимаете, — говорит мне Гарланд, — Дерек был похож на гвардейского офицера — стройный, элегантный, с розовой кожей, на которой почти не было волос. Вы должны видеть одну фотографию Элен, Дэвид. Я вам ее пришлю. Очаровательные туземные мальчишки в этой елочной мишуре ведут ее, сошедшую с лодки. Шелк прилип к ее длинным ногам. Она была — само совершенство. А ее лицо! На этой фотографии ее лицо классически красиво. Я пришлю ее вам. Она должна быть у вас. Она была самой восхитительной из всех. Как только Патриция ее увидела — а это было на одном из обедов у меня дома, и эта дорогая девочка была в обычном платье — она сразу же сказала, что у Элен все задатки кинозвезды. Она могла бы быть звездой и сейчас, у нее по-прежнему есть для этого все. И всегда будет.

— Я знаю, — ответил я.

После его ухода Элен говорит:

— Нет необходимости спрашивать, что ты о нем думаешь, так ведь?

— Все так, как ты говорила: он тебя обожает.

— Что дает тебе право судить о чувствах других людей? Разве не знаешь, что мир так многообразен, что каждый может делать то, что захочет. Даже ты когда-то делал то, что тебе нравилось, Дэвид. Во всяком случае так говорят легенды.

— Я никого не сужу. Если бы ты знала, кого я больше всего критикую, ты бы не поверила.

— Себя самого, разумеется. Строже всего ты относишься к себе самому. Как я могла забыть.

— Я сидел, Элен, и слушал, и что-то не помню, чтобы сказал что-нибудь о чувствах или пристрастиях кого-нибудь отсюда до Непала.

— Дональд Гарланд, наверное, самый милый человек на свете.

— Ну и отлично.

— Он всегда оказывался рядом, когда мне нужна была помощь. Мне иногда приходилось неделями жить в его доме. Он защищал меня от страшных людей.

«Почему ты не защищала себя сама, держась от них подальше?»

— Отлично, — сказал я. — Тебе повезло, и это здорово.

— Он любит сплетничать и рассказывать небылицы и был сегодня немножко сентиментален — ты же понимаешь, что он только что пережил. Но он хорошо знает людей и предан своим друзьям, даже не очень умным. Люди такого типа очень преданы, не надо относиться к этому с пренебрежением. И ты не должен заблуждаться на его счет. Он может быть твердым, когда надо, решительным и замечательным.

— Я уверен, что он был твоим хорошим другом.

— И продолжает быть!

— Послушай, что ты пытаешься мне сказать? Что-то последнее время я не могу понять сути вещей. О чем мы сейчас говорим?

— О том, что я все еще что-то значу для некоторых людей, хотя у тебя, у эрудированных профессоров и их энергичных, не умеющих одеваться жен, я не заслуживаю даже презрения. Да, я не создана для того, чтобы печь банановый хлеб и морковные булочки, выращивать фасоль, вести семинары и возглавлять комитеты, но люди все еще смотрят на меня, Дзвид, куда бы я не пошла. Я могла бы выйти замуж за кого-то из тех, кто правит миром! Для этого мне не надо было далеко ходить. Мне неприятно говорить такие вульгарные, отвратительные вещи о себе самой, но я вынуждена говорить это тому, кто находит меня отталкивающей.

— Я не нахожу тебя отталкивающей. Я польщен тем, что ты предпочла меня президенту телефонной и телеграфной корпорации. Как может человек, не способный даже закончить маленькую брошюру о Чехове, испытывать что-то, кроме признательности, за то, что живет с женщиной, вторая могла бы стать королевой Тибета? Я счастлив, что мне предоставлена роль твоей власяницы.

— Это спорный вопрос, кто здесь власяница. Я тебе противна, Дональд тебе противен…

— Элен, я к нему никак не отношусь. Я старался вести себя самым лучшим образом, черт побери. Послушай, моим лучшим другом еще тогда, давно, в университете, был гомик. Он был единственным на весь университет. Гомик был моим другом в 1950 году, когда еще никто представления о них не имел. А я понятия не имел о том, кто он, и он стал моим другом. Мне совершенно безразлично, кто чье платье носит. О, черт с ним! Забудь об этом! Хватит.

Как-то поздней весной, субботним утром, когда я сел за свой письменный стол, чтобы поставить оценки за экзаменационные работы, я услышал, как открылась и закрылась входная дверь нашей квартиры — в конце концов начался распад нашего мезальянса. Элен ушла. Прошло несколько дней, ужасных дней, в течение которых состоялось два посещения морга в Сан-Франциско, из которых одно — с растерянной застенчивой матерью Элен, она настояла на том, чтобы прилететь из Пасадены, и храбро пошла со мной, чтобы взглянуть на труп утонувшей женщины «кавказского типа», лет тридцати-тридцати пяти.

Первый телефонный звонок, с информацией о том, что моя супруга находится в гонконгской тюрьме — последовал из Госдепартамента. Второй звонок был от Гарланда, он поведал несколько проясняющих дело деталей. Оказывается, прямо из Гонконгского аэропорта она проследовала на такси к особняку своего бывшего любовника в Коулуне. Мне сказали, что он не кто иной, как английский Онасис сын и наследник основателя сети «Макдоналд-Меткаф» и король грузовых перевозок от мыса Доброй Надежды до Манильского залива. В дом Джимми Меткафа ее не пустили дальше порога после того, как ее имя было сообщено жене Меткафа. Когда несколькими часами позже она, покинув свой отель, отправилась в полицию, чтобы сообщить о том, что какое-то время назад президент «Макдоналд-Меткаф» планировал убийство своей жены в автомобильной катастрофе, дежурный офицер полиции куда-то позвонил, а позже в ее сумке был обнаружен пакетик кокаина.

— Что теперь будет? — спрашиваю я его. — Господи, Дональд, что теперь?

— Я ее вытащу, — говорит Гарланд.

— А это возможно?

— Возможно.

— Как?

— А как вы думаете?

Деньги? Шантаж? Девушки? Юноши? Я не знаю. Мне все равно. Я больше не буду спрашивать. Пусть делает, что может.

— Вопрос в том, — говорит Гарланд, — что будет, когда Элен освободят? Конечно, я мог бы устроить ее довольно прилично здесь. Я мог бы обеспечить ее всем, что нужно, чтобы она могла прийти в себя, Я хочу знать ваше мнение о том, что будет лучше для нее. Я не хочу, чтобы она опять разрывалась.

— Между чем и чем? Дональд, все это немного странно. Честно говоря, я не знаю, что будет для нее лучше. Скажите мне, пожалуйста, а почему она не поехала к вам по приезде туда?

— Потому что она планировала увидеться с Джимми. Она знала, что, если сначала приедет ко мне, я ни за что не позволю ей приблизиться к этому человеку. Я знаю его лучше, чем она.

— А вы знали, что она приезжает?

— Конечно.

— Вы узнали об этом в тот вечер, когда ужинали у нас?

— Нет, нет, дорогой мой. Только неделю назад. Ей надо было дать телеграмму, тогда бы я встретил ее в аэропорту. Но она все сделала по-своему.

— Она не должна была этого делать, — тихо говорю я.

— Вопрос в том, вернется ли она к вам или останется со мной. Я хочу, чтобы вы сказали мне, что лучше.

— Вы уверены, что ее выпустят из тюрьмы, вы уверены, что обвинения будут сняты…

— В противном случае я бы не позвонил.

— Что будет потом… ну, это решать Элен, разве не так? Конечно, я хотел бы поговорить с ней.

— Но вы не можете. Мне повезло, я смог. Нам повезло, что она пока не в наручниках и не на пути в Малайзию. Шеф нашей полиции не самый милосердный из людей, если только это не совпадает с его интересами, а ваш соперник — не Альберт Швейцер.

— Это очевидно.

— Она, знаете, что говорила мне: «С Джимми так трудно ходить по магазинам. Если я вижу что-то, что мне нравится, он покупает мне это дюжинами. Она говорила ему: Джимми, я же не могу надеть одновременно больше одной вещи». Но Джимми никогда не понимал, мистер Кепеш. Он покупает все дюжинами.

— Охотно верю.

— Я не хочу, чтобы с Элен когда-нибудь еще произошло что-то плохое, — говорит Гарланд. — Я хочу точно знать, где она останется. И хочу это знать сейчас. Она пришла через ад. Она была таким чудесным, великолепным созданием, а жизнь так жестоко с ней обошлась. Я не позволю больше никому из вас мучить ее.

Но я не могу сказать ему, где ее место. Я не знаю, где мое место. Я говорю ему, что должен сначала позвонить родственникам Элен и успокоить их. Я ему позвоню позже.

Позвоню ли? Зачем?

Как будто услышав от меня о том, что ее дочь задержалась после школы на собрании, ее мать вежливо спрашивает:

— А когда она будет дома?

— Я не знаю.

Кажется, это не очень беспокоит мать искательницы приключений.

— Надеюсь, ты будешь держать меня в курсе, — радостно говорит она.

— Да, конечно.

— Спасибо за звонок, Дэвид.

Что еще остается матери искательницы приключений, как не благодарить за звонки и за то, что ее держат в курсе?

А что делает муж искательницы приключений, пока его жена сидит в тюрьме на Дальнем Востоке? В обеденное время я делаю омлет, готовлю его очень тщательно, на нужной температуре, и подаю сам себе с мелко нарезанной петрушкой, стаканом вина и кусочком подсушенного хлеба с маслом. Потом долго стою под горячим душем. Он не хочет, чтобы я ее мучил; прекрасно, я не буду ее мучить — но лучше всего, я не буду мучить самого себя. После ужина я решаю надеть пижаму и лечь почитать в постели. Один. Никаких женщин. Пока. Все это от меня не уйдет. Всему свое время. Я опять на тех же позициях, что и шесть лет назад, когда, отделавшись от своей чувствительной спутницы, привел к себе гонконгскую Элен с того банкета. Правда, теперь у меня есть работа, я должен закончить книжку, у меня есть удобная квартира, так очаровательно и со вкусом отделанная. Она в моем полном распоряжении! Как там у Мориака? «Наслаждаться удовольствием неразделенной постели».

Какое-то время я совершенно счастлив. Кажется, я где-то слышал или читал о том, что такое случается; человек иногда катапультируется из страданий прямо в блаженство. Хотя житейская мудрость гласит о том, что чаще бывает наоборот. И я могу это подтвердить. Господи, да мне действительно хорошо. Я никогда больше не буду мучить ни ее, ни себя. С меня довольно.

Так продолжается почти двести сорок минут. Заняв денег у своего коллеги и консультанта Артура Шонбрунна, я покупаю билет туда и обратно и на следующий день лечу в Азию. (В банке я обнаруживаю, что неделей раньше Элен сняла все наши сбережения, чтобы купить себе билет на самолет в один конец и начать новую жизнь.) В самолете есть время, чтобы подумать — еще раз подумать — и еще раз подумать. Возможно, я хочу ее вернуть, просто не могу без нее остаться. Может быть, я ее люблю, хотя и сам не знаю точно, может, она моя судьба…

Все это кажется мне совсем не убедительным. Все это слова, которые я презираю. Элен так говорит, Элен так думает: «Я не могу жить без этого, он не может жить без того, моя женщина, мой мужчина, моя судьба…» Что за детские штучки! Киношные приемчики! Кинематографический роман!

Однако, если эта женщина — не моя женщина, что же я тогда здесь делаю? Если она не моя судьба, что же я тогда торчал у телефона с двух часов ночи до пяти утра? Может быть, только гордость не позволяет мне вверить Элен ее гомосексуальному защитнику? Нет, совсем не это. И не потому, что я чувствую ответственность, или мной движут стыд или мазохизм, или радость мщения…

Тогда остается только любовь. Любовь! С таким запозданием! Любовь! После всего того, что было сделано, чтобы ее разрушить! Любовь такой неожиданной силы!

Оставшиеся часы бодрствования во время этого полета я вспоминал каждое приятное, доброе, забавное слово, которое она когда-либо произносила.

В сопровождении Гарланда — мрачного, вежливого, теперь безупречного банкира и бизнесмена — представителя Гонконгской полиции и подтянутого молодого человека из американского консульства, который тоже пришел встретить меня, я отправляюсь в тюрьму на свидание с моей женой. Садясь в аэропорту в машину, я говорю Гарланду:

— А я думал, что она уже на свободе.

— Кажется, — говорит он, — в этих переговорах больше заинтересованных сторон, чем я предполагал.

— Гонконг, — просвещает меня с перекошенной физиономией молодой консульский работник, — родина коллективных сделок.

По-моему все в машине, кроме меня, знают что к чему.

После того, как меня подвергли обыску, мне разрешили остаться наедине с Элен в крошечной комнатке, эффектно заперев за нами дверь. Звук запираемой двери заставил Элен судорожно схватить мою руку. Ее лицо в пятнах, губы в волдырях, глаза… я не могу смотреть ей в глаза без ужаса. И от нее неприятно пахнет. Я уже не чувствую к ней того, что чувствовал там, в воздухе. Я просто не могу заставить себя так любить ее здесь, на земле. Я никогда так не любил ее раньше здесь, на земле и не собираюсь начинать это в тюрьме. Я не такой идиот. Может быть, я другой идиот… но это выяснится позже.

— Они подкинули мне кокаин.

— Я знаю.

— Ему не должно сойти это с рук.

— Не сойдет. Дональд собирается вызволить тебя отсюда.

— Он должен!

— Он занимается этим. Тебе не стоит волноваться. Тебя скоро выпустят.

— Я должна сообщить тебе нечто ужасное. Все наши наличные деньги исчезли. Полиция украла их. Он сказал им, что делать со мной, и они так и сделали. Они насмехались надо мной. Они прикасались ко мне.

— Элен, скажи теперь всю правду. Я должен знать. Мы все должны знать. Когда ты выйдешь отсюда, хочешь остаться у Дональда, в его доме? Он говорит, что будет заботиться о тебе, он…

— Но я не могу! Нет! О, пожалуйста, не оставляй меня здесь! Джимми убьет меня!

На обратном пути, в самолете, Элен пьет столько, что стюардесса отказывается налить ей еще.

— Я уверена, что ты был верен мне, — говорит она, став неожиданно болтливой. — Да, наверняка, — говорит она снова, одурманенная виски, благодаря чему слегка притупился ужас пребывания в тюрьме и кошмар реванша Джимми Меткафа.

Я не собираюсь никак отвечать на это. О двух случайных и бессмысленных связях в прошлом году даже нечего сказать. Она бы только стала смеяться, узнав от меня, кто были ее соперницы. Вряд ли бы я вызвал ее сочувствие, если бы сказал, что мне не доставляет никакого удовольствия обманывать ее с женщинами, которые не имеют для меня и сотой доли ее привлекательности, ее характера, не говоря уж о ее обаянии. Я готов был плюнуть в их физиономии, когда понял, какое удовольствие получили они, поставив Элен Кепеш на ее место. Достаточно быстро — довольно быстро — я понял, что обманывать такую жену как Элен, которую терпеть не могут другие женщины, было невозможно без того, чтобы не испытать унижения самому. Я не обладал даром Джимми Меткафа сначала холодно отвернуться, а потом нанести смертельный удар своему противнику. Его стилем была месть, моим — меланхолия… Речь Элен сильно смазана от действия спиртного и усталости, но, умывшись, подкрепившись, переодевшись и приведя в порядок свое лицо, она собирается начать разговор. Первый за много, много дней. Она собирается определить свое место в этом мире, но отнюдь не как побежденная.

— Знаешь, — говорит она, — тебе совсем не надо было быть таким паинькой. Ты вполне мог бы завести связи, если бы это сделало тебя счастливее. Я бы это выдержала.

— Приятно слышать, — говорю я.

— Я тебе не изменяла, веришь ты этому или нет. Ты — единственный человек, которому я была верна в этой жизни.

Верю ли я в это? Могу ли? И должен ли? Куда это меня приведет? Я ничего не говорю.

— Ты еще не знаешь, куда я иногда ходила после своих занятий гимнастикой.

— Нет, не знаю.

— Ты не знаешь, почему я с утра надевала свое любимое платье, когда уходила.

— У меня были на этот счет кое-какие мысли.

— Неправильные мысли. Любовника у меня не было. Никогда за то время, что я с тобой. Потому что это было бы ужасно. Ты бы этого не вынес. Поэтому я и не делала этого. Это бы сломало тебя. Ты бы меня простил и никогда уже не смог бы снова стать самим собой. Ты бы ходил и истекал кровью.

— Я и так ходил и истекал кровью. Мы оба истекали кровью. Ну и куда же это ты так наряжалась?

— Я ездила в аэропорт.

— И?

— И сидела в зале ожидания «Пан-Америкен», а в моей сумке лежал паспорт. И мои украшения. Я сидела так и читала газету, пока кто-нибудь не предлагал угостить меня и зале первого класса.

— Уверен, такие всегда находились.

— Да, правда. Всегда. Мы шли туда и брали что-нибудь выпить, разговаривали… Потом они предлагали взять меня с собой. В Южную Америку, в Африку, в разные другие места. Один даже предложил мне поехать с ним в Гонконг. Но я никогда не соглашалась. Никогда. Вместо этого я возвращалась домой, а ты устраивал мне сцену по поводу вырванной из чековой книжки страницы.

— И как часто ты это делала?

— Достаточно часто, — говорит она.

— Достаточно для чего — посмотреть, обладаешь ли ты еще притягательностью?

— Нет, идиот, проверить, обладаешь ли все еще притягательностью ты.

Она начинает всхлипывать.

— Ты очень удивишься, если услышишь, что я думаю, что нам надо было оставить того ребенка?

— Я бы не решился на ребенка, во всяком случае с тобой.

Мои слова вывели ее из хрупкого равновесия.

— Зачем ты так… — говорит она. — О, почему я не дала Джимми убить ту женщину, когда он хотел это сделать! — кричит она.

— Успокойся, Элен.

— Ты бы видел ее сейчас, стоящую в холле и глазеющую на меня. Ты бы видел — она похожа на кита! Этот красивый мужчина ложится в постель с китом.

— Я сказал, успокойся.

— Он велел им подкинуть мне кокаин — мне, той, которую он любит! Он велел им отнять у меня кошелек и украсть мои деньги! А я так любила этого человека! Я оставила его только потому, что не хотела, чтобы он совершил убийство! А теперь он ненавидит меня за то, что я была слишком предана, а ты презираешь меня за то, что я не была предана, а правда заключается в том, что я сильнее и мужественнее вас обоих. Во всяком случае, была — а мне тогда было всего двадцать лет! Ты бы не решился на ребенка со мной? А не хочешь ли посмотреть на себя?! Тебе никогда не приходило в голову, что если бы у нас был ребенок, все могло бы сложиться по-другому? Нет? Да? Ответь мне! О, как мне не терпится посмотреть на птичку, с которой ты рискнешь завести ребенка. Если бы ты подумал об этом давно, несколько лет назад — с самого начала! Мне нечего было бы тебе сказать сейчас!

— Элен, ты измучена и не очень трезвая. Ты не отдаешь себе отчета в том, что говоришь. Не так уж ты и хотела этого ребенка.

— Очень хотела, дурак ты, остолоп! О, зачем я прилетела обратно с тобой! Я могла остаться с Дональдом! Ему нужен кто-то рядом не меньше, чем мне. Надо мне было остаться у него, в его доме и сказать тебе, чтобы ты убирался домой. О, почему меня подвели так нервы в тюрьме!

— Они подвели тебя из-за твоего Джимми, боялась, что когда тебя выпустят, он тебя убьет.

— Нет, он не стал бы. Это была безумная мысль. Он сделал все только потому, что он любит меня, и я любила его! О, я ждала, и ждала, и ждала. Я ждала тебя целых шесть лет! Почему ты не ввел меня в свой мир, как настоящий мужчина!

— Ты, наверное, хочешь сказать, почему я не увел тебя из твоего мира. Я не смог. Тебя может вывести мужчина только такого типа, как тот, который ввел тебя в твой мир… Да, ты права насчет моего ужасного тона и того, что я могу бросить презрительный взгляд, но я никогда бы не мог иметь дела с наемным убийцей. В следующий раз, когда надо будет спасать тебя от какого-нибудь деспота, найди себе для этой работы другого деспота. Я признаю свое поражение.

— О, Господи Исусе, ну почему всегда ты то грубиян, то прямо мальчик из церковного хора. — Стюардесса, — восклицает она, хватая проходящую мимо девушку за руку. — Я не прошу больше мне налить, я больше не хочу. Я только хотела бы вас кое о чем спросить. Не пугайтесь. Вы не знаете, почему они все или грубияны, или мальчики из хора?

— Кто, мадам?

Вам не удалось это выяснить, путешествуя с континента на континент? Они даже бояться таких милых существ, как вы. Вот почему вы все время должны ходить с приклеенной улыбкой. Стоит только посмотреть этим ублюдкам прямо в глаза, и они или у ваших ног, или цепляются вам в горло.

Когда Элен, наконец, засыпает — как всегда она утыкается носом в мое плечо — я достаю из портфеля последние экзаменационные работы и начинаю с того места, на котором остановился часов сто назад. Да, я должен был взять свою работу с собой. И это хорошо. Я не могу себе представить, что бы я делал оставшиеся миллион часов полета без этих работ… Я вдруг вижу себя самого, пытающегося задушить Элен ее собственными длинными, до пояса, волосами. Кто же это душит свою любовницу ее волосами? Кажется, это где-то у Браунинга? О, да какая разница!

«Поиски духовной близости, не потому что это обязательно приведет к счастью, а потому, что это вызвано необходимостью — вот одна из постоянно повторяющихся чеховских тем».

Работа, которую я выбрал для начала — снова — написана Кэти Штайнер, девушкой, которую я мечтал удочерить. «Хорошо» пишу я на полях рядом с первым предложением, потом перечитываю, делаю вставку после слова «вызвано» и добавляю «жизненной». Все это время я думаю. Под нами где-то внизу пляжи Полинезии. И какая от того нам польза? Гонконг! Как будто весь этот кошмар не мог произойти где-нибудь в Цинциннати. Номер в отеле, полицейский участок, аэропорт. Мстительный маньяк, одержимый манией величия, и нечестные полицейские! И потенциальная Клеопатра! Все наши сбережения ухнули на этот дрянной второсортный фильм ужасов! О, сам по себе этот вояж стоит нашей женитьбы — дважды пересечь земной шар, почти семь тысяч километров, и все без особых на то причин!

Пытаясь сосредоточиться на своей работе, — а не на мыслях о том, нужно было ли нам с Элен завести ребенка и кого винить в том, что мы этого не сделали; стараясь не винить себя в том, что я мог сделать, но не сделал и что я сделал, чего не следовало бы, — я снова начал проверять работу Кэти Штайнер. Джимми Меткаф инструктирует полицейских: «Всыпьте ей слегка, джентльмены, такой шлюхе это пойдет на пользу», а я в это время пытаюсь подавить свои эмоции, внимательно читая работу Кэти, поправляя каждую запятую, добросовестно исписывая поля своими комментариями и вопросами. Я и мои экзаменационные работы; мои карандаши и зажимы для бумаг. С каким удовольствием Император Меткаф посмотрел бы на спектакль, разыгранный Дональдом Гарландом и жестокосердным шефом полиции. Я думаю, что и сам бы должен посмеяться. Но поскольку я профессор литературы, а не полицейский, поскольку я тот, кто давно уже уничтожил в себе даже то немногое, что было от деспота, и, судя по всему, немного перегнул палку, — вместо того, чтобы посмеяться над всем, я читаю заключительное предложение работы Кэти. Я не переживаю. Я держался с момента исчезновения Элен. У меня больше нет сил. Я вынужден отвернуться к темному окну гудящего воздушного корабля, который мчит нас обратно, домой, туда, где будет поставлена последняя точка в наших запутанных отношениях. Я оплакиваю себя, я плачу по Элен. А больше всего, от сознания того, что каким-то образом оказывается, что не все еще потеряно, что несмотря на то, что я так несчастлив в семейной жизни, что охвачен желанием обратиться к моим юным студентам за помощью, у меня остается еще милая, круглолицая неиспорченная и еще не запуганная девочка из Беверли-Хиллз, которая заканчивает второй курс, написав это грустное и прекрасное сочинение-элегию, которое она назвала: «Жизненная философия Антона Чехова». Мог ли научить ее этому профессор Кепеш? Как? Каким образом? Я сам начинаю только постигать суть во время этого полета! «Мы рождаемся невинными, — написала эта девочка, — испытываем глубокие разочарования, пока не накопим знаний, а потом страшимся смерти — и нам даровано лишь мгновенье счастья, чтобы компенсировать боль».


Из-под обломков развода меня вытащило предложение работы, последовавшее от Артура Шонбрунна, который оставил Стэнфорд, чтобы возглавить программу по сравнительной литературе в университете штата Нью-Йорк на Лонг-Айленде. Я только что начал наносить визиты психотерапевту — вскоре после того, как начал консультироваться с юристом — и именно он посоветовал мне, после того, как я приступлю к преподавательской работе на Восточном побережье, продолжить лечение у доктора Фредерика Клингера, которого он хорошо знает и может рекомендовать как человека, не боящегося откровенно разговаривать со своими пациентами. Его представили мне «солидным, здравомыслящим» человеком и «специалистом в и полном смысле этого слова». Но так ли уж мне нужен «здравый смысл»? Некоторые утверждают, что я многое испортил, как раз по причине своей слишком большой приверженности этому понятию.

Фредерик Клингер действительно оказался солидным человеком. Это сердечный круглолицый человек. Он полон жизни, и с моего разрешения, курит во время сеансов сигары. Я не в большом восторге от аромата, но разрешаю это, потому что мне кажется, что курение помогает КлинГеру лучше сосредоточиться на моих проблемах. Он чуть старше меня, у него чуть больше седых волос, которые недавно стали появляться и у меня. От него исходит удовлетворенность и уверенность преуспевающего человека средних лет. По тем телефонным звонкам, на которые он отвечает, к моему неудовольствию, во время моих визитов к нему, я делаю вывод, что он заметная, если не ключевая фигура в кругах психоаналитиков, ведущих школ, изданий, исследовательских институтов, не говоря уж о том, что с ним связывают свои последние надежды многие отчаявшиеся души. Поначалу меня раздражает видимое удовольствие, с которым он относится к своим многочисленным обязанностям, как и, честно говоря, раздражает в нем почти все: двубортный костюм в едва заметную полоску; небрежно завязанный галстук всех цветов радуги; потрепанное честерфилдское[11] пальто, тесноватое на полнеющем животе; два набитых портфеля у вешалки для пальто; фотографии здоровых улыбающихся детишек, стоящие на заваленном книгами столе; теннисная ракетка в подставке для зонтов. Раздражает даже спортивная сумка за большим креслом, сидя в котором, с сигарой в руке, он пытается разобраться в моих запутанных проблемах. Способен ли этот элегантный, энергичный, уверенный в себе человек представить, что по утрам, встав с постели и направляясь чистить зубы, я с трудом удерживаюсь, чтобы не лечь на полу в гостиной? И я сам не могу как следует понять, отчего это происходит. Не сумев стать мужем для Элен, не сумев понять, как сделать из Элен жену, я кажется, скорее хотел бы сейчас проспать всю свою жизнь, чем прожить ее.

Как получилось, что я так глух к чувствам?

— Вы, — объясняет он, — женились на «роковой женщине». Но только для того, чтобы она перестала быть «роковой» Все эти придирки к Элен из-за мусора, прачечной подсушенного хлеба. Моя мать справлялась со всем этим не лучше. Все это были мелочи для нее. Послушайте, она же не дочь Леды и Зевса, вы же знаете. Она земная, мистер Кепеш — девушка из Пасадены, Калифорнии, из семьи среднего класса, достаточно красивая, чтобы бесплатно! ездить каждый год в Ангкор-Уот. Вот и все. Все сверхъестественные ее достижения. А холодный хлеб остается холодным хлебом, независимого от того, сколько дорогих украшений получила за все время та, что его готовит, от богатых женатых мужчин, которые любят молоденьких девушек.

— Я боялся ее.

— Конечно, боялись.

Звонит телефон. Нет, он не может прийти в госпиталь до двенадцати. Да, он видел ее мужа. Нет, джентльмен неохотно идет на контакт. Да, очень жаль. Тут он снова обращается к присутствующему джентльмену, который тоже неохотно идет на контакт.

— Конечно, боялись, — говорит он. — Вы не могли ей доверять.

— Я не доверял ей, а она была мне верна. Я верю в это.

— Это не имеет значения. Она просто соблюдала свои собственные интересы, и это все. Какое это имело значение, если фактически у вас не было ничего общего? Каждый из вас сделал только одну несвойственную ему вещь — женился или вышел замуж за другого.

— Я боялся и Бригитты.

— Господи, — восклицает он. — А кто бы не боялся?

— Послушайте, или я недостаточно ясно выражаюсь, или вы даже не хотите постараться меня понять. Я хочу сказать, что это два совершенно особенных создания, полные отваги, любознательности — и свободолюбия. Они были необычными женщинами.

— О, я это понимаю.

— Правда? Мне иногда кажется, что вы бы предпочли отнести их к другой категории — категории женщин, которым присущ дешевый шик. Но они такими не были. Ни одна из них. Они были исключительными.

— Допускаю.

Звонит телефон.

— Да, в чем дело? Да, у меня пациент. Да. Нет, нет, продолжай. Да. Да. Конечно, он понимает. Нет, нет, это он только делает вид. Не обращай внимания. Хорошо, увеличь дозу до четырех в день. Позвони мне, если он будет продолжать плакать. Позвони в любом случае. До свидания. Допускаю, — продолжает он. — Но что вы собирались делать, женившись на одном из этих «исключительных созданий»? Дни и ночи ласкать ее безупречную грудь? Ходить с ней в опиумный притон? Вы как-то сказали, что за шесть лет жизни с Элен научились только скручивать сигарету с марихуаной.

— Это я сказал просто, чтобы доставить вам удовольствие. Я научился многому.

— Факт остается фактом — вы должны были работать.

— Работа — это только привычка, — отвечаю я, даже не пытаясь скрыть своего раздражения тем, что он так старательно «идет по следу».

— Возможно.

Я устало подкидываю ему мысль:

— Чтение — опиум для высокообразованных категорий людей.

— Вы так думаете? Вы никогда не хотели стать хиппи? — спрашивает он, закуривая новую сигару.

— Однажды мы с Элен загорали голые на пляже в Орегоне. Мы были в отпуске и ехали на север. Через какое-то время мы заметили, что за нами следит из-за кустов какой-то парень. Мы начали одеваться, но он вышел к нам и спросил, не нудисты ли мы. Когда я ответил отрицательно, он протянул мне экземпляр его нудистской газеты, на случай, если мы захотим подписаться.

Клингер громко смеется.

— Элен сказала мне, — продолжаю я, — что это сам Господь Бог послал его, потому что к тому времени я целых полтора часа ничего не читал.

Клингер снова смеется с неподдельной искренностью.

— Послушайте, — говорю я ему, — вы просто не понимаете, что я почувствовал, когда впервые встретил ее. Это не так легко представить. Вы не знаете, каким я тогда был. Ни вы, ни я уже не можем себе этого вообразить. В свои двадцать с небольшим я был довольно бесстрашным парнем. Более дерзким, чем другие, особенно в ту мрачную эру в истории наслаждений. Я такое выделывал! Я был, если так можно выразиться, чем-то вроде сексуального вундеркинда.

— И хотели бы снова стать им в свои тридцать с лишним?

Я даже не потрудился ответить, таким узколобым и упорствующим в своих заблуждениях показался мне этот «здравомыслящий» человек.

— Почему вы позволяете Элен, — продолжает Клингер, — которая так дискредитировала себя в своем безумном стремлении быть верховной жрицей Эроса, которая почти разрушила вашу жизнь своими признаниями и намеками, все еще властвовать над собой? Как долго вы будете терпеть ее упреки, чувствуя свою слабость? И сколько времени вы еще будет чувствовать свою слабость? Что! означали эти отважные поиски ее…

Звонит телефон.

— Извините, — говорит он. — Да, это я. Да, говори. Алло — да, я хорошо тебя слышу. Ну, как Мадрид? Что? Конечно, он что-то подозревает, этого следовало ожидать. Но ему просто скажи, что он ведет себя глупо и забудь об этом. Нет, конечно ты не хочешь ссориться. Я понимаю. Просто скажи это и постарайся набраться смелости. Ты это сможешь. Пойди к нему и скажи. Перестань, прекрасно знаешь, что можешь. Хорошо. Счастливо. Я сказал, тогда иди и веселись. До свидания.

— Эти отважные поиски ее, — продолжает он, — были ничем иным, как уверткой, ребяческой попыткой уйти от реально достижимых жизненных планов.

— Тогда, с другой стороны, — говорю я, — может быть, планы — это такая же увертка от поисков?

— Вот вы любите читать и писать о книгах. По вашему собственному утверждению, это дает вам необыкновенное удовлетворение — давало, во всяком случае, и будет давать, уверяю вас. Но сейчас вы устали от всего. Вам нравится быть преподавателем, правильно? И насколько я понимаю, вы работаете не без вдохновения. Я до сих пор не знаю, думаете ли вы о какой-нибудь альтернативе. Хотите ли поехать на южные моря и учить девушек в саронгах своим премудростям, например, в университете на Таити? Или хотите снова обзавестись гаремом? Снова стать дерзким сексуальным вундеркиндом и продолжать игры с вашей смелой шведкой в баре для рабочего люда в Париже? Вы хотите, чтобы над вашей головой снова занесли молоток, только на этот раз опустили его вам точно на голову?

— Напрасно вы это говорите. Я совсем не собираюсь возвращаться назад, к Бригитте. Я смотрю вперед. Но я не могу идти вперед.

— Может быть, идти вперед, во всяком случае, по той же самой дороге — это заблуждение.

— Доктор Клингер, уверяю вас, я нахожусь под слишком большим влиянием Чехова в данный момент, чтобы меня в этом подозревать. Из «Дуэли» и других рассказов я знаю все, что нужно знать о тех, кто совершает ошибки, поддавшись чувственному влечению. Я читал также и знаком с мудрыми мыслями западных писателей на этот счет. Я даже учил этому студентов. И проверял это на практике. Но, как с юмором писал Чехов, «храни нас Бог от всяких обобщений».

— Спасибо за лекцию по литературе. Скажите мне, Мистер Кепеш, вы действительно находитесь в депрессии из-за того, что случилось с ней — как вы думаете, по вашей вине, — или только пытаетесь доказать, что у вас есть чувства и совесть? Если так, не переусердствуйте в этом. Потому что эта Элен была обречена на то, чтобы провести ночь в тюрьме, рано или поздно. Задолго до того, как встретила вас. Похоже, что она и вас выбрала только для того, чтобы найти защиту от возможных унижений. И вы это знаете не хуже меня.

Но что бы он ни говорил, как бы не пытался острить, шутить, быть обаятельным, чтобы заставить меня не думать о моей женитьбе и разводе, я так и не смог избавиться от самобичевания, когда до меня дошли слухи о том, что та, которая когда-то была принцессой Востока, из-за нездоровья превращается в злую каргу. Я узнаю о том, что у нее хроническое воспаление слизистой полости носа, которое не поддается лечению никакими лекарствами, и ей приходится постоянно держать платок у носа — у трепещущих ноздрей, которые раздувались словно от ветра, когда она испытывала блаженство. Я слышу о том, что кожа ее покрыта сыпью. Сыпью покрыты ее ловкие пальцы («Тебе так нравится?… а так?… о, тебе это нравится, мой дорогой!»), и пухлые милые губы. («На что ты прежде всего обращаешь внимание, когда смотришь на лицо? На глаза или рот? Мне приятно, что ты сначала обратил внимание на мой рот».) Но кара постигла не только Элен. Я почти совсем лишился аппетита и с момента развода страшно похудел и ослаб.

— Я совершенно напрасно вернулся сюда из Европы, мне не следовало этого делать, — говорю я Клингеру, который по моей просьбе выписал мне антидепрессант, поднимающий меня по утрам, но из-за которого я не в своей тарелке чувствую себя весь оставшийся день.

— Мне надо было решиться и стать сутенером Бригитты. Тогда я был бы здоровым и счастливым членом общества. Кто-нибудь другой мог бы рассказывать о великих шедеврах, повествующих о разочарованиях и самоотречении.

— Да? Вы предпочли бы быть сводником, а не адъюнкт-профессором?

— Это с вашей точки зрения.

— Изложите свою.

— Что-то во мне воспротивилось этому, — говорю я в порыве безнадежности, — до того, как я успел это понять и претворить в жизнь… Я удушил это… убил. А зачем? Зачем нужно было это убийство?

В последовавшие за этим недели я продолжаю пытаться объяснить в промежутках между телефонными звонками это что-то, о чем в своем безнадежном и измученном состоянии продолжаю думать, как об умерщвленном. Теперь я со всеми подробностями рассказываю не только об Элен, но и о Бригитте. Я вспоминаю Луиса Елинека, даже Герберта Братаски, говорю о том, что каждый из них значил для меня, что меня волновало и тревожило, и как у меня складывались отношения с каждым из них. «Ваша галерея проказников» называет их Клингер однажды на двадцатой или тридцатой неделе наших дебатов.

— Вас волнуют нравственные проблемы, — замечает он.

— Так же, как авторов «Макбета» и «Преступления и наказания». Простите, что упоминаю два великих произведения искусства, доктор.

— Это нормально. Я здесь разное слышу. Привык.

— У меня появляется чувство, что мои экскурсы в литературу во время наших перепалок неуместны, но я только хочу подчеркнуть, что многие великие умы давно уже занимает проблема моральной вины. А почему, собственно, вины? Может быть, лучше назвать это «свободным духом»? Это не менее точно.

— Я только хотел обратить ваше внимание на то, что они не совсем безобидные личности.

— Безобидные личности, вероятно, ведут замкнутую жизнь. Вам не кажется?

— С другой стороны, нельзя недооценивать боли, изоляции, неуверенности и всех остальных негативных последствий, сопутствующих «независимости» такого рода. Посмотрите, что случилось с Элен. Пожалуйста, посмотрите, что случилось со мной.

— Я смотрю. Я вижу. Но подозреваю, что ей еще хуже. В конце концов, вы не так уж многое поставили на карту.

У меня проблемы с потенцией, доктор. Если хотите знать даже разучился улыбаться.

Тут раздается телефонный звонок.

Не связанный ни с кем и ни с чем, я плыву по волнам жизни, иногда испуганно погружаясь с головой. Я ссорюсь, спорю, дискутирую с безжалостно проницательным, здравомыслящим доктором, обсуждая снова и снова причину моей неудавшейся супружеской жизни. Однако, это я, апатичный и безразличный ко всему, обычно защищаю Элен, тогда как бодрый доктор всегда оправдывает меня.


Каждую зиму мои родители на три-четыре дня приезжают в Нью-Йорк, чтобы навестить родственников, друзей и любимых гостей нашего отеля. Когда-то мы все останавливались на Вест-Энд-авеню у младшего брата моего отца, Лэрри, преуспевающего поставщика кошерных продуктов, и у его жены Сильвии, самой любимой в детстве моей тети, которая была настоящим Бенвенуто Челлини в деле выпечки штруделей. Лет до четырнадцати меня, к моему восторгу, отправляли спать в одной комнате с двоюродной сестрой Лорэйн. То, что я каждый день спал бок о бок с девушкой, которая к тому времени уже была «в полном соку»; ходил обедать к «Московичу и Луповичу», где, по мнению моего отца, готовили почти так же хорошо, как «Венгерском королевском отеле»; стоял на ужасном холоде в очереди, чтобы попасть на знаменитое ревю; пил какао в импозантной обстановке тяжелых гардин и дорогой мебели у торговцев продуктами и галантерейными товарами, которых мой отец величал Яблочным, Селедочным и Пижамным королями и которых до этого я всегда видел в свободных рубашках с короткими рукавами и спортивных трусах — все эти визиты в Нью-Йорк производят на меня такое глубокое впечатление, что неизменно «от избытка чувств» на обратном пути домой у меня начинает болеть горло и, возвратившись к себе, в горы, я, обычно провожу два или три дня в постели, приходя в себя.

— Мы не навестили Герберта, — мрачно говорю я за секунду до нашего отъезда, на что моя мама неизменно отвечает:

— Тебе недостаточно целого лета в его обществе? Мы должны специально для этого ехать в Бруклин?

— Белла, он издевается над тобой, — говорит мой отец, хитро грозя мне кулаком, как будто, упомянув имя «Короля звуков», я заслужил не меньше, чем пулю в лоб.

Теперь, когда я вернулся на Восточное побережье, а мои дядя и тетя живут на Лонг-Айленде, получив от отца письмо, я звоню им по телефону и приглашаю остановиться у меня, вместо того, чтобы жить в отеле, когда они приедут зимой. Двухкомнатная квартирка на Семьдесят пятой улице (Вест) на самом деле не совсем моя. Я нашел ее по объявлению в «Таймс» и снял у молодого актера, который поехал попытать счастья в Голливуде. Стены спальни обтянуты малиновым дамастом, на полочке в ванной стоят рядком флаконы духов, а в коробках, которые я обнаружил в дальнем углу бельевого шкафа, оказалось полдюжины париков. В тот вечер, когда я их обнаружил, я, поддавшись любопытству, примерил парочку. Я стал вылитой сестрой моей матери.

Вскоре после того, как я перебрался в эту квартиру, раздается телефонный звонок и мужской голос спрашивает:

— Где Марк?

— Он в Калифорнии. Уехал туда на два года.

— А, понятно. Послушай, передай ему, что Уолли в городе.

— Но его здесь нет. У меня тут записан его адрес.

Я начинаю говорить адрес, но голос, теперь грубый и взволнованный, перебивает:

— А кто же тогда ты?

— Его жилец.

— Это теперь так называется в тэ-атре? Каков ты из себя, милый? У тебя тоже большие голубые глаза?

Когда звонки стали настойчивыми, я сменил номер телефона. Но остроумные звонки начали следовать теперь по внутреннему телефону, связывающему меня с холлом нашего многоквартирного дома.

— Ты только скажи своему дружку…

— Марк в Калифорнии. Можешь позвонить ему туда.

— Ха-ха, ну и молодец. Как тебя зовут, милый? Спустись сюда, я на тебя посмотрю.

— Послушай, Уолли, оставь меня в покое. Он уехал. Убирайся.

— А ты еще и грубиян?

— Ты снимаешься отсюда?

— Что снять, не понял, милый? Что ты хочешь, чтобы я снял?

Кокетливый разговор продолжается.

В те вечера, когда я особенно остро чувствую одиночество, когда начинаю разговаривать сам с собой или с воображаемыми собеседниками, я борюсь с желанием взять трубку внутреннего телефона и обратиться за помощью. Меня удерживает не то, что это бессмысленно, а то, что в момент моего звонка там может оказаться один из моих соседей или, что еще хуже, Терпеливый Уолли; то, что в качестве помощи мне может быть предложена, если не мой гомосексуальный поклонник, то неотложная психиатрическая помощь.

Поэтому я иду вместо этого в ванную, закрываю за собой дверь и, приблизив к зеркалу свое искаженное лицо, Кричу:

— Мне нужен кто-нибудь! Мне нужен кто-нибудь! Мне нужен кто-нибудь! Мне нужен кто-нибудь!

Иногда я кричу так несколько минут подряд, чтобы вызвать слезы, которые обессилят меня и освободят от других желаний. Я, конечно, еще не так далеко зашел, чтобы поверить в то, что мои вопли в закрытой комнате помогут появиться здесь тому, кого я хочу видеть. Кто бы это мог быть? Если бы я знал, я бы не орал в зеркало, а написал бы или позвонил по телефону.

— Мне нужен кто-нибудь, — кричу я, и это мои родители приезжают ко мне.

Я несу наверх их чемоданы, а мой отец тащит сумку-холодильник, в которой примерно две дюжины круглых пластиковых баночек капустного супа и другие яства. Все заморожено и аккуратно подписано. Войдя в квартиру, мама достает из своей сумочки конверт, на котором строго по центру написано: «ДЭВИД» и подчеркнуто красным карандашом. В конверте оказываются напечатанные на фирменной бумаге нашего отеля инструкции для меня: время, требующееся для размораживания и разогрева каждого блюда, и специи, с которыми каждое из них надлежит есть.

— Прочти это, — говорит мама. — Может быть, у тебя возникнут какие-то вопросы.

— Может быть, он это прочтет после того, как снимешь пальто и сядешь? — спрашивает отец.

— Мне и так хорошо, — говорит мама.

— Ты устала, — говорит ей отец.

— Дэвид, в твоем холодильнике хватит места? Я не знала, какой у тебя здесь холодильник.

— Мама, больше, чем достаточно, — беспечно говорю я, но когда я открываю холодильник, раздается такой стон, словно ей перерезали горло.

— Чуть-чуть здесь, чуть-чуть там, и это все? — стонет она. Посмотрите на этот лимон, он выглядит старше, чем я. Как же ты ешь?

— В основном куда-нибудь хожу.

— А твой отец говорил, что я все делаю зря.

— Ты устала и переутомилась, — говорит ей отец.

— Я знала, что он не заботится о себе, — говорит она.

— Это тебе надо заботиться о себе, — говорит он.

— А что такое, что случилось с тобой, ма? — спрашиваю я.

— У меня был плеврит в легкой форме, а твой отец делает из этого целую историю. Я ощущаю легкую боль, когда вяжу слишком долго, и из-за этого выброшено так много денег на докторов и анализы, что мне страшно.

Она не знает — не знаю и я, пока мы с отцом не выходим на следующее утро купить газеты и кое-что к завтраку, и он не ведет меня мрачно вверх по Вест-Энд-авеню, туда, куда мы обычно ходили с Лэрри и Сильвией, — что умирает от рака поджелудочной железы. Это объясняет то, что он написал в письме: «Если бы мы могли в последний раз остановиться у тебя…» Может, это объясняет и ее желание побывать в тех местах, в которых она не была десятки лет? Я больше, чем уверен, что она в курсе, что происходит, и вся эта показуха только для того, чтобы скрыть от него, что она все знает. Каждый из них оберегает другого от страшной правды. Мои родители похожи на двоих храбрых и беспомощных детей… А что я могу сделать?

— Когда она может умереть? — спрашиваю я его, когда мы поворачиваем назад, оба в слезах, к моему дому. Некоторое время он не может выговорить ни слова.

— Это самое ужасное из всего, — наконец, говорит он. — Пять недель, пять месяцев, пять лет или пять минут. Все доктора говорят мне разное!

Когда мы вернулись в квартиру, мама спрашивает меня:

— Ты отвезешь меня в Гринидж-вилледж? А в Метрополитен-музей сходим? Когда я работала на мистера Кларка, одна из наших девушек ела очень вкусные зеленые спагетти в итальянском ресторанчике в Гринидж-вилледж. Я стараюсь вспомнить, как он назывался. Может быть, «У Тони»?

— Лапочка, — говорит мой отец звенящим от горя голосом, — да его, наверное, давно уже там нет. Столько лет прошло.

— А мы посмотрим. А что, если он существует! — возбужденно говорит она мне. — О, Дэвид! Как мистер Кларк любил этот музей искусств! Каждое воскресенье он водил туда своих сыновей посмотреть картины, когда его дети, были еще маленькими.

Я повсюду сопровождаю их. Мы идем посмотреть знаменитые картины Рембрандта в Метрополитен-музее; поискать ресторанчик, в котором подают зеленые спагетти; навестить их самых старых и дорогих друзей, некоторых из которых я не видел больше пятнадцати лет, и которые целуют и тискают меня так, как будто я все еще ребенок, а потом, зная, что я профессор, задают мне серьезные вопросы о ситуации в мире. Мы идем, как раньше, в зоопарк и планетарий, и, в конце концов, совершаем паломничество к тому зданию, где она когда-то работала секретарем юридической фирмы. Пообедав в Чайнатауне, мы стоим на углу Броуд и Уолл-стрит, где в это воскресное прохладное утро она, как всегда с абсолютной наивностью, пускается в воспоминания о днях работы в этой фирме. А и думаю о том, что ее жизнь сложилась бы совершенно по-иному, если бы она навсегда осталась работать на мистера Кларка и была бы такой же, как все эти старые девы, которые обожали своего босса и покровителя, а по праздникам старались быть добрыми феями для его детей. Не зная бесконечных забот о нашем семейном курортном отеле, она, возможно, жила бы более безмятежной жизнью, в согласии со своими привычками к аккуратности и порядку, а не в их власти. С другой стороны, тогда бы у нее не было моего отца и меня — нас бы не было, нашей семьи. Если бы не, если бы не… Если бы не что? У нее рак.

Они спят на двуспальной кровати в спальне, а я лежу без сна, прикрывшись одеялом, в гостиной на софе. Моей мамы скоро не будет, вот что. И ее последним воспоминанием о ее единственном сыне будет воспоминание о его жалком существовании, без семьи. Последнее ее воспоминание будет об этом злосчастном лимоне! О, с каким отвращением и сожалением я вспоминаю цепочку своих ошибок — нет, одну привычную, периодически повторяющуюся ошибку, — которая сделала эти две комнаты моим домом. Вместо того, чтобы быть врагами, быть друг для друга идеальными врагами, почему Элен и я не могли направить всю эту энергию на то, чтобы отвечать требованиям друг друга, создать прочную семью? Неужели это тaк трудно было сделать таким волевым людям? Может быть, мне надо было сказать с самого начала: «Послушай, нам нужен ребенок»? Лежа здесь и прислушиваясь к тому, как дышит моя мама, которой скоро не будет, я стараюсь прийти к новому решению: я должен — я этого добьюсь — прекратить бесцельное и бессмысленное… и вдруг вспоминаю Элизабет, с ее медальоном и сломанной рукой в гипсе. Как приятно было бы с ней моему вдовствующему отцу, как он был бы ей рад! Но Элизабет у меня нет, а что я могу сделать для него без нее? Как он сможет жить там совсем один? Ну почему в жизни должны быть такие крайности: Элен и Бригитта с одной стороны и какой-то лимон — с другой?

Бегут бессонные минуты, скорее, тянутся. Мысли, которые приносят мне страдания, срастаются в одно нераспознаваемое бессмысленное слово, которое не дает мне жить. Чтобы освободиться от этого безжизненного рабства, я со злостью кручусь с бока на бок. Я чувствую, что наполовину вышел из-под наркоза; я снова чувствую клаустрофобию, находясь в комнате реанимации, которую я в последний раз видел в двенадцатилетнем возрасте, когда мне делали операцию аппендицита. Это происходит до тех пор, пока слово, наконец, не распадается на ряд букв, слева направо. Моя мама учит печатать меня на своем «Ремингтоне» в нашем отеле. Но теперь, когда я, наконец, понимаю происхождение этой цепочки букв, мне становится еще хуже. Как будто это все равно слово, такое слово, в неестественных слогах которого заключена вся боль ее не поддающейся описанию энергии и неистовой жизни. И моя собственная боль. Я вдруг вижу себя, ссорящегося с отцом по поводу эпитафии на ее надгробье. Мы толкаем друг друга на громадный камень. Я настаиваю на том, чтобы на этом камне под ее именем было вырезано ASDFGHJKL.

Я не могу уснуть. Интересно, может быть, я никогда больше не буду спать? Все мои мысли или примитивны, или безумны, и спустя какое-то время я уже не могу понять, какие из них какие. Мне хочется пойти в спальню и лечь с ними. Я мысленно представляю себе, как я это сделаю. Сначала я сяду на край кровати и тихонечко напомню им о том, как нам было когда-то хорошо, чтобы побороть их смущение. Вглядываюсь в их родные лица, в то, как они лежат, положив рядом головы на свежие наволочки, и смотрят на меня, натянув простыню до подбородков, я напомню им о том, как давно это было, когда мы лежали все вместе, уютно прижавшись друг к другу под одним одеялом. Кажется, это было в туристской палатке на берегу озера Лейк-Плэсид. Помните ту маленькую палатку? В каком году это было? В 1940? или 1941? И прав ли я, вспоминая, что папа заплатил тогда за ночь один доллар? Мама тогда решила, что будет хорошо, если я увижу в весенние каникулы Тысячу Островов и Ниагарский водопад. Именно туда мы и отправились на «додже». Помнишь, как ты нам рассказывала, что мистер Кларк каждое лето возил своих маленьких сыновей показывать им интересные места в Европе? Помнишь, как рассказала мне всякие интересные вещи, о которых я раньше и не слышал? Господи, напомни им меня и себя самих в маленьком «додже» перед войной… и когда они улыбнутся, я сброшу халат и улягусь в кровати между ними. И перед тем, как она умрет, мы будем лежать, обняв друг друга всю последнюю ночь и утро. Кто узнает об этом, кроме Клингера, и почему я должен думать о том, что он или кто-нибудь еще подумает об этом?

Около полуночи раздается звонок в дверь. Я беру трубку внутреннего телефона и спрашиваю:

— Кто там?

— Водопроводчик, милый. Тебя не было раньше. Как течь? Не заделали еще?

Я не отвечаю. В гостиную выходит отец в халате.

— Кто-то из твоих знакомых? В. такой час?

— Один клоун, — говорю я, потому что звонок звонит теперь в ритме песенки «Побрит и подстрижен».

— Что там такое? — доносится голос мамы из спальни.

— Ничего, мам. Спи.

Я решил снова взять телефонную трубку.

— Прекрати сейчас же, или я позвоню в полицию.

— Позвони. Я ничего противозаконного не делаю, малыш. Почему бы тебе просто не впустить меня? Мне не просто плохо, мне очень плохо.

Мой отец, который теперь стоит около меня, слегка бледнеет.

— Пап, — говорю я. — В Нью-Йорке такое иногда случается. Ничего особенного.

— Он тебя знает?

— Нет.

— Тогда почему же он пришел сюда? И почему он так разговаривает?

Пауза. Потом снова звонок.

Раздраженный теперь до предела, я говорю:

— Потому что тот парень, который сдал мне квартиру — гомосексуалист, и, насколько я могу понять, это один из его дружков.

— Он еврей?

— Тот, у которого я снял? Да.

— Господи, — говорит мой отец, — что же случилось с этим парнем?

— Я думаю, что мне надо спуститься вниз.

— Одному?

— Все будет в порядке.

— Не будь сумасшедшим. Двое лучше, чем один. Я пойду с тобой.

— Папа, в этом нет необходимости.

Из спальни доносится голос мамы:

— Что там теперь?

— Ничего, — отвечает отец. — Звонок заклинило. Мы спустимся вниз и починим его.

— В такой час? — спрашивает она.

— Мы сейчас вернемся, — говорит ей отец. — Не вставай. — И шепчет мне: — У тебя есть какая-нибудь палка или бита, или что-то еще?

— Нет, нет…

— А что, если он вооружен? Ну, хотя бы зонт есть?

Звонки прекратились.

— Может быть, он ушел, — говорю я.

Отец прислушивается.

— Он ушел, — говорю я.

Но отец не собирается больше ложиться. Прикрывая дверь спальни, он шепчет маме: «Тшшш, все в порядке, спи», и садится напротив моей софы. Я слышу, как тяжело он дышит, собираясь начать разговор. Я не могу успокоиться. Оперевшись на подушку, я все жду, что вот-вот опять позвонит звонок.

— Ты не попал, — говорит он, прочищая горло, — в какую-нибудь историю, о которой бы хотел мне рассказать?..

— Что за глупости.

— Ты же уехал от нас, Дэви, когда тебе было семнадцать лет, ты мог попасть под любое влияние.

— Папа, я не попал ни под какое влияние.

— Я хочу задать тебе один вопрос. Прямой.

— Давай.

— Это не об Элен. Я никогда не спрашивал тебя об этом и сейчас не собираюсь. Я всегда относился к ней, как к невестке. И я, и мама, всегда с уважением…

— Да, это правда.

— Я держал язык за зубами. Мы не хотели настраивать ее против нас. Она ничего не может иметь против нас по сей день. Принимая все во внимание, я думаю, что мы вели себя безупречно. Я либерал, сын, а своими политическими взглядами больше, чем либерал. Ты знаешь, что в 1924 году я голосовал за кандидатуру Нормана Томаса на выборах в губернаторы? Первый проголосовал. А в 1948 году голосовал за Генри Уоллеса, что было, возможно, бессмысленном и ошибочным, но дело в том, что я был, наверное, единственным во всей стране владельцем отеля, который проголосовал за того, кого все называли коммунистом. Которым он не был. Но дело в том, что я никогда не был узколобым, никогда. Ты знаешь, а если нет, то должен знать. Так вот, если женщина шикса, это меня никогда не беспокоит. Эти женщины существуют и не исчезнут по той только причине, что так хочется еврейским родителям. И почему они должны? Я верю и в то, что все расы и религии должны жить в гармонии, и то, что ты женился не на еврейке, никогда не имело значения для твоей матери и меня. Я думаю, что мы заслужили за это похвалу. Но это не значит, что я должен терпеть то, что она делает. Если хочешь знать правду, за те три года, что ты был женат, я не спал спокойно ни одной ночи.

— Я тоже.

— Это правда? Тогда почему ты это не прекратил сразу? И зачем вообще ты это затеял?

— Ты хочешь, чтобы мы говорили на эту тему?

— Нет, нет, ты прав. К черту это. Что касается меня, если никогда не услышу больше ее имени, меня это устроит. Я только волнуюсь за тебя.

— Что хочешь спросить?

— Дэвид, что такое тофринал, который я видел в аптечке? Полный пузырек? Зачем ты это принимаешь?

— Это антидепрессант. Тофранил.

Он свистнул. Я чувствую его отвращение, недоверие, презрение. Впервые я услышал этот звук лет сто назад, когда он уволил официанта за то, что тот намочил свою постель, после чего пропахла вся мансарда, где спала прислуга.

— А почему ты в этом нуждаешься? Кто сказал тебе, что тебе надо это принимать и что это должно попасть тебе в кровь?

— Один психиатр.

— Ты ходишь к психиатру?

— Да.

— Зачем? — восклицает он.

— Он мне помогает справиться с моими проблемами. И мне нужен кто-то, с кем я могу поговорить… конфиденциально.

— Почему не с женой? Для этого и существуют жены! Я имею в виду настоящую жену, а не такую, на одни салоны красоты которой нужна твоя целая зарплата. Все это неправильно, сын. Так нельзя жить! Психиатр, таблетки, люди, которые приходят, когда хотят — люди, которых и людьми не назовешь…

— Тебе не о чем беспокоиться.

— Нет, есть о чем.

— Нет, нет, — говорю я, понизив голос. — Папа, только мама…

Он прикрывает глаза рукой и начинает тихо плакать, Другой рукой он показывает мне кулак.

— Я должен был жить всю жизнь по-другому! Без всяких психиатров, без пилюль! Я никогда не сдавался.

Снова раздается звонок.

— Не обращай внимания папа, пусть звонит. Он уйдет.

— Чтобы снова вернуться? Я раскрою ему башку и, поверь мне, он уйдет навсегда!

Тут открывается дверь спальни, и появляется мама в ночной рубашке.

— Кому это ты раскроишь башку?

— Одному паршивому вонючему гомику, который никак не оставит его в покое!

Снова звонок: два коротких, один длинный; два коротких, один длинный. Уолли пьян.

С глазами, которые теперь полны слез, моя мама говорит:

— И как часто такое происходит?

— Не часто.

— Почему не сообщишь в полицию?

— Потому что, к тому времени, как прибудет полиция, он уже уйдет. С такими вещами в полицию не обращаются.

— Ты клянешься мне, — говорит отец, — что это не кто-то, кого ты знаешь?

— Клянусь тебе.

Мама проходит в гостиную и садится около меня. Она берет мою руку и сжимает ее. Все трое мы прислушиваемся, не зазвонит ли звонок — мама, папа и сын.

— Ты знаешь, что проучит этого сукиного сына раз и навсегда? — спрашивает отец. — Кипяток.

— Эби! — вскрикивает мама.

— Но это покажет ему, как соваться куда не надо!

— Папа, зря придаешь этому такое большое значение.

— А ты не придавай слишком маленькое! Почему знаешься с такими людьми?

Да я и не знаюсь.

Тогда почему живешь в таком месте, где они появляются и беспокоят тебя? Тебе мало неприятностей?

— Успокойся, пожалуйста, — говорит мама. — Он совсем не виноват в том, что какой-то маньяк трезвонит ему в дверь. Это Нью-Йорк. Он сказал тебе. Здесь такое бывает

— Это не значит, что не надо защищать себя, Белла!

Вскочив со своего кресла, он бросается к телефону внутренней связи.

— Эй, ты! — кричит он. — Прекрати сейчас же! С тобой говорит отец Дэвида!..

Поглаживая ее руку, уже худенькую как у скелета, я шепчу:

— Все нормально, все хорошо. Он неправильно все включил. Не волнуйся, мам, пожалуйста. Парень его даже не может услышать.

— …хочешь получить ожоги третьей степени — сейчас получишь! Можешь делать что хочешь в какой-нибудь водосточной канаве, а к моему сыну не приближайся, если но хочешь неприятностей!

Спустя два месяца моя мама умирает в больнице Кингстона. После похорон, когда все разошлись, отец достает из холодильника то, что она поставила в морозильник для меня месяц назад, последнее, что она приготовила на этой земле.

— А что ты будешь есть? — спрашиваю я.

— Я готовил в ресторане еду еще до твоего рождения. Возьми это. — Возьми то, что она сделала для тебя.

— Папа, как ты будешь жить тут один? Как ты справишься в сезон? Почему ты всех разогнал? Ты не храбрись так. Ты не сможешь оставаться здесь один.

— Я прекрасно могу позаботиться о себе. Ее уход не был неожиданным для всех нас. Пожалуйста, возьми это. Возьми все. Она так хотела. Она сказала, что как только вспоминала твой пустой холодильник, она краснела. Она приготовила это для тебя, — говорит он дрожащим голосом, — а потом умерла.

Он начинает всхлипывать. Я обнимаю его.

— Никто не понимал ее, — говорит он. — Она была хорошим человеком, Дэвид. Когда она была молодой, все ее волновало, даже мелочи. Она становилась нервной только летом, когда все начинало выходить из-под контроля. Поэтому над ней все смеялись. Но ты помнишь зимы? Мир и спокойствие? Наши развлечения? Помнишь, как по вечерам мы читали письма?

Он доконал меня этими своими словами. В первый раз с момента ее смерти накануне утром я не мог сдержаться.

— Конечно, я помню, безусловно, помню.

— О, сыночек, вот когда она была сама собой. Только кто это знал?

— Мы знали, — говорю ему я, но он повторяет, сердито всхлипывая:

— А кто знал это!

Он несет замороженную еду в пластиковой сумке в мою машину.

— Вот, пожалуйста, в память о ней.

Я возвращаюсь в Нью-Йорк с полудюжиной банок, на каждой из которых наклейка с напечатанной на машинке надписью: «Язык со знаменитым бабушкиным соусом с изюмом. Две порции».

Через неделю я возвращаюсь, на этот раз с моим дядей Лэрри, чтобы забрать отца на Лонг-Айленд, где он будет жить со своим братом и его женой. Хотя он говорит, что это временно, только пока он не оправится от удара. Он уверен, что через несколько дней придет в себя. Он должен это сделать. Помимо всего, стоит зима, а зимой всегда есть риск, что может произойти пожар. Да, помощник со своей женой будут там жить, но все равно нет никакой гарантии, что за время его отсутствия отель не сгорит дотла.

Действительно, с тех пор, как за нашим краем закрепилась слава еврейского летнего курорта и он перестал быть модным, в оставленных без присмотра отелях и пансионатах то и дело вспыхивали странные пожары. Это началось с того примерно времени, как я уехал учиться в университет. Но поскольку мои родители умудрились даже в последнее время удержать остатки своей стареющей клиентуры, держать основное здание открытым для гостей, а территорию в респектабельном состоянии, отец никогда раньше не боялся поджогов всерьез. Но теперь, направляясь по дороге на юг, он только об этом и говорит. Он называет дяде и мне имена местных хулиганов («мужчины, тридцатилетние и сорокалетние мужчины!»), которых он всегда подозревал в том, что они устраивают пожары.

— Нет, нет, — говорит он моему дяде, который предложил свой стандартный анализ истока всех проблем, — даже не антисемиты. Они слишком глупы для этого! Обыкновенные ненормальные идиоты, которым место в сумасшедшем доме. Просто люди, которым нравится любоваться пламенем! Когда все превращается в пепел, ты и знаешь, кого они обвиняют? Такое было десятки раз. Меня! Что я сделал это для того, чтобы получить страховку! Потому что моя жена умерла, а я собираюсь уехать! Они хотят запятнать мое честное имя! А знаешь, кого еще я в этом подозреваю? Самих добровольных пожарных! Да, чтобы посреди ночи броситься в свои пожарные машины и кататься в своих касках и сапогах вверх и вниз по горе!

Далее после того, как он удобно устроился в своей новой спальне, он все еще не может отделаться от страхов за свою империю, созданную его потом и кровью. Каждый вечер я звоню ему по телефону, он говорит мне, что не может уснуть, волнуясь из-за пожара. Он начинает теперь тревожиться еще и по другому поводу.

— Этот гомик больше не возвращался, а?

— Нет, — отвечаю я, понимая, что лучше солгать.

— К сожалению, некоторые люди понимают только тогда, когда им грозят кулаком. Он испугался, — говорит мой отец, который никогда в жизни никого не ударил.

— Как там дядя Лэрри и тетя Сильвия? — спрашиваю я.

— Прекрасно. Они очень добры. Через каждое слово я слышу: «Оставайся».

— Это успокаивает, — говорю я.

Но он утверждает, что еще дней десять, и ему станет гораздо легче, самое тяжелое останется позади. Должно так быть. Ему необходимо вернуться, пока еще ничего не произошло!

Проходят пять дней, еще пять, и еще, и за этим следует наша с ним, полная волнений, поездка одним из воскресных дней. Мы едем на машине. Он согласился продать "Королевский венгерский отель».

Обхватив руками голову, он говорит:

— Я никогда не сдавался за всю свою жизнь.

— В этом нет ничего постыдного, папа. Все изменилось.

— Но я не сдаюсь, — плачет он.

— Никто так и не считает, — говорю я и везу его назад к его брату.

Все это время не проходит и ночи, чтобы я не думал о девушке, которую знал едва ли два месяца, когда был еще двадцатидвухлетним сексуальным вундеркиндом, девушке, которая носила на шее медальон с портретом отца. Я даже собираюсь написать ей. Я даже встаю с кровати и роюсь в своих бумагах, пытаясь разыскать ее стокгольмский адрес. Хотя к этому времени Элизабет наверняка уже замужем и дважды, а то и трижды, мама и, безусловно, уже и не вспоминает обо мне. Ни одна женщина на свете не вспоминает обо мне, а тем более с любовью.


Декан нашего факультета, Артур Шонбрунн, красивый, холеный, щеголевато одетый человек среднего возраста, педантичный, не утративший своего обаяния и очень активный. А вот к его жене, Деборе, я всегда относился без особой симпатии, даже в те времена, когда был любимым выпускником Артура и она очень приветливо меня принимала. Оказавшись в Стенфорде, я частенько задумывался над тем, что связывает этого безукоризненно вежливого человека, который неустанно из самых высших побуждений заботится о том, чтобы оградить учебные планы от малейшего политического влияния, что связывает такого совестливого человека с женщиной, которая находит удовольствие в том, чтобы вести себя с дерзкой и шокирующей «прямотой»? Я помню, что в конце того вечера, когда я впервые был приглашен поужинать в их компании, наслушавшись кокетливой «дерзкой» болтовни Деборы, я подумал: «Это, безусловно, самый одинокий мужчина на свете». Я почувствовал такую боль и разочарование, когда впервые познакомился с семейной жизнью моего профессора и покровителя… Хотя на следующий день Артур восхищался «острой наблюдательностью» своей жены и ее «даром» «смотреть прямо в корень проблемы». Я вспоминаю другой вечер, несколькими годами позже, когда Артур и я задержались, работая, в нашем офисе, то есть Артур работал, а я неподвижно сидел за своим столом, размышляя о том, в какой безнадежный тупик зашли мы с Элен, не в силах найти выхода из него. Увидев, что я сижу в совершенном оцепенении, он подошел ко мне и до трех часов ночи старался, как мог, предостеречь меня от безумных шагов, к каким был готов несчастный муж, которому не хотелось идти домой. Он тогда десятки раз повторял мне, какой прекрасной работой являются мои «тезисы». Как важно теперь доработать их с тем, чтобы опубликовать книгу. По существу, то, что говорил мне в ту ночь Артур, очень напоминало то, что со временем стал говорить мне о моей работе, обо мне самом и об Элен доктор Клингер. В ответ я начал изливать свои обиды и в какой-то момент склонился над своим столом и заплакал.

— Я так и предполагал, что все обстоит настолько плохо, — сказал Артур. — Мы оба предполагали. Но несмотря на то, что ты нам не безразличен, мы считали, что не вправе вмешиваться. Но были такие дни, когда мне хотелось встряхнуть тебя, чтобы не вел себя так глупо. Ты даже не представляешь себе, сколько раз мы обсуждали с Деборой, что можно сделать, чтобы ты не был так несчастлив. Мы страшно расстраивались, вспоминая, каким ты был, когда приехал сюда, и наблюдая за тем, что с тобой сделала эта женщина. Но пока ты сам не поделился со мной, Дэвид, я ничего не мог сделать. Ты тоже такой. Ты из тех людей, кто откровенен с людьми только до определенного предела, поэтому больше, чем кто-либо, одинок. Я мало чем отличаюсь в этом от тебя.

В конце этого ночного бдения — и в первый раз — Артур говорил о своей собственной личной жизни так, словно мы были людьми одного возраста и общественного положения. Когда ему было двадцать с небольшим и он преподавал и Миннесоте, у него тоже была связь с женщиной «неврастенического и разрушительного склада». Публичные скандалы, два аборта. Он был в таком отчаянии, что иногда ему казалось, что единственный путь вырваться из этого состояния — это самоубийство. Он показал мне небольшой шрам на руке, оставшийся после того, как безумная вздорная библиотекарша, с которой он был не в силах ни оставаться, ни расстаться, пырнула его однажды за завтраком вилкой… Артур пытался вселять в меня надежду и давать советы. Делясь пережитыми в молодом возрасте невзгодами и тем, что ему удалось их со временем преодолеть, он говорил, что все это очень напоминает ему мои нынешние проблемы. А мне хотелось ему сказать: «Как ты смеешь? Как назвать то, что сейчас имеешь сам? Твоя Дебби такая ординарная, ее спонтанность такая наигранная, а «прямота» такая бестактная! Артур, за этой наглостью ничего не стоит! А Элен — Господи, да Элен в сотню, в тысячу раз… Естественно, я не стал подниматься на такой уровень добродетельного негодования, не стал произносить глупых слов о том, что его жена вероломна и примитивна по сравнению с моей, которая отличается честностью, умом, шармом, красотой и мужеством. Он слишком любит свою жену, и в эту ночь мне хотелось мечтать о том же.

Интересно, чего больше достойно рыцарство Артура, жалости или зависти? Может быть, мой прежний наставник и нынешний благодетель немного лжец, немного мазохист или просто влюбленный? А может быть, слегка назойливые кошачьи манеры и неуловимо неряшливая привлекательность Дебби помогают вынести душную атмосфере слишком благопристойной жизни?

Наш местный поэт Ральф Баумгартен в своих непристойных стихах часто пользуется эпитетом «оседланный», говоря о мужьях.

К разряду «оседланных» мужей относятся, по мнению неженатого поэта, те, кто рабски подчиняются правилам приличия и хорошего тона, придуманными, по мнении Баумгартена, поколениями женщин, чтобы обезоружить и приручить мужчин. Сам поэт к числу прирученных, совершенно очевидно, не относится. Судя по всему, отношение Баумгартена, явно непочтительное, к противоположному полу и его сексуальные наклонности не позволят этому молодому литературному хулигану возобновить контракт по истечении срока его действия. То, что определенная часть наших коллег и их жен относятся к нему с презрением, не мешает ему придерживаться своих отвратительных привычек. Он находит в этом удовольствие.

— Я подцепил девчонку в музее современного искусства, но у выхода мы налетели на твоих приятелей, Кепеш. Дебби оттеснила девчонку в дамскую комнату, чтобы ознакомить ее с моей подноготной, а Артур, в своей вежливой манере, поинтересовался, как давно мы знакомы с Ритой. Я ответил ему, что примерно полтора часа. Я сказал, что мы уходим из музея, потому что здесь нет ни одного удобного уголка, где мы могли бы припасть друг к другу. Он прочел мне целую лекцию о сострадании.

Нечего и говорить, что Баумгартен расставляет громадные сети, чтобы поймать себе маленькую рыбешку. Когда мы идем с ним вдвоем, по улицам Манхеттена, он не оставляет без внимания ни одной женщины моложе пятидесяти и ни одной девушки старше пятнадцати, чтобы не остановить их и не получить информацию, которую он умудряется изобразить как жизненно необходимую.

— Какое милое пальто! — восклицает он, улыбнувшись молодой женщине в отвратительном меховом пальто, толкающей перед собой детскую коляску.

— Спасибо.

— Могу ли я поинтересоваться, что это за мех? Что это за зверь? Никогда не видел ничего подобного.

— Это? Это искусственный мех.

— Правда?

В течение нескольких минут он с изумлением, частично искренним, узнает, что эта молодая женщина в пальто из искусственного меха разведена, у нее трое маленьких детей, и она бросила университет, который находится за три тысячи километров отсюда. Я застенчиво стою в стороне.

— Ты слышал, Дэйв, — обращается он ко мне, — это Элис. Она родилась в Монтане, а теперь везет коляску в Нью-Йорке.

Теперь уже и молодая мама сама потрясена не меньше, чем Баумгартен, что переместилась за двадцать четыре года на такое расстояние.

Баумгартен объясняет мне, что ключ к успеху в разговоре с незнакомыми людьми в том, чтобы никогда не задавать им вопросов, требующих обдумывания, и внимательно слушать ответы, как бы прозаичны они ни были. Помнишь, как у Генри Джеймса: «Драматизируйте, драматизируйте». Надо дать понять этим людям, что то, кто они, откуда родом, что носят — крайне интересно. В каком-то смысле, важно. Вот в чем заключается сострадание. Пожалуйста, не смотри с такой иронией. Твоя проблема в том, что их путаешь своими усложнениями. Мой опыт доказывает, что обычной женщине на улице не нужна твоя ирония. Ирония ее отпугивает. Ей нужно внимание. Сочувствие. Чтобы был не слишком умным, мальчик. Все свои тонкости оставь для твоих статей. На улице ты должен быть доступным.

В первые месяцы работы в университете я обнаруживаю то, что когда на собраниях факультета произносится имя Баумгартена, всегда находится кто-то, кто терпеть его не может и с удовольствием объясняет, почему. Дебби Шонбрунн полагает, что это было бы смешно, если бы не было так «разрушительно» — любимое слово ее и Артура. Конечно, я ничего не должен на это отвечать. Я должен допить то, что пью, и отправиться домой.

— О, не такой уж он и плохой, — говорю я ей. — На самом деле, — добавляю я, — он мне чем-то даже нравится.

— Интересно, чем же он может так нравиться?

Отправляйся-ка домой, Кепеш. Тебе надо ехать туда, в твою пустую квартиру. Там твое место. Если выбирать между этой неотвратимой дискуссией и той квартирой, разве может быть сомнение в том, где тебе будет лучше.

— А чем он может так не нравиться? — спрашиваю я в ответ.

— С чего начать? — спрашивает Дебора. — Во-первых, его отношение к женщинам. Он кровожадный и бессовестный женоненавистник.

— Мне кажется, он скорее любит женщин.

— Дэвид, ты лицемеришь и говоришь это из желания противоречить, вообще ты сегодня враждебно настроен, хотя я не понимаю почему. Ральф Баумгартен отвратителен так же, как его поэзия. Я ничего более грубого не читала в своей жизни. Прочти его первую книгу, и ты сам поймешь, как он любит женщин.

— Я его еще не читал (ложь!), но мы несколько раз вместе обедали. Не настолько уж он достоин порицания, мне кажется. Не всегда, Дебора, поэзия и человек — одно и то же.

— В данном случае это именно так: посредственность, самодовольство, повелительный тон и откровенная глупость. А посмотри на «человека». Эта его походочка, такая плавная; эта армейская одежда; это лицо. Вообще-то я бы не назвала это лицом. Я имею в виду его безжизненные глаза и отвратительную ухмылку. Остается загадкой, как какая-нибудь девушка может к нему даже приблизиться.

— Ну, видимо, в нем что-то такое есть.

— Или у них чего-то такого нет. При твоей природной тонкости как ты можешь иметь дело с этим стервятником…

— Я вполне с ним лажу, — говорю я, пожимая плечами, и теперь уже оставляю свой бокал и ухожу домой.

Достаточно скоро до меня дошли слухи о том, что Дебби со своей острой проницательностью разглядела в нашем разговоре. Я должен был, безусловно, предвидеть это. Поделом мне. Удивление вызывает только мое удивление и чувствительность.

Оказывается, на обеде у Шонбруннов хозяйка объявила всем присутствующим, что Баумгартен стал близким другом и единомышленником Дэвида Кепеша. «Агрессивные фантазии Дэвида, направленные против женщин» привели к «бесславному» концу его женитьбы. «Бесславный» конец в Гонконге — кокаин, полиция — так же, как бесславные пикантные подробности в начале и в середине, были затем рассказаны в назидание другим. Все это в деталях передал мне один достаточно милый человек, гость Шонбруннов, не принимавший участия в этой беседе, который искренне полагал, что оказывает мне добрую услугу.

За этим последовала переписка, начатая мной и сохраненная навеки, увы, тоже мной.

Дорогая Дебби!

Мне стало известно, что во время обеда на прошлой неделе ты позволила себе свободные высказывания, касающиеся моей личной жизни, а именно, моей женитьбы, моего «бесславия» и того, что ты назвала «моими агрессивными фантазиями, направленными против женщин». Хотел бы я спросить, как ты узнала о моих фантазиях? И почему Элен и я должны быть предметом обсуждения за обедом, на котором присутствуют люди, большинство из которых я никогда в жизни не встречал? Я надеюсь, что впредь ты воздержишься от обсуждения с совершенно не знакомыми мне людьми моих «агрессивных фантазий» и моей бесславной истории во имя нашей с Артуром дружбы, которая началась давно и которой недавно мы смогли дать новый импульс. В противном случае мне будет трудно оставаться самим собой с Артуром и, разумеется, с тобой.

С искренним уважением,

Дэвид


Дорогой Дэвид!

Я прошу прощения за то, что сплетничала с людьми, которые даже не знают тебя. Я буду тебе также очень признательна, если ты сообщишь мне имя того сукиного сына, который или которая тебе обо всем донесли, чтобы они никогда больше не ели мой хлеб!

Чтобы смягчить твою боль, хочу добавить следующее: во-первых, твое имя было упомянуто только мимоходом — увы, ты не был объектом длившегося всю ночь разговора, — и, во-вторых, я считаю, что ты имел полное право отнестись к Элен с негодованием и, в-третьих, нет ничего странного или постыдного в том, что твоя обида на Элен привела к дружбе с молодым человеком, который нападает на женщин, как стервятник. Но если мы с тобой по-разному смотрим на эту дружбу, меня лично это совсем не беспокоит, как, я думаю, не должно беспокоить и тебя.

И последнее. Если я опрометчиво говорила своим гостям об Элен, то, вероятно, только потому, что в Стэнфорде, как ты помнишь, она чересчур рисовалась и была поэтому предметом обсуждения среди широкого круга людей, включая и твоих друзей. Да и ты сам не уклонялся от разговоров о ней, когда приходил к нам с Артуром.

Но, дорогой Дзвид, уже довольно. Может быть, придешь к нам пообедать? Как насчет вечера в пятницу? Приходи, если хочешь, с кем-нибудь. Если придешь с какой-нибудь девушкой, обещаю, что за весь вечер ни разу не упомяну о твоем женоненавистничестве.

С любовью, Дебби

P.S. Я бы все отдала, чтобы выяснить имя того подлеца, который меня заложил.


Дорогая Дебби!

Я не могу сказать, что твой ответ меня удовлетворил. Ты, кажется, не осознала того, как неблаговидно поступила со мной. Совершенно естественно, тот факт, что я поделился какой-то конфиденциальной информацией с Артуром, а он, в свою очередь, поделился этим с тобой, не может служить смягчающим обстоятельством. Понимаешь почему? Я не понимаю так же, как можешь не осознавать что все, что касается моей женитьбы, все еще болезненно для меня, и боль эта не становится меньше, когда я узнаю, что это обсуждается, словно «мыльная опера», людьми, которым я поведал о своих проблемах.

Тон, которым было написано твое письмо, только ухудшил ситуацию, и я не вижу возможности принять твое приглашение.

Дэвид


Дорогой Дэвид!

Мне очень жаль, что ты счел мой ответ неудовлетворительным. Я нарочно писала в таком тоне, который посчитала соответствующим моему, как ты считаешь, преступлению, т. е. в легкомысленном.

Неужели ты всерьез держишь меня за злую ведьму, которая решила во что бы то ни стало запятнать твою безупречную репутацию или вторгнуться в твою частную жизнь своими инсинуациями? Очевидно, это так, и это чудовищно, конечно. То, что ты так думаешь, совсем не значит, что это так на самом деле.

Я принесла извинения за то, что необдуманно говорила о тебе с чужими людьми, потому что знаю, это иногда со мной случается. Я полагаю, что человек, передавший тебе это, тоже поступил по глупости и необдуманно. Я знаю, что никогда не говорила ничего такого ужасного, что могло причинить тебе боль. Вспомни, как ты сам осуждал себя за свое поведение с женщинами — истории из твоих студенческих лет, помнишь? — я не думала, что ты так болезненно отнесешься к тому, что о тебе говорят другие. Должна сознаться, что я никогда не считала, что ты ведешь себя с женщинами, как ангел, но это не мешало мне хорошо к тебе относиться и считать тебя другом.

Должна тебе сказать, мне будет жаль, если я услышу, что ты порвал с кем-нибудь из твоих друзей в Калифорнии, только потому, что они тоже повели себя «неблаговидно», упомянув твое имя в разговоре. И сделали это не из недобрых побуждений, а только потому, что знали что-то о тебе.

Боюсь, что твое письмо говорит мне о тебе больше того, что я хотела бы знать.

Дебби


Дорогой Дэвид!

Дебби ответила на твое последнее письмо, но я чувствую, что мне тоже пора вмешаться.

Мне кажется, что Дебби чуть ли не на коленях просила у тебя прощения за то, в чем, как она считает, ты ее справедливо упрекаешь. В то же самое время, своим шутливым тоном она попыталась показать тебе, что поступок, совершенный ею, не так серьезен, как ты считаешь. Насколько я знаю ситуацию, она права. И мне кажется, что твое последнее письмо своим агрессивным, раздраженным, самоуверенным тоном наносит гораздо больше вреда, чем возможная вина Деборы. Я не имею ни малейшего представления о том, что ты подозреваешь, что было сказано о тебе Деборой (хорошо бы получить хоть какое-то обоснование), но хочу тебя заверить, что это был не более, чем разговор по время застолья, который продолжался всего несколько минут и ни в коем случае не был злословием в твой адрес. Я подозреваю, что ты говорил о ней куда более неприятные вещи, хотя, полагаю, не в обществе незнакомых людей. Мне кажется, что друзьям следует прощать друг другу случающиеся оплошности.

С искренним уважением,

Артур


Дорогой Артур!

Нельзя одновременно считать тон письма Дебби «шутливым» и «легкомысленным», как она сама его определила, потому что последнее точнее отражает ее отношение к тому, что беспокоит меня и за что она пыталась принести извинения, «стоя на коленях передо мной». Ее неблагоразумный поступок, безусловно, можно было бы простить, о чем я написал в своем первом письме. Но то, что она до сих пор продолжает относиться к этому так, словно ничего особенного не произошло, заставляет меня думать, что ее ошибка — нечто большее, чем «случающаяся оплошность», допущенная другом.

Дэвид


Дорогой Дэвид!

Я сомневался в том, стоит ли мне отвечать на твое последнее письмо, потому что мне нечего тебе сказать. Мне кажется невероятным, что ты мог поверить, будто Дебора намеревалась нанести тебе обиду. Невероятно и то, что раздувая случившееся, только подтверждаешь сказанные Деборой слова — твое отношение к женщинам в настоящий момент носит агрессивный характер. Почему, вместо того, чтобы усиливать свои атаки, не остановишься и не подумаешь, почему отказываешься принять извинения, которые она принесла за допущенную бестактность, почему вместо этого предпочитаешь рисковать нашей дружбой, пытаясь покарать ее за проступок?

Поскольку я не собираюсь разводиться с Дебби и выгонять ее на улицу, я не представляю, что мне надо сделать, чтобы восстановить ваши дружеские отношения. Буду благодарен, услышав совет.

С искренним уважением, Артур

Клингер был тем человеком, который милосердно предложил магическую формулу выхода из этой ситуации. Я говорю ему о том, что намерен написать в своем следующем послании Артуру (наполовину уже написанном со второй попытки): я считаю, что он собирается накинуть мне на шею фрейдистскую петлю. Я возмущен, что и в своем предпоследнем письме он в скобках написал о каком-то «обосновании». Он что полагает, что мы до сих пор — студент и преподаватель, соискатель кандидатской степени и консультант? Я посылал ему свои письма для оценки! То, что я должен быть им благодарен, еще не значит, что я должен позволять им говорить обо мне то, чего нет на самом деле! Я не позволю унизить себя ее безрассудной неврастенической клевете! И Элен не позволю оклеветать! «Агрессивные фантазии»! При этом имеется в виду только то, что я терпеть ее не могу! И почему, черт возьми, он не выбросит ее на улицу в одних лохмотьях? Прекрасная идея! Я бы только стал уважать его за это! Да и все вокруг тоже!

Когда я закончил свою тираду, Клингер спросил:

— Кто-то обращает внимание на то, что она распространяет о вас слухи?

Всего одиннадцать слов, а я поставлен на место и чувствую себя неврастеническим болваном. Таким неуживчивым! Таким абсолютно никому не нужным! Ни одного друга! Я только наживаю себе врагов! Мои гневные письма Преданной Паре составляют приличную часть всей моей критической писанины с момента моего приезда с Востока. Все свои запасы жизненных сил, здравого смысла я обрушил на бумагу. Это все, на что я способен. Почему я потратил целые вечера на то, чтобы переписывать свои ответы им, добиваясь краткости изложения и верного тона, забросив свою книгу о Чехове? Такие планы — и что? Ничего! То, что я просто плыву по волнам, не устраивает меня, доктор. Отражение атак Уолли, борьба с Дебби, нежелание сделать ни шага без вашего доброго совета — как жить так, чтобы все эти пустяки действительно стали для меня пустяками и я перестал бы быть тем, кто я есть, и делать то, что я делаю?


Моя ссора с Шонбруннами странным образом оживила мою дружбу с Баумгартеном, которая до этого не имела для меня большого значения. А может быть, это было coвсем не странно, учитывая тот замкнутый образ жизни, который я вел. Следуя советам доктора, я перестал переписываться с Шонбруннами, хотя все еще мысленно сочиняю негодующие ответы, окончательные ответы, мчась каждое утро по автостраде на работу. Однажды днем, движимый вполне невинным импульсом, захожу за Баумгартеном и приглашаю его выпить со мной кофе. Вечером следующего воскресного дня, когда я, навестив отца, вернулся в свою квартиру, на меня навалилось такое одиночество, что я сделал поменьше огонек под моей холостяцкой кастрюлей с супом и позвонил Баумгартену, пригласив его прийти ко мне и разделить со мной последнее блюдо, приготовленное и замороженное для меня моей мамой.

Загрузка...