Вскоре раз в неделю мы стали ходить ужинать в один небольшой венгерский ресторанчик на Бродвее неподалеку от тех мест, где мы оба жили. Нельзя сказать, что Баумгартен больше, чем Уолли заслуживал быть тем, по кому я плакал перед зеркалом в ванной в первые месяцы моего траура в Нью-Йорке (траура, предшествовавшего трауру по тому единственному из нас, кто умер на самом деле. А та, что нужна была мне больше всех, не могла прийти, потому что уже была здесь, была моей, и я потерял ее из-за того, что где-то внутри меня существует ужасный механизм, который заставляет меня подвергать и подвергая сомнению — пока всему не приходит конец, — то, что мне когда-то казалось самым желанным. Да, мне не хватает Элен! Я вдруг так хочу ее! Какими бессмысленными и глупыми кажутся теперь все наши споры! Какое же она роскошное, страстное создание! Умная, забавная, загадочная — и она ушла! Что же я наделал! Все могло быть совсем по-другому. И когда будет, если вообще будет, другая?
Так, спустя всего десять лет взрослой жизни, я почувствовал, что исчерпал все свои возможности. Обдумывая свое прошлое над этой трогательной маленькой эмалированной кастрюлькой, я прихожу к выводу, что не только пережил неудачу с женитьбой, но что мне вообще не везет с женщинами, и я так устроен, что не могу ужиться ни с одной.
За салатом из огурцов и тушеной капусты («ничего, но, конечно, не сравнить с тем, что в лучшие времена подавали в «Королевском венгерском»!» Говоря это Баумгартену, я очень напоминаю себе своего отца!), я показываю ему старую фотографию Элен, сделанную на паспорт. Вряд ли на пограничном контроле когда-нибудь видели паспорт с фотографией более привлекательной и соблазнительной женщины. Я отклеил фотографию с ее международных водительских прав, которые случайно обнаружил недавно в папке со стенфордскими бумагами, среди конспектов моих лекций о Франсуа Мориаке. Я захватил эту фотографию Элен, идя на ужин, а потом все сидел в раздумье: вынимать ее из бумажника или нет и нужно ли ее вообще показывать. Дней десять назад я приносил фотографию Клингеру, чтобы показать ему, что, хотя я и был слеп в чем-то, но уж, по крайней мере, не во всем.
— Настоящая красавица, — говорит Баумгартен, когда я с волнением студента, подающего списанную работу, передаю ему фотографию через стол. И потом я ловлю каждое его слово.
— Настоящая пчелиная матка, — говорит он, — окруженная трутнями. — Он долго вглядывается в снимок. Слишком долго. — Можно позавидовать, — говорит он и совсем не из вежливости; то неподдельное чувство.
По крайней мере, думаю я, он не говорил ничего пренебрежительного ни о ней, ни обо мне… но я пока с неохотой делаю дальнейшие шаги и пытаюсь разобраться в том, что за человек Баумгартен, словно перспектива, что он может заменить мне Клингера, и моя готовность поддаться этому — могут отбросить меня назад, может быть, даже к тем временам, когда я начинал свой день, падая на колени. Конечно, мне не очень приятно сознавать свою не проходящую впечатлительность и то, как ненадежно я защищен своей терапией, или то, что в этот момент я разделяю взгляд Дебби Шонбрунн на Баумгартена как на источник скверны. Однако, я жду вечеров, которые мы проводим вместе, мне интересно слушать истории, которые он рассказывает. В то же время меня подчас охватывают сомнения, омрачающие мою дружбу с Баумгартеном, и чем крепче становится эта дружба, тем большие сомнения я испытываю.
История семьи Баумгартена довольно грустная. Его отец, булочник, умер сравнительно недавно в нужде и одиночестве в госпитале для ветеранов. Он бросил семью, когда Баумгартен был подростком, после долгих лет, оставивших в семье самые тяжелые воспоминания. Мать Баумгартена почти тридцать лет занималась шитьем перчаток где-то на чердаке вблизи Пенн-стейшн. Она боялась всего: своего босса, управляющего магазином, платформ в метро. Дома она боялась лестницы, ведущей в подвал, газовой плиты, даже молотка и гвоздей. Когда Ральф учился в колледже, она перенесла удар, превративший ее в инвалида, и с тех пор жила в еврейском доме для престарелых и инвалидов в Вудстоке. Каждое воскресное утро, когда ее навешает младший сын — с усмешкой на лице, газетой «Санди ньюс» под мышкой и с бумажным пакетом из магазина деликатесов в руке, — сестра пропускает его в комнату и бодрым голосом, чтобы привлечь внимание хрупкой маленькой женщины, как мешок сидящей в кресле и, наконец, освобожденной от всех страхов, которые ее поджидали в этом мире, восклицает:
— Угадайте, кто пришел и принес сладенького, Милдрид? Ваш профессор!
Помимо расходов, которые несет Баумгартен по содержанию матери, выплачивая все из своего университетского жалования, так как правительство не берет на себя этих забот, на него легла после смерти отца забота о старшей сестре, которая со своими тремя детьми и мужем, незадачливым владельцем небольшой химчистки, живет в Нью-Джерси. Этих троих детей Баумгартен называет не иначе как «чучелами», а сестру считает «потерянной». Выросшая в атмосфере материнских страхов и постоянно подавленного настроения отца, теперь, будучи примерно одного возраста со мной, она полностью находится во власти суеверий, совершенно запутавшись в них. Из-за того, как она выглядит, одевается и какие странные вещи говорит друзьям своих детей, ее называют в районе Парамус, где они живут, «цыганкой».
Слушая рассказы об этом клане, с которым так беспощадно обошлась судьба, я не перестаю удивляться тому, что Баумгартен, насколько я знаю, не написал ни единой строчки о несчастливой доле семьи, или о том, почему он не может бросить обломки крушений, несмотря на отвращение, которое вызывают в нем воспоминания о детстве в этом страшном районе. Нет, ни единой строчки в двух томах его стихов на эту тему. Первую книгу он нахально назвал «Анатомия Баумгартена». Ему тогда было двадцать четыре. Вторая тоже получила оригинальное название. Она названа строкой из эротической поэмы Донна: «Сзади, спереди, сверху, между, снизу». Должен признаться, если не Шонбрунну, то себе, что после недельного чтения на ночь произведений Баумгартена то любопытство, которое я на протяжении многих лет испытывал к устройству противоположного пола, было более чем удовлетворено. При том, что меня поразила узость темы — а скорее средства ее раскрытия, — я обнаруживаю в этой мешанине бесстыдной эротомании микроскопические признаки фетишизма и поразительное высокомерие героя, чья непоколебимая уверенность в собственном императиве не может не вызвать моего любопытства. Но в конце концов любопытство вызывает у меня и то, как он ест. Иногда мне так же трудно на это смотреть, как и отвести взгляд. Может быть, в нем говорит не поддающийся дрессировке зверь, когда он, как плотоядное животное, рвет зубами мясо с сокрушительной силой. Или он не ест, как все нормальные люди только потому, что хочет делать не так, как все? Где он впервые отведал мяса, в Куинзе или в пещере? Однажды вид его передних зубов, вгрызающихся в обваленную в сухарях телячью отбивную, побудил меня, придя домой, подойти к книжной полке, достать сборник рассказов Кафки и перечитать последний абзац рассказа «Голодный артист». Это рассказ о молодой пантере, которая должна заменить выступавшую ранее в интермедии пантеру, отказавшуюся принимать пищу, а поэтому издохшую от голода. «Служители принесли ее любимую еду, но она даже не пошевелилась. Ее прекрасное совершенное тело уносило свободу с собой. В лапах остался зажатым…»
Что же там было в этих сильных лапах? Тоже свобода? А может быть, скорее жадность той, что почти похоронила себя заживо? Это лапы благородной пантеры или умирающей от голода крысы?
— Как получилось, что ты никогда не писал о своей семье, Ральф? — спрашиваю я его.
— О них? — переспрашивает он, посмотрев снисходительным взглядом на меня.
— О них, — отвечаю я, — и о тебе…
— Зачем? Чтобы все обо всем знали? О, Кепеш! — моложе меня всего на пять лет, он тем не менее разговаривает со мной, как с ребенком и неразумным существом. — Уволь меня от темы еврейской семьи и ее тяжкого труда. Ты когда-нибудь встречал другого сына и другую дочь, и другую мать, и другого отца, сводящих друг друга с ума? Такую любовь, такую ненависть, такие трапезы? И не забудь еще человечность. И тщетное стремление к достоинству. О, и доброту. Невозможно писать на эту тему и не связать ее с добротой. Я слышал, что кто-то написал целую книгу о доброте в еврейской литературе. В любой день в печати может появиться работа какого-нибудь ирландского критика об оптимизме у Джойса, или Синга. Или статья о радушии в романе «Будьте, как дома», или статья на тему: «Добро в романе Фолкнера «Роза для Эмили».
— Я думал вызвать у тебя другие чувства.
Он улыбается.
— Оставь другим другие чувства, хорошо? Они к ним привыкли. Они их любят. Добродетель — не для меня: слишком скучно.
Это любимое слово Баумгартена, он всегда произносит его нараспев, по слогам.
— Послушай, — говорит он, — я не принимаю твоего Чехова, этого святого из святых. Почему он всегда добродетелен, а злодей кто-то другой? Ты специалист. Ответь.
— Странный подход к Чехову. К нему нельзя подходить, как к Селину или Жене. Или к тебе. К тому же, совсем не обязательно, что злодей — Баумгартен. Ты совсем не выглядишь таковым, когда рассказываешь мне о своих визитах в Парамус или в дом для престарелых. Скорее похож на Чехова. Раб своей семьи.
— Не преувеличивай. Кроме того, стоит ли вообще писать на эту тему. Разве не все уже давно писано-переписано об этом? Кому нужно, чтобы я нацарапал свое имя на Стене Плача? Я ценю те книги, свои в том числе, где писатель обвиняет сам себя. В противном случае, для чего вообще писать? Обвинять других? Пусть это делают более компетентные люди — литературные критики. О, эти благородные, средних лет, сыновья еврейского народа с их бунтами и искуплением. Читал их когда-нибудь на первой полосе «Санди таймз»? Это толстовское сострадание простым людям, забота о сохранении искры Божией. И все это, заметь, не стоит им ни цента, черт побери. Знаешь, всем этим глубоко страдающим носителям еврейской культуры необходимы евреи-неудачники, чтобы загладить свою вину перед обществом. Вроде меня. Видимость чувствительности к чужим страданиям помогает им обманывать своих жен и подруг. Каждый год я читаю в газетах о том, что они достойны похвалы. Добродетель, добродетель. Где вы видите эту самую добродетель? Это самый большой еврейский рэкет со времен, когда Мейер Ланский был еще в колыбели!
Он разошелся, и, не учитывая свой громкий голос, не без удовольствия обрушился на сластолюбие (как он утверждает, хорошо известное на Манхеттене) «уважаемого профессора», который раскритиковал вторую книгу его стихов в пространном обзоре в «Тайме». «Отсутствие культуры», «написано без сердца», а что еще хуже, «не имеет исторической перспективы»! Как будто у уважаемого профессора у самого есть исторические перспективы, когда он занимается любовью с ассистенткой! Нет, если вы настоящий писатель, вы должны видеть в процессе историческую перспективу!
Пока мы не допили чай со штруделями, он не прекратил своих рассуждений о ханжестве, добродетельных поступках и общей ску-чи-ще литературного мира, а также о гуманистических традициях (в значительной степени, применительно к тем, кто пишет рецензии на его книги и работает с ним на факультете) и не начал говорить с удовольствием, но уже совсем другого рода, на другие волнующие его темы. Например, о том, какие пикантные истории случались в его жизни, пробуждая своими рассказами мои собственные воспоминания.
На самом деле, иногда, слушая, как он с откровенным бесстыдством рассказывает о своих похождениях, я словно вижу пародию на самого себя. Может быть, Баумгартен видит во мне себя, и этим объясняется наше любопытство друг к другу. Я — Баумгартен, запертый в Большом Доме, застрявший в водосточных канавах, покорный, усилиями Клинигера и Шонбрунна, а он — Кепеш! о, и какой Кепеш! Спущенный с поводка и бегущий во весь опор, высунув длинный язык.
Почему я здесь, с ним? Провести время? Конечно. Но в то же время, что со мной происходит? Может быть, сидя здесь с наслаждающимся едой Баумгартеном, я хочу подвергнуться опасности заражения и таким образом приобрести иммунитет навечно? А может быть, я все-таки хочу заразиться? Удалось ли мне, наконец, взять дело исцеления в свои собственные руки, или выздоровление уже произошло, и я тайно настраиваю себя против доктора и его о скучных предостережений?
— Однажды, одним зимним вечером, — говорит Баумгартен, следя глазами за круглым задом здоровой официантки-венгерки, которая прошлепала в своих комнатных туфлях на кухню, чтобы приготовить нам еще чаю, — я медленно жевал в «Марборо»…
Он у меня перед глазами, жующий медленно. Я видел это десятки раз.
Баумгартен: Гарди?
Девушка: Да.
Баумгартен: «Тэсс из рода д'Эрбервиллей»?
Девушка (взглянув на обложку): Да, правильно.
— … и начал разговор с розовощекой девушкой, которая только что вернулась поездом из Вестчестера, где она навещала своих родителей. В поезде впереди нее сидел молодой человек в костюме и галстуке, и накинутом поверх пальто, который все время оглядывался на нее через плечо. Я спросил ее, что она сделала.
«Как вы думаете, что? — ответила она. — Я посмотрела ему прямо в глаза, а когда мы приехали на Гранд-Сентрал, подошла к нему и сказала: «Я думаю, нам надо познакомиться».
— Он сорвался с места и бросился бежать по платформе, а девушка пыталась его догнать и объяснить, что она сказала это серьезно, что он ей понравился, понравилась его смелость, что ей польстило то, что он делал. Но он сел в такси до того, как она успела все это ему сказать. Как ты понимаешь, мы выбросили эту историю из головы и отправились к ней домой. Она жила в городке на берегу Ист-ривер. Когда мы пришли к ней, она предложила мне полюбоваться видом на реку, показала мне свою кухню и все свои кулинарные книги, а потом попросила раздеть ее и привязать к кровати. Хотя я давным-давно не держал в руках веревки, я это сделал. Этой шелковой веревкой метров двенадцати длиной я привязал ее, распластанную, так, как она просила. Это заняло минут сорок пять. Ты бы слышал, какие звуки она издавала, ты бы видел, как она была возбуждена. Очень волнующий образ. Начинаешь лучше понимать психологию этих жутких существ. А потом она велела мне достать из аптечки наркотик. А там ничего не было, пусто. Видимо, один из ее дружков все украл. Я сказал ей, что у меня дома есть немножко кокаина и, если она хочет, я мог бы принести ей.
«Иди, иди, принеси», — сказала она.
Я пошел. Но когда я потом вышел из своего дома, собираясь ехать к ней обратно, я вдруг сообразил, что не знаю ее фамилии и ни за что не вспомню, в каком из этих проклятых домов она живет. Кепеш, я оказался в безвыходном положении, — сказал он и, протянув через стол руку, чтобы схватить крошки штруделя с моей тарелки умудрился смахнуть рукавом своего армейского пальто мои бокал с водой мне на колени. По каким-то причинам Баумгартен всегда ест в пальто.
— О-ёй — вскрикнул он, увидев, что натворил, естественно, уже не в первый раз. На самом деле это слово из трех букв чаще всего срывается с губ Баумгартена. — Извини, — говорит он, — ничего?
— Высохнет, — говорю я, — как всегда. Продолжай. Ну и что ты сделал?
— А что я мог сделать? Ничего. Я стал ходить от дома к дому и смотреть таблички с фамилиями. Звали ее Джейн, во всяком случае она так сказала, и как только я видел первую букву ее имени, я начинал жать, как псих, на кнопку звонка. Естественно, я не смог ее найти, хотя у меня состоялось несколько многообещающих разговоров. В это время появился охранник и спросил, кого я разыскиваю. Я ответил, что, должно быть, ошибся домом. Тем не менее, он шел за мной, пока я не вышел из подъезда, а я, полюбовавшись еще пару минут луной, отправился домой. После этого каждый день по дороге в университет я покупал «Дейли ньюз» и в течение нескольких недель следил за тем, не нашли ли полицейские скелет, привязанный шелковой веревкой к кровати в одном из отдаленных районов Ист-Сайда. В конце концов, я сдался. И вдруг, этим летом, выходя из кинотеатра на Восьмой улице, я увидел в очереди на очередной сеанс ту самую девушку. Просто Джейн. И ты знаешь, что она сказала? Увидев меня, она широко улыбнулась и выдала: «Далеко же ты живешь, парень».
Я недоверчиво рассмеялся.
— Это все правда случилось, а?
— Дэйв, просто иди по улице и здоровайся с людьми. Может случиться все, что угодно.
Потом, спросив официантку — новенькую в этом ресторане, с чьей увядающей деревенской пышностью он решил познакомиться поближе, — не может ли она порекомендовать ему кого-нибудь, кто может заняться с ним венгерским языком, а заодно поинтересовавшись ее именем и номером телефона («живешь здесь одна, Ева?»), он просит извинения и идет в глубь ресторана, где стоит телефонная будка.
Собираясь записать телефон официантки, он вытряхнул из кармана пальто множество бумажек и конвертов, на которых, как я вижу, он уже записал имена и координаты других представительниц ее пола, с которыми в течение этого дня пересеклись его пути. Листочек с номером телефона, по которому он собирался звонить сейчас, он взял с собой, предоставив мне возможность лениво созерцать все остальное.
Слегка прикоснувшись ногтем к горке бумажек, я получаю возможность прочесть конец какого-то письма, аккуратно напечатанного на толстом листке почтовой бумаги.
«… Я нашла тебе пятнадцатилетнюю (вообще-то ей восемнадцать, но, клянусь, ты не почувствуешь разницы, тем более, что пятнадцать — криминал) — второкурсницу, в самом соку, и не только юную, но и настоящую красавицу И умницу. Не знаю, кто может быть лучше. Я нашла ее тебе сама. Зовут ее Рона, и на следующей неделе мы договорились встретиться с ней за ланчем, так что, если ты не передумал (полагаю, что ты помнишь об этой своей прихоти), я приступлю к переговорам. У меня есть все основания надеяться на успех. Будь добр, дай мне знать, когда будешь на работе, должна ли я продолжать. Моргнешь один раз, если «да», и два — если «нет». Так что, свою половину нашего договора я выполнила: занялась сводничеством для тебя, хотя у меня душа в пятках. А теперь, пожалуйста, сведи меня с организаторами оргий. Причины для твоего возможного отказа я вижу в следующем:
а) ты сам принимаешь в них участие (в этом случае, если хочешь, я воздержусь от прихода на эти вечеринки) и
б) ты боишься быть скомпрометированным кем-то, кто находится в самом сердце Кремля. Тогда просто скажи мне, кто это, а я не скажу, что узнала это от тебя. С другой стороны, почему бы тебе не дать новый импульс своему слегка зачахнувшему дару человеческого сочувствия (я читала, что когда-то это качество было неотъемлемым качеством поэтов), тем более, что тебе это ничего не стоит, а немного скрасит безрадостную жизнь увядающей (быстро) старой девы.
Твой закадычный друг, Т.»
Интересно, кто эта Т. в «Кремле»? Помощница ректора или заведующая студенческой поликлиникой? А кто такая Л. на другом листке бумаги? Каждая строчка ее письма зачеркнута и исправлена; ее фломастер еле пишет. Что хочет она от поэта со слегка зачахнувшим сердцем? Это не умоляющий ли голос Л. так терпеливо сейчас слушает Баумгартен в телефонной будке? Или это «М», «Н», «О», «Н»?
«Ральф, я не стану извиняться перед тобой за вчерашний вечер, пока ты не захочешь поверить, что мне действительно надо было тебя увидеть. Я чувствовала, что, если только смогу просто посидеть в одной комнате с человеком, который не пытался ни давить на меня, ни смущать меня; с тем, кого я уважаю и кому симпатизирую, то, может быть, смогу скорее разобраться в самой себе. Я не хотела заниматься любовью. Иногда ты ведешь себя так, как будто ты эксперт в этом вопросе. Безусловно, я не собираюсь больше наносить спонтанные визиты после десяти вечера. Я сделала это потому, что хотела поговорить с кем-то, с кем я не состою ни в каких отношениях, и выбрала тебя. Но должна сознаться, что хотела бы, чтобы нас связывали более тесные отношения. Часть меня хочет почувствовать себя в твоих объятиях, хотя другая часть настаивает на том, что мне нужна только твоя дружба, твой совет — на расстоянии. Я не хочу отрицать, что ты волнуешь меня. Но это не значит, что я не думаю, что в тебе есть что-то ненормальное…»
Баумгартен вешает трубку, а я прекращаю читать письма его поклонниц. Мы расплачиваемся с Евой, Баумгартен собирает свои бумажки, и мы вместе — он сообщает мне, что его «подружка», которой он звонил, проведет этот вечер без него, — отправляемся в ближайшую книжную лавку, где обычно один из нас выкладывает пять долларов за пять оставшихся от тиража книг, которые скорее всего он никогда не прочтет. «Книжный алкоголик!», как мой приятель говорит о себе в своих стихах где-то сзади, спереди, сверху, посередине, снизу.
Только через две недели, через шесть сеансов, я решаюсь рассказать своему психоаналитику, которому я должен рассказывать обо всем, что немного позже в тот вечер мы встретили школьницу, которая покупала себе книгу в яркой обложке для занятий по английскому языку. (Баумртен: Эмилия или Шарлотта? Девушка: Шарлотта. Баумгартен: «Вилетт» или «Джейн Эйр»? Девушка: «Я никогда не слышала о первой. «Джейн Эйр».) Живая, смышленая и немного напуганная, она идет с нами в однокомнатную квартиру Баумгартена и здесь, на его мексиканском ковре, среди нескольких стопок его собственных двух эротических поэтических сборников, она пробуется на роль модели для нового иллюстрированного эротического журнала, который начинает издаваться на Западном побережье нашими боссами, Шонбруннами.
— Шонбрунны, — объясняет он, — устали критиковать.
Долговязая рыжеватая блондинка в джинсах и кожаной куртке с бахромой прямо заявила нам, когда в магазине отвечала на наши вопросы, что безо всякого стеснения разденется перед фотографом, тем не менее у Баумгартена ей был выдан для вдохновения один из его датских журналов.
— Ты сможешь это сделать, Вэнди? — спрашивает он ее серьезно.
Она сидит на софе, одной рукой перелистывает журнал, а другой держит мороженое Баскин-Роббинс, которое Баумгартен (прекрасный психолог) купил ей по дороге. ("Какое ты больше всего любишь, Вэнди? Давай, выбирай, возьми двойное, с шоколадом, какое хочешь. А ты, Дэйв? Хочешь шоколадное?») Откашлявшись, она кладет журнал на колени, доедает остатки мороженого и насколько может спокойно говорит:
— Это чересчур смело для меня.
— А что не чересчур? — спрашивает он ее. — Скажи мне.
— Может быть, то, что в «Плейбое», — говорит она.
Потом, работая слаженно, как члены одной команды, передающие друг другу мяч, чтобы прорваться через линию защиты, как мы с Бригиттой, когда были в Европе в любознательном возрасте, мы сумели через серию провокационных поз на постепенных стадиях раздевания добиться от нее того, чтобы она в бикини и сапогах легла на спину. Тут семнадцатилетняя выпускница школы имени Вашингтона Ирвинга, слегка задрожав под взглядами наших четыре глаз, смотрящих на нее сверху вниз, заявила, что это для нее предел.
Что же дальше? То, что в этом месте следовало остановиться, было понятно Баумгартену и мне без лишних слов. Я достаточно ясно объяснил это Клингеру, подчеркнув также, что не было пролитых слез, никто не применял силы и никто не дотронулся до нее и пальцем.
— И когда же это произошло? — спросил Клингер.
— Две недели назад, — отвечаю я и поднимаюсь с кушетки, чтобы взять пальто.
И ухожу. Я отложил свое признание на целых две недели и даже теперь — на конец сеанса. Благодаря этому я могу сейчас просто уйти и не говорить — и никогда не скажу, — что не стыд помешал мне рассказать об этом инциденте раньше, а скорее маленькая цветная моментальная фотография девочки-подростка, дочери Клингера, в выгоревших хлопчатобумажных брюках и школьной майке, сделанная где-то на пляже и стоящая в тройной рамке на его столе между фотографиями двух его сыновей.
И тут, летом, вернувшись на Восточное побережье, я встречаю молодую женщину, совершенно ничего общего не имеющую с породой утешительниц, советчиц, искусительниц и провокаторш («инфлюэнций», как сказал бы мой отец). Мое одичавшее, давно не знавшее секса тело, тут же качнулось в ее сторону, поскольку был я свободен и жил без женщин, удовольствий и страсти.
Провести уик-энд на мысе Код меня пригласила одна пара, с которой я недавно познакомился. Они представили меня их молодой соседке, Клэр Овингтон, снимавшей крошечное бунгало близ Орлеана, на участке, заросшем дикими розами, — для себя и своего золотистого Лабрадора. Через десять дней после того, как мы провели с ней целое утро, разговаривая на пляже, после того, как я послал ей из Нью-Йорка трогательное письмо и несколько часов консультировался с Клингером, я поддался порыву и вернулся в Орлеан, где поселился в местной гостинице. Я сразу же был тронут исходящей от нее нежной чувственностью, которая когда-то, вопреки всему, потянула меня к Элен, а теперь, впервые за последний год, вызвала волну новых теплых чувств. Когда я вернулся в Нью-Йорк после короткого уик-энда, я не мог думать ни о чем, кроме нее. Неужели это возрождение страсти, доверия? Еще не совсем. Всю первую неделю моего пребывания в отеле я вел себя с чрезмерным усердием ребенка, попавшего в танцевальный класс. Я не мог, проходя в дверь или поднимая вилку ко рту, не демонстрировать церемонных манер. И это после того письма, в котором старался продемонстрировать свое остроумие и самонадеянность! И зачем только я слушал Клингера? «Конечно, вам надо ехать, что вы теряете?» Что я потеряю, если меня постигнет неудача? Почему он может увидеть трагическую сторону жизни, черт возьми? Импотенция — не предмет для шуток, это беда. Люди кончают жизнь самоубийством из-за этого. Здесь, в гостинице, один в своей постели, после еще одного вечера, который я провел, так и не решившись встретиться с Клэр, я могу понять, почему. Утром, накануне моего отъезда в Нью-Йорк, я прихожу в ее бунгало к завтраку и за горячими блинами с черникой пытаюсь справиться с собой, признавшись в том, что мне стыдно. Я не знаю, как еще выйти из всего этого, не уронив своего достоинства, хотя почему я когда-нибудь буду снова беспокоиться о своем достоинстве, я не могу себе представить.
— Я появился здесь — прислав тебе такое письмо и внезапно приехав, — и в общем, после всех этих фанфар и появился на сцене и… скрывался.
Тут я почувствовал, что меня заливает — до корней голос — что-то очень похожее на стыд, которого, как мне казалось, я должен был бы избежать тем, что скрывался.
— Наверное, я кажусь тебе странным. Я и сам себе иногда кажусь странным. Я только пытаюсь тебе объяснить, что ты ничего не сделала или не сказала такого, что побудило меня держаться так холодно.
— Но, — говорит она, не дав мне возможности начать по второму заходу извиняться за свою «странность», — это так приятно. Так мило.
— Да? — говорю я, испугавшись, что унижение поджидает меня с неожиданной стороны. — Что именно?
— Вдруг встретиться с застенчивостью. Приятно сознавать, что это качество еще существует в век развязности.
Господи, какая внутренняя нежность, а не только внешняя! Какой такт! Какая выдержка! Какая мудрость! Такая же привлекательная физически для меня, как Элен, — но на этом их сходство кончается. Гордость, самоуверенность, решительность — все эти качества существуют в Клэр, но ради чего-то большего, чем авантюризм сибаритки. В двадцать четыре года она закончила курс по экспериментальной психологии в Корнельском университете, получила диплом учителя в Колумбийском и сейчас работает в частной школе на Манхеттене, где преподает одиннадцати-двенадцатилетним детям. В следующем семестре она возглавит комитет по разработке учебных программ. В то же время, для того, кому, насколько я понимаю, присущи в профессиональной жизни сдержанность, хладнокровие, неуязвимость, она на удивление наивна и бесхитростна в личной жизни. А когда дело касается ее друзей, растений, в той числе выращивания лекарственных трав, ее собаки, умения готовить, ее сестры Оливии, проводящей каждое лето в Мартас-Винеэд, и трех детей Оливии, то запасы ее энергии неистощимы, как у здоровой десятилетней девочки. Все это вместе, эта смесь трезвого апломба в общественной жизни и энтузиазма в домашней, плюс юношеская впечатлительность — просто неотразимы. И это тот вид соблазна, которому не следует сопротивляться и которому я наконец, могу поддаться.
Я с ужасом думаю о том — и делаю это ежедневно — что, написав Клэр мое умное кокетливое письмо, я был близок к тому, чтобы на этом все прекратить. Если бы Клингер мне сказал, что писать ни с того, ни с сего молодой чувственной женщине, с которой я всего два часа поговорил на пляже — безнадежное дело! Я едва не отказался от идеи появиться во время ее завтрака в то последнее утро моего пребывания на мысе Коде, так сильно боялся, что мое выздоравливающее желание может выкинуть какой-нибудь сюрприз, когда я с чемоданчиком в одной руке и билетом на самолет в другой, решил подвергнуть его безумной проверке в самую последнюю минуту. Kaк могло произойти, что моя последняя тайна оказалась позади? Чему должен я быть благодарен: явному везению? полному энтузиазма и оптимизма Клингеру, или я обязан всем, что у меня сейчас есть, тому, что увидел ее в купальнике и обратил внимание на ее грудь? О, если это так, то пусть будет благословенна каждая ее грудь тысячу раз! Потому что теперь я охвачен ликованием, я возбужден, изумлен. Я благодарен всему, что нашел в ней. Благодарен ее исключительному умению организовать свою жизнь и терпению, которое она проявляет, когда мы занимаемся любовью; ее умению понять, сколько грубой чувственности, а сколько нежной заботливости требуется, чтобы подавить мое упорное беспокойство и возродить мою веру в близость и все, что она пробуждает. Весь педагогический опыт, который она дарит своим шестиклассникам, теперь после школы она отдает мне. Каждый день ко мне входит нежный и тактичный домашний учитель, а с ним вместе всегда ненасытная женщина! А эти груди, эти груди — большие и нежные, и пленительные, такие тяжелые на моем лице, такие теплые, каждая, словно уснувший зверек, ила держишь ее в руке. Чего стоит вид этой крупной женщины, когда она, полураздетая, склоняется надо мной. А как прилежно она ведет свои записи! Она постоянно ведет дневник, отражая в нем каждый прожитый день. Всю историю ее жизни можно проследить по фотографиям, которые она делает с детства, сначала примитивным, а теперь японским аппаратом. А эти аккуратные записи на листочках! Я тоже записываю себе на листочках из блокнота то, что мне предстоит сделать в течение дня, но вечером не могу найти успокоительной галочки против каждого пункта, свидетельствующей о том, что письмо отправлено, деньги получены, статья отксерокопирована, телефонный звонок сделан. Несмотря на мою собственную склонность к порядку, передавшуюся мне с хромосомами матери, иногда случается так, что я не могу утром даже обнаружить листочка, на котором я сделал записи накануне вечером, и могу безо всяких колебаний отложить на завтра то, что собирался сделать сегодня. У госпожи Овингтон все совершенно иначе. Каждой предстоящей задаче, независимо от того, насколько она трудна или скучна, она уделяет максимальное внимание, твердо доводя ее до конца. К моему великому счастью, реорганизация моей жизни — одна из таких задач. Как будто на одном из листочков она написала сверху мою фамилию, а ниже своим круглым почерком наметила себе самой план: «Обеспечить Д.К.:
1. Доброжелательным отношением.
2. Волнующими объятиями.
3. Нормальной обстановкой».
В течение года эта работа была выполнена, возле каждого жизненно важного пункта можно поставить жирную галочку. Я отказываюсь от таблеток антидепрессанта и не падаю в развернувшуюся передо мной бездну. Я сдаю в субаренду субарендованную квартиру и, не особенно опечаленный воспоминаниями о красивых коврах, посуде и креслах, которыми мы когда-то владели вместе с Элен и которые теперь перешли в ее собственность, обставляю мою новую собственную квартиру. Я даже принимаю приглашение на обед к Шонбруннам и в конце вечера вежливо целую Дебору в щеку, в то время как Артур по-отечески целует в щечку Клэр. Все очень просто. И также бессмысленно. У дверей, когда Артур и Клэр заканчивают начатый за столом разговор об учебной программе для старшеклассников, которой теперь занимается Клэр, Дебби и я получили возможность поговорить наедине. Почему-то — я думаю, что на обоих так повлиял алкоголь, — мы держимся за руки!
— Еще одна твоя высокая блондинка, — говорит Дебби, — но на этот раз гораздо более симпатичная. Она нам обоим показалась очень милой. И умной. Где вы встретились?
— В борделе в Марракеше. Послушай, Дебби, не пора ли тебе от меня отстать? Что это значит «еще одна высокая блондинка»?
— Это факт.
— Нет, это даже не факт. Волосы Элен были каштановыми. Но даже если бы они обе были блондинками, факт заключается в том, что слово «блондинка», произнесенное в таком контексте и таким тоном, является, как тебе должно быть известно, оскорбительным термином, которыми пользуются интеллектуалы и разные серьезные люди, чтобы унизить хорошеньких женщин. Я также считаю, что оно имеет отвратительный подтекст, когда адресовано людям моего происхождения. Я помню, с каким удовольствием ты указывала в Стенфорде на меня людям, говоря при этом, как аномально происхождение такого образованного парня из «зоны борщей». Это меня унижало.
— О, ты слишком серьезно ко всему относишься. Почему бы тебе не признаться в том, что пышные блондинки — твоя слабость и успокоиться? Тут нечего стыдиться. Они действительно выглядят неотразимыми на водных лыжах со своими развевающимися волосами. Да я думаю, что они неотразимы везде.
— Дебби, давай договоримся. Я ничего не знаю о тебе, а ты ничего не знаешь обо мне. Я уверен, что твоя внутренняя жизнь таит много удивительного.
— Нет. У меня внутри ничего нет. Все на поверхности, хочешь верь, хочешь нет.
Мы оба смеемся.
— Скажи мне, что Артур в тебе находит? Это одна из неразрешимых загадок. Что в тебе есть такого, что мне не удается разглядеть?
— Все, — отвечает она.
В машине я передаю Клэр краткое содержание этого разговора.
— Язвительная женщина, — говорю я.
— Нет, просто глупая.
— Ей удалось обмануть тебя, Кларисса. Глупость — это только прикрытие. Она играет в убийственные игры.
— Ах, милый, — говорит Клэр. — Это тебя ей удалось обмануть.
Итак, я реабилитирован в обществе. Что касается моего отца и его устрашающего одиночества, то теперь раз в месяц он садится на поезд и приезжает с Лонг-Айленда на Манхеттен — к ужину. Его невозможно уговорить делать это чаще, но, если говорить честно, пока не было квартиры и Клэр, помогающей поддерживать разговор и приготовить ужин, я его не очень настойчиво уговаривал, чтобы мы не сидели, грустно смотря друг на друга над бараньим рагу, двое сирот в Чайнатауне… и чтобы я не дожидался, когда он, грызя орешки, спросит меня: «А тот парень, он не приходил больше, не беспокоил тебя?»
Чтобы обезопасить себя от вихря, имя которому Баумгартен, я несколько умерил наши с ним контакты. По-прежнему мы время от времени ходим с ним вместе обедать, но принимать участие в более грандиозных пиршествах я предоставил ему возможность самостоятельно. И я не познакомил его с Клэр.
Господи, как легко жить, когда легко, и как тяжело, когда тяжело!
Однажды поздно вечером, когда мы уже поужинали, а Клэр готовилась к занятиям на следующий день (на освободившемся обеденном столе), у меня хватило мужества, а вернее, мне больше не понадобилось мужество, чтобы перечитать то, что было мной написано в моей книге о Чехове, которая простояла на полке больше двух лет. Среди вымученных и убийственно компетентных фрагментарных глав на тему об утрате романтических иллюзий, я вдруг наткнулся на пять вполне читабельных страниц — размышлений, навеянных небольшим сатирическим рассказом Чехова «Человек и футляре» — об одном деспоте и всеобщей радости после его похорон.
«Признаюсь, хоронить таких людей, как Беликов, это большое удовольствие», — говорит добродушный рассказчик после похорон деспота. В рассказе говорится о провинциальном школьном учителе, который благодаря своей любви ко всякого рода запретам и ненависти ко всякого рода исключениям из правил, в течение пятнадцати лет терроризировал целый город, в котором жили «хорошие, честные люди». Я перечитываю этот рассказ, потом перечитываю рассказы «Крыжовник» и «О любви», составляющие трилогию. Это размышления о том, к чему приводят духовная несвобода; деспотизм, даже мелкий; человеческое благодушие и, в конце концов, даже чрезмерное следование правилам хорошего тона. В течение следующего месяца с блокнотом на коленях я по вечерам размышляю над чеховскими рассказами, погружаясь в мир душевных мук несчастных людей, загнанных жизнью в угол; благовоспитанных жен, которые могут воскликнуть, обедая с гостями: «Почему я улыбаюсь и лгу?» и их мужей с их мнимым спокойствием и уверенностью, «которые традиционно то говорят правду и так же традиционно лгут». Одновременно я слежу за тем, как Чехов просто и ясно, но не так безжалостно, как Флобер, разоблачает унижения и неудачи, и самое ужасное — разрушительную силу тех, кто ищет выход из «футляров» ограничений и условностей, повсеместной скуки и удушающего отчаяния, из тупиков супружеских отношений и заблуждений общества и стремится к желанной жизни. В рассказе «Неприятность» взбалмошная молодая женщина, которой наскучила ее респектабельность, жаждет «немножечко волнений»; в «Ариадне» томящийся от любви помещик беспомощно признается в неудавшемся романе с вульгарной светской львицей, которая мало-помалу превращает его в безнадежного женоненавистника, а он продолжает ее любить; в «Скучной истории» повествуется о молодой актрисе, энтузиазм и надежды которой на успех на сцене и в личной жизни улетучиваются при первом же знакомстве со сценой и мужчинами и после того, как она понимает, что лишена таланта: «У меня нет таланта, понимаешь, нет таланта… а есть тщеславие». А вот еще «Дуэль». Каждый вечер в течение недели я перечитываю чеховский шедевр о застигнутом врасплох неряшливом, умном, литературно образованном обольстителе Лаевском, запутавшемся в собственном вранье и жалости к самому себе, и о его сопернике, не знающем сострадания, мстительном и речистом фон-Корене. Во всяком случае, так я вижу эту историю — фон-Корен выполняет роль очень рационального и безжалостного обвинителя Лаевского, которого начинает мучить совесть. Именно это погружение в «Дуэль» послужило стимулом к тому, что я начал писать, и в течение четырех месяцев пять страниц из моей старой незаконченной работы были переделаны. Работа в сорок тысяч слов, носящая название «Человек в футляре», представляет собой эссе об отклонениях от нормы и строгости литературного стиля в произведениях Чехова — анализ причин пессимистических взглядов Чехова на те способы, которыми мужчины и женщины его времени тщетно пытаются добиться чувства личной свободы», которому был так привержен сам Чехов. Моя первая книга! С посвящением «К.О.»
— Если Элен была импульсивной, — говорю я Клингеру, — то у Клэр ровный характер; если Бригитта была неблагоразумной, то Клэр обладает здравым смыслом. Никогда в жизни я не видел, чтобы кто-нибудь так добросовестно относился к повседневным делам. Это просто пугает, то, как она использует каждый день, каждую минуту. Никаких пустых мечтаний, ровная, наполненная смыслом жизнь. Я доверяю ей. Вот что я считаю самым важным. Вот, что мне помогло, — торжествующе заявляю я, — доверие.
Ответом на это было «до свидания» и «счастливо» Клингера. У дверей его офиса, в то весеннее утро, когда мы расстались, я размышляю о том, неужели мне больше не нужно торопиться, подчиняться; я не нуждаюсь больше в предостережениях, ободрении, разрешении, консолидации, поощрении, противодействии — короче, в профессиональной материнской и отцовской заботе и просто в дружбе, по часу три раза в неделю. Означает ли это, что я нее преодолел? Так просто? Благодаря Клэр? А что, если завтра утром я снова почувствую вместо сердца пустоту? Лишенный желаний, аппетита и сил, потеряю контроль над своим телом, разумом, чувствами…
— Заходи, — говорит Клингер, пожимая мне руку.
Точно так же, как я не мог смотреть ему прямо в глаза в тот день, когда не хотел признаться в том, как на мою совесть подействовала фотография его дочери — словно, скрывая этот факт, мог избежать его молчаливого осуждения или своего собственного, — я не мог выдержать его взгляда, когда мы прощались. Но теперь это было потому, что я не хотел, чтобы мои чувства, чувства радости и признательности, вылились в поток слез. Шмыгнув носом от избытка чувств и отметая все сомнения, я говорю:
— Надеюсь, мне это больше не понадобится.
Оставшись один, я повторяю потрясающие слова громко и теперь уже с подобающим чувством: «Я преодолел!»
В июне, когда для нас обоих закончился учебный год, мы с Клэр улетели на север Италии. Я впервые снова увидел Европу, с того момента, как десять лет назад мы путешествовали здесь с Бригиттой. Мы провели в Венеции пять дней, остановившись в тихом пансионе около Академии.
Каждое утро мы завтракали в напоенном ароматами саду нашего пансиона, а потом в спортивной обуви шли по мостам и аллеям, которые приводили нас к тем местам, что были намечены Клэр с утра на карте для посещений в этот день. Когда она фотографирует палаццо, храмы и фонтаны, я всегда отхожу в сторону, но всегда с удовольствием фотографирую ее с ее естественной красотой.
Каждый вечер, поужинав в саду под деревом, мы отправляемся в путешествие на гондоле. Клэр сидит рядом со мной в кресле, которое Манн описал, как «самое мягкое самое роскошное и самое удобное кресло в мире». Я снова спрашиваю себя, неужели эта безмятежность существует на самом деле, неужели такая гармония возможна? Может быть, худшее уже позади? Может быть, я не совершу больше ужасных ошибок? И не буду больше расплачиваться за старые? Может быть, то были ошибки молодости, затянувшейся бестолковой юности, которая осталась позади?
— Ты уверена, что мы сейчас не умрем, — говорю я, — и не окажемся в раю?
— Я не знаю, — отвечает она, — спроси у гондольера.
В последний день мы отправляемся обедать в «Гритти». На террасе, заплатив метрдотелю, я указываю ему на тот столик, за которым воображал себя сидящим с той хорошенькой студенткой, которая ела конфеты на моих лекциях. Я заказываю то, что ел в тот день, когда мы читали рассказы Чехова о любви и я был на грани нервного срыва, только теперь это была не воображаемая еда с юной неиспорченной студенткой. На этот раз все реально, и я в порядке. Так мы сидим — я со стаканом холодного вина, Клэр, родители которой любили выпить, — со своей минеральной водой. Посмотрев на сверкающие воды, омывающие этот невероятно красивый сказочный город, я спрашиваю ее:
— Ты считаешь, что Венеция на самом деле погружается? Мне кажется, что все здесь осталось в том же положении, как тогда, когда я был здесь в последний раз.
— А с кем ты был тогда, со своей женой?
— Нет, это случилось в тот год, когда я был фулбрайтским стипендиатом. Я был с девушкой.
— С какой?
Будет ли ей неприятно? Рискую я чем-нибудь, если все ей расскажу? О, какой драматический момент! И в чем заключается это «все»? Что особенного? Не больше того, что молодой морячок находит в своем первом иностранном порту. Морячок надеется на что-то сверхъестественное, но оказывается, ни его склонности, ни силы… Но тому, кто так любит организованность и порядок, кто использовал всю свою неуемную энергию для того, чтобы жить нормальной жизнью, которой не суждено было быть в детстве, мне кажется, лучше ответить: «О, да так, одна…» и закрыть тему.
После чего эта «одна», с которой больше десяти лет мы не виделись, не выходит у меня из головы. Тогда, на занятиях по Чехову, несостоявшийся муж вспоминал солнечные дни на террасе Гритти и молодого, еще не битого жизнью, наглого Кепеша, путешествовавшего по Европе автостопом. Теперь, сидя на террасе «Гритти», куда я пришел, чтобы отпраздновать начало новой прекрасной и спокойной жизни, отпраздновать свое удивительное исцеление, я вспоминаю те давние времена, когда я жил, как шейх; ту ночь в нашей квартире на цокольном этаже, когда и допытывался у Бригитты, чего она хочет больше всего. То, что хотелось мне, те девушки дали мне возможность получить. То, чего хотелось Элизабет, мы оставили напоследок — она сама не знала… потому что в глубине души, как мы узнали потом, когда ее сшиб грузовик, она не хотела ничего. А Бригитта смело говорила о своих желаниях, которые мы удовлетворяли. Да, сидя напротив Клэр, я вспоминаю Бригитту, стоящую передо мной на коленях, ее лицо, поднятое ко мне. «Волосы!» — кричит она, — «Волосы!» А Элизабет, откинувшись на кровати в своем розовом халатике, с застывшим изумлением смотрит на нас. Клэр никогда не станет делать ничего подобного.
Как будто из-за того, что все это имеет для меня значение, а Клэр отказывается делать то, что имеет значение для меня, кляня себя за короткую память, за глупость, за неблагодарность, за то, что веду себя, как зеленый юнец, за то, что безумно и самоубийственно лишаю себя всех перспектив, я чувствую непреодолимое влечение, но не к этой приятной молодой женщине, с которой я только что вступил в многообещающую жизнь, а к маленькому моему товарищу с торчащими зубками, которого я видел в последний раз покидающим мою комнату среди ночи, где-то недалеко от Руана больше десяти лет назад. Тому, кто страстно желал меня самого, к этой потерянной душе, к тому, кто внутренне преодолел барьер допустимого задолго до того, как на это решился я. О, Бригитта, уходи! На этот раз мы в нашей комнате в Венеции, в отеле на узкой улочке Заттери, недалеко от того мостика, где Клэр сегодня утром сфотографировала меня. Я завязываю ей глаза платком и склоняюсь над ничего не видящей девушкой… «Говори мне что-нибудь, все, что хочешь», — шепчет Бригитта, я пытаюсь, и странные приглушенные звуки вырываются из моей груди.
Я испытывал тогда к Бригитте — я никогда не захочу причислить то время к затянувшейся бестолковой юности, — растущее чувство сладострастного подобия… а к Клэр, этой пылкой и любящей моей спасительнице? Злость, разочарование, отвращение. Презрение ко всему, что она делает так безупречно, и обида из-за того, что отказывает мне в малости. Я чувствую, что легко смогу без нее обойтись. Без фотографий. Без листочков. Без учебных планов. Без всего.
Я подавляю в себе желание вскочить из-за стола и позвонить доктору Клингеру. Я не хочу быть одним из тех истеричных пациентов, которые звонят с другого конца земли. Нет, только не это. Я ем то, что нам подали. К тому времени, как пора заказывать десерт, страстная тоска по Бригитте начинает отступать, как будто живет своей независимой жизнью. И злость исчезает тоже, и на ее место приходит грусть с примесью стыда. Если Клэр и чувствует этот наплыв, а потом отлив моих страданий — а как она может не чувствовать? как еще понимать мое ледяное мрачное молчание? — то делает вид, что не обращает на это внимания и говорит о своих планах, связанных с учебными программами до тех пор, пока все, что разделяет нас, не исчезает.
Из Венеции мы едем на взятом напрокат автомобиле в Падую полюбоваться на Джотто. Клэр делает новые снимки. Она проявит их, когда мы вернемся домой, и там, сидя со скрещенными ногами на полу — поза спокойствия, сосредоточения, поза очень хорошей девочки — наклеит их в строгом порядке в альбом за этот год. Теперь северная Италия займет свое место в книжном шкафу, в ногах кровати, где хранятся тома фотографий. Теперь северная Италия будет навеки принадлежать ей, вместе со Скенектади, где она родилась и выросла, вместе с Итакой, где она ходила в колледж, и Нью-Йорком, где она живет и работает и недавно влюбилась. И я буду там, в ногах, вместе с ее местами, ее семьей и ее друзьями. Хотя так много времени из ее двадцати пяти лет было омрачено ссорами по пустячным поводам ее вздорных родителей — зачастую эти ссоры подогревались изрядным количеством выпитого скотча, — она посчитала это прошлое достойным того, чтобы его увековечить в памяти, может быть, потому, что ей удалось пройти через его боль и зажить достойно своей собственной жизнью. Как она говорит, ей нечего больше вспомнить из ее прошлого, потому что она росла в то время, когда вокруг падали бомбы и ей приходилось думать только о том, чтобы уцелеть. То, что мистер и миссис Овингтон были скорее врагами, чем друзьями своих детей, еще не значило, что их дочь должна была отказывать себе в нормальных удовольствиях, которые были само собой разумеющимися в нормальных (если такие были) семьях. Как Клэр, так и ее старшая сестра свято соблюдали приятные семейные традиции — обмен фотографиями, подарки, совместные праздники, телефонные звонки, — как будто это они с Оливией были примерными родителями, а их родители — несмышлеными детьми.
Из отеля маленького городка в горах, где мы нашли комнату с балконом и идиллическим видом, мы совершаем днем наезды в Верону и Виченцу. Снимки, снимки, снимки. Что может сравниться со звуком забиваемых в крышку гроба гвоздей? Для меня это щелчки фотоаппарата Клэр. Я снова чувствую, что жизнь прекрасна. Однажды мы поднимаемся по коровьим тропам и через луга, поросшие васильками, маленькими, словно лакированными, лютиками и словно искусственными маками в горы, на пикник. Мне нравится молча гулять с Клэр. Мне нравится просто лежать, опершись на локоть, и наблюдать за тем, как она собирает дикие цветы, которые потом принесет в нашу комнату и поставит в вазу рядом с моей подушкой. Мне больше ничего не нужно. Слово «больше» не имеет смысла. И появление Бригитты больше не имеет смысла. Как будто слово «Бригитта» и слово «больше» обозначают одно и то же понятие. После своего появления в «Гритти» она больше мне не являлась в таком поразительном виде, только первые ночи, когда мы с Клэр занимались любовью. Она приходила ко мне — всегда преклоняя колени, всегда умоляя о том, что ей было нужно больше всего. А потом пропадает. Я тесней прижимаюсь к Клэр, и, не попрощавшись, визитер исчезает, позволив мне еще раз пережить случившееся со мной когда-то.
В последний день мы решили устроить пикник на вершине зеленого холма, откуда видны изумительные белые макушки Доломитовых Альп. Я сижу, а Клэр лежит, растянувшись, рядом. Она дышит, и ее большое тело мирно вздымается и опускается. Смотря сверху вниз на эту крупную, зеленоглазую девушку в тонком летнем платье, на ее нежный овал, на ее чистую одухотворенную красоту, я говорю самому себе: мне достаточно Клэр. Да, «Клэр» и «достаточно» тоже синонимы.
Из Венеции через Вену — и дом Зигмунда Фрейда — мы летим в Прагу. В течение этого последнего года я вел в университете курс Кафки. Доклад, который я должен сделать через несколько дней в Брюгге, посвящен теме бездуховности, волновавшей Кафку. Но я еще не видел его города, с которым был знаком только по фотографиям. Накануне нашего отъезда я просматривал экзаменационные работы пятнадцати студентов, посещавших мой семинар. Они прочли все произведения Кафки; его биографию, написанную Максом Бродом; дневники Кафки и его письма к Милене и отцу. Один из вопросов, который я включил в экзаменационную работу, был следующий:
«В своем «Письме к отцу» Кафка пишет: «Все мои произведения — о тебе. В них я выплакал то, что не мог выплакать на твоей груди. Это намеренно затянутое прощание с тобой. Хотя это было навязано тобой, это совпало с моим собственным решением… «Что имеет в виду Кафка, говоря своему отцу: «Все мои произведения о тебе» и добавляет «это совпадает с моим собственным решением»? Пожалуйста, представьте себя на месте Макса Брода и напишите свое письмо отцу Кафки, объяснив, что ваш друг имел в виду…»
Я остался доволен тем, что многие студенты, представившие себя по моей просьбе другом и биографом писателя, объясняя скрытый смысл письма выдающегося сына самому обыкновенному отцу, продемонстрировали зрелое понимание моральной изоляции Кафки, особенностей его взглядов и темперамента и тех творческих процессов, с помощью которых писатель, чья повседневная жизнь была такой сложной, воплотил в фантазию свою борьбу за существование. Даже какой-нибудь литературный мэтр мог заблудиться в оригинальных метафизических толкованиях! О, я доволен этим семинаром Кафки и тем, что мне удалось сделать. Да разве в эти первые месяцы с Клэр были какие-нибудь источники недовольства?
Перед отъездом из дома мне дали телефон одного американца, который уже год преподавал в Праге. К счастью, выяснилось (разве в эти дни могло быть по-другому?), что он и один его чешский друг, тоже профессор литературы, оказались в этот день свободными и могли поводить нас по Праге. Присев на скамейку в Старом городе, мы разглядываем роскошное здание, в котором когда-то размещалась гимназия, где учился Франц Кафка. Справа от украшенного колоннами входа располагалась контора, в которой работал Герман Кафка.
— Он не мог отдохнуть от него даже в школе, — говорю я.
— Тем хуже для него, — отвечает профессор-чех, — и тем лучше для литературы.
Рядом находится внушительных размеров готический собор. Высоко на одной из стен нефа маленькое квадратное окошко, смотрящее на квартиру в соседнем доме, в которой, как мне рассказали, когда-то жила семья Кафки.
— Так что Кафка, — говорю я, — мог сидеть и подглядывать за кающимся грешником… и не этот ли собор, но всяком случае, его атмосфера, описан в «Процессе»? И эти крутые и кривые улочки вдоль реки, спиралью поднимающиеся к замку Габсбургов, наверняка служили для него источником вдохновения…
— Возможно, что и так, — отвечает профессор-чех, — но в своем «Замке» он описал небольшой замок в северной Богемии, где Кафка бывал, когда приезжал к своему деду. Кое-что он использовал еще из своих наблюдений, когда приезжал на ферму своей сестры в маленькой деревушке.
Профессор добавил, что, если бы у нас было время, мы могли бы провести ночь в этой деревне.
— Посетите один из маленьких городков, где так враждебно относятся к иностранцам, с прокуренной таверной и пышущей здоровьем барменшей, и вы увидите, каким бескомпромиссным реалистом был Кафка.
Только сейчас я почувствовал, что за сердечностью этого невысокого, опрятного человека в очках что-то скрывается. Рядом с замком, на крытой булыжником улице Алхимиков приютился крошечный домик, который выглядит жилищем гномов или эльфов. Этот домик когда-то сняла на зиму для Кафки его младшая сестра, сделав еще одну попытку изолировать брата-холостяка от отца и всей семьи. В этом доме теперь находится магазинчик по продаже сувениров. Открытки и сувениры продаются теперь там, где когда-то Кафка десятки раз переписывал своим неразборчивым почерком главы своего дневника и рисовал сардонические фигурки себя самого («личные идеограммы»), которые прятал, как и все остальное, в ящик своего стола. Клэр фотографирует трех профессоров литературы на фоне «камеры пыток» писателя-максималиста. Скоро этот снимок займет свое место в одном из альбомов в ногах ее кровати.
Клэр отправляется с профессором-американцем и своим фотоаппаратом осматривать замок, а я и наш чешский гид, профессор Соска, сидим за чаем. Когда русские вторглись в Чехословакию, положив этим конец движению Пражской Весны, Соска был освобожден со своего университетского поста и в возрасте тридцати девяти лет отправлен на мизерную пенсию. Его жена, научный работник, тоже была освобождена от работы по политическим мотивам и, чтобы прокормить семью из четырех человек, уже целый год работает машинисткой на мясоконсервном комбинате. Я удивляюсь тому, как удается держаться морально этому профессору-пенсионеру. Его костюм-тройка безупречен, походка быстрая, речь энергичная. Как он умудряется это делать? Что помогает ему подняться утром и уснуть вечером? Что помогает держаться целый день?
— Кафка, конечно, — говорит он мне с неизменной улыбкой. — Да, на самом деле. Многие из нас выжили исключительно благодаря Кафке. В том числе простые люди, которые никогда не читали ни одной его строчки. Когда что-то происходит, они переглядываются и говорят: «Кафка», что значит: «Вот какие дела, разве можно было ожидать чего-то другого?»
— А злость? Разве она пропадает оттого, что вы пожимаете плечами и говорите: «Кафка»?
— Первые шесть месяцев после вторжения русских я активно занимался агитацией. Каждый вечер мы с друзьями тайно встречались. По крайней мере через день я распространял нелегальные листовки. А в оставшееся время писал самым своим точным и ясным языком, в изящных и глубоких по мысли предложениях энциклопедический анализ ситуации, который потом с помощью самиздата распространял среди своих коллег. И вдруг однажды я неожиданно упал, и меня отправили в больницу с прободением язвы. Сначала я подумал: «Ну и что, полежу месяц в больнице, буду принимать лекарства, есть жидкую пищу, а потом…», собственно, а что потом? Что я буду делать потом, когда прекратится кровотечение? Буду снова играть в их игры? Это все может продолжаться бесконечно, как хорошо известно Кафке и его читателям. Все эти полные надежд, прилагающие огромные усилия люди, как сумасшедшие бегают вверх-вниз по лестницам, ища решения; лихорадочно прочесывают город, обдумывая новые пути, которые, якобы, приведут к успеху.
Давайте оставим в стороне Кафку и его читателей. Разве может что-то измениться, если не будет оппозиции?
Он улыбается. За этой улыбкой прячется Бог знает какое выражение, которое он хотел бы показать миру.
Сэр, я ясно изложил свою позицию. Вся страна ясно показала свою позицию. Мы не мечтали жить так, как живем сейчас. Что касается меня лично, я не собираюсь рисковать остатками моего пищеварительного тракта, чтобы доводить это до сведения властей семь дней в неделю.
— Ну и что же вы делаете вместо всего этого?
— Я перевожу «Моби Дик» на чешский язык. Правда, уже существует перевод, и надо сказать, отличный. Абсолютно нет необходимости в другом. Но это то, о чем я всегда мечтал, и теперь, когда мне ничто не мешает осуществить это, почему бы и нет?
— А почему именно эта книга? Почему Мелвилл? — спрашиваю я.
— В пятидесятые годы я провел по программе обмена год, живя в Нью-Йорке. Бродя по улицам, я ловил себя на мысли, что во всем вижу Ахаба и его команду. Стремление все сделать правильно, пробиться наверх, стать «чемпионом». И все это не за счет только энергии воли, но благодаря беспредельной ярости. И вот это, эту ярость, и собираюсь я передать в своем переводе на чешский язык… если, — улыбка, — это может быть переведено на чешский. Вы, конечно, хорошо себе представляете, что этот амбициозный проект, когда будет осуществлен, будет совершенно бесполезен по двум причинам. Первое. Нет никакой необходимости в другом переводе, тем более таком, который наверняка будет слабее того, выдающегося, который мы уже имеем. Второе. Ни один мой перевод не будет опубликован в этой стране. Поэтому, как вы видите, я могу делать то, что при других обстоятельствах не осмелился бы делать, не обременяя себя мыслями, имеет это смысл или нет. Больше того, иногда, когда я засиживаюсь за работой слишком поздно, именно бесполезность того, что я делаю, приносит мне наибольшее удовлетворение. Вероятно, вам это кажется ничем иным, как претенциозной формой капитуляции, издевательством над собой. Иногда мне и самому так кажется. И тем не менее, это самая серьезная работа, которой я могу заняться, находясь на пенсии. А вы? — сердечно спрашивает он меня. — Что вас так привлекает в Кафке?
— Это тоже длинная история.
— Имеющая отношение к чему?
— Не к политической безнадежности.
— Разумеется.
— Скорее, — говорю я, — в основном, к трагедии на сексуальной почве, вызванной обетом воздержания, который каким-то образом был дан за моей спиной и с которым я жил против своей воли. То ли я восстал против своего тела, то ли мое тело восстало против меня. Я до сих пор не знаю, как это объяснить.
— Похоже, что вы не полностью подавили свои побуждения. Вы путешествуете с очень привлекательной молодой женщиной.
— Самое страшное позади. Надеюсь, что позади. Во всяком случае, в данный момент. Но когда это произошло, когда я не мог быть таким, каким себя всегда считал, это было что-то непередаваемое. Вы относитесь к числу тех людей, которые на своем опыте знают, что такое тоталитаризм. С вашего позволения, я могу сравнить полную отрешенность тела, его холодное равнодушие и абсолютное презрение к благополучию духа только с каким-нибудь несгибаемым тоталитарным режимом. И вы можете обращаться с петициями сколько хотите, писать самые искренние, прочувствованные и логические воззвания — и не получите никакого ответа. В крайнем случае, над вами посмеются. Я представил мои петиции на рассмотрение одному психоаналитику, ходил к нему на прием через день на часовые сеансы, чтобы восстановить либидо. И, уверяю вас, аргументы и разглагольствования были не менее запутанными, утомительными, хитрыми и глубокомысленными, чем все, что вы найдете в «Замке». Если вы думаете, что бедный К.[12] был умен, вам бы послушать, как я пытался перехитрить импотенцию.
— Могу себе представить. Это не очень большое удовольствие.
— Конечно, по сравнению с тем, что вы…
— Нет необходимости об этом говорить. Это действительно не очень большое удовольствие, и право голоса в этом случае вряд ли может что-то компенсировать.
— Это правда. В течение этого периода мне доводилось голосовать, но это не сделало меня счастливее. Говоря о Кафке, я имел в виду, что истории о несговорчивых обструкционистах, пытающихся прошибить лбами невидимые стены, не оставили меня равнодушным. Кафка, которого я читал в колледже, стал мне значительно ближе. В какой-то степени мне было знакомо чувство, когда по зову или, якобы, по зову души берешься за непосильную задачу, но, боясь быть скомпрометированным или осмеянным, не решаешься отступить. Знаете, был период в моей жизни, когда я считал секс священным делом.
— При «воздержании»… — сказал он сочувственно. — Это ужасно.
— Иногда мне кажется, что, возможно, «Замок» связан с проблемами Кафки на сексуальной почве. Многое в книге говорит об этом.
Он смеется над моими предположениями, но, как и раньше, мягко и с обезоруживающим дружелюбием. Да, таким вот мудрым примиренцем является этот профессор на пенсии, попавший словно между молотом и наковальней, между совестью и режимом, совестью и тупой болью и желудке.
— Стало быть, — говорит он, положив мне по-отцовски руку на плечо, — каждому обструкционисту — его собственный Кафка.
— А каждому разгневанному мужчине — его собственный Мелвилл, — отвечаю я.
— Что же еще делать литераторам с великой прозой…
— … как не вгрызаться зубами в нее, вместо того, чтобы в руку, которая их душит.
В конце дня мы сели в трамваи, его номер профессор Соска написал карандашом на обложке пачки открыток, которую он церемонно вручил Клэр у дверей нашего отеля. На открытках — сам Кафка, его семья, и достопримечательные места Праги, связанные с его жизнью и творчеством. Этот набор открыток нельзя сейчас купить в магазинах, объяснил нам Соска. После того, как русские оккупировали Чехословакию, Кафка объявлен вне закона. Кафка — вне закона!
— Надеюсь, у вас остался другой набор, — сказала Клэр, — для себя?
— Мисс Овингтон, — сказал он, вежливо поклонившись. — У меня есть Прага. Пожалуйста, позвольте мне. Я убежден, что каждому, кто видит вас, хочется сделать вам подарок.
Тут он посоветовал нам посетить могилу Кафки, куда он не считает благоразумным нас сопровождать… и, помахав нам рукой, он обращает наше внимание на человека, прислонившегося спиной к припаркованному такси метрах в. пятнадцати от входа в отель. Это тот человек в штатском, информирует он нас, который ходил за ним и миссис Соска по пятам в течение нескольких месяцев после вторжения русских, в то время, когда профессор помогал организовать нелегальную оппозицию новому марионеточному режиму, а его двенадцатиперстная кишка еще была цела.
— Вы уверены, что это именно тот? — спросил я.
— Абсолютно уверен, — сказал Соска, быстро наклонившись, поцеловал руку Клэр и резвой смешной походкой, как на соревнованиях по спортивной ходьбе, смешалсея с толпой, спешащей по широкой лестнице подземного перехода, в метро.
— Господи, — говорит Клэр, — как это ужасно. Эта страшная улыбка, и это бегство!
Мы немного растеряны, особенно я, чувствующий себя, защищенным и неприкосновенным, со своим паспортом кармане и молодой женщиной рядом.
Трамвай увозит нас из центра Праги на окраину, туда, где похоронен Кафка. Окруженное высокой стеной, еврейское кладбище граничит с одной стороны с большим православным кладбищем, сквозь ограду которого нам видны посетители. Стоя на коленях, они приводят в порядок могилы, напоминая терпеливых садовников. По другую сторону этого кладбища пролегает оживленная улица, по которой движутся потоки машин из города и в город. Ворота еврейского кладбища закрыты цепью. Я стучу этой цепью и кричу в сторону того сооружения, в котором, по-видимому, находится сторож. Через какое-то время выходит, женщина с маленьким мальчиком. Я говорю ей по-немецки, что мы прилетели из самого Нью-Йорка, чтобы посетить могилу Кафки. Кажется, она поняла, но говорит, что в этот день нельзя. Приходите во вторник, говорит она. Я профессор литературы, говорю ей я и протягиваю через прутья ограды пачку крон. Появляется ключ, ворота открываются, и в сопровождении мальчика мы идем, следуя надписи на указателе. Надпись сделана на пяти языках — так много людей очаровано пугающими фантазиями этого аскета, миллионы запутанных людей:
«К hrobu / К могиле / Zum Grabe / То the grave of / a' la tombe de / FRANZE KAFKY»
Подумать только! Каменное надгробье Кафки представляет собой прочный, вытянутый и суживающийся кверху фаллос из светлого камня. Вокруг не видно ничего подобного. Это первый сюрприз. Второй заключается в том, что сын, которого третировала семья, похоронен между матерью и отцом, который пережил его. Я беру камешек с посыпанной гравием дорожки и кладу его сверху каменной горки, насыпанной теми паломниками, которые побывали здесь раньше меня. Я никогда не делал ничего подобного для моих дедушки и бабушки, похороненных вместе с тысячами других людей на кладбище, протянувшемся вдоль скоростного шоссе в двадцати минутах езды от моей нью-йоркской квартиры; не навещал больше могилы моей матери на тенистом кладбище в Катскилле после того, как мы с отцом присутствовали при установке надгробья. На прямоугольных плитах, высящихся повсюду — знакомые еврейские фамилии. Я словно перелистываю свою записную книжку или смотрю через мамино плечо в список отдыхающих в «Королевском венгерском»: Левин, Гольдшмидт, Шнайдер, Хирш… Множество могил, но только за могилой Кафки, кажется, присматривают по-настоящему. У остальных не осталось никого, кто бы пропалывал цветы или обрезал плющ, который оплел ветви деревьев, образовав сплошной навес над могилами усопших евреев. Кажется, только один бездетный холостяк оставил после себя живущее потомство. Большей иронии, чем a' la tombe de Franze Kafky, трудно себе представить.
Напротив могилы Кафки высится стена. Я вижу имя его верного друга Брода. Здесь тоже я кладу камешек и вдруг впервые замечаю таблички вдоль всей этой стены с именами евреев-пражан, истребленных в Терезине, Аусшвице, Белзене и Дахау. Я не смог бы найти такого количества камешков здесь вокруг.
Мы с Клэр направляемся к выходу. За нами молча следует мальчик. Дойдя до ворот, Клэр фотографирует этого застенчивого мальчика, на пальцах объясняется с ним, просит написать на листке бумаги, как его зовут и его адрес. С помощью жестов и мимики, открывших для меня, как много еще детского в этой молодой женщине — и каким непосредственным, как ребенок, стал я сам, — она ухитряется объяснить мальчику, что, когда фотография будет готова, она вышлет ее ему. Через две или три недели профессор Соска тоже получит от Клэр фото, которое сегодня гром она сделала около магазинчика сувениров в том доме, где Кафка когда-то жил целую зиму.
Почему я хочу запомнить, какие чувства вызывает во мне ее детская непосредственность? Почему я не ценю своего счастья? Не надо ему мешать! Хватит бросать ему вызов. Будь доволен тем, что есть! Смирись с этим!
Вышла женщина, чтобы открыть нам ворота. Мы снова обмениваемся с ней парой фраз по-немецки.
— Много посетителей приходит на могилу Кафки? — спрашиваю я.
— Не очень. Но всегда это выдающиеся люди, профессор, как вы. Или серьезные студенты. Он был великим человеком. У нас тут в Праге жило много известных еврейских писателей. Франц Верфель. Макс Брод. Оскар Баум, Франц Кафка. А сейчас, — говорит она, впервые покосившись на мою спутницу, — никого не осталось.
— Может быть, ваш мальчик вырастет и станет великим еврейским писателем.
Она переводит мои слова на чешский, а потом переводит мне то, что ответил мальчик, опустив голову и уставившись на свои ботинки.
— Он хочет стать летчиком.
— Скажите ему, что люди не приезжают через весь земной шар, чтобы посетить могилы летчиков.
Снова они обменялись с мальчиком несколькими фразами и, с улыбкой посмотрев на меня — да, она улыбается только еврейскому профессору, — она говорит:
— Ему это безразлично. Сэр, а как называется ваш университет?
Я говорю ей.
— Если хотите, я покажу вам могилу парикмахера господина Кафки. Он тоже здесь похоронен.
— Спасибо, вы очень любезны.
— Он был также парикмахером отца господина Кафки.
Я объясняю Клэр, что предложила женщина.
— Если хочешь, иди, — говорит Клэр.
— Лучше не надо, — говорю я. — Начнем с парикмахера, а к вечеру закончим могилой того, кто делал Кафке подсвечники.
— Боюсь, что это невозможно сегодня, — говорю я кладбищенской сторожихе.
— Ваша жена тоже, конечно, может пойти, — живо реагирует она.
— Спасибо, но нам пора возвращаться в отель.
Теперь она смотрит на меня с неприкрытым подозрением, как будто я вовсе не профессор уважаемого американского университета. Она пошла на то, чтобы открыть ворота в тот день, когда кладбище закрыто для посещений, а я оказался таким несерьезным, видимо, просто любопытствующим посетителем, может быть, и евреем, но в компании женщины, которая совершенно очевидно — арийка.
На трамвайной остановке я говорю Клэр:
— Ты знаешь, что сказал Кафка тому человеку, с которым он вместе работал в страховой компании? Увидев, как в обеденный перерыв тот ест сосиску, Кафка содрогнулся и сказал ему: «Единственной подобающей пищей для мужчины является половинка лимона».
Она вздыхает и грустно произносит: «Бедняга», посчитав предписанную великому писателю диету оскорбительной для здоровой девушки из Скенектади (штат Нью-Йорк), которой не приходится сетовать на свой аппетит.
Когда мы сели рядышком в трамвае, я взял ее руку и вдруг почувствовал, что освободившись после посещения кладбища от духа Кафки, я раз и навсегда освободился от призрака Бригитты после посещения того ресторана с террасой в Венеции. Мои тяжелые дни действительно остались позади.
— О, Кларисса, — говорю я, поднося ее руку к своим губам, — я чувствую, что прошлое больше не потревожит меня. Я больше ни о чем не жалею. И все мои страхи тоже ушли. И все это благодаря тому, что я нашел тебя. Мне кажется, что тот бог, который раздает женщин, посмотрев на меня, сказал: «Раз этому никак не угодишь, черт с ним!» и послал мне тебя, Клэр.
Вечером, после ужина в нашем отеле мы идем к себе в номер, чтобы собрать вещи к отъезду завтра рано утром. Пока я укладываю в чемодан свою одежду и книги, которые я читал в самолете и вечером в постели, Клэр засыпает среди вещей, разложенных на стеганом одеяле.
Кроме дневников Кафки и биографии Брода — они служили мне дополнительными путеводителями по Праге — у меня с собой книги Мисимы, Гомбровича и Жене, над которыми мы будем работать в следующем году. Я решил посвятить следующий семестр теме эротических желаний, начав с нашумевших современных романов, в которых речь идет о порочной сексуальности (эти книги волнуют студентов, волнуют читателей типа Баумгартена, потому что в них авторы подчеркивают свою личную причастность к тому, что едва ли не безнравственно), и закончив тремя шедеврами о запретной и неукротимой страсти: «Мадам Бовари», «Анна Каренина» и «Смерть в Венеции».
Стараясь не разбудить Клэр, я беру ее вещи и укладываю их в ее чемодан. Перекладывая ее вещи, я чувствую, как меня переполняет любовь. Потом я пишу ей записку, что выйду прогуляться и вернусь через час. Проходя через вестибюль, я вижу через стеклянные двери гостиничного кафе, что там теперь сидят парами и по одной человек пятнадцать или двадцать хорошеньких молодых проституток. Днем я видел только трех, сидящих за одним столиком и весело болтавших между собой. Когда я спросил профессора Соску, каким образом это все уживается с социализмом, он объяснил мне, что большинство пражских проституток — это секретарши и продавщицы, которые по совместительству занимаются проституцией с молчаливого одобрения правительства. Некоторые из них состоят на службе в Министерстве внутренних дел, чтобы собирать всю возможную информацию от членов различных делегаций с Востока и Запада, которые останавливаются в крупных отелях. Стайка девушек в мини-юбках, которых я вижу в кафе, видимо, собирается заняться представителями болгарской торговой миссии, которые оккупировали весь этаж под нами. Одна из них, та, что гладит по животу свернувшуюся у ее ног коричневую таксу, улыбается мне. Я улыбаюсь ей в ответ (что мне стоит) и выхожу на Старую Площадь, где любили гулять по вечерам Кафка и Брод. Уже больше девяти вечера. Просторная меланхоличная площадь пуста, только падают тени от старых домов, окружающих площадь. Площадка, посыпанная гравием, где днем стояли туристические автобусы, тоже опустела. Здесь нет ничего, но остались тайна и загадка. Я сижу один на скамейке под фонарем и вглядываюсь через туман, скользя взглядом мимо смутно виднеющейся фигуры Яна Гуса, в здание церкви, куда мог тайно подглядывать из своего убежища еврейский писатель.
Именно здесь мне приходят в голову первые строчки моей будущей вступительной лекции, навеянные «Докладом Академии» Кафки и показавшиеся мне поначалу причудой. Это история о том, как человекообразная обезьяна выступает перед ученым собранием. Это небольшой рассказ, в котором не больше, чем несколько тысяч слов, но я его очень люблю, особенно начало, которое кажется мне одним из самых очаровательных и поразительных в литературе: «Уважаемые члены Академии! Вы оказали мне большую честь, пригласив меня рассказать Вашей Академии о том, как я жил, когда был человекообразной обезьяной».
«Уважаемые члены литературного совета…», — начал я, но к тому времени, как я вернулся в отель и сел с карандашом в руке за свободный столик в углу кафе, до меня дошел сатирический оттенок, с которым я начал свое обращение к членам совета колледжа. Взяв фирменную бумагу отеля, я начал набрасывать официальную вступительную лекцию (хотя и не без влияния безупречного профессорского стиля выступления обезьяны), которую мне захотелось прочитать, но не в сентябре, а прямо сейчас, в этот самый момент!
Через два столика от меня сидит проститутка с маленькой таксой. К ней подходит подруга, которая вместо собачки ласкает свои собственные волосы. Она гладит их так, как будто это не ее волосы, а кого-то другого. Оторвавшись от своей работы, я прошу официанта принести каждой из этих милых, занятых на работе, девушек, обе из которых не старше Клэр, коньяк, и заказываю коньяк и себе.
— Ваше здоровье! — говорит проститутка, ласкающая собачку.
Мы, все трое, обмениваемся улыбками, и я продолжаю писать то, что побудила меня написать моя новая счастливая жизнь.
«Вместо того, чтобы первый день занятий посвятить списку литературы и общей концепции данного курса, я хотел бы рассказать вам о себе то, что я никогда раньше не рассказывал никому из моих студентов. Я не собирался этого делать, и до того момента, как вошел в эту аудиторию и сел за свой стол, не был уверен в том, что решусь на это. И все еще могу изменить это решение. Потому что, как я могу доверить вам самые интимные факты моей личной жизни? В течение следующих двух семестров мы будем собираться каждую неделю, чтобы на протяжении трех часов обсуждать книги. По своему опыту я знаю, как знаете и вы, что между нами могут установиться очень тесные отношения. Тем не менее, мы знаем также, что это не дает мне право позволить себе то, что может показаться наглостью.
Как вы уже, наверное, догадались — по тому, как я одеваюсь, и по стилю моего вступления — я всегда, даже в предшествующие неспокойные годы, придерживался традиционных отношений между студентами и преподавателями. Мне говорили, что я один из последних профессоров, которые обращаются к студентам в аудитории не по именам, а «мистер» и «мисс». Если вы даже будете одеваться в стиле гаражного механика, попрошайки, официанта кафе или угонщика скота, — я предпочту все равно представать перед вами в костюме и галстуке… хотя наблюдательный человек может заметить, что это будет один и тот же костюм и галстук. А когда ко мне придут на консультацию студентки, они увидят, если потрудятся посмотреть, что в течение всего разговора я буду преднамеренно держать дверь открытой. Некоторых из вас удивит также и то, что я снимаю с руки часы, как только что сделал, и кладу их рядом со своими записями в начале каждой лекции. Я сейчас точно не помню, кто из моих профессоров следил так за временем, но это произвело на меня впечатление и впоследствии стало свидетельством профессионализма. Хотелось бы думать, что это присуще и мне.
Все это не означает, что я хочу скрыть от вас, что у меня есть определенные человеческие слабости, или что я понимаю, что они присущи и вам. К концу года вы, вероятно, устанете от той настойчивости, с которой я буду говорить о связи тех произведений, которые вы читаете по учебной программе, даже самых эксцентричных и одиозных, с тем, что вы пока знаете о жизни. Вы обнаружите, что я не всегда согласен с моими коллегами относительно программы.
Я могу выходить к вам в пиджаке и галстуке, могу называть вас «мадам» и «сэр», но собираюсь требовать от вас, чтобы вы воздержались говорить в моем присутствии о «структуре», «форме» и «символах». Мне кажется, что многие из вас достаточно запуганы первым годом учебы в колледже, и надо дать вам возможность оправиться от испуга и снова обрести тот интерес к художественной литературе, который, очевидно, и привел вас сюда. В качестве эксперимента вы даже можете попытаться в течение этого года обойтись без всей этой классной терминологии типа «сюжет», «герой» и перестать пользоваться любимыми многими из вас возвышенными словами, такими, как «прозрение», «персона» и, конечно, «существующий». Я предлагаю это в надежде на то, что, если вы будете говорить о «Мадам Бовари» более или менее тем же языком, каким вы говорите со своим бакалейщиком или любимым человеком, вам, вероятно, удастся установить более личный и интересный контакт с Флобером и его героиней.
Одной из причин того, что произведения, которые мы будем рассматривать в первом семестре, в большей или меньшей степени связаны с эротическими желаниями, является мое убеждение в том, что чтение на тему, с которой вы все уже в какой-то мере знакомы, поможет вам определить место этих книг в вашей жизни и в дальнейшем противостоять соблазнам путем использования изобразительных средств, метафорических тем и вымышленных прототипов. Больше того, я надеюсь, что читая эти книги, вы узнаете что-то ценное о жизни и одном из ее самых загадочных и сводящих с ума аспектов. Я надеюсь почерпнуть что-то и для себя.
Итак, достаточно разговоров на эту тему. Пора приступать к описанию того, что не поддается описанию — истории страстей самого профессора. Но я не могу этого сделать, пока не могу. Сначала надо дать удовлетворительные объяснения, если не вашим родителям, то, по крайней мере, самому себе, почему мне пришло в голову сделать вас своими судьями и наперсниками, почему я решил поделиться своими секретами с людьми, которые почти в два раза моложе меня, с людьми, почти со всеми из которых я не был даже раньше знаком. Почему мне понадобилась аудитория, в то время, как подавляющее большинство мужчин и женщин предпочитают или держать такие вещи при себе, или доверять их только самым близким и преданным друзьям? Что побуждает меня, вашего учителя, и уместно ли это вообще рассказывать вам, молодым, не знакомым мне людям о себе, сделав это темой первой лекции первого семестра?
Позвольте мне ответить, обращаясь к вашим сердцам. Мне нравится преподавать литературу. Редко мне доводится испытывать такое удовольствие, которое я получаю, стоя здесь, со всеми своими конспектами, книгами с пометками, перед вами. С моей точки зрения ничто в жизни не может сравниться с атмосферой классной комнаты. Иногда в середине нашего разговора, когда кто-то из вас одной фразой показывает, что постиг самую суть какого-нибудь произведения, мне хочется закричать: «Друзья мои! Цените это все!» Почему? Потому что, когда вы покинете эти стены, вы почувствуете, что люди не будут или очень редко будут разговаривать с вами или слушать вас так, как разговариваете и слушаете вы друг друга или меня в этой маленькой скучной комнате. Не так легко получить возможность говорить о том, что случилось с большинством людей, остро чувствовавших жизнь, таких как Толстой, Манн или Флобер. Вы даже не представляете себе, как это замечательно слушать, как вы вдумчиво и со всей серьезностью рассуждаете об одиночестве, болезнях, страстях, потерях, страданиях, потере иллюзий, любви, гневе, коррупции, бедствиях и смерти… Это трогает, потому что вам по девятнадцать-двадцать лет; потому что большинство из вас из благополучных, обеспеченных семей; потому что вы еще не знали болезней. А еще потому, что, как ни печально, может быть, это ваша последняя возможность просто размышлять о той жестокости, с которой со временем вам всем придется столкнуться, хотите вы этого или нет!
Надеюсь, что я ясно объяснил, почему я нахожу, что наша классная комната является сам подходящим местом для меня, чтобы поведать историю моей интимной жизни. Надеюсь, то, что я сказал, достаточно хорошо объясняет мое злоупотребление вашим временем, терпением и платой за обучение? Скажу прямо: эта классная комната значит для меня то же, что церковь для истинно верующего человека. Одни преклоняют колена на воскресной службе, другие каждое утро надевают амулеты… я же три раза в неделю надеваю галстук, кладу на стол часы и рассказываю вам о великих произведениях.
Меня переполняют сильные эмоции весь этот год. Я дойду и до них. Но сейчас, если можно, постарайтесь понять мое настроение. Я собираюсь вручить вам свой мандат на преподавание литературы. Какими бы неблагоразумными, непрофессиональными и отталкивающими не показались вам мои откровения, я продолжу и открыто расскажу вам о том, какую жизнь вел я раньше, будучи обыкновенным человеком. Я очень люблю художественную литературу и обещаю со временем рассказать все, что я о ней знаю, но моя жизнь занимает в моей душе не меньшее место».
Две хорошенькие проститутки, все еще невостребованные, продолжают сидеть за своим столиком. В белых кофточках из ангоры, светлых мини-юбках, темных чулках в сеточку и туфлях на высоченных каблуках, они напоминают детей, которые, опустошив мамин шкаф, нарядились как билетерши какого-нибудь кинотеатра, где идут порнофильмы. Держа в руке пачку листов, я поднимаюсь, чтобы уйти из кафе.
— Письмо вашей жене? — спрашивает та, что гладит собачку и немного говорит по-английски.
— Детям, — отвечаю я.
Она кивает своей подруге, той, что гладит волосы. Да, они знают этот тип, к которому принадлежу я. В свои восемнадцать они уже знают все типы.
Ее подруга говорит что-то по-чешски, и они весело смеются.
— До свидания, сэр, спокойной ночи, — говорит та, что немного владеет английским, усмехнувшись, когда я уклонился от встречи.
Кажется, они думают, что я исчерпал свои возможности, поставив им коньяк. Может быть, и так. Истинная правда.
Вернувшись в номер, я обнаружил, что Клэр, переодевшись в ночную рубашку, легла теперь под одеяло. На подушке — записка: «Любимый мой, я ощущала сегодня такую любовь к тебе! Я сделаю тебя счастливым! К.»
Меня любят! Доказательство — на моей подушке!
Что же касается моих мыслей, изложенных на листках, которые я держу в руках, то они уже не кажутся мне наполненными таким смыслом, как тогда, когда я торопился вернуться в отель со Старой Площади, умирая от желания взять в руки бумагу и написать свой доклад своей академии. Перегнув листочки пополам, я укладываю их имеете с книгами на дно чемодана вместе с запиской Клэр, обещающей сделать своего любимого счастливым. Я охвачен ликованием.
Рано утром я просыпаюсь от того, что этажом ниже, там, где спят болгары, и один из них, без сомнения, с маленькой чешской проституткой, у которой собачка, хлопает дверь. Проснувшись, я не могу восстановить в памяти запутанные сны, навалившиеся на меня ночью. Мне казалось, что я буду крепко спать, а я проснулся весь в поту и в первые секунды не мог сообразить, где я и с кем. Потом, слава Богу, я обнаружил Клэр, — большое теплое животное одного со мной вида и другого пола. Обняв ее, я начинаю вспоминать длинный оскорбительный эпизод сна, который более-менее выглядел так:
Меня встречает у поезда чешский гид, он говорит, что его зовут Икс. Как букву алфавита, объясняет он. Я уверен, что на самом деле он Герберт Братаски, но не признаюсь в этом.
— Что вам удалось уже увидеть? — спрашивает меня Икс, когда я выхожу из поезда.
— Ничего. Я же только что приехал.
— Тогда я предложу вам, с чего начать. Как вы отнесетесь к идее встретиться с проституткой, к которой ходил Кафка?
— А что, есть такая, и она еще жива?
— Вы хотели бы, чтобы я вас к ней отвел, чтобы вы могли с ней поговорить?
Я отвечаю ему, предварительно убедившись, что нас никто не подслушивает:
— Я всегда только об этом и мечтал.
— А как вам Венеция без той шведки? — спрашивает меня Икс, когда мы садимся с ним в кладбищенский трамвай.
— Мертвая.
Квартира, в которую мы идем, оказывается на четвертом этаже ветхого дома у реки. Женщине около восьмидесяти. У нее изуродованные артритом руки, ослабшие челюсти, седые волосы, чистые и ясные голубые глаза. Она сидит в кресле-качалке. Существует на пенсию покойного мужа, анархиста. «Вдова анархиста, а получает пенсию от правительства?» — думаю я про себя.
— Он был анархистом всю свою жизнь? — спрашиваю я.
— С двенадцати лет, — отвечает Икс. — С того момента, как умер его отец. Он объяснил мне однажды, как это случилось. Увидев труп своего отца, он подумал: «Этого человека, который мне улыбается и который любит меня, больше не существует. Никогда больше ни один человек не будет так улыбаться мне и так меня любить, как он. Куда бы я не попал, я всю свою жизнь везде буду чужим и врагом». Видимо, отсюда и берутся анархисты. Я думаю, что вы не анархист.
— Нет. Мой отец и я любим друг друга и по сей день. Я верю в правоту закона.
Я обращаюсь к группе своих студентов:
— Здесь, мальчики и девочки, на берегу реки — плавательный бассейн, где любили плавать Кафка и Брод. Видите, все, как я вам и говорил. Кафка существовал на самом деле. Брод его не выдумал. И я существую на самом деле. Никто не может меня выдумать, кроме меня самого.
Икс и старуха разговаривают по-чешски. Икс говорит мне:
— Я сказал, что вы — выдающийся американский авторитет по творчеству великого Кафки. Можете задавать ей любые вопросы.
— Что она из него сделала? — спрашиваю я. — Сколько ему было лет, когда они встречались? Сколько лет было ей? И где точно все это происходило?
Икс переводит:
— Она говорит: «Когда он ко мне пришел, я посмотрела на него и подумала: «Чем этот еврейский парень так расстроен?» Она думает, что это было в 1916 году. Она говорит, что ей тогда было двадцать пять, а Кафке чуть больше тридцати.
— Тридцать три, — говорю я. — Он родился, ребята, в 1883 году. И как вы уже узнали за время вашей учебы, если отнять от шести три, получится три. Отнять восемь от единицы нельзя, мы должны занять единицу из предыдущей цифры. От одиннадцати отнять восемь, получится три, от восьми — восемь, будет ноль. И от одного отнять один, тоже будет ноль. Вот почему тридцать три — это правильный ответ на вопрос: сколько лет было Кафке, когда он начал платить этой проститутке? Следующий вопрос: какое отношение имеет (если имеет) проститутка, к которой ходил Кафка, к сегодняшнему рассказу «Голодный артист»?
Икс спрашивает:
— А что еще вы бы хотели узнать?
— Как у него обстояло дело с эрекцией и оргазмом? Дневники не дают на это исчерпывающего ответа.
Ее глаза загораются огнем, когда она отвечает, хотя изуродованные руки неподвижно лежат на коленях. В середине ее неразборчивой речи на чешском я улавливаю слово, которое заставляет учащенно биться мое сердце: Франц!
Икс мрачно кивает.
— Она говорит, что с этим не было проблем. Она знала, что делать с такими, как он.
Может, спросить? А почему бы и нет? В конце концов, я приехал не просто из Америки, я приехал из небытия, куда снова скоро отправлюсь.
— Что же она делала?
Она говорит Иксу о том, что делала, чтобы разбудить автора таких…
— Назовите произведения Кафки в порядке их написания. Оценки будут вывешены на доске около кафедры. Все, кому нужны рекомендации для дальнейших занятий литературой, пожалуйста, встаньте в очередь около моего кабинета…
— Она хочет, чтобы вы дали ей денег. Американских, не кроны. Дайте ей десять долларов, — говорит Икс.
Я протягиваю деньги. Какая польза от них в небытие? Они не нужны в финале.
Икс ждет, когда она закончит, и переводит:
— Она его надула.
Наверное, я переплатил за то, чтобы узнать это. Существует такое понятие, как «небытие», и такое понятие, как «надувательство», которое мне тоже не нравится. Наверняка, эта женщина никто, а Братаски забрал себе половину денег.
— А о чем Кафка говорил? — спрашиваю я и зеваю, чтобы показать, как серьезно я отношусь к происходящему.
Икс переводит ответ старухи слово в слово.
— Я уже ничего не помню. Я не помню даже того, что со мной случилось накануне. Знаете, эти еврейские парни иногда вообще ничего не говорят. Как птички, иногда даже и не пискнут. Хотя, должна вам сказать, они никогда меня и пальцем не тронули. И были чистыми. Чистое белье. Чистые воротнички. Никогда не позволяли себе прийти даже с грязным носовым платком. Конечно, я всех мыла с мочалкой. Я всегда соблюдала гигиену. Но они не нуждались в этом. Они были чистоплотными и вели себя как джентльмены. Бог свидетель, они никогда не били меня. Даже в постели вели себя прилично.
— Она что-нибудь помнит о Кафке? Я приехал к ней, сюда, в Прагу, не для того, чтобы слушать о хороших еврейских мальчиках.
Она думает над моим вопросом. А скорее, не думает. Просто сидит как мертвая.
— Понимаете, в нем не было ничего особенного, — наконец говорит она. Я не хочу сказать, что он не был джентльменом. Все они были джентльменами.
Я говорю Герберту (он больше не притворяется, что он чех, которого зовут Икс):
— Честное слово, я не знаю, что бы еще спросить, Герберт. Я боюсь, что она может путать Кафку с кем-нибудь другим.
— У этой женщины память острая, как бритва, — отвечает Герберт.
— Тем не менее, я не могу сравнить ее с Бродом в этом вопросе.
Старая проститутка, видимо, почувствовавшая, что что-то не так, снова заговорила.
— Она хочет спросить, не хочешь ли ты взглянуть на нее, — говорит Герберт.
— Это еще зачем? — говорю я.
— Мне спросить?
— Да, пожалуйста.
Ева (Герберт утверждает, что именно так зовут женщину) подробно отвечает.
— Она предполагает, что это может быть тебе интересно, как литератору. Другие, те, что, как и ты, приходили к ней из-за ее дружбы с Кафкой, очень этого хотели, а поскольку у них были серьезные рекомендации, она с удовольствием демонстрировала им себя. Она говорит, что поскольку ты здесь по моей рекомендации, она позволит тебе взглянуть на нее.
— Герберт, какой интерес может это представлять для меня? Ты знаешь, я в Праге не один.
Перевод:
— Она честно говорит, что не понимает, чем может быть кому-то интересна. Она говорит, что рада, что может иметь какие-то, пусть небольшие деньги на том, что была дружна с молодым Кафкой, и польщена тем, что все посетители — сами известные люди. Разумеется, если джентльмен не хочет…
Собственно, почему нет? Зачем тогда было приезжать в потрепанное сердце Европы, если не за этим? Зачем надо было появляться на свет? «Студенты, изучающие литературу, вы должны подавить в себе брезгливость раз и навсегда. Вы сами должны смотреть непристойные вещи! Вы не должны задирать нос! Это ваш последний экзамен».
Это обойдется мне еще в пять американских долларов.
— Это процветающий бизнес, бизнес на Кафке, — говорю я.
— Во-первых, если тебе интересно знать, эти деньги не облагаются налогом. Во-вторых, всего за пятерку ты наносишь удар по большевикам. Она одна из последних в Пpare, занимающихся частным бизнесом. В-третьих, ты помогаешь сохранять национальный литературный памятник — ты оказываешь услугу нашим страдающим писателям. И, последнее, подумай о деньгах, которые ты потратил на Клингера. Что такое пятерка по сравнению с этим?
— Прошу прощения, с чем?
— С твоим счастьем. Мы только хотим сделать тебя счастливым, сделать тебя, наконец, самим собой, Дэвид, дорогой. Ты слишком долго отказывался от самого себя.
Несмотря на руки, изуродованные артритом, Ева оказалась в состоянии сама стянуть с себя платье. Обняв ее одной рукой, Герберт помог ей сбросить остальное. Я нехотя придерживал кресло-качалку.
Сморщенная гармошкой пергаментная кожа, голые ноги и неестественно черная заплата треугольной формы, словно наклеенные усы. Я даже засомневался в ее подлинности.
— Она хотела бы сказать, — говорит Герберт, — не хочет ли джентльмен дотронуться до нее.
— А это за сколько?
Герберт повторяет мой вопрос по-чешски. Потом отвечает мне с вежливым поклоном:
— Это для ее удовольствия.
— Спасибо, нет.
Она снова заверяет джентльмена, что ему это ничего не будет стоить. Джентльмен снова вежливо отказывается.
Ева улыбается. Становится виден ее язык, все еще красный. Мякоть плода все еще красная!
— Герберт, что она сказала?
— Я не могу повторить, особенно тебе.
— Что, Герберт? Я требую, чтобы ты мне сказал.
— Это неприлично, — говорит он, усмехнувшись. — О том, что больше всего любил Кафка.
— Что это было?
— О, я не думаю, чтобы твой отец хотел, чтобы ты такое услышал, Дэйв. Или отец твоего отца и так далее. Кроме того, это может быть просто злостное, ничем не обоснованное заявление. Может быть, она сказала эти только потому, что ты ее оскорбил. Отказавшись дотронуться до нее хотя бы пальцем, ты поставил под сомнение — возможно, ненамеренно — смысл всей ее жизни. Больше того, она боится, что теперь, вернувшись в Америку, расскажешь всем своим коллегам, что она мошенница. И тогда серьезные ученые не будут больше приезжать, чтобы засвидетельствовать свое почтение, что будет означать для нее конец и, позволю себе сказать, конец частному предпринимательству в нашей стране. А это будет означать не что иное, как окончательную победу большевиков над свободными людьми.
— Знаешь, за исключением того, что ты теперь занимаешься этими чешскими проблемами — что, должен тебе сказать, кого-то может быть, и обманет, но только не меня, — ты, Братаски, совсем не изменился, ничуть.
— К сожалению, не могу сказать того же о тебе.
С этими словами Герберт подходит к старухе, на лице которой полосы от слез, и ласкает ее своей рукой. Заворковав, она закрывает свои голубые глаза и трется щекой о его плечо. Я вижу кончик ее языка. Мякоть плода все еще красная.
На следующий день после того, как мне приснился сон о проститутке Кафки, мы улетели в Париж, а тремя днями позже — в Брюгге, где на конференции по современной европейской литературе я выступил с докладом, озаглавленным «Голодное искусство». Вернувшись из путешествия по прекрасным городам, мы решили, что на июль и август снимем небольшой домик за городом. Что может быть лучше на лето? Приняв это решение, я обнаруживаю, что не могу отделаться от мыслей о том времени, когда я ежедневно общался с женщиной в те страшные дни, которые предшествовали фиаско в Гонконге, когда мы оба не могли выносить даже вида обуви друг друга на полу. Поэтому, еще до того, как я подписал бумаги на аренду симпатичного маленького домика, который мы нашли, я предлагаю не сдавать на эти два месяца наши квартиры в городе. Конечно, тем самым мы принесем небольшую финансовую жертву, но зато у нас всегда будет место, куда мы сможем вернуться в случае, если произойдет что-то непредвиденное. Я так и сказал: «непредвиденное». Клэр — эта благоразумная, терпеливая, нежная Клэр — прекрасно понимает, что я имею в виду, когда я бормочу что-то в этом духе, с ручкой в руке, в присутствии агента, который перестал подписывать договор, бросив в нашу строну недовольный взгляд. Росшая в обстановке тяжелых баталий с момента своего рождения и до того времени, как она уехала учиться и стала жить самостоятельно, молодая и независимая с семнадцати лет женщина, она теперь не имеет ничего против своего гнездышка, куда можно в любой момент вернуться, равно как и против совместного гнезда, до тех пор, пока в нем хорошо. Она соглашается с тем, что мы не будем сдавать свои квартиры. После чего, с торжественностью японского главнокомандующего, подписывающего на борту линкора Макартура акт о капитуляции, я ставлю свою подпись под договором.
Небольшой двухэтажный деревянный сельский дом находится на поросшем одуванчиками и ромашками холме недалеко от пустынной проселочной дороги и в тридцати километрах к северу от Катскилла, где я вырос. Это я выбрал округ Салливан на мысе Код. Клэр одобрила мой выбор, хотя близость к Мартас-Винеэд и к Оливии, кажется, не имела для нее сейчас такого значения, как годом раньше. А мне эти зеленые холмы и зеленые горы вдали за окном мансарды напоминали вид, который открывался из окна спальни того дома, где я жил в детстве. Точно такой же вид открывался из верхней комнаты в пристройке к нашему дому. Это еще больше усиливало то чувство, которое появилось у меня с тех пор, как в мою жизнь вошла Клэр, чувство, что я, наконец, живу в согласии с самим собой, что я по-настоящему дома.
Что за лето это было! От ежедневного плавания по утрам и прогулок днем мы оба обрели прекрасную физическую форму, хотя при этом жирели день ото дня, как свиньи соседского фермера. Как охватывает радость просто от того, что просыпаешься утром, в этой залитой солнцем комнате, обнимая ее большое сильное тело! Как мне нравится видеть ее, такую большую, в постели! Осязать ее! И тяжесть ее грудей в моих руках! И как это не похоже на то время, когда я просыпался из месяца в месяц и в моих руках была только подушка!
Позже — неужели еще нет и десяти? — мы едим булочки с корицей, окунаемся, идем в городок купить что-нибудь к обеду, просматриваем первую полосу газеты. Еще только четверть одиннадцатого? Потом, сидя в кресле-качалке на веранде, где я по утрам работаю, я наблюдаю за тем, как она возится в саду. Возле меня лежат два блокнота. В одном я набрасываю план к предполагаемой книге о Кафке, которую я собираюсь назвать так же, как мой доклад в Брюгге — «Голодное искусство». В другом, к страницам которого я прикасаюсь с большим рвением и в котором работа продвигается успешнее, я продолжаю работать над лекцией, пролог к которой я начал сочинять, сидя в кафе отеля в Праге, — историю моей жизни в ее самых загадочных и безумных аспектах, хронику моих чудовищных, необузданных и захватывающих… или (рабочее название) «Как Дэвид Кепеш оказался в кресле-качалке на крыльце дома в горах Катскилла, удовлетворенно наблюдающим за тем, как двадцатипятилетняя трезвенница из Скенектади (штат Нью-Йорк), преподавательница шестых классов, ползает по своей цветочной клумбе в рабочей одежде, позаимствованной, видимо, у самого Тома Сойера, с волосами, стянутыми кусочком зеленой бечевки, отрезанной от той, которой она подвязывает кустики поникшей бегонии; за ее нежным наивным лицом меннонитки, маленьким и умным, как у енота, измазанным землей, словно перед «Индийской ночью» на празднике бойскаутов — с ключами от его счастья в своих руках».
— Почему бы тебе не прийти и не помочь мне бороться с сорняками? — кричит она. — Толстой бы помог.
— Он был выдающимся писателем, — отвечаю я. — Им необходимо было делать такие вещи во имя Опыта. Мне это не надо. Мне достаточно наблюдать за тем, как ты ползаешь на своих коленках.
— Кому что нравится, — говорит она.
О, Кларисса, позволь мне сказать, что мне нравится все. Бассейн, в котором мы плаваем. Наш яблоневый сад. Грозы. Музыка. Разговоры в постели. Чай со льдом, по рецепту твоей бабушки. Обсуждение того, куда пойти утром, а куда в сумерках. Как ты сидишь, наклонив голову, и чистишь персики или лущишь кукурузу… Нравится каждый пустяк. Но какой пустяк! Народы втягиваются в войны из-за таких «пустяков», а лишенные таких «пустяков» люди теряют смысл жизни и умирают.
Конечно, мы уже не с такой страстью относимся друг к другу, как когда-то по воскресеньям, когда мы сжимали друг друга в объятиях, лежа в моей постели, часов до трех дня. «Путь наслаждений, ведущий к безумию», как однажды назвала Клэр наше неистовство, приводившее в итоге к тому, что мы вставали, измученные, как путешественники, меняли простыни, принимали душ и выходили из дома, чтобы успеть подышать свежим воздухом до того, как зимнее солнце уйдет за горизонт. То, что мы будем заниматься любовью с таким неослабевающим накалом страстей почти целый год, что двое усердных, ответственных, идеалистически настроенных преподавателей будут сливаться друг с другом, как безмозглые морские существа, а в моменты экстаза чуть ли не рвать зубами, как каннибалы, плоть друг друга, — такого я не мог предположить после нещадной эксплуатации — с риском и потерями — Его Королевского Величества, моего Желания.
Ровные отношения. Неистовая страсть превратилась в спокойную привязанность. Именно так я бы охарактеризовал наше состояние во время этого благословенного лета. Мог ли я предположить такое, отправившись отдохнуть в теплой обстановке уюта и близости? Исчез элемент жесткости, сплав безжалостности с нежностью, те признаки абсолютного подчинения, которые кто-то видит в пылающих синяках, кто-то в грубом слове, сорвавшемся на пике наслаждения. Мы больше не являемся рабами желания, не стремимся постоянно дотрагиваться друг до друга с ненасытным безумием. Зубы, которые были лезвиями и клещами, причинявшие боль зубы маленьких зверьков, снова стали просто зубами, языки языками, руки-ноги руками и ногами, как им и положено быть.
Что касается меня, я больше не собираюсь ссориться, дуться, тосковать или отчаиваться. Я не стану делать культа из того, что угасает — из страстного желания припасть к чаше, чтобы выпить последний глоток нектара… из грубого возбуждения такой силы, что из моей груди вырывается стон. Я чувствую отупение и оцепенение, а она со своей пылкой страстью на грани бесчувствия не останавливается до тех пор, пока из моего тела не уйдет вся жизнь. Я не буду делать культ из очаровательного зрелища ее полуобнаженного тела. Я — новый человек, что значит, что я больше не новый человек. Мне теперь достаточно гладить мягкие длинные волосы, достаточно просто лежать рядом, достаточно того, чтобы просыпаться каждое утро, обняв ее, в любви. Да, я хочу на этом успокоиться. Этого будет достаточно. Ничего больше.
Перед кем это я стою на коленях, давая этот обет? Кто должен определить, какую дистанцию я должен держать с Клэр? Уважаемые члены литературного совета, как думаете вы? А я думаю, что это я сам. Должен и буду.
В конце одного из роскошных августовских дней, когда позади осталось уже около пятидесяти таких дней и было приятно сознавать, что еще больше двух десятков впереди; когда меня переполняло безграничное чувство радости и того, что трудно представить себе кого-нибудь более счастливого, чем я, мне нанесла визит моя бывшая жена. После этого долго еще при каждом телефонном звонке или, услышав звук разворачивающейся на повороте к дому машины, я буду думать, что это возвратилась Элен. Я буду готов к тому, что получу письмо от нее или, скорее, о ней, информирующее меня, что она или опять уехала в Гонконг, или умерла. Когда я, проснувшись среди ночи, вспоминаю о том, как я когда-то жил и как живу сейчас — а это случается теперь со мной регулярно, — я теснее прижимаюсь к моей спящей подруге, как будто это она старше меня на десять лет, на десять, двадцать, тридцать лет меня старше.
Я сижу в саду, голова в тени, ноги на солнце, и вдруг слышу, что в доме звонит телефон. Там Клэр, которая переодевается перед купанием. Я еще не решил — решениями именно такого рода наполнены теперь мои дни, — пойти с ней на пруд или посидеть и спокойно поработать до того времени, когда пора будет поливать маргаритки и откупоривать вино. Я сижу здесь с послеобеденного времени — только я, пчелы, бабочки, да время от времени Даззл, старый Лабрадор Клэр, — читаю Колетт и набрасываю заметки для того курса, который известен теперь в доме, как «Страсть». Просматривая книги этой писательницы, я думаю о том, что едва ли в Америке найдется такой писатель-романист, мужчина или женщина, который как Колетт исследовал бы природу наслаждений, был таким же чувствительным к запахам, теплу и цвету, так же разбирался в тончайших проявлениях любви и в то же время был чужд любому проявлению фанатизма. Она кажется исключительно чувствительной ко всему, к чему страстно стремится желание — «к этим удовольствиям, которые необдуманно называют физическими». При этом ей совершенно не свойственны пуританство, дурные побуждения, мания величия, амбиции или ярость классового или социального недовольства. Некоторые считают ее эгоистичной в самом жестком смысле этого слова, самой прагматичной из сенсуалистов, а ее способность к самоисследованию равной способности к исследованию вообще…
Первый лист моего блокнота весь исписан зачеркнутыми-перечеркнутыми фрагментарными набросками начала вступительной лекции. На одном поле, сверху вниз — длинный список современных писателей-романистов, европейских и американских. Мне кажется, что среди них Колетт выделяется своей сдержанностью, ясностью мысли, буржуазным язычеством. Из кухни выходит Клэр в купальнике и с белым махровым халатом на руке. В руках у нее книга Музиля «Молодая Терлесс», над которой я закончил работать накануне. Мне так приятно, что она интересуется теми книгами, которые входят в мою учебную программу. А еще приятно видеть ее грудь в вырезе купальника.
— Скажи-ка мне, — говорю я, хватая ее за ногу, — почему в Америке нет своей Колетт? Может быть, ближе всех к ней Апдайк? Во всяком случае, наверняка, не Генри Миллер. И безусловно, не Готорн.
— Тебя к телефону — говорит она. — Элен Кепеш.
— О, Господи. Я смотрю на часы. — Сколько же времени сейчас может быть в Калифорнии? Что ей понадобилось? Как она меня разыскала?
— Это местный звонок.
— Да?
— Да, думаю, что так.
Я все еще не двигаюсь с места.
— Она прямо так и сказала, — Элен Кепеш?
— Да.
— А я думал, что она снова взяла свою девичью фамилию.
Клэр пожимает плечами.
— Ты сказала ей, что я дома?
— Ты хочешь, чтобы я сказала, что тебя нет?
— Что ей может быть нужно?
— Тебе следует спросить у нее, — говорит Клэр. Может быть, и не следует.
— Будет неправильно, если я просто пойду и повешу трубку?
— Нет, не правильно, — говорит Клэр. — Чересчур эмоционально.
— Я и так чувствую себя чересчур эмоционально. Я чувствую себя чересчур счастливым. Это настолько неотразимо.
Растопырив все десять пальцев, я прижимаю их к выпуклости в вырезе купальника.
— Я подожду тебя здесь, — говорит она.
— Я пойду с тобой купаться.
— О'кей. Хорошо.
— Подожди меня!
Это будет не бессердечно и не малодушно, — говорю я сам себе, — это будет самое благоразумное, что я могу сделать. Я смотрю на телефон на кухонном столе. Элен все еще остается одной из самых близких мне людей.
— Алло, — говорю я.
— Алло. О, привет. Послушай, мне так неудобно, что я тебе звоню, Дэвид. Я еле решилась на это. Просто я оказалась в твоем городке. Мы на заправочной станции «Тексико», напротив агентства по продаже недвижимого имущества.
— Понятно.
— Мне показалось, что было бы глупо уехать, даже не позвонив тебе. Как твои дела?
— Как ты узнала, что я отдыхаю здесь?
— Я попыталась разыскать тебя в Нью-Йорке несколько дней назад, позвонила в колледж. Секретарша сказала, что не получила разрешения на то, чтобы давать твой летний адрес. А я сказала, что я твоя бывшая студентка и уверена, что ты не будешь возражать. Но она была непреклонной, не хотела, чтобы нарушили покой профессора Кепеша. Эта дама — просто крепость.
— Ну, и как же ты меня нашла?
— Позвонила Шонбруннам.
— Ну и ну.
— Тем не менее, на этой заправке я оказалась совершенно случайно. Звучит странно, я понимаю. Но это так. Хотя происходят и более странные вещи.
Она лжет. Я ей не верю. Я вижу в окно Клэр. В руках у нее нераскрытая книга. Мы могли бы уже в это время ехать по дороге к бассейну.
— Что ты хочешь, Элен?
— Ты имеешь в виду, от тебя? Ничего. Абсолютно ничего. Я замужем.
— Я не знал.
— Вот почему я и оказалась в Нью-Йорке. Мы были в гостях у родных моего мужа. А сейчас едем в Вермонт. Там у них летний домик. — Она смеется призывным смехом, который вызывает во мне воспоминания о ней в постели. — Ты можешь поверить, что я никогда еще не была в Новой Англии?
— Знаешь, — говорю я, — это мало напоминает Рангун.
— Теперь ничто не напоминает Рангун.