III

Здравствуй, Вульф, приятель мой!

Приезжай сюда зимой.

Да Языкова поэта

Затащи ко мне с собой

Погулять верхом порой,

Пострелять из пистолета.

Лайон, мой курчавый брат

(Не михайловский приказчик).

Привезет нам, право, клад…

Что? — бутылок полный ящик.

Запируем уж, молчи!

Чудо — жизнь анахорета!

В Троегорском до ночи,

А в Михайловском до света;

Дни любви посвящены,

Ночью — царствуют стаканы;

Мы же — то смертельно пьяны,

То мертвецки влюблены[77].

Так начинает Пушкин небольшое письмецо свое в Дерпт к Вульфу — 20-го сентября 1824 года[78]:

«В самом деле, милый, — продолжает поэт, — жду тебя с отверзтыми объятиями и с откупоренными бутылками. Уговори Языкова да отдай ему мое письмо; так как я под другим присмотром, то если вам обоим заблагорассудится мне отвечать, пришли письма под двойным конвертом на имя сестры твоей А.Н. [79]. До свидания, мой милый. А.П.»

«Александр Сергеевич, — приписывала старшая сестра Алексея Николаевича, — вручил мне это письмо к тебе, мой милый друг. Он давно сбирался писать к тебе и к Языкову, но я думала, что это только будет на словах. Пожалуйста, отдай тут вложенное письмо [80] Языкову и, если можешь, употреби все старание уговорить его, чтобы он зимой сюда приехал с тобой. Пушкин этого очень желает… Сегодня я тебе писать много не могу, Пушкины оба у нас, и теперь я пользуюсь временем как они ушли в баню… Пожалуйста, моя душа, ежели можешь, пришли мне книг…» и проч.[81]Письмо это было в числе первых, посланных Пушкиным по приезде или, лучше сказать, по присылке его на основании высочайшего повеления 2-го июля 1824 г. из Одессы на жительство в Михайловское, под присмотр полиции. К сожалению, не могу указать числа, когда поэт прибыл в Михайловское,[82] повторю только, вслед за его биографом: «что Пушкин приехал сюда в тревожном состоянии духа». Но если это и было так, в чем, впрочем, нет основания и сомневаться, — то тревожное состояние продолжалось недолго: «в деревне он нашел теплую дружбу, и гармонию душевных сил, и главное: наслаждения творчества, сбереженного целиком, благодаря тишине, окружавшей поэта» [83]. Тишину эту, однако, пылкому, непоседливому, страстному Пушкину — хотелось нарушить с первых же недель своей деревенской жизни, и вот он, имея уже подле себя доброго, любимого брата Льва, ветреника и гуляку не последней руки, зовет к себе дерптских студентов: Вульфа и Языкова.

В приведенном письме читатели, вероятно, заметили словцо, брошенное вскользь, о строгости полицейского надзора над поэтом: если этот надзор и мог быть строг, то разве очень недолго, потому что мы видим Пушкина, в том же году начинающего вести громаднейшую переписку с своими литературными и прочими друзьями и родными, и (если только не ошибаюсь) в письмах к ним он нигде не жалуется на строгость надзора над ним относительно собственно переписки…[84]Плохой студент в деле учения, но славный характером, дорогой собутыльник — поэт Языков уже составил себе к упоминаемому нами времени (1824) известность поэта, весьма даровитого. В журналах 1822–1824 годов: «Новости русской литературы» и в «Соревнователе Просвещения» с удовольствием уже отводили местечко бойким, сильным стихам Языкова. Пушкин знал уже произведения пера дерптского студента: «Мое уединение», «Песня короля Регнера», «Песнь Баяна при начатии войны», «Песнь Барда во время владычества татар в России», «Услад», несколько элегий, песней, и проч. Внимательный к поэтическим талантам своего времени и охотно, нередко с излишним увлечением, отдававший им дань похвалы, Пушкин, еще в бытность свою в Одессе, обратил внимание на стихи Языкова и писал бар. Дельвигу[85]: «…Разделяю твои надежды на Языкова и давнюю любовь к непорочной музе Баратынского…»

…Так ты, Языков вдохновенный,

поминал его Пушкин в IV главе «Онегина», которую писал в это время:

В порывах сердца своего,

Поешь, бог ведает, кого,

И свод элегий драгоценный

Представит некогда тебе

Всю повесть о твоей судьбе…

Как бы то ни было, но летом 1824 года двум поэтам не суждено было встретиться. «Языков, — по словам его друга Вульфа, — был не из тех, которые податливы на знакомства; его всегда надо было неволею привести и познакомить даже с такими людьми, с которыми внутренно он давно желал познакомиться, до того застенчив и скромен был этот человек, являвшийся по стихам своим господином совершенно иного характера». Таким образом ни летом 1824, ни в следующем году, Языков не был доставлен в Тригорское — Михайловское. Только в июне 1826 года он увидал предметы своих последующих песнопений: Тригорское и «приют свободного поэта…»[86] А между тем в этих местах Языкова нетерпеливо поджидали и в 1824 и 1825 годах. Привожу письма Пушкина к Вульфу, относящиеся к сему времени, в них изгнанник Михайловский частенько вспоминает о Языкове:

«Любезный Алексей Николаевич — Благодарю Вас за воспоминанья. Обнимаю вас братски, также и Языкова — Послание его и чувствительная Элегия — прелесть — в послании, после тобой хранимого певца, стих пропущен. А стих Языкова мне дорог[87]. Перешлите мне его».

«Очень хорошо бы было, — приписывала Прасковья Александровна, — когда б вы исполнили ваше предположение приехать сюда. Алексей, нам нужно бы было потолковать и о твоем путешествии [88]. Хотя я не имею чести знать Языкова, но от моего имени пригласи его, чтобы он оживил Тригорское своим присутствием».

Языков не приехал в это лето, но зато совершилось другое явление: в июне 1825 г. Пушкин встретил в Тригорском, после шестилетней разлуки, А. П. Керн, племянницу г-жи Осиповой. Г-жа Керн была удивительная красавица. Пушкин страстно в нее влюбился, она — отвечала взаимностью. Минуты счастья были коротки: в том же июне месяце Прасковья Александровна, как мы уже знаем, уезжает в Ригу, увозит с собою и А. П. Керн. Пушкин, погруженный в усидчивую, самую усиленную работу, лишь изредка посещает милое ему селение, где вспоминает о близких сердцу его обитательницах, и о «прелестной К.» Мы видели также, что это время Пушкин особенно хлопотал об освобождении его из заточения, видели также и то, что хлопоты его были безуспешны; особенно досадны были ему неловкие и непрошенные заботы его родных об устройстве свидания его с доктором Мойером; мы уже читали сетования Пушкина по сему предмету в письмах к Вульфу:

«Любезный Алексей Николаевич. Я не успел благодарить вас за дружеское старание о проклятых моих сочинениях, черт с ними и с цензором, и с наборщиком, и с tutti quanti — дело теперь не о том…» [90] и обращается к сетованиям на «проказы», как выражается Пушкин — своих родных, отправивших его коляску к Мойеру, и т. п. «Vale, — заключает Пушкин свою грамотку, — mi filio in spirito[91]. Кланяюсь Языкову — я написал на днях подражание элегии его „Подите прочь“»[92]

В следующем письме к Вульфу [93] Пушкин, делая свои распоряжения о той же злополучной коляске, продолжает: «Что скажу вам нового? Вы, конечно, уже знаете все, что касается до приезда А. П.[94]. Муж ее очень милый человек, мы познакомились и подружились. Желал бы я очень исполнить желание ваше касательно подражания Языкову, но не нахожу его под рукой, вот начало…» (следует четыре стиха не совсем скромного содержания, которые мы опускаем).[95] «Не написал ли Языков еще чего-нибудь в том же роде или в другом? Перешлите нам — мы будем очень благодарны».

Обмениваясь с молодыми людьми, дерптскими приятелями, шутками и фривольными стишками, тот же Пушкин к Прасковье Александровне продолжал обращаться с почтительными письмами, в которых изящным французским языком выражал к ней чувства любви и уважения [96]; всегда признавая в ней женщину умную и интересующуюся лучшими произведениями современной литературы, Пушкин спешил делиться с ней тем восторгом, какой вызывали в нем плоды поэтического вдохновения его собственных друзей; из них, как известно, он особенно высоко ценил талант Баратынского… Вот что писал Пушкин об одной из поэм Баратынского в феврале 1826 года к бар. Дельвигу: «Прасковья Александровна уехала в Тверь. Сейчас пишу к ней и отсылаю „Эду“. Что за прелесть эта „Эда“. Оригинальности рассказа наши критики не поймут: но какое разнообразие!.. Гусар, Эда и сам поэт — всякий говорит по-своему. А описание финляндской природы! А утро после ночи! А сцена с отцом! Чудо!..» [97]

Прасковья Александровна, приехав в сентябре 1825 года из Риги, ту же зиму отправилась со старшей дочерью на короткое время в Тверь. Сюда-то и послал Пушкин то письмо, о котором упоминает он в письме к Дельвигу:

«Madame, вот новая поэма Баратынского, только что присланная мне Дельвигом. Это — образец грациозности, изящества и чувства[98]. Вы будете в восторге от нее. Полагаю, что вы теперь в Твери. Желаю вам проводить время приятно, но не настолько, однако, чтобы совсем забыть Тригорское, где, погрустив о вас, мы начинаем уже вас поджидать» [99].

В то время, когда Пушкин восхищался поэтическими произведениями молодых своих друзей, в Петербурге над некоторыми из его товарищей по литературе и товарищами по воспитанию нависла грозная туча: то было следствие и затем суд над так называемыми «декабристами». Ныне, кажется, едва ли может быть сомнение в том, что Пушкин почти не знал о замыслах этой горсти людей, в ряду которых, однако, были многие из лиц весьма к нему близких и искренно им уважаемых, таковы были: К. Ф. Рылеев, А. А. Бестужев, И. И. Пущин, В. К. Кюхельбекер и некоторые другие.

— Осень и зиму 1825 года, — так рассказывает одна из дочерей Прасковьи Александровны, — мы мирно жили у себя в Тригорском. Пушкин, по обыкновению, бывал у нас почти каждый день, а если, бывало, заработается и засидится у себя дома, так и мы к нему с матушкой ездили… О наших наездах, впрочем, он сам вспоминает в своих стихотворениях. Вот однажды, под вечер, зимой — сидели мы все в зале, чуть ли не за чаем. Пушкин стоял у этой самой печки. Вдруг матушке докладывают, что приехал Арсений. У нас был, изволите видеть, человек Арсений — повар. Обыкновенно каждую зиму посылали мы его с яблоками в Петербург; там эти яблоки и разную деревенскую провизию Арсений продавал и на вырученные деньги покупал сахар, чай, вино и т. п. нужные для деревни запасы. На этот раз — он явился назад совершенно неожиданно: яблоки продал и деньги привез, ничего на них не купив. Оказалось, что он в переполохе, приехал даже на почтовых. Что за оказия! Стали расспрашивать, — Арсений рассказал, что в Петербурге бунт, что он страшно перепугался, всюду разъезды и караулы, насилу выбрался за заставу, нанял почтовых и поспешил в деревню. Пушкин, услыша рассказ Арсения, страшно побледнел. В этот вечер он был очень скучен, говорил кое-что о существовании тайного общества, — но что именно — не помню. На другой день — слышим, Пушкин быстро собрался в дорогу и поехал; но, доехав до погоста Врева, вернулся назад. Гораздо позднее мы узнали, что он отправился было в Петербург, но на пути заяц три раза перебегал ему дорогу, а при самом выезде из Михайловского Пушкину попалось навстречу духовное лицо. И кучер, и сам барин — сочли это дурным предзнаменованием, Пушкин отложил свою поездку в Петербург, а между тем подоспело известие о начавшихся в столице арестах, что окончательно отбило в нем желание ехать туда [100]. Кстати, — продолжала рассказчица, — брат Пушкина, Лев, как рассказывал потом отец его, в день ареста Рылеева поехал к нему; отец случайно узнал об этом, стал усердно молиться, страшась, чтобы сын его также не был бы взят: и что ж, Льва Пушкина понесли лошади, он очутился на Смоленском и когда добрался к Рылееву — тот был уже арестован, и квартира его запечатана…[101]

— Известно, что Пушкин был очень суеверен, — добавил, со своей стороны, А. Н.,- он сам мне не раз рассказывал факт, с полною верой в его непогрешимость — и рассказ этот в одном из вариантов попал в печать. Я расскажу так, как слышал от самого Пушкина: в 1817 или 1818 году, т. е. вскоре по выпуске из лицея, Пушкин встретился с одним из своих приятелей, капитаном л. г. Измайловского полка (забыл его фамилию). Капитан пригласил поэта зайти к знаменитой в то время в Петербурге какой-то гадальщице: барыня эта мастерски предсказывала по линиям на ладонях к ней приходящих лиц. Поглядела она руку Пушкина и заметила, что у того черты, образующие фигуру, известную в хиромантии под именем стола, обыкновенно сходящиеся к одной стороне ладони, у Пушкина оказались совершенно друг другу параллельными… Ворожея внимательно и долго их рассматривала и, наконец, объявила, что владелец этой ладони умрет насильственной смертью, его убьет из-за женщины белокурый молодой мужчина… Взглянув затем на ладонь капитана — ворожея с ужасом объявила, что офицер также погибнет насильственной смертью, но погибнет гораздо ранее против его приятеля: быть может, на днях… Молодые люди вышли смущенные… На другой день Пушкин узнал, что капитан убит утром в казармах одним солдатом. Был ли солдат пьян или приведен был в бешенство каким-нибудь взысканием, сделанным ему капитаном, как бы то ни было, но солдат схватил ружье и штыком заколол своего ротного командира… Столь скорое осуществление одного предсказания ворожеи так подействовало на Пушкина, что тот еще осенью 1835 года, едучи со мной из Петербурга, в деревню, вспомнил об этом эпизоде своей молодости и говорил, что ждет и над собой исполнения пророчества колдуньи [102].

Но обращаемся к прерванному рассказу. Весна 1826 г. была особенно хороша, все предвещало славное лето — и предвещания сбылись: во все время лета 1826 года погода стояла превосходная — как раз для гулянья; Пушкин нетерпеливо ждал к себе дерптских приятелей и настоятельно уже писал к А. Н. Вульфу, чтобы тот привез Языкова:

«Вы мне обещали писать из Дерпта и не пишете. — Добро. Однако я жду вас, любезный филистер [103], и надеюсь обнять в начале следующего месяца — не правда ли, что вы привезете к нам и вдохновенного?[104] Скажите ему, что этого я требую от него именем славы и чести России. Покамест скажите мне — не через Дерпт ли проедет Жуковский в Карлсбад? Языков должен это знать[105]. Получаете ли вы письма от Анны Николаевны (с которой NB мы совершенно помирились перед ее выездом)[106], и что делает… Анна Петровна? Говорят, что Болтин[107] очень счастливо метал против почтенного Ермолая Федоровича. Мое дело — сторона, но что скажете вы? Я писал ей: „Вы пристроили Ваших детей, — это прекрасно. Не пристроите ли Вы Вашего мужа? Последний — гораздо большая помеха“[108]. Прощайте, любезный Алексей Николаевич, привезите же Языкова, и с его стихами.

Видел я, — замечает Пушкин в конце того же письма, — в Списке некоторые нескромные гекзаметры и сердечно им позавидовал»[109].

Письмо это отправлено, как видно из пометки на нем г. Вульфа, 7-го мая 1826 года [110], а в начале следующего месяца Вульф исполнил, наконец, давнишнее желание Пушкина и привез Языкова…

Пушкин весь предался отдыху. Он нуждался в нем: в самом деле, едва ли когда-нибудь Пушкин так много работал, как перед этим летом, в течение всего пребывания своего в Михайловском.

Некоторые черты жизни Пушкина в Михайловском до приезда Языкова, как справедливо замечает его биограф, во многом напоминают жизнь Евгения Онегина: то же купанье утром, переплывание реки, протекающей под горой пред домом, прогулки пешком и верхом, прихотливый обед, ну да, словом — прочтите (если не помните на память) 36–40 строфы IV главы «Евгения Онегина», и там найдете в деревенской жизни Онегина некоторые черты жизни самого Михайловского изгнанника. В той же главе Пушкин, между прочим, говорит:

…Я плоды моих мечтаний

И гармонических затей

Читаю только старой няне,

Подруге юности моей;

Да после скучного обеда,

Ко мне забредшего соседа

Поймав нежданно за полу,

Душу трагедией в углу…

Соседом этим был Вульф; слышал же он «Бориса Годунова» и, разумеется, не задыхался от скуки, а замирал от удовольствия и внимания. «Раз всю ночь, — говорит Алексей Николаевич, — как есть напролет просидел я в маленьком домике Пушкина, слушая чтение „Бориса Годунова“… Не могу передать вам, какое высокое наслаждение испытал я в то время!»

С приездом дерптских приятелей Пушкину не приводилось бродить одному. Все трое целыми днями сидели в Тригорском, гуляли в тенистом саду, купались в Сороти, стреляли из пистолетов, скакали верхом «на лихих аргамаках», и все то веселье, все веселье подогревалось ухаживаньем за очаровательными тригор-скими барышнями…

«Вот, Зина, вам совет — играйте!» — писал Пушкин в это время в альбом одной из них:[111]

Из роз веселых заплетайте

Себе торжественный венец —

И впредь у нас не разрывайте

Ни мадригалов, ни сердец[112].

Это та самая Зина, белые ручки которой приготовляли для дорогих гостей:

…Сей напиток благородный,

Слиянье рому и вина,

Без примеси воды негодной,

В Тригорском жаждою свободной

Открытый в наши времена…

Стихи импровизировались, стихи же и записывались гостями Тригорского — в альбом его обитательниц… К одной из них- Александре Ивановне Осиповой было написано (еще в 1824 году) Пушкиным «Признание»:

Я вас люблю, хоть я бешусь, и проч.

Но альбомы, куда вписывались все эти стихотворения, мы пересмотрим после… Теперь же поговорим о Михайловском, где — по словам Языкова:

…не сражен суровою судьбой,

Презрев людей, молву, их ласки, их измены,

Священно действовал при алтаре Камены…

Вот что рассказывали о сельце Михайловском Мария Ивановна и другие лица.

Домик в Михайловском известен многим; с него были деланы рисунки… В домике этом жил и умер в 1806 г. дед Пушкина Осип Абрамович Ганнибал. Вся мебель, какая и была в этом домике при Пушкине, вся была ганнибаловская, Пушкин себе нового ничего не заводил… Самый домик и тогда уже в 1824-26 гг. был довольно стар:

Наша ветхая лачужка

И печальна и темна…

совершенно справедливо говорил Пушкин в одном своем стихотворении. Мебели, как я сказал, было не много и вся-то старенькая; после смерти Пушкина, когда перестала сюда ездить и жена его, Михайловская мебель разошлась по разным рукам; бывшие на селе люди пораспродали ее или подарили различным почитателям Пушкина… Многим приятно было иметь какую-нибудь вещь на память о поэте…

По этому поводу не могу не вспомнить следующего бывшего со мной случая. В начале лета 1856 года, в бытность свою в Москве, я отправился посмотреть квартиру, где умер Гоголь. Это на Никитском бульваре, в доме Талызина, в большой квартире гр. Т. Дом оказался пуст, гр. Т. уехал на дачу или в деревню, меня встретил какой-то лакей, вовсе не удивившийся моему желанию посмотреть «покои Николая Васильевича». Покои эти состоят (если только не изменяет мне память) из одной комнаты, вход в которую идет направо из швейцарской. В углу висел образ, по уверению моего чичероне, — тот самый, пред которым Гоголь в последнее время своей жизни — целые часы просиживал в тихом забытьи. «Бывало до того забудутся, — либо в писание священное засмотрятся, что индо испугаются, когда бывало войдешь к ним в комнату; бывало всегда постучишься в дверь, — потому коли войти не постучавшись, так Н.В. очень уж испугаются, — и зачнут бывало тереть себе лоб, пока очухаются…»

Почти прямо перед дверью простая кафельная печь, с простой железной заслонкой. Печка эта вызвала мое особенное внимание: в ней именно Гоголь, ночью, сжег вторую и третью часть «Мертвых Душ», вдоль стены стояла большая софа, по оставшимся на ней лоскуткам, как видно, обитая некогда зеленым сукном или вообще какою-то зеленою материей. Когда я подивился, что софа вся ободрана, чичероне мне заявил, что ободрали ее посетители и посетительницы, «которые-де так же, как вы, имели любопытствие поглядеть, как, значит, жить изволили Николай Васильевич». Я заявил готовность, и со своей стороны, взять лоскуточек; тогда чичероне предложил мне приобресть себе на память нечто более громоздкое, а именно тот самый тюфяк, «на котором скончались Николай Васильевич». Сделав предложение, слуга повел меня в какой-то темный чулан, оказавшийся его собственным апартаментом, здесь он показал мне тюфяк, на котором обыкновенно сам спит, но который, по его уверению, служил Ник. Вас. Гоголю. «Они сами, — объяснил мне чичероне, — и скончаться изволили на этом самом тюфяке-с… на нем и миром их пред смертью мазали, даже с тех самых пор и пятно от масла осталось, как оно, значит, на тюфяк-то капнуло…» При этом счастливый обладатель тюфяка (сильно загрязненного и потертого) указал громадное, масляное пятно, возбудившее во мне сильное подозрение, что происхождение его скорее надо отнести к ламповому маслу, нежели к священному елею. «Я, впрочем, не дорого возьму-с, за тюфяк, — успокоительно заметил мне чичероне, усмотрев мою нерешительность, — рубликов полтораста, не больше».

Я выразил изумление. «Да, что же-с, — заметил мне несколько обиженным тоном мой чичероне, — это цена самая сообразная-с; я вот вскоре после смерти Николая Васильевича — тюфяка два таким манером продал, да еще как были благодарны-то…»

Между тем подобные же счастливые продавцы нашлись и среди дворовых с. Михайловского после смерти Пушкина. Так, по свидетельству М. И., не мало было продано слугами простых деревянных столов, на котором он будто бы работал… Вся обстановка комнаток Михайловского домика была очень скромна: в правой, в три окна комнате, где был рабочий кабинет Александра Сергеевича, — стояла самая простая, деревянная, сломанная кровать. Вместо одной ножки под нее подставлено было полено; некрашеный стол, два стула и полки с книгами довершали убранство этой комнаты.[113]

«Из разного хлама, наполнявшего прочие комнаты, помню, — говорила мне М. И.,- два мраморных столика: из них один находится теперь в Тригорском… Сквер перед домом — во время Пушкина тщательно поддерживался, точно так же не совершенно был запущен тенистый небольшой сад; в нем были цветники… Все это поддерживалось потому, что не только Александр Сергеевич, но и его родители с остальными членами семьи почти каждое лето сюда приезжали — Пушкин, когда женился, также приезжал сюда и, наконец, по его кончине, вдова Пушкина также приезжала сюда гостить раза четыре с детьми. Но когда Наталья Николаевна (Пушкина) вышла вторично замуж-дом, сад и вообще село было заброшено и в течение восемнадцати лет все это глохло, гнило, рушилось. Время от времени заглядывали в Михайловское почитатели Пушкина, осматривали полуразвалившийся домик и слушали басни старосты, который не только не служил при Александре Сергеевиче, но даже не видал его, потому что староста этот был из крепостных Ланского и прислан сюда Натальей Николаевной уже по вторичном выходе ее замуж… Все это не мешало старосте пускаться в россказни о Пушкине с посетителями Михайловского… Кто помнил и хорошо знал его, так это Петр[114] и Архип, служившие при Александре Сергеевиче. Оба они уже умерли; так недавно еще умерла из бывших дворовых сельца Михайловского последняя старуха — помнившая, как Александр Сергеевич два года сряду жил в этом имении… Наконец в последние годы исчез и дом поэта: его продали за бесценок на своз, а вместо него выстроен новый, крайне безвкусный домишко — совершенно по иному плану, нежели, как был расположен прежний домик… Этот новый дом, — заключила М. И.,- я и видеть-то не хочу… так мне досадно, что не сбережен, как бы везде это сделали за границей, не сбережен домик великого поэта…» 14-го июня 1866 г.

Загрузка...