IV

Нам не приходится много распространяться об удовольствиях, испытанных поэтами в обществе «красавиц гор», как именовал и впоследствии Языков дочерей Прасковьи Александровны; не приходится распространяться уже потому, что мы, во-первых, говорили об этом предмете, а во-вторых, Языков сам воспел эту, как он выражался впоследствии, «золотую пору своей жизни». Поэтическая летопись жизни Тригорско-Михайловского вошла в различные послания Языкова, напечатанные в издании его стихотворений [115]; к ним мы и отсылаем наших читателей, но здесь не можем отказать себе в удовольствии привести одно послание Языкова к П. А. Осиповой, не напечатанное до сего времени. Послание это написано Языковым в Дерпте, в 1827 году, в альбом г-жи Осиповой [116], и особенно дорого тем, что в нем есть черты, прямо обрисовывающие жизнь Языкова и Пушкина в достопамятное для них обоих лето 1826 года. Приводим начало этого стихотворения:

П. А. ОСИПОВОЙ

Благодарю вас за цветы[117],

Они священны мне, порою

На них задумчиво покою

Мои любимые мечты;

Они пленительно и живо

Те дни напоминают мне,

Когда на воле, в тишине,

С моей Каменою ленивой,

Я своенравно отдыхал

Вдали удушливого света

И вдохновенного поэта

К груди кипучей прижимал.

И ныне с грустью (безутешной)

Мои желания летят

В тот край возвышенных отрад,

Свободы милой и безгрешной.

И часто вижу я во сне:

И три горы, и дом красивый (!),

И светлой Сороти извивы

Златого месяца в огне,

И там, у берега, тень ивы,

Приют прохлады, в летний зной

Наяды полог продувной;

И те отлогости, те нивы[118],

Из-за которых, вдалеке,

На вороном аргамаке,

Заморской шляпою покрытый,

Спеша в Тригорское, один

Вольтер, и Гете, и Расин —

Являлся Пушкин знаменитый;

И ту площадку, где в тиши

Нас нежила, нас веселила

Вина чарующая сила,

Оселок сердца и души,

И все божественное лето,

Которое из рода в род,

Как драгоценность, перейдет:

Зане Языковым воспето[119].

Восторг, вызванный в Языкове пребыванием его в Тригорском (куда, кстати заметить, ему после 1826 года не удалось ни разу во всю жизнь заглянуть) — для нас, по крайней мере, совершенно понятен. Он объясняется следующими причинами: радушием хозяек, красотой, умом и грацией ее дочерей, живописностью местности, тесною дружбой, соединявшей Языкова с молодым хозяином, наконец счастьем быть с Пушкиным, которого боготворила в то время вся грамотная Россия. Добавьте сюда то обстоятельство, что Языков был в то время в самой цветущей поре восприимчивой, впечатлительной молодости, и весь лиризм, вызванный в нем пребыванием его в Тригорском, вполне объяснится. «Обитатели Тригорского, — замечает в одном из писем своих Языков[120],- ошибаются, думая, что я притворялся, когда воспевал часы, мною там проведенные: как чист и ясен день — чиста душа моя! Я вопрошал совесть мою, внимал ответам ее, и не нахожу во всей моей жизни ничего подобного красотою нравственною и физическою, ничего приятнейшего и достойнейшего сиять золотыми буквами на доске памяти моего сердца, нежели лето 1826 года[121]! Кланяйся и свидетельствуй мое почтение всему миру Тригорскому!» [122]

Искренность этих задушевных слов едва ли может подлежать сомнению.


В первых числах августа 1826 года молодые друзья наши, Вульф и Языков, уехали в Дерпт.

Отсюда 19 августа 1826 года Языков уже шлет послание к Пушкину. Послание это мы печатаем впервые [123]:

О ты, чья дружба мне дороже

Приветов ласковой молвы,

Милее девицы пригожей,

Святее… головы!

Огнем стихов ознаменую

Те достохвальные края,

И в ту годину золотую,

Где и когда мы: ты, да я,

Два сына Руси православной

Постановили своенравно

Наш поэтический союз.

Пророк изящного! Забуду ль,

Как волновалася во мне

На самой сердца глубине

Восторгов пламенная удаль,

Когда могущественный ром

С плодами сладостной Мессины

С немного сахара, с вином,

Переработанный огнем,

Лился в бокалы-исполины;

Как мы, бывало, пьем, да пьем —

Творим обеты нашей Гебе,

Зовем свободу в нашу Русь —

И я на вече, я на небе!

И славой прадедов горжусь!

Мне утешительно доселе,

Мне весело воспоминать

Сию поэзию во хмеле,

Ума и сердца благодать.

Теперь, когда Парнаса воды

Хвостовы черпуют на оды,

. . . . . . .

. . . . . . .

. . . . . . .

. . . . . . .

С челом возвышенным стою

Перед скрижалью вдохновенья —

Я вольность наших наслаждений

И берег Сороти пою.

Пушкин продолжал обычную свою жизнь; для него по-прежнему был славный труд в Михайловском, и сладкий отдых в Тригорском. Со дня на день он ждал вести об освобождении его из-под полицейского и духовного надзора [124]. Мы видели из предыдущих заметок наших, что барон Дельвиг еще 7-го июня 1826 года писал в Тригорское: «Пушкина, верно, пустят на все четыре стороны; но надо сперва кончиться суду», — т. е. суду над так называемыми декабристами… Наконец, вожделенная минута наступила, но наступила так, что весь михайловско-тригорский мир был потрясен глубоко. Вот как об этом рассказывает одна из моих тригорских собеседниц:

«1-го или 2-го сентября 1826 года[125] Пушкин был у нас; погода стояла прекрасная, мы долго гуляли; Пушкин был особенно весел. Часу в 11-м вечера сестры и я проводили Александра Сергеевича по дороге в Михаиловское… Вдруг рано, на рассвете, является к нам Арина Родионовна, няня Пушкина… Это была старушка чрезвычайно почтенная — лицом полная, вся седая, страстно любившая своего питомца, но с одним грешком — любила выпить… Бывала она у нас в Тригорском часто, и впоследствии у нас же составляла те письма, которые она посылала своему питомцу [126]. На этот раз она прибежала вся запыхавшись; седые волосы ее беспорядочными космами спадали на лицо и плечи; бедная няня плакала навзрыд. Из расспросов ее оказалось, что вчера вечером, незадолго до прихода Александра Сергеевича, в Михайловское прискакал какой-то — не то офицер, не то солдат (впоследствии оказалось фельдъегерь). Он объявил Пушкину повеление немедленно ехать вместе с ним в Москву. Пушкин успел только взять деньги, накинуть шинель, и через полчаса его уже не было. „Что ж, взял этот офицер какие-нибудь бумаги с собой?“ — спрашивали мы няню, — „Нет, родные, никаких бумаг не взял, и ничего в доме не ворошил; после только я сама кой-что поуничтожила…[127] — „Что такое?“ — „Да сыр этот проклятый, что Александр Сергеевич кушать любил, а я так терпеть его не могу, и дух-то от него, от сыра-то этого немецкого — такой скверный““…[128]

Легко можно представить себе ту глубокую печаль, в которую ввергнуто было этим загадочным происшествием все доброе население Тригорского. Пушкин, видно, сам понял это, и потому следующим коротеньким письмом с дороги, из Пскова, спешил их успокоить:

„Я полагаю, милостивая государыня, что мой быстрый отъезд с фельдъегерем удивил вас столько же, сколько и меня. Дело в том, что без фельдъегеря у нас, грешных, ничего не делается; мне также дали его для большей безопасности. Впрочем, судя по весьма любезному письму барона Дибича, — мне остается только гордиться этим. Еду прямо в Москву, где рассчитываю быть 8-го числа этого месяца, и лишь только буду свободен, поспешу возвратиться в Тригорское, к которому отныне навсегда привязано мое сердце. Псков, 4-го сентября“.

Письмо Дибича, о котором говорит Пушкин, вероятно, было то „разрешение на просьбу Пушкина о дозволении ему пользоваться советами столичных докторов“, о котором упоминает г. Анненков, замечая, что разрешение это получено было во Пскове 3-го сентября 1826 года.[129]

Как бы то ни было, фельдъегерь придан был Пушкину „не для одной лишь безопасности“, как шутливо выражался поэт в письме к г-же Осиповой; фельдъегерь вез его для объяснений, которые могли кончиться худо, хотя, к счастью Пушкина и к удовольствию всех его почитателей, кончились хорошо. Все дело, если вполне верить Вигелю, к печатным запискам которого мы теперь и обращаемся, состояло в следующем. В начале октября 1826 года Вигель узнал, что родной племянник его, гвардии штабс-капитан Алексеев, под караулом отправлен в Москву. Вот что случилось: кто-то еще в марте дал ему, Алексееву, какие-то стихи, будто бы Пушкина, в честь мятежников 14-го декабря; у него взял их молоденький гвардейский конно-пионерный офицер Молчанов, взял и не отдавал, а тот о них совсем позабыл… Между тем, лишь только учредилась жандармская часть, некто донес ей в Москве, что у офицера Молчанова находятся возмутительные стихи. Бедняжку, который и забыл о них, допросили, от кого он получил их. Он указал на Алексеева. Как за ним, так и за Пушкиным, который все еще находился в Псковской деревне, отправили гонцов[130].

Это послужило к пользе последнего. Государь пожелал сам видеть у себя в кабинете поэта, мнимого бунтовщика; показал ему стихи и спросил: кем они написаны? Поэт, не обинуясь, сознался, что им; но они были писаны за пять лет до преступления, которое, будто бы, они выхваляют, и даже напечатаны под названием „Андрей Шенье“. В них Пушкин нападает на революцию, на террористов, кровожадных безумцев, которые погубили гениального человека. Небольшую только часть его стихотворения, впрочем, одинакового содержания, неизвестно почему, цензура не пропустила, и этот непропущенный лоскуток, который хорошенько не поняли малограмотные люди, послужил обвинительным актом против них. Среди бесчисленных забот государь, вероятно, не пожелал прочитать стихи; иначе государь убедился бы, что в них не было ничего общего с предметом, на который будто бы они были написаны. Пушкин умел это объяснить, и его умная, откровенная, почтительно-смелая речь полюбилась государю. Ему дозволено жить, где он хочет и печатать, что он хочет; государь взялся быть его цензором, с условием, чтобы он не употреблял во зло дарованную ему совершенную свободу, и до конца жизни своей оставался он под личным покровительством царя [131].

Надо думать, что рассказ Вигеля довольно близок к истине, так как он, по своим связям и знакомствам, мог хорошо знать все подробности этого любопытного происшествия [132]. Между тем, в тогдашнем обществе, принимавшем живейшее участие в судьбе своего любимца, ходили о Пушкине и о разговоре его с государем самые разноречивые, самые нелепые толки. Так, например, уверяли, будто бы государь, в разговоре с Пушкиным, пожелал узнать, нет ли при нем какого-нибудь нового стихотворения. Тот будто бы вынул из сюртука несколько бумаг, впопыхах захваченных им при отъезде из Михайловского, перерыл их, но никакого нового стихотворения не нашел. Выходя из дворца и спускаясь по лестнице, Пушкин вдруг заметил на ступеньке лоскуток бумажки: подымает его и с ужасом, будто бы, узнает в нем собственноручное небольшое стихотворение к друзьям, сосланным в Сибирь. Он стал вспоминать, как оно попало сюда, и, наконец, вспомнил, что, подымаясь по той же лестнице, вынимал из кармана платок, причем, будто бы, и вывалился этот лоскуток бумажки, который мог наделать ему больших хлопот. Придя в гостиницу, Пушкин немедленно сжег это (?) стихотворение.

Вот один из рассказов того времени, который ходил в обществе и доныне передается многими из знакомых Александра Сергеевича; мы, разумеется, убеждены, что это не более, как басня, хотя и довольно характеристичная[133]. Некоторые дамы уверяют, однако, что слышали ее от самого Пушкина, причем Пушкин будто бы упоминал о той смелости и спокойствии, с какими он говорил с государем[134].

— На это я только одно скажу, — скептически заметил мне Вульф, когда я передал ему приведенное повествование, — одно скажу, что в Пушкине был грешок похвастать в разговорах с дамами. Пред ними он зачастую любил порисоваться; так, быть может, и в этом деле, из желания порисоваться перед прелестными слушательницами, Пушкин поприбавил такие о себе подробности, какие разве были в одном его воображении [135].

От басен обратимся к истории. Мы видели, как торопился Пушкин успокоить своих тригорских друзей. Он не замедлил написать к ним из Москвы, в первые же дни после разговора его с государем.

„Вот уже восемь дней, что я в Москве, не имев времени написать вам; это доказывает Вам, милостивая государыня, как я занят. Государь принял меня самым любезным образом84'. Москва шумна и до такой степени отдалась празднествам, что я уже устал от них и начинаю вздыхать по Михайловскому, — иначе говоря, по Тригорскому84“. Я рассчитываю выехать отсюда, самое позднее, — через две недели. Сегодня, 15-го сентября, у нас большой народный праздник. На Девичьем поле, версты на три будет расставлено столов; пироги приготовлены по саженям, как дрова; так как пироги эти спечены уже несколько недель тому назад, то довольно трудно будет их есть и переварить, но у почтенной публики будут фонтаны вина, чтобы смочить их[136]: вот вам последняя новость дня. Завтра бал у графини Орловой. Огромнейший манеж превращен в зал; графиня взяла взаймы для этого на 40 000 руб. бронзы и пригласила 1000 человек.[137] Много говорят о новых, очень строгих постановлениях относительно дуэлей и о новом цензурном уставе; но, не видав его, я не могу ничего сказать о нем. Простите непоследовательность моего письма, оно вполне обрисовывает вам непоследовательность моего теперешнего образа жизни. Полагаю, что обе m-elles Annettes [138] уже в Тригорском; приветствую их издалека от всего моего сердца, равно как и все ваше прекрасное семейство. Примите, милостивая государыня, уверение в моем глубоком уважении и неизменной привязанности, которые я посвятил вам на жизнь.


Москва 15 сентября[139].

Пушкин»


В Петербурге уже знали об освобождении Пушкина, и в тот же день, когда тот писал из Москвы в Тригорское, туда же писал барон Дельвиг из Петербурга, спеша поделиться радостью с их общими друзьями. Вот письмо барона Дельвига:

«Милостивая государыня Прасковья Александровна! Плачу добром за испуг. Александр был представлен, говорил более часу и осыпан милостивым вниманием[140]. (sic). Вот что пишут мне видевшие его в Москве. Сергей Львович и Надежда Осиповна [141] здесь, и счастливы, как нельзя больше. Поздравляю вас с общей радостью нашей и целую ваши ручки. У меня есть еще две просьбы к вам: 1) напишите Александру и помогите мне уговорить его написать мировое письмо к своим [142]; 2) позвольте мне посвятить вам мои русские песни — вы одолжите человека, который ничем больше не может вам доказать своего почтения и любви и благодарности. Позволение напишите на особенной бумажке для цензуры, которая не позволяет посвящать без позволения тех, кому посвящаем» и проч. [143].

Пушкин на этот раз недолго пробыл в ликующей Москве; он поспешил в Михайловское, главным образом для того, чтоб уложить и отправить свои книги и бумаги в одну из столиц. В деревне Пушкин нашел известное послание «Тригорское» и, с восторгом отзываясь о нем в письме к Языкову, желает ему: «здоровья, осторожности, благоденственного и мирного житья!» На обратном, однако, пути в Москву Пушкин, вопреки той же осторожности, написал несколько поэтических строк к другу своему Ивану Ивановичу Пущину, сосланному в Сибирь [144].

Мы, разумеется, не станем следить за жизнью Пушкина из года в год и повторять факты, уже известные в печати; если же и будем упоминать о некоторых из них, как только для связи и объяснения тех материалов, которые впервые печатаем.

21-го ноября 1826 г. Пушкин пишет к Языкову из Москвы, говорит о новом журнале «Московский Вестник», предлагает в нем певцу Тригорского сотрудничать и спрашивает его: «Рады ли вы журналу? Пора задушить альманахи» и проч. (Матер. 1855. 1. 174). Нам неизвестны письма Языкова к Пушкину, но об отношениях первого к последнему мы очень хорошо знаем из подлинной переписки Языкова с А. Н. Вульфом. К переписке этой мы неоднократно будем обращаться: она вся лежит перед нами. Здесь 37 собственноручных писем Языкова, в стихах и в прозе, за время с 1825 по 1846, т. е. по год смерти поэта. В большей части этих писем Языков упоминает, спрашивает, говорит о Пушкине, и всегда с чувством глубокой и искренней к нему приязни. Тригорское и Пушкин, Пушкин и Тригорское — вот два предмета, которыми постоянно интересуется Языков:

«…Ты мне сообщил очень любопытные известия о нашем Байроне: продолжай и впредь это делать; само собой разумеется, что мне всегда хочется знать все, касающееся до человека, с которым вместе я так роскошно и весело пьянствовал [145] в стране, видевшей лучшее, т. е. счастливейшее время моей жизни. Он ко мне писал из Москвы: манит и блазнит меня посылать стихи им в „Московский Вестник“, и хочет, кажется, вовсе втянуть меня в эту (словесную) единоторговицу словесности русской. Говорит, что пора задушить альманахи — и, конечно, этот будущий удушитель сих пигмеев есть „Московский Вестник“[146]. Замечу мимоходом, что едва ли альманахи вредят успехам Парнаса более, нежели журналы, потому что первые никак не останавливают хода учености, будучи делом мелочных своих издателей; напротив того, человек, издающий журнал, по необходимости должен работать к спеху, часто не в своем околодке, и таким образом покидать свой предмет на поле просвещения, где мог бы он сделать что-нибудь знаменитое, занимаясь одной частью и работая не опрометью и не без оглядки. Пример этому сам Полевой — из которого теперь именно ничего не выйдет достославного, потому что он кидается и туда и сюда по наукам, как угорелая кошка, потому он издает журнал» [147].

О Пушкине пишет Языков 17-го февраля 1827 года из Дерпта:

«О Пушкине ничего не слышно; в половине прошлого месяца я писал к нему в Москву — но ответа не получил.[148] Полагаю, что он загулялся в белокаменной, занят очарованием тамошних красавиц и не имеет времени отвечать на письма существ отдаленных! Я почти не верю, будто он намеревается жениться: кроме того, что Пушкин, кажется, не создан для мирной жизни семейственной, еще и то сказать, что женатый поэт не может уже так ревностно, как должен, служить господу богу своему, ибо лишен главного условия поэтической деятельности — свободы. Журнал Погодина ничуть не лучше, не говоря о стихах Пушкина, прочей своей братии. Из него выйдет скоро сокращение „Телеграфа“, который толкует обо всем, и в котором все-таки читать нечего».

Делаемые нами выписки вдвойне интересны, как потому, что имеют отношение к Пушкину, так и потому, что здесь говорит о литературе того времени человек, имя которого яркою звездочкой горело тогда на горизонте отечественной словесности.

«…Кланяйся от меня в пояс Пушкину, — продолжаем мы выписки наши из писем Языкова, — благодарю бога света и всех святых его, что наш первосвятитель опять засвященнодействует! [149]…„Цветы“ Дельвиговы на нынешний год я видел; они хуже — особенно прозою, прошлогодних, а в стихах, кроме отрывка из „Онегина“ — ночная беседа Татьяны, и „Рыбаков“ Гнедича, вновь напечатанных и приумноженных, нет ровно ничего достопримечательного. Жаль Веневитинова [150] — у него талант решительный…»

В мае 1827 года певец Тригорского прислал Вульфу прелестное стихотворение: «К няне A.C. Пушкина». Оно было перепечатываемо несколько раз, да и мы о нем упоминали, следовательно, приводить здесь его нечего. Препровождая его при сем письме от 18-го мая 1827 года Вульфу, Языков, между прочим, говорит:

«Моя муза начинает действовать — но все еще кое-как, суетно и пешком. Одну из таковых безделок оной богини прилагаю при сем: это обещанное послание к няне (сколько помню, ее зовут Васильевна?) — это шутка стихотворная, плод раздумья сердечного и умственного — прими с улыбкою, мой друг!.. Где Пушкин?»

«Мне очень жаль, — пишет Языков 6-го июня того же года, сведав, что няню зовут не Васильевна, а Родионовна, — мне очень жаль, что няня не Васильевна! Вот новое доказательство той великой истины, что поэту необходимо знать совершенно предмет своего словословия, прежде, нежели приняться за перо стихотворца.

Пушкин, по самым свежим известиям, находится теперь во граде нашего Петра. Здесь недавно проехал путешествовать по Ливонии Булгарин; он мне сказывал, что августейший цензор пропустил в печать „Годунова“ — и сполна. Дай бог! Сказывал также, что устав цензурный переменится скоро на лучший, и что Блудов издает продолжение истории, оставленное Карамзиным — и далее будет писать сам». [151]

13-го октября 1827 г. Языков пишет своему другу уже в Петербург — и вновь упоминает о Пушкине:

«Здесь, (т. е. в Дерпте) теперь находится, проездом из чужеземии, Жуковский; он поздоровел чрезвычайно, расспрашивал меня о литературных делах Пушкина. Я рассказал, что мне известно и Жуковский поручил мне позвать Пушкина в Питер, для прочтения „Годунова“. Доведи до его сведения это обстоятельство. Кланяйся ему от меня… Правда ли и что значит, что Пушкин пишет историю Петра I и Александра I?»

В то время, когда Языков заботливо подхватывал всякий слух, всякое известие, относящееся до его «первосвятителя» в поэзии, в Ревеле о том же общем кумире вспоминал бар. Дельвиг:

«…Теперь мы (т. е. барон с женою) в Ревеле, — пишет Антон Антонович к П. А. Осиповой, — всякой день с милым семейством Пушкина любуемся самыми романическими видами, наслаждаемся погодою и здоровьем, и только чувствуем один недостаток: хотели бы разделить наше счастье с вами и Александром.

Александр меня утешил и помирил с собой. Он явился таким добрым сыном, как я и не ожидал [152]. Его приезд [153], вы можете одни чувствовать, как обрадовал меня и Сониньку [154]. Она до слез была обрадована, и до головной боли. Ждем его сюда, пока еще сомневаемся, сдержит ли он обещание, и это сомнение умножит нашу радость, когда он сдержит слово. Мое почтение милым девам гор. Напомните им того, кто не переставал ни их, ни вас любить и почитать. Будьте здоровы, простите вашего Дельвига» [155].

Что же делает Пушкин в то время, когда друзья его так много толкуют о нем, так часто вспоминают его? Зима 1826 года пролетела для него незаметно в удовольствиях московской жизни. В начале мая месяца 1827 года, как свидетельствует его биограф, Пушкин получил разрешение жить и в Петербурге, вследствие чего и поспешил этим воспользоваться. В начале июня он обнял в Петербурге Дельвига, перед отъездом его в Ревель, а 14-го июля — написал Языкову послание: «К тебе сбирался я давно» [156]. Тем не менее, крутой ли поворот от мирной жизни деревенской к шуму жизни столичной, или то, что Пушкин увлечен был опять, по примеру молодых своих годов, в водоворот самой пустой светской жизни, но он скоро почувствовал утомление и был, по словам того же биографа: «недоволен и собой, и другими» [157]. Дурное состояние духа Пушкина не рассеивалось и тем, что в Петербурге встретил он красавицу А. П. Керн, предмет своего давнишнего поклонения. «Он был тогда весел, — говорит г-жа К.,- но чего-то ему недоставало. Он как будто не был доволен собой и другими, как в Тригорском и Михайловском». Это недовольство собой и другими сказалось и в следующем письме Пушкина к П. А. Осиповой[158]:

«Я очень виноват перед вами, но не настолько, как вы можете думать. Приехав в Москву я тотчас писал вам, адресуя письма мои на ваше имя в почтамт. Оказывается, вы их не получили. Это меня обескуражило, и я не брал больше пера в руки. Так как вы изволите еще мною интересоваться, то что же мне вам сказать о пребывании моем в Москве и о приезде моем в Петербург? Пошлость и глупость обеих столиц наших равны, хотя и различны[159]; и так как я имею претензию быть беспристрастным, то скажу, что если бы мне дали выбирать между тою и другим, то я выбрал бы Тригорское, — почти так, как Арлекин, который на вопрос: что он предпочитает — быть колесованным или повешенным, отвечал: „я предпочитаю молочный суп“, — Я уже накануне отъезда и непременно рассчитываю провести несколько дней в Михайловском. Покамест же от всего сердца приветствую вас и всех ваших» [160].

В то же время Языков, посылая Прасковье Александровне новое послание и сильным, одушевленным стихом своим вновь рисуя картины жизни своей в Тригорском, так их заканчивал:

…Все это радует меня,

Все мне пленительно доныне

Здесь, где на жизненной пучине

Нет ни ветрила, ни огня.

О! я молюсь, мой добрый гений!

Да вновь увижу те края,

Где все достойно песнопений,

Где вечный праздник бытия[161].

8 июня.

Загрузка...