22

Опять вернулось лето. Запестрели на улицах короткие сарафаны, явились на берега Царицынских прудов крымские толпы купальщиков. У никольских жителей опять была надежда на грибы. Думали – теплые ночи после дождей вытянут гриб из земли, крепкий телом, с чистой коричневой шляпкой. Готовили корзины, промывали кипятком банки для маринада, но все впустую. Вера однажды не выдержала и с утра пошла в лес. Мало ли что говорили соседи и Соня с Надькой, может быть, на их местах грибов и нет, а на ее местах попадутся. Но и получаса не прошло, как она поняла: ходи не ходи – в лучшем случае закроет дно корзины лисичками и поддуплянками, а они у Навашиных за грибы не шли. Сухая стояла весна, сухой июнь, дождей хватило земле на глоток. Вера копнула землю рукой – лишь на палец оказалась она сырой, а дальше была как соевый жмых. В Никольской грибами увлекались серьезно, Вера считала себя охотницей одной из первых, и появиться с пустой корзиной на честном народе, пусть и не в сезон, ей было неловко. «Хоть цветов, что ли, нарву», – решила Вера и вышла на Поспелихинскую поляну.

Поспелиха, деревня с двадцатью дворами, стояла километрах в трех от Никольского, а словно бы здесь была иная страна, Вологодский север или Заволжье, только не московская окрестность. Деревню с единственным порядком домов окружала пашня, выстраданная первыми жителями Поспелихи, может быть, века четыре назад. Кольцом сжимали пашню леса с березой, дубом, липой и орешником, замыкали поспелихинскую жизнь зелеными крепостными стенами. Каждый раз, когда Вера приходила сюда просто так и по делу – за молоком, за птичьим пометом или, по просьбе отца, за самогоном, – ее удивляла тишина Поспелихи. Тишина и спокойствие. Другого мира не было для Поспелихи, кроме неровной поляны, наморщенной оврагом на восточном краю, кроме обрезанного вершинами деревьев неба, кроме самих деревьев, ровных, спокойных, словно бы и не знавших ветра. Дымы в деревне росли прямые. Услышать в Поспелихе можно было лай собак и крики петухов, металлические звуки, казалось, и вовсе здесь не раздавались, а гул электричек за лесом был нереальным, как бы подземным.

И сейчас в Поспелихе было тихо. В деревню Вера не пошла, а побрела краем леса. Потом, не доходя никольской дороги, свернула в поле. Овес стоял неровный – где густой, с крепким колосом, а где и сиротский, заросший ромашкой и васильком. Васильки синели там и тут, они-то и приманили к себе Веру. Положив цветы в корзину, Вера присела на взгорке у оврага. Чуть пониже круглым островком, прижавшиеся друг к другу, стояли высокие кусты репейника, сочные, зеленые, и светло-малиновые цветы их казались издали приветливыми. Вера улеглась на траве, потянулась сладко, солнце било Вере в глаза, на секунду она пожалела, что не взяла черные очки. Впрочем, они были с мелкими стеклами, теперь такие не носили, ну их. Да и зачем они! «Как хорошо! – думала Вера. – И солнце, и лес, и тишина…» Она уже давно не лежала вот так на траве, не глядела на деревья и на небо как на нечто примечательное и великое, существующее само по себе, без нее, Веры, и вовсе не приложением к летящей никольской жизни, вроде заборов, водопроводных труб и билетов на электричку. В последние дни она или спешила по делам, или хлопотала дома, задавленная тяжестью собственных забот, ей было не до солнца и не до неба. В крайнем случае было дело до погоды – какая за окном и что надевать. Теперь Вере не хотелось возвращаться домой, да и был ли он, дом-то? Было ли вообще что-либо вне поспелихинской тишины за ровными зелеными стенами, высвеченными солнцем? Может, ничего и не было. Она одна на всю землю. И вот эти кусты репейника. И вот этот муравей, забравшийся на ее туфлю. И вон та ромашка с желтым радостным глазом. И она, Вера, частица земли. Как та ромашка. Как тугой светло-малиновый цветок репейника. Щемящее высокое чувство охватило ее. В нем было спокойствие, и была печаль. Ей казалось сейчас, что она знает все про жизнь на земле. Знает, как надо жить и зачем. И как жить не надо. Бог ты мой, до чего же она была глупой и скверной прежде!

Когда она шла домой, она была добра ко всему на свете. Она вспомнила дурной для нее июньский день, вспоминала, как она, сидя на своем крыльце, поглядывала на утреннее шествие соседей, виденное ею перевиденное, как возмущалась она скукой никольской жизни. Теперь к этой жизни она относилась со спокойствием человека, обретшего душевное равновесие, ни один знакомый звук, ни один запах, ни одно слово ее не раздражали. Да и может ли она злиться на людей и осуждать их? Какое она имеет право? Да и зачем ей злиться? Она была готова просить у всех прошения за то, что совсем недавно думала о них недоброе. Ей было хорошо сейчас.

Дома она поставила корзину на террасе и пошла в душ. Душ был устроен еще отцом – высокое, чуть кривое сооружение, обитое железом. Вода в бочке, крашенной в черное, успела нагреться, и Вера блаженствовала под теплыми струями, чуть пахнувшими ржавчиной. Потом, дома, она долго стояла перед большим зеркалом платяного шкафа, мокрые волосы расчесывала со старанием, а сама поглядывала на себя. Все было хорошо в ней. Она не смотрела на лицо и не думала о нем, она и так видела его часто и знала, что оно хорошо. Она с удовольствием рассматривала свое тело, крепкое, сильное, упругое, с чистой смуглой кожей. Радовали и круглые загорелые колени – какая досада будет, если победят макси, старухи и тощие выдумали их, пусть они их и носят. Велики и, пожалуй, тяжелы были у Веры ступни, но ходили они по земле твердо, да и не в них была суть. Нет, приятно было посмотреть на себя. Видимо, и вправду в облике, в фигуре ее было нечто такое, что заставляло Нину иногда вспоминать иностранное слово, которое Вера тут же забывала. Слово это, по мнению Нины, объясняло, почему мужчины поневоле косят на нее глаза. Да и женщины-то в бане обязательно оборачивались в ее сторону, глядели на нее кто с одобрением, а кто с завистью. Еще две недели назад Вера стыдилась своего тела, оно напоминало ей о ее беде. Теперь она ему радовалась.

Глядеть в зеркало ей было приятно еще и потому, что она снова ощущала себя бодрой и здоровой, ни боли, ни апатия не беспокоили ее, усталость последних дней прошла, и жизнь опять была ей в сладость.

В хорошем расположении духа Вера принарядилась, сделала глаза и губы, верхние веки намазала синим, в тон голубому сарафану и бирюзовому браслету за два сорок, язык показала себе в зеркало и отправилась в город, за матерью.

Год назад однажды с Верой случилось то, что случается с каждым подростком. Она вдруг увидела себя со стороны. Она выделила себя из мира, почувствовала свою особость, поняла, какая она и какой мир, с ней и без нее. То есть так ей тогда казалось, что поняла. Это был для нее момент открытия. Он ее озадачил и опечалил. И испугал. Потом она часто глядела на себя со стороны. Взгляд ее был уже более точным и здравым. Иногда горьким, как в последние недели. Иногда спокойным. А теперь она нравилась сама себе. Снова будто бы сейчас были две Веры Навашины. Одна шагала никольской улицей, другая, бестелесная, невидимая, наверное, шла рядом, а может быть, и не двигалась с места, но все замечала.

Вере казалось сейчас, что не только она сама на себя смотрит со стороны с симпатией, но и все другие люди – никольские, спутники по электричке, жители районного города, – все они тоже понимают, что она за человек, и относятся к ней дружелюбно, а кто и с уважением. Ей хотелось встретить как можно больше знакомых, она и сама не знала – почему. Даже ее обидчики, пожалуй, не испортили бы ей настроения. А уж с Виктором Сергеевичем она могла бы и поговорить – просто так, на отвлеченные темы. Может, кончилась полоса неудач? Может, началась полоса везений? Пора бы ей…

Настасья Степановна уже ждала Веру. Сидела в приемном покое на белой лавке, держала на коленях верную черную сумку с желтыми ручками. Вера подбежала к матери, обняла ее. Потом сказала:

– Я тебе платье привезла получше. Эпонжевое, приталенное. Ты зайди куда-нибудь… ну, хоть в уборную… Переоденься.

– Зачем?

– Что ж ты, в этой тряпке, что ль, поедешь? Сюда брала худшую вещь, – ну ладно, а домой-то стыдно в ней ехать. Она полы мыть и то не пригодится…

Мать одернула подол платья, как бы еще раз критически осмотрела его, она и сама знала, что это ее худшее платье, оно горбило ее и старило, было не раз штопано и латано, однако мать за платье обиделась – все же вещь была живая.

– Вам бы все выкидывать, – проворчала мать.

– Ладно, ладно, – сказала Вера. – Тебе не стыдно, мне будет стыдно. Я тебя прошу, иди переоденься. Сейчас не сорок шестой год.

Вздохнув, поворчав, Настасья Степановна все же пошла в туалет и минуты через три вернулась в синем в серую клетку эпонжевом платье, выглаженном и укороченном вчера Верой. Платье это Настасья Степановна шила у Чугуновой, с тремя примерками, десять лет назад как праздничное и теперь несколько досадовала, что его приходится надевать в будний день. К тому же ей не хотелось показывать, что благополучный выход из больницы для нее событие, сглазишь еще чего не так. Ну, вышла и вышла, что тут выряживаться!

– Не висит оно на мне? – спросила Настасья Степановна. – Не отощала я вконец-то?

– Что ты! Да и зачем тебе толстой-то быть? Ты в нем как девочка. Хоть на человека стала похожа. Прическу сделаешь, и совсем будешь хороша.

– Ну уж, ты наговоришь! – махнула рукой мать, улыбаясь в смущении; впрочем, она была довольна похвалой дочери. Еще раз оглядела себя и успокоилась.

– Ты ничего не оставила? – спросила Вера.

– Ничего.

– Я схожу проверю. А то ведь знаешь – примета. Оставишь чего-нибудь в больнице – вернешься.

– Я все взяла! – крикнула мать Вере вдогонку.

А Вера уже неслась по лестнице на второй этаж, перемолвилась веселыми словами со знакомыми нянечками и сестрами, а в бывшую палату матери зашла степенно и как бы по делу, словно лечащий врач. Женщины Вере обрадовались, стали говорить, что мать выписали и пусть она, Вера, спешит, – может, ее еще и догонит. Вера их успокоила, сказала, что она пришла проститься и пожелать всем выздоровления. На кровати Настасьи Степановны сидела деревенская девочка с большими тоскливыми глазами, и Вера, встретившись с ней взглядом, остановилась и поняла, что не подойдет ни к кровати матери, ни к ее тумбочке.

– Настасья Степановна обещала, что навестит меня, – сказала девочка робко. – Это правда? Может, у нее со временем не выйдет?

– Приедет, раз обещала, – сказала Вера.

К матери она спустилась остывшая, расстроенная.

– Ты зря ходила, – сказала Настасья Степановна. – Я все взяла. Я знаю. Я только фрукты и соки девочке оставила, которая на моей кровати теперь. Но фрукты не в счет. Я сестру уговорила, чтобы она девочку эту, Таню, на мою кровать перевела. Моя кровать счастливая. С ней ведь все здоровые уходили…

– Да, счастливая, – машинально кивнула Вера.

Она все еще видела девочку в сером чистеньком халате, сидевшую на кровати матери, – рот ее был полуоткрыт, словно она хотела что-то выкрикнуть или вышептать всему миру в отчаянии, но не могла, в глазах ее была обреченность. Вера знала таких больных. Она жалела девочку и печалилась о ней, но и досадовала на себя, что поднялась на второй этаж. Лучше бы не ходила. То, что она прочла в глазах горемычной девочки, казалось ей дурным знаком.

– Обязательно надо будет Таню навестить, – сказала Настасья Степановна. – Деревня ее километрах в тридцати отсюда. Отец инвалид. У матери на руках еще пятеро. А я приду – все ей приятно будет. Селедку привезу. Мы все по селедке скучали… А Таня ко мне привязалась. Тетя Настя да тетя Настя!.. Плачет. Жалко ее. Болезнь-то эта хоть бы к старикам только цеплялась, а детей-то за что? Она же твоих лет. Как такую хочется оберечь…

– Прооперируют, – сказала Вера, – может, и обойдется.

– А про меня тебе все сказали? – остановилась вдруг мать, и в прямом, настойчивом ее взгляде Вера уловила тревогу и просьбу ничего от нее не скрывать, даже если врачи из добрых побуждений и утаили от нее правду.

– Нет, – сказала Вера сердито. – Не придумывай ничего. Ты знаешь все. Честное слово.

– Ну и слава богу, – сказала мать.

Младшие сестры ждали в Никольском, на станции. Увидев мать, закричали, понеслись по перрону навстречу. Соня приласкалась к матери, но тут же отстранилась – видно, стеснялась людей вокруг, – и потом, дорогой домой, с серьезным видом взрослого человека держалась как бы в стороне. Надька же прыгала возле матери, радовалась, то и дело кидалась к матери целоваться. При этом она интересовалась, не привезли ли ей из города каких гостинцев. «Ну, полно, полно, хватит! – ворчала Вера. – Чего слюни-то пускаешь? Иди спокойно». Куда там! Разве ее, верченую, можно было утихомирить?

Дома мать сразу же пошла на огород. Она и делать что-нибудь тут же принялась бы, но пожалела эпонжевое платье. Однако с огорода сразу не ушла, все оглядела, а что могла – и ощупала. Вера смотрела на мать молча, не мешала ей. Она понимала, что мать только тут, в саду, среди грядок и деревьев, и почувствовала окончательно, что на этот раз болезнь отпустила ее. В военную пору мать уехала из деревни, вот уже двадцать семь лет была пригородной жительницей, а все равно оставалась крестьянкой. На приемник она потратилась четыре года назад прежде всего для того, чтобы слушать по «Маяку» погоду. Причем она могла с удовольствием слушать сведения метеорологов через каждые полчаса, если бы у нее было время. Сведения эти она как бы примеряла не к себе самой, а к растениям и плодам своего огорода. Любовь к земле и работе на ней, приобретенную Настасьей Степановной в детстве, унаследованную ею от предков, истребить ничто не могло. Десять соток никольской усадьбы были в ее жизни всем – местом радости и отдохновения, каторгой и храмом, именно ее местом на земле. Иногда Вера даже завидовала матери. Она-то выросла почти горожанкой. Что ей этот огород! Лишняя морока. Ну хорошо хоть подспорье в трудные годы. А так – лучше б его и не было. Цветы бы росли под окнами да яблоки румянились на ветках – и ладно. Надьке-то и цветы, наверное, будут не нужны. А мать была сейчас счастлива. Она уже не жалела, что ей пришлось надеть праздничное платье. Теперь она знала, что выздоровела.

– Земля-то сухая, – сказала мать.

– Сухая, – кивнула Вера.

– Чего же не поливали?

– Поливали. Дожди прошли, и мы стали поливать. А она сухая.

– Здравствуйте, Настасья Степановна. С выздоровлением вас.

У заднего забора на своей земле стояла Наталья Федоровна Толмачева, или Лушпеюшка, потом из-за деревьев возник и ее муж – Николай Иванович, грузный, основательный человек. Наталья Федоровна улыбалась, а муж ее был серьезен.

– Спасибо, спасибо, – обрадовалась им мать и пошла к забору. – Мне говорила Вера, что вы приходили.

С Толмачевыми Навашины долго жили мирно. Но особой теплоты в отношениях соседей не было. Верин отец, Алексей Петрович, считал Толмачевых людьми чрезвычайно нудными: «Партийные, а вроде староверов…» Однажды Толмачев при народе посоветовал Навашину меньше пить. Встретив на другой день на улице жену Толмачева и двух его взрослых дочерей, лузгающих семечки, Навашин укоризненно покачал головой и сказал: «Что ж вы шелуху на землю-то сплевываете? А еще культурные люди!» Ленка, старшая дочь Толмачевых, с гонором поправила: «Это не шелуха, а лушпеюшки». – «Вы-то вот и есть Лушпеюшки!» – сказал Верин отец. Новое прозвище моментально пристало к Толмачевым. Они дулись, сердитый Николай Иванович иногда кричал из-за забора: «Я вам покажу Лушпеюшек!» – но Вериного отца угрозы только раззадоривали. Однажды Толмачев получил по почте письмо. В нем неизвестный доброжелатель предупреждал, что семнадцатого июня на рассвете дом Толмачевых будет ограблен заезжей бандой. Толмачевым бы полученную бумажку использовать в туалете, а они испугались всерьез. Бросились в милицию, двое уполномоченных провели у них ночь. Утром ушли, употребив выражения. Толмачевы не спали еще неделю, закапывали ценности в огороде, но потом успокоились. А через месяц опять письмо и опять с точным временем будущего ограбления. И еще погодя было два письма, подбрасывали раза три Толмачевым и записки с предупреждениями. Толмачевы, люди пуганые, верили или не верили, но в милицию ходили опять, Николай Иванович ружье выпросил у брата-охотника, а под конец и чуть ли не задумал съезжать из Никольского. Но тут Верин отец похвалился в компании, как сочинял он Толмачеву подметные письма. «Кто же знал, что эти дураки их примут всерьез!» То-то смеялись в Никольском!

Но шутка была не из лучших. Когда в Алачкове играли свадьбу, а отец с электриком Борисовым то и дело отключали свет на Алачковской линии, требуя с гуляющих выкуп водкой или самогоном, симпатии никольских были на стороне отца. В случае с Толмачевыми его поняли не все. Но отец как входил в азарт, остановиться уже не мог. Толмачевы сначала жаловались на соседа в райком и по месту работы, а потом Николай Иванович вместе с созванными по этому поводу братьями подкараулил подвыпившего Навашина. Алачковские тоже били Навашина и Борисова, но без особой злобы, скорее для приличия, тут же помирились и выпили в знак примирения. Толмачевы же дрались жестоко. Отец обещал, что за ним не пропадет. Но уехал, и за ним пропало. А между соседями шла с той поры холодная война. Навашины делали вид, что Толмачевых и вовсе не существует. Толмачевы каждую минуту ждали от соседей каверзы. Им не везло. То Настасья Степановна, без умысла, а просто задумавшись, плеснет помои в яму сильнее, чем надо, и они попадут за изгородь, на белую малину соседей. То начнут в спокойную погоду Навашины жечь костер с какой-нибудь промасленной бумагой, и тут как тут явится западный ветер и снесет вонючий дым на Толмачевых, обедающих в саду. Будто нарочно. Толмачевы и думали, что нарочно. И злились. Однако, когда мать попала в больницу, пришли и предложили помощь. Теперь Настасья Степановна стояла рядом с ними, говорила приветливо, как с добрыми друзьями. «Ну что ж, – думала Вера, – помирились – и ладно. Про отца сейчас бы не вспоминали. Не хватало еще…»

Загрузка...