23

– Денег у нас сколько? – спросила мать дома.

Вера протянула ей тетрадь с расчетами – сколько было денег, сколько осталось, сколько истрачено по дням и на что.

– Ладно, – сказала мать. – Карамели много брали. Краска одна. А песок купила весь?

– Нет, килограмма четыре еще надо.

– Я и вижу. Ну ладно. В магазин ты сходишь или я?

– А что надо?

– Песку. Селедки… Ну, и вина, что ль? – Тут Настасья Степановна поглядела на Веру неуверенно, в сомнении, и все же решилась: – Купи белого. Бутылки две. Или три. И красного.

– А кто придет?

– Кто-нибудь да придет. Тетя Клаша уж наверное придет. Еще кто-нибудь. Надо для приличия. Твой-то не придет?

– Нет, наверное, – смутилась Вера.

– Тетя Клаша-то точно придет.

– Она в обиде. Сюда не приходила ни разу.

– В больнице она, однако, была.

– Не ты же выгнала ее.

– Вот и помиритесь.

Тетя Клаша Суханова, конечно, пришла к вечеру, потом явилась тетя Нюра Тюрина, а позже прилетела и Нина. В доме уже вкусно пахло, мать, раскрасневшаяся, счастливая, хлопотала на кухне, пекла пироги с мясом и капустой, младшие сестры вертелись возле нее, не упускали случая ухватить горсть начинки, а то и горячий, с масленой коркой пирог. Мать обнималась с гостьями, просила извинить за выпачканные в тесте руки, обещала сейчас же допечь пироги и усадить всех за стол.

Клавдия Афанасьевна Суханова предвкушала удовольствие, глаза ее с одобрением оглядывали стол, накрытый не как обычно, в кухне, а в большой комнате с вышивками на стенах, радовали ее на этом столе и водка, и закуски: распоротая банка шпрот, селедка и уж конечно навашинские разносолы – грибы в банках и на тарелках, прошлогодние огурцы и помидоры из погреба, – сама Клавдия Афанасьевна хозяйство вела небрежно, словно горожанка. С Верой она говорила доброй старой приятельницей, почти родственницей, а Вера смущалась, она вспоминала, как куражилась, выгоняя из дома пожилых женщин, матерей, стыд-то какой? Но зачем, зачем ей предлагали деньги?..

Мать установила на столе кастрюлю с пирогами.

– Садитесь, садитесь, гости и девочки, берите, хозяйку не обижайте, пока горячие.

Она смотрела на гостей счастливо, но и рассеянно, как бы вспоминая, все ли сделала. Вспомнила:

– Надька, принеси масла с кухни. Сливочного.

Но передник не сняла. На всякий случай. Так и села в нем за стол.

– Ну, Настя, с выздоровлением, – подняла рюмку Клавдия Афанасьевна, – и давай переживем всяких мао-цзедунов!

– Теть Насть, – сказала Нина, – долгих вам лет.

– Слава богу, дома, – улыбнулась Настасья Степановна и выпила рюмку.

Соня с Надей чокались квасом. Соня – кружкой, а Надька наливала квас в стопку для интересу.

– Ну, и сразу же по второй, – сказала Клавдия Афанасьевна, – чтобы мгла глаза не застила.

– Ох, захмелею, – опечалилась Тюрина, однако быстро выпила и вторую рюмку.

– Мы же не стаканами, – успокоила ее Суханова.

Настало время пирогов, их ели, нахваливая Настасью Степановну, не из вежливости, а от души, потому, что печь и жарить пироги она была мастерица. Кому в Никольском удавались блины, кому кислые щи с грибами, кому запеченная в тесте рыба, пусть и морская, а дом Навашиных славился именно пирогами.

– Ешьте, ешьте… Ну как, вышло или нет?.. Ниночка, ты горчицу бери, вот она, – говорила Настасья Степановна, протягивая Нине банку с горчицей, знала, что нынешние молодые любят все поострее, она и сама, по Вериной просьбе, клала теперь в начинку больше перца. – Вышли хоть пироги-то?

– Вышли, вышли, – басила, жуя, Суханова.

– Ну вот и ладно, если вышли… А мне селедка хороша.

Вера косила глаза на мать и удивлялась ей: давно она не видела мать такой благополучной. И прежде хоть и редко, но бывало – мать подхватывало веселье. Но всегда в ее радостном состоянии было и некое напряжение, неистребимая озабоченность, сковывающая мать. А нынче, казалось, ничто не беспокоило ее, словно бы при выходе из больницы мать получила освобождение от всех своих тревог. Знать, тяжкими были ее мысли от болезни, может быть, и с миром, и с дочерьми она успела уже попрощаться. Ни праздники, ни последние именины не радовали мать так, как сегодняшний вечер. Хлопоты по дому и на кухне были матери до того приятны, что Вера не стала мешать ей своей помощью. Опять Вера подумала о том, что все невысказанное, потаенное и самое существенное, что было у матери на душе в последние недели, ей, Вере, не дано узнать, она может только догадываться об этом существенном, да и то объясняя состояние матери своими мерками и понятиями. И ни один другой человек, даже мать, даже Сергей, не смогут знать истинно, а не приблизительно, что происходит в ее, Вериной, душе. И так будет всегда. Мысль эта не была болезненной и тоскливой, как в день операции матери, она была спокойной. Да и ушла быстро. А Вера все глядела на мать и радовалась ее неожиданной беззаботности. «Вот и хорошо, – думала Вера, – вот и у меня ноша теперь будет легче». Тут она вспомнила, как славно ей было утром на Поспелихинской поляне, когда она лежала в траве и понимала, зачем она живет на земле. Вот и дальше все было бы хорошо и с ней, Верой, и с матерью, и с сестрами, и с Сергеем, и с отцом. И со всеми. Спокойствие и доброта Поспелихинской поляны казались ей теперь самыми важными на свете.

– Небось вы, тетя Насть, – сказала Нина, – в больнице пироги-то эти во сне видели! И чад кухонный небось был приятен?

– Ой, не говори, – кивнула Настасья Степановна. – Закроешь глаза, а перед тобой плита и сковородка на ней…

– Не сладко болеть-то? – спросила Суханова.

– Не приведи господь еще раз!

– Во-от. А я что говорю? – протянула Клавдия Афанасьевна и добавила печально: – Ничего не попишешь. Годы у нас уже такие. Пора деньги копить.

– Ох уж, ох уж, – пропела Нина, – какие уж у вас такие годы? На что деньги-то копить?

– На что, на что! – проворчала Суханова. – На гроб с музыкой.

– Ну, если только с музыкой, – сказала Нина.

– Вон, – сказала Клавдия Афанасьевна, – померла старуха Курнева. Ни копейки не оставила. Родственники ее на похороны тратились, уж вспоминали ее, поди, почем зря. Каково ей? У Павловых наоборот, у Софьи Тимофеевны на книжке остались деньги. И на поминки, и на подарки. Это по-людски. Я уж заведу особую книжку…

– Я тоже в больнице думала, – сказала Настасья Степановна, – а то случись чего, откуда дочки денег достанут?

Она будто бы даже обрадовалась словам приятельницы, может, больничные мысли о деньгах на похороны казались ей неподходящими для произнесения вслух и неприличными, и вот теперь Клавдия высказывала их деловито и с удовольствием, значит, и нечего было их стесняться.

– Что думать-то! – сказала Клавдия Афанасьевна. – Надо откладывать. Рублей сто пятьдесят.

– А не мало? – засомневалась Настасья Степановна. – Я считала – рублей двести.

– Хватит, – махнула рукой Суханова. – Это в Москве двести, а у нас сто пятьдесят.

Тут вступила в разговор Тюрина, она держала сторону Настасьи Степановны. Суханова же стояла на своем, горячилась, доказывая неправоту приятельниц, Нина смеялась, выслушивая доводы женщин, Надька потихоньку тянула квас, Вера поначалу отнеслась к спору добродушно, даже улыбалась, но, взглянув на Соню, поскучнела. Она знала, что дальше разговор непременно пойдет о местах на кладбище, какое кому обещано, и сказала:

– Хватит. И не стыдно вам? Вы хоть на Соньку поглядите. Девчонка вся побелела от ваших разговоров!

– Да, да, – расстроилась мать, – давайте уж про другое. Что уж мы…

– Верно, – сказала Суханова. – Выпить надо.

– Вы у меня весь аппетит отбили, – покачала головой Вера, выпив. – И не стыдно вам, тетя Клаш, старухой прикидываться? В сорок-то семь лет!

– Откуда же сразу и сорок семь лет! – возмутилась Суханова.

– Мать говорила, что вы…

– Мать тебе наговорит. Прибавит годов от зависти…

– А сколько вам по паспорту?

– Мало ли сколько по паспорту!

– Я и говорю, что вы женщина не старая, – сказала Вера, – небось у Нины сейчас будете спрашивать, какие фасоны модные, а сами про гробы.

– Одно другому не мешает, – сказала Клавдия Афанасьевна. – Надо иметь здравый взгляд. Это если до пенсионного возраста дотянешь, тогда еще долго будешь жить. Пенсионеры живучие. А наш возраст сомнительный… Насчет фасонов с Ниночкой я, конечно, поговорю…

– Она у нас всегда была франтихой, – улыбнулась Настасья Степановна.

Была и осталась. Это Вера знала. Иногда, глядя на вырядившуюся по случаю Клавдию Афанасьевну, Вера с Ниной прыскали в кулак, – до того, по их понятиям, никольская хлопотунья и сваха одевалась смешно и старомодно. В сердцах, случалось, мать говорила Вере: «Во, нафуфырилась!» С точки зрения Веры и ее ровесниц именно Клавдия Афанасьевна ходила нафуфыренная, да еще и за версту приманивала пчел крепкими дорогими духами. Мать же, напротив, нарядами и прическами приятельницы чуть ли не любовалась и очень одобряла верность Клавдии вкусам и привычкам их послевоенной юности. Не одобряла она того, что Клавдия чересчур молодится и красится, не одобряла она и ветрености приятельницы.

– Нет, мне все не верится, что я дома, – сказала Настасья Степановна. – Теперь можно будет и в деревню написать.

– А ты не писала? – удивилась Тюрина.

– Зачем же писать-то было? – сказала Настасья Степановна. – Только людей волновать. Дуся небось тут же бы приехала. А легко ли ей семью-то оставить? Да и затраты какие! Небось деньги на что-нибудь полезное отложены, а тут их трать… Теперь-то напишу, что все хорошо, – и ладно…

В Тамбовской области, в Рассказовском районе, в родной деревне Настасьи Степановны, жили ее старшие сестры – Евдокия и Анна. Жил там и брат Василий, но после армии он устроился железнодорожным рабочим на станции Мичуринск-2, там и осел, сестры привыкли в августе получать от него посылки с яблоками, хотя своих хватало и на продажу. О деревне, об отцовском доме, который нынче занимала тетя Дуся с мужем и детьми, мать вспоминала чуть ли не каждый день с печалью или радостью, как о некоем рае или уж, во всяком случае, как об идеальном людском общежитии. Все там было вечно, единственно правильно и ей теперь недостижимо. Возвращаться в деревню Настасья Степановна по многим причинам не собиралась, погостить же там давала себе обещания часто.

Мать вечно чувствовала себя виноватой перед сестрами и ровесницами, оставшимися в деревне, и им, и ей казалось, будто она в московском пригороде по сравнению с ними живет легкой жизнью, у молочной реки, на кисельном берегу. А в чем, собственно, можно было ее винить? Семнадцатилетней девчонкой она убежала из деревни, пытаясь попасть на фронт, и попала, окончив курсы связисток. Воевала год, а потом, после ранения, была отправлена в тыл, посчитала, что полезнее всего пойти на оборонный завод, маялась по общежитиям. Только после замужества переехала в Никольское, в свой дом.

В последние годы Настасья Степановна ездила на родину дважды. Четыре зимы назад хоронила мать, умершую от рака на семьдесят втором году; а позапрошлой осенью, узнав из телеграммы, что Анну положили в больницу с инфарктом, взяла отпуск без содержания, собралась за день и уехала.

– И Алексею, в Шкотово, не писала? – спросила Тюрина.

– Нет, – сказала Настасья Степановна.

– Ему-то зачем? – нахмурилась Вера.

Слова Тюриной не зажгли любопытства в глазах Сухановой, и Вера поняла, что тетя Клаша с матерью в больнице уже обсудили, писать или не писать отцу.

– Его кочергой погонять следовало, а ты добра, распустила его. Не по тебе он…

– А по тебе, что ли?

– А чего ж, по мне… Он и сам видел, что я его в руках держать буду, он потому и выбрал из нас двоих тебя.

– Так уж он на тебя и глядел? – сказала Настасья Степановна.

– Глядел! Не только глядел…

– Ох-ох-ох, хвастать ты горазда…

Мать отвечала Клавдии Афанасьевне все еще с улыбкой, но Вера чувствовала, что слова приятельницы ее задели, а может, и обидели. Это поняла и Суханова, неловкость возникла за столом, тогда тетя Клаша положила Настасье Степановне руку на плечо, рассмеялась.

– Ну, шучу, шучу… Какие у меня тогда хахали были!.. Вечно ты все принимаешь всерьез! Ты и тогда серьезная была, а я ветреная. Хотя тоже положительная… А Лешка, конечно, за тобой бегал. Хорош он тогда был, после армии, ничего не скажешь. Красавец…

Клавдия Афанасьевна сказала именно «красавец», а по никольским понятиям слово это, произнесеннное с ударением на последнем слоге, решительно отличалось от обычного «Красавца». «Красавец» – это просто красивый человек, даже смазливый, «или губки на улыбке, или глазком мигнет». А «красавец» – это прежде всего удалой человек, лихой человек, червонный туз, не красота в нем главное, хотя и она есть, его люби, но и остерегайся, он как водоворот, в нем и добрый Вакула, в нем и Ванька-ключник, но женщина слаба, она и обругает-то такого с восхищением перед ним. «Красавцом» и глядел с давних фотографий на Веру отец в военной форме, с погонами и без погон, в фуражке, сдвинутой набок, молодой, сильный, рисковый, с лукавыми глазами конокрада. Тетя Клаша делала вид, что шутит, а ведь, наверное, и вправду была влюблена в отца. Из-за него она, пусть и без надежды, видно, и осела в Никольском. С матерью тетя Клаша познакомилась на курсах связисток, потом фронт их развел, в конце войны с помощью Нюры Тюриной, подруги Сухановой, они списались, а позже, после Победы, тетя Клаша приехала погостить к знакомым, да так и осталась в здешних краях. Мать-то тиха-тиха, а вот именно на ней женился видавший виды разведчик Навашин. Чем она его взяла и как сама не оробела?

– Ниночка, что ж ты так мало ешь? – забеспокоилась Настасья Степановна. – Пироги вот остались, еще теплые.

– Талию, теть Насть, берегу.

– У девки суть в теле, – сказала Суханова, – а не в талии.

– Надька, сбегай за квасом, видишь, кончился… А что же у нас белое вино стоит, мерзнет? Наливайте…

– Это можно…

– За здоровье!..

– Нет, я про Алексея ничего плохого говорить не хочу, – сказала Клавдия Афанасьевна сыто и добродушно, – он хороший, хоть и будорага. Но ему бы всю жизнь Берлин штурмовать, а не в Никольском копаться в грядках…

– Много он копался! – вздохнула Настасья Степановна.

– Да я не про твои грядки. Я вообще… Вот и считали скандалистом. А ведь он просто озорник и фантазер был… Помнишь, как он повез в город клубнику и стал ее продавать в десять раз дешевле, чем все? По два с полтиной на старые деньги. На него как на жулика сначала смотрели, обходили за версту, а потом стали брать… Другие торговцы чуть его не избили!

– Да уж… – улыбнулась Настасья Степановна давнему видению. – Шутка его нам тогда рублями обернулась.

– Это еще при девочке было, – вставила Тюрина.

Девочкой Навашины и их приятели называли старшую Верину сестру Любу. Любе было бы сейчас двадцать два года, но она умерла трехлетней от дифтерита. Хранился в альбоме снимок ее похорон: мать с отцом в черном у гроба, толпа сочувствующих и любопытных перед домом Навашиных, все застыли, глядят в аппарат, губы у ребятишек отвисли, а в гробу, в цветах, Люба, ручки на груди, старше и спокойнее всех. Вера боялась этого снимка, но когда он попадал ей в руки, отчего-то она не могла отвести от него глаз. Имя «Люба» в семье не вспоминали, словно страшась вызвать дух первенькой, а говорили «девочка».

– Чтой-то, Верк, ты своего ухажера-то не привела? – спросила Клавдия Афанасьевна.

– Вот и я хотела спросить, – сказала мать.

– Да он у меня… – смутилась Вера.

– Он у нее стеснительный, – сказала Нина.

– Ну уж, и стеснительный! – засомневалась Суханова.

– Нет, правда, стеснительный, – сказала Нина, – а от ваших взглядов и словечек, тетя Клаш, он бы весь красный сидел.

– Будто ты меня не знаешь! Я такую дипломатию повести могу!..

– Я его звала, – сказала Вера, – а он постеснялся.

– Вот ведь, – вздохнула Тюрина, – Насть, и дочка у тебя, глядишь, замуж выйдет. Время-то летит…

– Не говори!

– А он у нее складный, – сказала Тюрина, – я его видала. Лицом чистый и в плечах уже как хороший мужичок.

Нина засмеялась, а Вера нахмурилась, но и ей разговор о Сергее был приятен.

– Уж больно он несамостоятельный, – вставила Надька.

– Я тебе сейчас поговорю! – разгорячилась Вера.

Окажись что-нибудь мягкое под рукой, пусть и увесистое, швырнула бы в Надьку.

– Ну и девки пошли! – рассмеялась Суханова.

– Верка над ним как генерал, – не унималась Надька.

– Надька, замолчи! – сказала мать.

– Сейчас она у меня взвоет, – пообещала Вера.

– А чего, – сказала, пригубив рюмку, Клавдия Афанасьевна, – дети детьми, но и мы ведь еще не старухи.

– Вы же на похороны копите, – сказала Нина.

– Мало ли чего… Ты тоже скажешь… Мы бабы в самом соку, и нас еще замуж взять можно, а, Насть?

– Ну, начала, начала! – отмахнулась от приятельницы Настасья Степановна.

– А что? У меня и для тебя, Насть, есть жених, сама знаешь, кто… Одинокий, взносы платит с двухсот рублей, плотничает дома, пьет редко, а выпьет – женщину бить не будет…

– Это ты при живом-то муже, – возмутилась Тюрина, – такие разговоры ведешь!

– Мели, Емеля, – сказала Настасья Степановна, – твоя неделя.

– Живом-то муже! – передразнила Тюрину Клавдия Афанасьевна. – Живом! Он оживет-то, когда помирать будет. Песок из него посыплется, вот он и явится сюда у дочерей и внуков на комбикорм выпрашивать…

– Ну что ты говоришь… ну зачем… при девочках-то, – Настасья Степановна показала на Соню с Надей, глядевших сейчас на Суханову злыми зверьками.

– А пусть слушают! Для их же пользы, – разошлась Клавдия Афанасьевна. – Ты вот признайся, Насть, честно: Лешка бил тебя?

– Нет, – сказала Настасья Степановна тихо, – не бил. Собирался бить, и не раз, да у него не выходило. Пальцы ли в кулак соберет, палку ли схватит, а и у меня в руке окажется утюг или что железное. Спину я ему не показывала, а глаз он моих боялся. Встретится с ними – и пальцы у него разжимаются… Так он мне и говорил: «Глаза твои всю силу мою обламывают. Откуда, говорит, твердость-то в них?..»

– Ну, все равно, – сказала Клавдия Афанасьевна. – Ведь знаешь, что он не вернется. Что вам жить-то теперь без подпоры? А этот человек, – понимаешь, про кого я говорю, – основательный, сберкнижка с одними приходами, огород прекрасно содержит – огурцы собирает вторым после Чистяковых. А у кого ягода боскопская лучше всех? Он и девочкам чужим не будет… Я ведь не от себя говорю… Вот бы сосватать-то вас! А, Насть?

– Хватит, тетя Клаша, – сказала Вера сурово.

Клавдия Афанасьевна на мгновение задержала на Вере взгляд, как бы оценивая степень Вериной серьезности, и, все поняв, заулыбалась от души:

– Да шучу, шучу я… Не буду больше, коли не хотите… Что ж мы закисли за столом, а? Насть, тащи еще грибы, если остались, и огурцов малосольных…

Она с удовольствием, за мужика, принялась разливать водку, шутила, обнося графинчиком рюмки соседей, на ходу выловила из миски моченое прошлогоднее яблоко и, похвалив хозяйку, шумно, вкусно принялась его есть, вызвав у Веры секундную зависть. Напряжение, возникшее было за столом, рассеялось, и Вере, успокоившейся тут же, теперь казалось, что тетя Клаша и впрямь шутила, она умела с серьезным видом дурачить людей. Впрочем, часто она делала это не ради розыгрыша, а намеренно, давая себе возможность, оценив обстановку, назвать только что сказанные ею слова либо шуткой, либо трезвым предложением. И сейчас в том, что никольская хлопотунья завела с матерью разговор о сватовстве при людях, и в особенности при дочерях, непременно был умысел.

– Давайте, давайте выпьем! – суетилась Клавдия Афанасьевна. – Настя, не отставай!

– Да что ты… У меня и так уж голова кругом идет… Я две рюмки красного выпью – и то…

– Ничего, после операции полезно. Пей, пей… Вот и хорошо! Гуляем, девки! – громко и с лихостью сказала Суханова. И вдруг затянула:

Когда парень изменяет,

Это не изменушка,

А тогда изменушка,

Когда изменит девушка.

Последние слова ей не удались, пустив петуха, она их доголосила, взяла слишком низко и не выдержала высоких нот, а сорвавшись, рассмеялась, сказала:

– Это отец ваш любил петь. Аккордеон у него был трофейный. Играл он так себе, а петь пел вместе с нами… Я-то вот на голос стала слабая. Заведи-ка ты нам на радиоле ваших битлов…

Вера сразу не нашла восьмую серию «Музыкального калейдоскопа» с битлами и поставила лежавшую под радиолой большую пластинку Ободзинского. Услышала Ободзинского у Нины и купила позавчера на станции. «Вот наконец этот радостный день настал, вечером вместе пойдем мы на карнавал», – энергично, как бы припрыгивая и пританцовывая где-то там в неизвестности, запел Ободзинский. Прослушали молча одну его песню, потом вторую, потом третью. Тетя Нюра Тюрина зевала, ладошкой прикрывая рот и оглядываясь при этом стыдливо, мать качала головой: «Ну и ну!», а Клавдия Афанасьевна отнеслась к песням про карнавал и про точки после буквы «л» заинтересованно и со вниманием. Но и она сказала после третьей песни: «А чего-нибудь другое заведи…» Тут уж мать обрадовалась, выложила досаду на дочерей, которые изо дня в день мучают ее нынешней музыкой, то у них все гремят, то воют, и мелодии нет, и нескладно, а уж если на французском языке, то и вовсе картавят. «Вот-вот, – поддержала ее Тюрина, – и на телевизоре каждый день выходит какой-нибудь малахольный, держит у рта сопелку на шнуре и воет. Только Зыкина и есть…» Клавдия Афанасьевна высказала иное мнение, она считала, что и теперь поют много хороших песен, ей лично нравятся «Синий лен» и «Ой-ля-ля, ой-ля-ля, погадай на короля!». «Эту да, эту можно слушать», – согласилась Тюрина. Вера с Ниной в спор не вступали, они переглядывались понимающе и улыбались снисходительно: ну-ну, что еще скажете? А старшие женщины и впрямь разошлись, были строги и категоричны, на людях они постеснялись бы говорить такое о сегодняшних пластинках и танцах, а тут их прорвало, в своем кругу они с удовольствием, облегчая себя, выкладывали наболевшее. Ну, и пожалуйста!.. Клавдия Афанасьевна, пошумев, сказала: «Да что это мы осерчали? А давайте сами споем! А?» И, не дожидаясь поддержки, начала: «Дед бабку завернул в тряпку, намочил ее водой, бабка стала молодой!» «Ии-и-е-ех ты!» – закончила она громко и радостно и невидимым платком взмахнула над головой.

Клавдия Афанасьевна была уже хороша, щеки ее стали румяными, глаза смотрели плутовато, на месте она усидеть не могла, а плавала по комнате, все норовила обнять кого-нибудь. «Гуляем, бабки!» Настасья Степановна тоже раскраснелась, была возбуждена, много говорила и смеялась, а движения ее стали суетливыми и непривычно быстрыми. Тюрина же сидела молча, держала в руке пустую рюмку, на нее и глядела, забывшись. Вера и сама охмелела – давно она не пила водки, и ей сейчас, как в прежние дни, хотелось пуститься в разгул. «Ну что петь-то будем? – спросила Клавдия Афанасьевна. – „Ой, цветет калина…“, что ли? Или „Белую березу“? Нюрка, Нюрка, ну что ты дремлешь? Очнись! Сейчас я вот про тебя спою… „У меня подружка Нюрка в Серпухов уехала. Там прическу завивает, тута нету этого!..“ Насть, помнишь, какую она в Серпухове шестимесячную сделала, когда ухлестывала за Сашкой с мотоциклетом, а?» Клавдия Афанасьевна хохотала, и Настасья Степановна смеялась так, что закашлялась в конце концов, и Нина с усердием стучала ей по спине, а Тюрина отмахивалась от них смущенно: «Да что вы уж… Да зачем вы?..» И Вера с Ниной, да и младшие девочки не удержались от смеха, хотя и не знали толком, на что намекала частушка. И позже то одно, то другое слово в песнях или частушках или какое-нибудь имя, ничего не значащие для молодых, вызывали у старших женщин шумное веселье.

Отсмеявшись, женщины стали наконец петь. Спели «Ой, цветет калина…», «Каким ты был…», «Вот кто-то с горочки спустился…». Пели сначала нестройно, как бы стесняясь друг друга, чуть сдавленными голосами, сокрушались, что нет ни баяна, ни гитары, но потихоньку получалось все лучше и складней. Вера знала, что это непременная распевка, разминка, настройка голосов и песни идут пока не самые важные. Так оно всегда и бывало, но вот-вот должен был наступить момент, когда можно было отважиться и на главную песню. «Опять высоко взяли, – говорила расстроенно Клавдия Афанасьевна. – Давайте снова и чуть ниже. Плохо без мужиков-то, не идет песня…» – «Что ж ты Федора своего не привела?» – «А-а-а! Какой из него певец! Ну, давайте-давайте…» Запели «Там вдали, за рекой…». Вели Клавдия Афанасьевна и Настасья Степановна, обе родились со слухом, пели хорошо, у тети Клаши голос был низкий, почти мужской и сочный, а у матери высокий и заливистый. Тюрина тоже имела голос высокий, но чуть глуховатый, им с матерью помогала старательная и звонкая Соня, а Вера с Ниной вначале скорее и не пели, а подпевали скромно, для поддержки компании. «Ну вот, вроде вышло», – сказала наконец Суханова.

Тут она помолчала как бы в задумчивости и волнении перед ответственным шагом, вдохнула воздух и предложила: «Ну что, „Лучину“, что ли?» – «Лучину», – кивнули мать и Тюрина. «Ты, Надька, не пищи теперь», – строго сказала Суханова и взмахнула рукой. И начали: «То-о не ве-е-е-етер ве-е-етку клонит, не-е дубра-а-а-авушка-а шуми-и-ит, то…» Вера знала: как был дом Навашиных, так вечно в нем в застолье пели «Лучину». Пели всерьез, забывая на минуты обо всем на свете, с неизбежным внутренним напряжением, но и как бы облегчая себя, давая выход черной тоске, оставшейся в душе от тяжких дней, – освободить от нее теперь, казалось, только и могла эта песня. И хотя велась «Лучина» от имени несчастливого молодца, и хотя в свое время отец и его приятели пели ее с охотой, песня эта в доме Навашиных всегда считалась женской. Будто бы девичья душа жаловалась в ней на горькую долю. Жаловалась тихо, с достоинством, с гордой силой терпения. Слова же в песне сами по себе вроде бы и не имели значения, они были просто окраской девичьей жалобы, нотными знаками бабьего плача. В настроении или не в настроении была Вера, в голосе или не в голосе, но если начинали «Лучину» всерьез, не петь ее Вера не могла. И сейчас она уже не подпевала старшим, а пела с вдохновением, не стесняясь ни себя, ни других, не задумываясь над тем, хорошо у нее получается или она портит песню, – теперешнее состояние казалось ей естественным, будто бы она всю жизнь именно пела, а не говорила. «Зна-а-а-ать, знать, сули-и-ил мне-е ро-о-ок с моги-и-илой о-о-обвенча-а-аться, мо-о-о-лодцу-у-у…» Низкие ноты Вера пела глухо, с упрямством тихого отчаяния, сжимая кулаки, надавливая руками на стол, порыв высоких нот уносил ее в поднебесье, и сердце ее замирало, как на рисковых качелях. Ни на кого Вера не смотрела и никого не слышала, ей казалось, что поет она одна или это голоса всех женщин слились в один голос, их голоса стали ее голосом, а она сидела в темной избе и видела перед собой колеблющийся огонек лучины и вовсе не хотела, чтобы догорела она, наоборот, песня ее была заклинанием, она надеялась, что отведет беду; или она сама была теперь лучиной и сама старалась удержать, уберечь в себе свет и жизнь… Тут она почувствовала, что тетя Клаша показала руками: «Тише», – и песня тут же стала как будто опускаться или удаляться куда-то, чтобы через секунды и вовсе исчезнуть. И все. И тишина. Кончился стон русской бабы. Нет, и не стон… И не вой. Тяжкий вздох. Или сдержанный плач без слез. Но и от него стало легче. И спокойнее.

Вера с Ниной молчали, отходя от песни. Клавдия Афанасьевна довольно говорила: «Ну что ж? Ведь получилось, а? Получилось». А потом принялась спорить с Настасьей Степановной, как надо петь правильно: «сулил мне рок» или «судил». Спор был старый, в деревне матери пели «сулил», а в деревне Клавдии Афанасьевны – «судил». Для того чтобы перевести дух, вспомнили легкий и милый сердцу «Синий платочек», а уж после него, по ритуалу навашинского застолья, обязательно полагались «Златые горы». «Златые горы» тоже считались в доме песней главной, но, в отличие от «Лучины», в ней слова ценились все до последнего. Бывало, отец с матерью или еще с кем-нибудь из женщин побойчее устраивали из «Златых гор» целый спектакль, отец, принимая позы и постреливая глазами, по ходу песни разыгрывал коварного обманщика, а матери или другой женщине приходилось быть доверчивой Марией. И в «Златых горах», как и в «Лучине», история рассказывалась печальная, кое-кто в Никольском и пел «Горы» с грустью, у Навашиных же песня получалась шумная. Не удалая даже, а бесшабашная, озорная радость так и звенела в ней. То, что в конце концов Мария за свои заграничные горести вознаграждалась конем, золотыми уздечкой и хлыстиком, седлом, расшитым жемчугом, рассеивало тревогу певцов за ее судьбу. Стало быть, не пропадет. Да и коварный обманщик был наказан. Все кончалось справедливо, и нечего было грустить. Но и не это было главное. Главное было в отце. Недаром он считался человеком заводным. Если уж оказывался за столом, так в компании непременно стоял дым коромыслом. «Лучину» он милостиво отдавал женщинам, а «Златые горы» были его. Тут он давал волю своей натуре и не только разыгрывал коварного обманщика, но и успевал дирижировать хором, никто у него в песне не печалился и не дремал.

Нынче тетя Клаша вела «Златые горы». Глаза ее горели, она поднялась, чтобы удобнее было дирижировать, теперь она преображалась в коварного обманщика. Тетя Клаша торопила, темп и так был лихой, пели все, растягивая окончания слов, отчего они как бы скользили или летели, – такая удаль и такая широта были в песне, что Вере казалось, будто она всесильна, будто она может обнять сейчас всю землю. Пели все, но при этом тетя Клаша и мать не забывали о своих ролях, и вот, на потеху публике, щеголь-молодец, подбоченясь, обещал златые горы, и вот он же, заломив руки, играл страдание: «Но он не понял моей муки и дал жестокий мне отказ…» Однако уже и сейчас было видно по плутоватым его глазам, что и муки для него никакой нет, и доверять ему нельзя, обманет, стервец, непременно обманет! Мать – то есть Мария – была кротка, отвечала погубителю, потупя очи, а когда тот, показав рукой на дверь, пропел свои коронные слова: «Оставь, Мария, мои стены!» – и вовсе уронила голову на белую скатерть. Так бывало и при отце. Но вот наконец подарен конь, уздечка с хлыстиком, седельце, вот и бывший молодец прибрел с сумой за плечами, и Клавдия Афанасьевна, уже не обманщик, а дирижер, взмахнула руками и вернула певцов к сути песни, к ее началу, и снова взвилось и размахнулось: «Когда б имел златые горы и реки, полные вина…», и опять Вера ощутила себя всемогущей, и опять удаль и радость захватили ее. «И-и-и-ех, жизнь ты наша, радость ты наша…»

«Славно, славно», – говорила Клавдия Афанасьевна. «Ну вы, тетя Клаша, с мамой молодцы!» – смеялась Вера. «Это от песни у нас такой кураж, от песни, – оправдывалась Клавдия Афанасьевна. – А ведь у Нинки-то голос есть, от матери, значит, а ведь всегда молчит, негодница! И Сонька не портила… Учись, Соньк, учись, слова запоминай… Сколько людей до нас эти песни пели, нельзя, чтобы вы их забыли…» На «Златых горах» успокоиться не могли, пели еще – «А где мне взять такую песню…», «Офицерский вальс», «Хасбулат удалой» и уж конечно «Накинув плащ, с гитарой под полою…». Мать предложила «Темную ночь», и «Темную ночь» спели. Пели с удовольствием и красиво, однако все это было уже не то – может, выдохлись, а может, и не надо было больше петь.

– Ну и ладно, – сказала Клавдия Афанасьевна. – Хорошего помаленьку. Да и какое пение без мужиков-то! Лешку бы сюда. Да Верка бы кавалера догадалась привести… Ну уж что ж… А теперь и горло промочить следует.

Она плеснула себе водки не в рюмку, а в стакан, поставленный для кваса, подняла стакан и задумалась. Вера, глядевшая на нее сейчас с любовью, вспомнила вдруг музей, куда ее водили со школьной экскурсией. В музее Вера видела деревянную ложку, расписанную хохломскими мастерами. На ложке была нарисована женщина, тоже со стаканом в руке, а над ней виднелись слова: «Выпить захотелось. И извините». Клавдия Афанасьевна, остывшая на секунду, показалась Вере похожей на ту женщину. В этом ее твердом и лукавом «и извините» была натура бурная и щедрая, уверенная в себе и в своей правоте. Вера хотела рассказать тете Клаше про ложку, но не успела.

– А давайте выпьем за нас, – сказала Клавдия Афанасьевна. – За меня, за Настю, за Нюру… За всех наших баб. Ведь чего мы только не пережили… И все тащили на своем горбу. И колхозы, и фронт, и тыл, и послевоенное… Всю Россию… И ничего тащили, в охотку…

– Ну уж, ты расчувствовалась, – сказала Тюрина.

– Да, – кивнула Настасья Степановна, – занесло тебя.

– А разве не так? – спросила Клавдия Афанасьевна. – Чего скромничать-то? Что было, то было!

– Тетя Клаша правильно говорит, – сказала Нина. – И мы выпьем за вас.

– Ох уж, ох уж! – покачала головой мать. – Эту тетю Клашу хлебом не корми, только дай речь произнести.

Однако ирония матери была шутливой. И она, Настасья Степановна, приняла слова приятельницы всерьез. Выпив, все сидели тихо, даже Надька не егозила, и никто не осмеливался нарушить молчание.

– Ну, что загрустили? – сказала Клавдия Афанасьевна. – Что уж я такого печального наговорила? А?

– Да ничего, – глядя в пол, сказала мать.

– Эх, сейчас бы сплясать, – сказала Клавдия Афанасьевна. – Да не подо что. У вас небось и пластинок-то порядочных нет. Небось одни твисты да буги-буги?

– Раньше были, – сказала мать, – да Лешка их все раздарил.

– Ох уж этот мне Лешка!

– Господи, – вспомнила мать, – у нас же в чулане его мандолина валяется!

– Что ж ты раньше-то думала, голова садовая! Разве б такие у нас были песни!

– Вот ведь из головы напрочь! Соня, Сонечка, сходи, милая, найди…

Извлеченная из чулана мандолина была плоха и ободрана, перламутр на шейке обсыпался, и коричневая краска изошла морщинами.

– Знакомый, знакомый инструмент! – обрадовалась Клавдия Афанасьевна, забасила ласково. – Утиль-то, ну и утиль! Двух струн нет. И медиатор потеряли? Ну конечно. Ну-ка, Надька, принеси от поломанной куклы кусочек пластмассы. Не жадничай. Вот такой. Мы его обрежем.

Однако Клавдия Афанасьевна скоро поняла, что мандолину ей не настроить, хотела уже с досады отправить ее обратно в чулан на вечную ссылку, но тут подошла Нина и попросила дать ей посмотреть инструмент. «А ты сумеешь?» – с сомнением спросила Клавдия Афанасьевна. «Попробую. Может, что и получится…» – «А-а! – проворчала Клавдия Афанасьевна. – Придется уж плясать всухую… Или разве Нюрка сыграет нам на гребешке… А, Нюрка? Бери гребешок и тонкую бумагу, подуди нам». Вера сидела на диване, смеялась, она видела, что Клавдия Афанасьевна уже раззадорилась и ничто ее не могло остановить или утихомирить, руки и плечи ее уже ходили в нетерпении, и ноги не стояли на месте, а в тишине она, казалось, слышала не доступную более никому музыку плясовой. Тут и Тюрина наладила свою гребенку и, на потеху девочкам, бойко заиграла «Светит месяц…», а Клавдия Афанасьевна, подперев руками гладкую свою талию, шелком затянутую, боком-боком выскочила на свободное место у двери и пустилась в пляс. «Платок дайте мне, платок! – кричала она и на ходу пальцем грозила Настасье Степановне. – Настька, готовься!»; и вот с платком в руке она уже подскакивала к матери, выманивая ее в круг, а та отказывалась: «Нет, да что ты, да куда я…», а тетя Клаша все звала, мать же смотрела на нее с испугом, краснела, и Вера понимала, что мать не ломается, а и впрямь боится пляски, отвыкла от нее, боится конфуза и даже и среди своих, да куда ей, в ее-то возрасте! Клавдия Афанасьевна рассердилась, встала, сказала Тюриной: «Играй сначала», – и властно потянула Настасью Степановну за собой, приказала ей: «Танцуй! Тебе говорят!» И опять она начала русского, левую руку в бок, платок запорхал в правой, опять подлетела она к приятельнице с сердитыми глазами, наконец мать не выдержала, решилась, как решаются, досчитав до трех и закрыв глаза, прыгать в ледяную воду, оглянулась на дочерей, ища сочувствия, и пошла, и пошла, и пошла, и поплыла лебедушкой мимо Сухановой с серьезным и чуть кокетливым выражением лица тихой скромницы, знающей себе цену, а Клавдия Афанасьевна возле нее притопывала да прикрикивала, как бы дразня ее и раззадоривая, но и мать не сплоховала, хотя и помнила, что вернулась из больницы; на дробь каблуков Клавдии она, прикусив нижнюю губу, тут же ответила движением рук и плеч. И потом Клавдия Афанасьевна петухом наскакивала на нее, озорничала, выделывала фигуры лихо и с шумом, и мать не терялась в ответах, не меняя при этом маски скромницы. С места почти не сходила из осторожности, не приплясывала, как в прежние годы, но и ее движения были красивы и легки. Однажды не удержалась и дробью, хлесткой и звучной, ответила на дробь Клавдии Афанасьевны. Вера не переставала удивляться матери, давно она ее такой не видела. Тихоня-тихоня – и вдруг разошлась, откуда в ней эта прыть, откуда явились к ней ловкость и умение – она не сделала ни одного неуклюжего или грубого жеста и была хороша собой, годы сбросила да и платье-то эпонжевое уже не висело на ней, будто вчера его и сшили. А женщины не останавливались, гребенку Тюриной поддерживала теперь мандолина, Нина подтянула струны и самодельным медиатором не то чтобы выводила мелодию, а просто обозначала ритм. Но и это было музыкой.

Умаялись наконец плясуньи. Клавдия Афанасьевна вытерла пот платком, отдышалась и сказала: «Ну, теперь давай хороводы». – «Какие еще хороводы? – удивилась мать. – Вдвоем-то хороводы? Да и хватит мне…» – «Поднимай девчонок. И Нюрка теперь у нас свободна – Нина при мандолине». Сказала это Клавдия Афанасьевна властно, не стала бы принимать возражений, и хотя какие тут действительно могли быть хороводы, Тюрина поднялась, и девчонки с радостью подлетели к взрослым. Одна Вера не встала с дивана. «А ну вас к лешему!» Хоровод между столом и дверью Веру веселил, толкались девчонки, мешали матери с Тюриной, и те неуклюже топтались на месте, а Суханова ругала их сердито или делала вид, что сердится. Но вот движение успокоилось, женщины и девочки, взявшись за руки, стала плавно кружиться у двери, при этом мать с тетей Клашей напевали что-то вполголоса. Движение убыстрялось, тут Тюрина принялась припрыгивать, да еще и с залихватским оханьем, – в их белгородской деревне выше всего ценилось в танце ритмичное припрыгивание и приплясывание, однако Клавдия Афанасьевна ее тут же приструнила, обозвав негром. Выждав положенное время, тетя Клаша голосом умелой хороводницы, громко и на публику, как торговец книгами в подземном переходе, стала объявлять фигуры: «Заплетаем плетень!», «А-а, теперь завьем, завьем капустку!», «А-а-а теперь ворота!» – и довольные Соня с Надькой прошмыгивали в «ворота» под руками матери и тети Нюры Тюриной и сразу же сами, приподнявшись на цыпочки, ставили «ворота». Понятно, что и «плетень», и «капустка» выходили мелкими, а «ворота» и вовсе были без забора, однако мать и Тюрина команды Сухановой выполняли старательно. «Косой столб!» – объявила Клавдия Афанасьевна, и женщины стали проплывать друг перед другом, чуть касаясь соседок руками, были бы у них платья до пят, и точно они бы плавали, как барышни из «Березки». Мать с Тюриной запели тоненько и ласково: «Сашенька, Машенька, вот какое дело… Сашенька, Машенька, вот какое дело…»; пели они и иные слова, но Вера их не разобрала. Женщины и девчонки, им подражавшие, теперь как будто бы обтекали друг друга, а в голосах их и в движениях была нежность и еще нечто такое, что Веру и умиляло, и печалило… «Сашенька, Машенька, вот какое дело, Сашенька, Машенька…»

«Фу ты! – сказала Тюрина. – Не могу больше. Ты нас замучила, Клавдия». – «Ну вот, – огорчилась Суханова, – сломала, дуреха, хоровод…» Она постояла немного, отражались в ее глазах какие-то соображения, видно, придумывала, что бы еще этакое устроить. «Ладно, – сказала она, – идите ко всем чертям. Я беру мандолину, и пусть нам молодые покажут, на что они годятся». Вера ворчала для виду, Нина отказывалась деликатно и с улыбкой, но обе они понимали, что им не увильнуть. Да и стыдно было бы теперь отказываться. Но Вера точно знала, что русского она не сможет, ладно уж, чем-нибудь потешит женщин. «Расступись, народ, – шумела Клавдия Афанасьевна, – Вера в пляс идет. И Нина за ней…» Нина-то уже плясала, ей что, она и пешком-то ходит так, что заглядишься, будто балерина, тонкая, гибкая, в городе, в танцевальной студии училась не зря, она и присядку исполнит, она и павой проплывет, она и свое придумать может, а мы чем хуже, и мы попробуем, и так, и вот так, и вот этак, получается, а? Получается, конечно, не все чисто, нет-нет, а бедра и ноги пойдут по привычке, как в шейке или французском казачке, но ничего, все равно хорошо, все равно весело, не жалейте, каблуки, пола, как я вас не жалею!.. Ух, жарко! Хватит. Все.

– Ну что ж, – заключила Клавдия Афанасьевна, – барышни-то у нас выросли авантажные!..

И положила мандолину.

Потом Вера сидела одна в тихом блаженстве, руки раскинув по спинке дивана. Соня выносила посуду на кухню, освобождая стол для чаепития. Нина шумно возилась с Надькой. А старшие женщины, усевшись на стульях у стены, говорили вполголоса о своем. Вера видела, как Клавдия Афанасьевна достала из сумочки колоду карг и, надев очки, с ученым видом принялась раскладывать карты на столе; гадала она матери или Тюриной, а может, решила прояснить далекую жизнь Алексея Навашина. Нина с Надькой тут же подсели к тете Клаше с интересом, а Веру и карты не подняли с места. Ей и тут было хорошо.

Ей вообще было сейчас хорошо. Оттого, что мать выздоровела и удивила, успокоила дочерей своим сегодняшним счастливым вечером. Оттого, что Сергей мог сидеть сейчас рядом с ней, Верой, позови она его днем как следует. Оттого, что сама она снова ощущала себя здоровой, красивой и удачливой женщиной и не прочь была бы постоять, как и утром, перед зеркалом, поглядеть на себя, да лень и гости мешали. Оттого, что в их доме снова плясали и водили хороводы, снова пели «Лучину» и «Златые горы», снова все были сыты праздничными материными пирогами. Да мало ли отчего ей было хорошо. Вера и не разделяла на частности свое теперешнее состояние, она просто благодушествовала – и все. Она верила в то, что жизнь ее будет спокойной и счастливой, пусть она уже не та беспечная девочка, какой была два месяца назад, пусть она и стала взрослой, но и взрослой быть не худо. Утром, на поляне у Поспелихи, ей тоже было хорошо. Она была в мире со всем на свете и, лежа в траве, просто радовалась жизни на земле. Но там ей было хорошо одной. Сейчас же она и представить не могла своей жизни без женщин и девочек, сидевших с ней рядом в комнате. Они были с ней одно, как минутами раньше в печальной и веселой песнях. Она всех любила сейчас и всем желала добра. И ей казалось, что все тоже любят и желают ей добра. И не только эти женщины – мать, тетя Клаша, тетя Нюра Тюрина, Нина, Соня с Надькой, – не только они, а все-все люди на свете, и в Никольской, и в Вознесенской больнице, и в городе, и в электричках, и в Москве, и повсюду, все-все любят ее и желают ей добра. И так будет всегда.

– Нет, карта идет сегодня чужая! – прервал Верины думы громкий от досады голос Клавдии Афанасьевны. – Как только казенная постель, так трефы. Стало быть, и нечего раскладывать…

Вера открыла глаза. Клавдия Афанасьевна, сердитая, серьезная, собирала карты со стола.

– Нет, – сказала она, – три раза разложила для пробы – и все одни черненькие. Так не может быть… Но у меня на этой неделе везения нет. И не будет… Мне в понедельник зверь приснился. С часами на руке…

– Какой зверь? – спросила Нина.

– Большой. С мужика ростом.

– Нет, а породы-то какой?

– Какой породы! – Клавдия Афанасьевна поглядела на Нину как бы с обидой. – Зверь – он и есть зверь. Шерсть короткая. Как на шубе под этого… под жеребца. Хорошо, что не железный. Мне бабка всегда говорила: «Смерть, она, Клаша, железная…» Много мы над бабкой тогда смеялись, пока до войны не дожили… Да-а… А этот зверь не страшный. К невезению, но мелкому…

– Откуда ты знаешь, – сказала Тюрина, – что он про тебя приснился?

– Все мои сны про меня, – категорично сказала Клавдия Афанасьевна.

– Вот вы, тетя Клаша, общественница, во всем состоите, – сказала Нина с наивностью во взгляде, – а каких-то зверей необыкновенных видите, да еще верите в них, как же так?

Клавдия Афанасьевна ничего Нине не ответила, а просто посмотрела на нее выразительно, она и пожалела Нину молча: «Жизнь-то тебе еще покажет, несмышленой, что к чему», – одновременно она и как бы погрозила Нине пальцем: «Я тебе язычок-то твой ехидный укорочу!»

– Ну и что, что, Клаш, зверь-то? – спросила Тюрина.

– А что зверь… Ровный весь. Прямой. Подходит. Я глянь – часы у него на руке. Я уже говорила про часы, что ли? Ну да. Позолоченные часы. Хорошие. И тут он меня спрашивает, а сам голову отвернул: «Скажите, пожалуйста, сколько сейчас минут?» Я отвечаю. А сама соображаю, раз лицо отвернул, везти мне не будет. А раз не который час спросил, а про минуты, значит везти не будет по-мелкому… То есть это я потом сообразила, утром…

Она и дальше рассказывала про зверя, причем уже не деловито, не сердясь на него, а скорее мечтательно, словно бы вспоминать о звере ей было теперь приятно, и еще приятнее было мечтать об ином звере. А может, Клавдия Афанасьевна и шутила сейчас, дурачила приятельниц, вряд ли она верила всерьез в сны и зверя с короткой шерстью, как на шубе под жеребца. Хотя, впрочем, наверное, краешком души она и верила и в сны, и в зверя. Нина приправляла по-прежнему ее рассказ лукавыми словами, однако слова эти Клавдию Афанасьевну не злили. Вере тоже захотелось поязвить над тетей Клашей, но она находилась теперь в таком состоянии душевною покоя, что и звука произнести не смогла. А Клавдия Афанасьевна опять порадовалась, что вопрос зверя был не к болезни, и тут же вспомнила о болезни Настасьи Степановны.

– Да, Настенька бедная, натерпелась ты там, – говорила Клавдия Афанасьевна. – Но и мы напереживались за тебя. Я и Нюрка сами не свои были. Скажи, Нюрк, а? Старые подруги – они верные. Это дети еще неизвестно кто. Дочки-то твои, поди, по тебе и не беспокоились?

Тут Клавдия Афанасьевна подмигнула Вере и младшим девочкам: мол, давайте покажите матери, как вы ее любите и как тяжко вам было без нее. Соня с Надькой приняли ее укор всерьез, зашумели, обиженные, бросились к матери, стали обнимать ее, а Вера не сдвинулась с места, только улыбнулась. Она вспомнила, как стояла в церкви и какие слова шептала в отчаянии и надежде, ей захотелось рассказать матери о тех горьких и высоких минутах, но сразу же Вера поняла, что теперь, в благополучные дни, она не только никому не расскажет о них, но и сама постарается забыть о них, как о чем-то стыдном и несуразном. Клавдия Афанасьевна все еще поддразнивала сестер, а Вера смотрела на нее мирно и великодушно, сладостная дремота – от вина, от пирогов, от нынешнего спокойствия – забирала ее, закрывала ей глаза. И вдруг, потом – через двадцать минут или через полчаса – что-то словно кольнуло ее, и она вздрогнула, подалась вперед, скинула руки со спинки дивана.

– Что-что? – спросила Вера.

– Да я говорю, – продолжала мать, – как мы с тобой в милицию в первый раз неудачно сходили, я сразу почувствовала, что толку из нашего дела не будет. Ну и бог с ним…

– С чего ты вдруг о милиции?

– Да вот Клавдия тут рассказывает… – Мать неуверенно покосилась в сторону приятельницы.

– Не хотела я сегодня говорить, настроение портить, – сказала Клавдия Афанасьевна, – да вот проболталась.

– Ну и что? – нахмурилась Вера.

– Соня, Надя, идите на кухню, – сказала мать.

– Что, что! – сказала Суханова. – А вот что. Болтать о тебе стали. Некоторые. После того как следователь решил прекратить дело. Будто ты во всем виноватая, оттого, мол, и решил прекратить.

– Ну и пусть болтают! Я-то знаю правду.

– Дело твое, – сказала Клавдия Афанасьевна, затихая. – А вот если бы тогда деньги приняла, не болтали бы. И тебе с матерью польза была бы. Нескладно все получилось… Ты хоть точно знаешь, что дело прекратили? Или только собираются прекратить?

– Не знаю, – нервно сказала Вера. – Должны были прекратить… Я его сама для себя прекратила, и все.

– А вот я от кого-то слышала, что и не прекратили, а будет вроде доследование.

– Какое еще доследование?

– Поеду на днях в город, зайду в прокуратуру, все узнаю.

– Да зачем доследование! Не нужно мне ни следствия, ни суда! Для меня, поймите, для меня – дело конченое! И все! – махнула рукой Вера. – Может, чай наконец пить будем?

За чаем веселье вернулось в дом Навашиных. Снова шумели, шутили за столом, Вера теперь хозяйничала, суетилась, подносила чашки и стаканы, наполняла розетки прошлогодними вареньями, обхаживала гостий, бессовестную Надьку, напавшую на общие лакомства, осадила вежливыми словами, смеялась с Ниной, и та, встревожившаяся было за подругу, успокоилась. А на душе у Веры было скверно. И на ум являлось одно: «Вот оно… Вот оно… Опять… Началось…» И отчего-то печальное лицо девочки, занявшей в больнице материну кровать, стояло перед глазами.

Загрузка...