Макс Вебер не только с помощью анализа, но и посредством статистики показал преимущественную роль протестантов в капиталистической организации.[49] Даже сегодня, какой бы регион мы ни взяли, мы видим, что протестанты охотнее устремляются в бизнес, тогда как католики - в свободные профессии. Похоже, что существует некое родство между состоянием духа промышленника, ожесточенно работающего и пунктуально подсчитывающего прибыль, и прозаической суровостью реформистской религии. Учения Лютера сыграли не самую значительную роль в таком устремлении. Регионам же раннего промышленного развития, в целом, соответствует зона влияния кальвинизма (Голландия, Великобритания, США). Лютер дал выражение полукрестьянскому, наивному бунту. Кальвин же выразил чаяния среднего класса торговых городов: ему свойственны реакции юриста, знакомого с бизнесом.
Тезисы Вебера, вскоре ставшие знаменитыми, много раз подвергались критике. P. X. Тони[50] полагает, что Вебер преувеличивает оппозиционность кальвинизма по отношению к различным экономическим учениям того времени: в его тезисах якобы недостаточно обращалось внимания на изменения при переходе от первоначального учения к позднейшей теории. Согласно Тони, вплоть до второй половины XVII века взаимосвязь между пуританством и капитализmom еще не установилась: это как будто являлось не столько причиной, сколько следствием экономических данных. Но, как он охотно признает, такие оговорки не обязательно противоречат мысли Вебера. И в этом вопросе Тони - не без некоторой ограниченности - скорее держится доктрин, сформулированных на языке экономики, чем факта вызванных ею основных реакций.
Как бы там ни было, основная заслуга Вебера в том, что он досконально проанализировал связь между религиозным кризисом и экономическим переворотом, из которого возник современный мир. Другие мыслители, например Энгельс[51], предощущали такие связи и до Вебера, но они не конкретизировали их природу. И если в дальнейшем доводилась до конца обработка данных - например в трудах Тони - то Вебер довел до нас самое главное: так что более наглядные результаты, достигнутые его последователями, возможно, имеют второстепенную важность.
Двум отличающимся друг от друга мирам соответствовали два противоположных типа экономики: связи докапиталистической экономики с римским католицизмом не менее сильны, чем связи современной экономики с протестантизмом. Макс Вебер настаивал на следующем факте: современная экономика по сути своей является капиталистической индустрией, для развития которой католическая Церковь и поддерживаемое ею умонастроение оставляли мало места; тогда как кальвинизм в протестантском мире, напротив, был удобной отправной точкой. Впрочем, нам легче будет противопоставить две экономические сферы, если, следуя путем, близким скорее Веберу, чем Тони, мы с самого начала решим, что главное здесь - способ применения доступных ресурсов. Главное отличие средневековой экономики от экономики капиталистической заключается в том, что первая, будучи статичной, потребляла избытки богатств непродуктивно, тогда как вторая их накапливает и обусловливает динамичный рост производственного аппарата.
Тони проводит углубленный анализ христианской средневековой мысли, касающейся вопросов экономики. Важнейшее отличие состоит в принципе подчинения производственной деятельности правилам христианской морали. Согласно средневековой мысли, общество - это тело, подобно любому организму состоящее из негомогенных частей, то есть из иерархии функций: духовенство, военная аристократия и трудящиеся классы образовывали единое тело, причем последние должны были подчиняться двум первым (как голове - туловище и конечности). Производители должны были материально поддерживать знать и священников; взамен от первой они получали покровительство, а от вторых - причастность к божественной жизни и моральные правила, которым их деятельность должна была неукоснительно подчиняться. Представление об экономическом мире, избавленном от службы клирикам и вельможам, обладающем, какчасть природы, автономией и собственными законами, было чуждо средневековой мысли. Продавец должен уступать товар по справедливой цене. Справедливая же цена определяется возможностью обеспечить жизнь поставщиков. (В каком-то смысле это и есть стоимость-труд марксизма, и Тони видит в Марксе "последнего из схоластов"). Деньги нельзя ссужать под проценты, и запрет на ростовщичество закреплен в каноническом праве. Ученые-юристы лишь с осторожностью и опозданием оговорили разницу между ссудами с целью создания предприятия, дающими кредитору моральное право на барыш, и ссудами, служащими для потребления заемщика, взимание процентов с которых неоправданно. У богатого есть запасы - когда бедному чего-то не хватает, а богатый не дает ему умереть с голоду, и это нисколько его не стесняет, то может ли богатый в качестве уплаты требовать больше, чем дает взаймы? Это значило бы платить за время, которое, в противоположность пространству, считалось собственностью Бога, а не человека. Однако время дано в природе: если в каком-то месте деньги 1 юзволяют финансировать выгодные предприятия, то закон природы наделяет слагаемые "время + деньги" добавленной процентной стоимостью (из какой-то части возможной прибыли). Моральная мысль, таким образом, отрицает законы природы: вмешательство Церкви препятствует свободному развитию производительных сил. Производство, согласно христианской морали, представляет собой служение, чьи формы (обязательства, ответственность, прерогативы) обусловлены целями (а значит, духовенством - их главным судьей), а не естественным движением. Это рациональная и моральная - но статичная - концепция экономического строя; и она напоминает то, чем является божественная и телеологическая космогония по сравнению с идеей эволюции, обусловливаемой игрою сил. В самом деле, мир средневековья казался данным раз и навсегда.
Но дело не исчерпывается формальными суждениями. Природа средневековой экономики могла и не быть полностью представлена в сочинениях теологов и правоведов. Точно также она могла не определяться и реальной практикой, сколь бы далека та ни была от строгости теории. Отличительное свойство, возможно, зависит от того понимания богатства, которое присуще данному обществу. Это понимание отличается от взглядов, обычно выражаемых теми, у кого эти взгляды есть, и, несомненно, было бы столь же напрасным искать его в противопоставлении теоретических правил фактам. Оно идет изнутри мощных и ясно выраженных движений духа, которые, даже не будучи сформулированными, могут обусловливать природу той или иной экономической системы.
Богатства меняют смысл сообразно выгоде, которую мы ожидаем от обладания ими. Так, для Жана это возможность вступить в брак, для Робера - праздность, для Эдмона - изменение социального ранга. Но во всякую эпоху существуют и константы. И главным преимуществом богатств в капиталистическую эпоху является возможность инвестирования. И это не какая-нибудь частная точка зрения: Жан, Робер и Эдмон размещают свои сбережения с разными намерениями, а намерение Жана совпадает с намерением Жака, который покупает земельный участок. Однако существенная часть свободных ресурсов откладывается ими для роста производительных сил. И это не частная конечная цель какого-то индивида, но склонность к коллективному выбору, характерная для общества целой эпохи: при использовании свободных ресурсов общество частично направляет их на расширение предприятий и улучшение оборудования: если угодно, их немедленному употреблению оно предпочитает наращивание богатств.
Но до Реформации дела складывались иначе. Возможности роста не было. Развитие бывает вызвано открытием неисследованных территорий, техническими изменениями, появлением новых продуктов, в связи с чем и возникают новые потребности. Но общество может быть вынуждено к потреблению всех своих продуктов. В этих случаях ему необходимо каким-либо способом уничтожить избыточные ресурсы, которыми оно располагает. И простейшим способом здесь служит праздность. Праздный истребляет не менее полно, чем огонь, продукты, необходимые для поддержания своей жизни. Но и рабочий, трудящийся над сооружением пирамиды, истребляет эти продукты не менее тщетно: с точки зрения прибыли, пирамида представляет собой монумент заблуждению - стоило ли рыть громадную яму, чтобы затем вновь засыпать и утрамбовывать ее? Мы получаем тот же результат, поглощая такую пищу или, например, алкоголь, чье потребление не позволяет нам больше работать - или даже временно делает нас нетрудоспособными. Праздность, пирамида или алкоголь в сравнении с производительной деятельностью, с мастерской или с хлебом обладают для нас преимуществом безвозмездного и бесприбыльного потребления используемых ими ресурсов-, они нам просто доставляютудовольствие, они соответствуют выбору без необходимости, совершаемому нами. В обществе, где производительные силы не увеличиваются - или увеличиваются мало, - именно удовольствие в своей коллективной форме и определяет стоимость богатства и, следовательно - природу экономики. Принципы и моральные правила, которым строго (но иногда чисто внешне) подчиняется производство, имеют меньше смысла, чем это удовольствие, играющее решающую роль при выборе продуктов для использования (того по крайней мере, что остается доступным сверх прожиточного минимума). Экономическое общество определялось вовсе не теориями ученых, а потребностями, которые оно испытывало по причине доставляемого ими удовольствия - в соборах и аббатствах, священниках и праздных монахах. Иными словами, возможность благочестивых дел, приносящих удовольствие Богу (в средневековом обществе удовольствие номинально не может относиться к человеку), как правило, обусловливала способ потребления свободных ресурсов.
Такая религиозная обусловленность экономии неудивительна: именно она определяет религию. Религия есть удовольствие, которое общество находит в использовании избыточных богатств; в использовании или, точнее, уничтожении по меньшей мере их ценности как чего-то полезного. Именно это придает материальной стороне религии ее великолепие и богатство, которое перестанет казаться нам чем-то всего лишь кричащим, если мы учтем, что с его помощью иссушающая духовная жизнь забирает у труда то время, которое можно было бы использовать на производство. Суть здесь единственно - в отсутствии полезности, в безвозмездности этих коллективных усилий. Они в каком-то смысле и вправду чему-то служат - в той мере, в какой люди приписывают этой безвозмездной деятельности эффективность в сверхъестественном мире. Но служат они в этом отношении только при условии, что они безвозмездны, что прежде всего являются бесполезной тратой богатств.
Религиозные мероприятия - жертвоприношения, празднества, обустройство роскошных сооружений - вбирают в себя избыточную энергию общества, но мы, как правило, склонны приписывать лишь второстепенную значимость эффективности того, чей первичный смысл заключался в разрыве последовательности эффективных действий. В результате возникает чувство беспокойства - заблуждения и одураченности, - переполняющее религиозную жизнь. Жертвоприношение с целью грубо ощутимого результата, такого как плодородие полей, воспринимается как пошлость по сравнению с тем божественным и сакральным, о котором говорит религия. Спасение в христианстве в принципе выводит цель религиозной жизни за пределы производительной деятельности. Но если спасение верующего представляет собой награду за его заслуги, если верующий может добиться его своими трудами, то тогда оно просто-напросто незаметней ввело в сферу религии ту самую последовательность, которая делает полезный труд столь ничтожным в глазах верующего. И потому труды, с помощью которых христианин пытается спастись, можно, в свой черед, счесть за профанацию. И даже один лишь факт избрания спасения в качестве цели как будто бы противоречит истине благодати. Только благодать обеспечивает согласие с божеством, каковое, в отличие от вещей, не поддается порабощению причинно-следственной связью. За дар душе верующего, в который божественность приносит саму себя, ничем невозможно отплатить.
Средневековая практика милосердия, религиозные общины и нищенствующие монахи, празднества и паломничества, возможно, не так уж и возмущали Лютера своими злоупотреблениями: в первую очередь Лютер отвергал идею заслуг, приобретаемых такими средствами.[52] Он клеймил разорительные экономические порядки, которые противоречили принципу враждебности Евангелия по отношению к богатству и роскоши; но боролся Лютер не столько с роскошью самой по себе, сколько с возможностью заработать себе место на небесах, расточительно расходуя личное имущество. По всей видимости, он сосредоточивал свою мысль на той точке, где божественный мир представал очищенным от компромиссов, неукоснительно чуждым закономерностям сего мира. Ведь покупкой индульгенции католик мог даже использовать свои ресурсы на покупку времени рая (в действительности такие ресурсы увеличивали церковные богатства и способствовали праздности церковников). Этому радикально противостояла лютеранская концепция, где больше не было способов извлечь богатство из мира полезности, чтобы вернуть его в мир славы (разве что с помощью греха). Последователи Лютера не могли осуществить на земле ничего, что не было бы напрасным - или не делало их виновными, - тогда как римские католики приглашались к тому, чтобы превратить Церковь в земное сияние Господа. Но способствуя сиянию божества в делах мира сего, Рим низводил божество до жалкого уровня. На взгляд же Лютера, единственный выход состоял в решительном отделении Бога от всего, что не было глубинной жизнью веры, от всего, что мы можем сделать и реально осуществить.
В итоге богатство оказалось лишенным другого смысла, кроме производительной стоимости. Созерцательная праздность, подарки беднякам, блеск церемоний и храмов перестали сколько-нибудь цениться и даже стали считаться признаком бесовства. Учение Лютера представляет собой полное отрицание системы интенсивного потребления ресурсов. Гигантская армия белого и черного духовенства расточала избытки богатств Европы, провоцируя знать и купцов на соперничество: Лютер был создан этими скандальными обстоятельствами, но противопоставить им сумел лишь более полное отрицание мира. Церковь, превращавшая свое грандиозное расточительство в способ открыть людям врата рая, являла собой тягостное зрелище: ей удалось не столько устроить небо на земле, сколько сделать его приземленным. Она поворачивалась спиной к каждой из предоставлявшихся ей возможностей. Но она поддерживала относительную стабильность в экономике. Удивительно, насколько удачно в образе средневекового города, который остается нам от созданного ею мира, католическая Церковь запечатлела последствия незамедлительного использования своих богатств. Все это сплелось в клубок противоречий, но свет той эпохи сияет нам до сих пор сквозь сменивший средневековье мир чистой полезности, когда богатство утратило свою непосредственную ценность и стало обозначать главным образом возможность наращивать производительные силы.
Реакция Лютера оставалась исключительно негативной. Насколько бы ни был для него человек бессилен ответить Богу в ходе собственной земной деятельности, эту деятельность все же надо было подчинить моральному закону. Поэтому Лютер не снимал с ростовщичества традиционного церковного проклятия, а к коммерции в широком смысле относился с той же неприязнью, какая была присуща архаической концепции экономики. А вот Кальвин отказался от порицания принципа ссуды иод проценты, да и вообще признал моральные права торговли. "Отчего бы, - спрашивал он, - торговым делам не приносить больше доходов, чем их получают от владения поместьем? Откуда же берется прибыль купца, если не от его собственного прилежания и не от его мастерства?"[53] По этой причине Вебер наделяет кальвинизм решающей важностью в формировании капиталистического духа. Поначалу кальвинизм был религией деловой буржуазии Женевы и Нидерландов. Кальвин чувствовал условия и важность экономического развития, он говорил как юрист и практик. Тони - вслед за Вебером - показал, какое значение имело распространение мысли Кальвина для буржуазного мира, выражением которого она служила: согласно Тони[54], для буржуазии своей эпохи Кальвин был тем же, кем стал в наши дни Маркс для пролетариата: он дал буржуазии организацию и доктрину.
В фундаментальном плане учение Кальвина имеет тотже смысл, что и учение Лютера. Кальвин, как и Лютер, отрицает спасение через заслуги и дела, но его принципы сформулированы немного иначе, а также имеют больше последствий. На взгляд Кальвина, целью является не "личное спасение, но прославление Бога, добиваться которого надо не только посредством молитвы, но и при помощи дел, - таково освящение мира борьбой и трудом. Ибо при всем своем порицании личных заслуг Кальвин - ярко выраженный практик. Добрые дела - не средство достичь спасения, но они необходимы как доказательство реально достигнутого спасения".[55] Утратив ценность, каковую им придавала Церковь, дела в некотором смысле были вновь введены в обращение, но теперь это были уже другие дела. У Кальвина в не меньшей степени, чем у Лютера имеется отрицание принципа пустой траты богатства, и проявляется оно в том, что ценность, отнятая у созерцательной праздности, у показной роскоши и у форм благотворительности, поддерживавших непроизводительную нищету, передается добродетелям, основанным на полезности: христианину-реформату следует быть скромным, бережливым и работящим (самое большое усердие он должен прилагать в своей торговой или промышленной профессии); он должен даже искоренять нищету и попрошайничество, противоречащие принципам, чьей нормой служит производственная деятельность.[56]
В каком-то смысле кальвинизм довел до крайних последствий осуществленную Лютером переоценку ценностей. Кальвин не ограничивался отрицанием тех человеческих форм божественной красоты, на которые притязала Церковь. При ограничении возможностей человека полезными делами Кальвин - в качестве средства прославления Господа - предоставил человеку отрицание его собственной славы. Подлинная святость трудов заключается, по Кальвину, в отказе от святости - в отказе от всякой жизни, которую бы в этом мире окружала аура великолепия. Возвеличение Бога тем самым было связано с обмирщением человеческой жизни. Это было мудрым решением, поскольку когда тщета трудов уже провозглашена, все равно остается человек, обладающий способностью, или, скорее, - движимый необходимостью действовать, которому недостаточно услышать, что все труды напрасны. В преданности профессии, задачам, какие ставит перед индивидом сложность общественного устройства, не было ничего такого уж нового, но именно кальвинизм наделил эти задачи глубоким смыслом и придал им окончательную ценностную формулировку. Решимость избавить божественную славу от компромиссов, на которые обрекала ее Церковь, не могла иметь более полных последствий, нежели посвящение человека деятельности, не приносящей славы.
Если вслед за Вебером мы рассмотрим позицию кальвинизма по отношению к духу капитализма, то нельзя будет' представить ничего более благоприятствующего индустриальному подъему. С одной стороны, это порицание праздности и роскоши, а с другой - утверждение ценности предпринимательства. Поскольку незамедлительное использование бесконечных богатств вселенной подлежало Господу - и больше никому, человек должен был без остатка отдавать себя труду, посвящению богатств - времени; а также всякого рода заботе о продовольствии и ресурсах - развитию производственного аппарата.
Тем не менее Тони подчеркивает тот факт, что для капитализма требуется еще один элемент.- свободный рост безличных экономических сил, высвобождение естественного движения экономики, подъем которой, в общем, зависит от индивидуального стремления к прибыли. Капитализм - это не только накопление богатств с целью создания торговых, финансовых или экономических предприятий, но и индивидуализм вообще, свобода предпринимательства. Капитализм не смог бы существовать наряду со старыми формами экономического законодательства, моральный принцип которых состоял в подчинении предпринимательства обществу, осуществлявшему контроль над ценами, боровшемуся с хитростями и подвергавшему суровым ограничениям практику процентного займа. Тони' отмечает, что в странах, где господствовал кальвинизм (такая ситуация сложилась в Женеве - с Кальвином и Теодором де Безом, а также в Шотландии с Джоном Ноксом), он тяготел к диктатуре коллективизма. Там же, где кальвинизм был не более чем "религией меньшинства, занимавшего оборонительные позиции под подозрительным взором враждебного правительства", он соскальзывал к крайнему индивидуализму. На деле лишь в Англии во второй половине XVII века пуритане связали с кальвинистской традицией принцип свободного получения прибыли. Только к этому позднему времени можно отнести независимость экономических законов и отказ от суверенного господства морали религиозного мира в сфере производства. Но здесь есть риск преувеличить важность этой запоздалой эволюции. Ее целью было прежде всего разрешение одной основополагающей трудности. Решающие с экономической точки зрения события в годы Реформации касались не столько формулировки принципов, сколько характера умонастроений, который смог бы сложиться лишь при условии своей изначальной сокрытости. Изменения имеют смысл лишь тогда, когда они являются делом людей с безупречным моральным авторитетом, обращающихся от имени высших инстанций к миру, полному приземленных интересов. Здесь следовало не столько предоставить полную свободу естественным импульсам купцов, сколько связать эти импульсы с какой-то господствующей моральной позицией. Поначалу речь шла о том, чтобы развенчать авторитет, на котором была основана средневековая экономика. Но этого невозможно было сделать, открыто высказывая принцип капиталистической выгоды. Что объясняет запоздание, с которым проявились последствия доктрин Реформации, - так это априорная сложность оправдания капитализма. Примечательно, что ни дух, ни мораль капитализма почти никогда не выражались в чистом виде. В крайнем случае по поводу этих принципов, сформулированных в середине XVIII века американцем Бенджамином Франклином, мы можем - вслед за Вебером - сказать, что дух капитализма выражается в них с почти классической чистотой. Однако же, цитируя их, я покажу именно то, что им невозможно было дать ход без преамбулы - не надев на них вначале маску неприступной божественности.
"Помни, - писал Франклин, - что время - деньги; и тот, кто мог бы заработать за день десять шиллингов и кто полдня гуляет или же предается лени у себя в комнате - даже когда он потратил всего лишь шесть пенсов в свое удовольствие, - должен учесть, что кроме этого израсходовал или, скорее, выбросил на ветер пять шиллингов. Помни, что деньгам присущи половая сила и плодородие. Деньги порождают деньги, а их отпрыски, в свою очередь, также способны порождать деньги и т. д. Пять шиллингов превращаются в шесть, затем - в семь шиллингов три пенса и т. д., до тех пор пока не становятся фунтом стерлингов. Деньги производят тем больше денег, чем их больше, так что прибыль растет все быстрее. Кто убивает одну форель, убивает ее потомство до тысячи особей. А кто убивает одну пятишиллинговую монету, умерщвляет все, что она могла бы произвести: целые столбцы фунтов стерлингов".
Нет ничего более циничным образом противоречащего духу религиозных жертвоприношений, до Реформации продолжавшему оправдывать грандиозное непродуктивное потребление-трату и праздность всех, кто свободно распоряжался собственной жизнью. Само собой разумеется, принцип Франклина - хоть его и редко формулируют - продолжает вести экономику (и, несомненно, заведет ее в тупик). Но в эпоху Лютера его невозможно было высказать, поскольку это означало бы открытое противостояние принципам Церкви.
Если же теперь мы рассмотрим движение духа, медленно шествовавшего извилистыми путями различных учений от скандальной поездки Лютера в Рим до мучительной прямоты франклиновскихтезисов, то нам надо будет найти основное направление. Направление же задается не каким-то заранее решенным движением, и если в направлении существует постоянство, то оно идет извне, от требований производительных сил. Дух продвигается ощупью, старается ответить на эти требования - даже его нерешительность помогает ему, но лишь объективные требования ведут к цели нерешительную поступь. Это идет немного вразрез с принципами Макса Вебера, который, как, быть может, ошибочно полагают, определяющей силой считал религию. Но переворот, совершенный Реформацией, - как это и видел Вебер -имел, несомненно, глубокий смысл: смысл перехода к новой форме экономии. И если обратиться к той страсти, что одушевляла великих реформаторов, можно сказать, что, наделив крайними последствиями требование религиозной чистоты, она разрушила сакральный мир, мир непродуктивного потребления, и отдала землю людям производства, буржуа. Это нисколько не отменяет их главной направленности: в сфере религии реформаторы занимали чрезвычайные позиции (вплоть до невозможной крайности). В области же экономии они находились лишь на начальной стадии; тем не менее нельзя отрицать, что они были провозвестниками буржуазного мира, по утверждении которого человечество стало "экономическим".
У истоков индустриального общества, основанного на примате и автономии товара - вещи, - мы обнаруживаем противоположную волю, помещающую существенное - то, что пугает и восхищает, вызывая трепет, - за пределы мира действия, мира вещей. Каким бы образом мы это ни разъясняли, приведенный тезис не противоречит тому факту, что всякое капиталистическое общество сводит все человеческое на уровень вещи (товара). Религия и экономия - элементы одного и того же движения, они избавились от того, что их обременяло: первая - от профанных расчетов, вторая - от задаваемых извне ограничений. Но эта основополагающая оппозиция (это неожиданное противоречие) вызывает не только поверхностный интерес, который ей поначалу можно было бы приписать. Проблема, столь смело решенная кальвинизмом, не ограничивается тем интересом, который обычно сопутствует историческому изучению религиозного факта. Эта проблема все еще нас захватывает. Религия в обобщенном смысле соответствовала всегда имевшемуся у человека желанию обрести самого себя, обнаружить ту сокровенность, которая всегда странным образом терялась. Но qui pro quo всякой религии заключается в том, что она дает человеку только один противоречивый ответ: внешнюю форму сокровенности. Поэтому последовательные решения здесь всегда лишь углубляют проблему: сокровенность никогда не отделяется от внешних элементов, без которых она ничего не значила бы. Когда мы полагаем, что раздобыли чашу Грааля, мы нашли лишь вещь, а то, что остается у нас в руках, - всего лишь котел...
Поиски, которые сегодня ведут люди, не так отличаются от поисков Галаада[57] или от поисков Кальвина - и по тому, что ищут, и по разочарованию, следующему за находкой. Но современный мир ведет их несколько иначе: он не ищет ничего иллюзорного и делает вид, будто гарантирует существенное продвижение, напрямую разрешая проблемы, которые ставят вещи. Возможно, он совершенно прав: зачастую необходимо отчетливо проводить разграничение. Если мы ищем какое-нибудь благо - притом, что только вещи принадлежат сфере деятельности и что поиски всегда вовлекают нас в эту деятельность, - то мы можем довольствоваться лишь поисками вещей. Протестантская критика католической Церкви (то есть критика поисков деятельности как дели труда) не является случаем странной щепетильности; а ее конечное (косвенное) следствие, заставляющее человечество делать исключительно то, что можно делать в мире веи^ей не задаваясь дальнейшими целями, оказывается единственным правильным решением. Если человеку в конечном итоге предстоит обрести самого себя, то он напрасно будет себя искать, следуя путями, которые только и отдаляли его от него самого. Всё, чего он мог ожидать, следуя этими путями, так это приспособить для своего пользования вещи, которые только и годятся на то, чтобы ими пользоваться.
Следовательно, разумно было бы полагать, что человек не может обрести свою истину, не разрешив общих проблем экономии; но он может говорить об этом необходимом условии, считать его достаточным, утверждать, что станет свободным, как только ответит на требования, заложенные в необходимых ему вещах и в физическом обустройстве, без которых его потребности не могут быть удовлетворены.
Тем не менее его остановит одна трудность: он не сумеет сделать ничего лучшего, нежели путями, достойными порицания, завладеть тем, что у него было отнято, и то, чем он завладеет, не будет отличаться от того, чем завладевали те, кто предшествовал ему в своих поисках: как всегда он завладеет всего лишь вещами и примет тень, каковой они являются, за добычу, которую он преследовал.
Я утверждаю, что тезис, согласно которому решения материальной проблемы достаточно, поначалу совершенно приемлем.[58] Но если решение проблем жизни, ключ к которому дан в следующем тезисе: человек должен быть не просто вещью, он должен быть суверенно, - и представляет собой неминуемое следствие удовлетворительного ответа на материальные потребности, оно все равно остается радикально отличным от этого ответа, с которым порою его путают.
По этой причине я могу сказать, что кальвинизм, чьим следствием является капитализм, ставит следующую основополагающую проблему: как человек может найти - или вновь обрести - себя, коль скоро действие, в которое он вовлечен, так, или игигче состоит в поисках того, что как раз отдаляет его от самого себя?
Различные способы постановки в современную эпоху этой озадачивающей проблемы в то же время помогают осознать то, что сегодня стоит на кону в истории и к свершению чего нам предложено приступить.
Рассматривая действия реформаторов и их последствия, будет ли парадоксальным сделать следующий вывод: "они положили конец относительной стабильности и равновесию в мире, где человек был менее отдален от самого себя, чем мы сегодня"? По существу, нас было бы нетрудно поймать на том, что мы ищем такой образ человечества, который не предавал бы его, что мы бежим своих пустырей, пригородов и фабрик, чей облик выражает природу индустриального общества, и направляемся в какой-нибудь мертвый город, где вздымаются готические колокольни. Мы не можем отрицать, что современное человечество растеряло свои тайны, до самого последнего времени воздерживаясь придавать себе облик, в котором оно могло бы узнать присущий ему блеск. Несомненно, "произведения" средневековья в каком-то смысле были всего лишь вещами-, с полным правом они могли бы показаться жалкими тому, кто воображал далеко за их пределами - во всей его недоступной чистоте - богатство, которым наделял Бога. Тем не менее образ средневекового общества[59] обладает сегодня способностью пробуждать "утраченную сокровенность".
Церковь, пожалуй, является вещью-, она мало отличается от амбара, который несомненно является вещью. Вещь есть то, что мы познаем извне, то, что дано нам как физическая реальность (в предельном случае - это предмет потребления, которым мы можем полностью располагать). Мы не можем проникнуть в вещь, и у нее нет иного смысла, кроме ее же материальных качеств, способных или неспособных приносить какую-то пользу, понимаемую в производительном смысле слова. Но церковь выражает некое сокровенное чувство и к сокровенному чувству обращается. Возможно, она и является вещью, как всякое здание; но вещь, которую действительно представляет собой амбар, приспособлена для сбора урожая: она сводится к физическим качествам, которыми ее наделили, соизмерив расходы с запланированными выгодами, чтобы приспособить ее к такому использованию. Сокровенность же, выражаемая церковью, напротив, соответствует пустой трате труда: с самого начала назначение этого здания изымает его из сферы физической полезности, и эта трата проявляется в изобилии пустых украшений. Дело в том, что сооружение церкви - это не выгодное применение наличного труда, но его трата, уничтожение его полезности. Сокровенность можно выразить посредством вещи лишь при одном условии: чтобы вещь эта была по сути противоположностью вещи, противоположностью продукта, товара[60] - то есть тратой и жертвоприношением. Поскольку сокровенное чувство - это потребление, то именно потребление [consumation] выражает его, а не вещь, которая является его отрицанием. Капиталистическая буржуазия отодвинула на второй план строительство церквей и предпочла ему сооружение фабрик. Но в средневековом обществе господствовала церковь. Она возносила свои колокольни повсюду, где люди объединялись в группы для совместных работ: поэтому издалека было ясно и видно, что у самых низменных трудов есть более возвышенная цель, очищенная от связанной с ними ощутимой выгоды; такой целью была слава Господа - но разве Бог в каком-то смысле не является отдаленным выражением человека, погруженного в тревогу воспринятой им глубины?
Коль скоро это так, ностальгия по ушедшему миру основана на более чем скороспелом суждении. Сожаление, каковое у меня может возникнуть о времени, когда смутная сокровенность животного мало отличалась от протекания безмерного времени мира, - указывает на действительно утраченную способность, но оно не дает возможности узнать, что для меня более важно. Пусть далее человек, выйдя из животного состояния, потерял мир, у него, да и у всех нас, все-таки есть осознание того, что он потерял, а это в каком-то смысле означает приобретение того, что не осознавало животное: одним словом , он - человек, что единственно мне и важно и чем не может быть животное. Таким же образом романтическая ностальгия по средневековью фактически означает отказ. Ее смысл - протест против индустриального подъема, противопоставляющего себя непроизводительному потреблению богатств; она отвечает на сопротивление, оказываемое капиталистической выгодой - к которой сводится современное общество - ценностям, данным нам в соборах. Это сентиментальное сожаление есть, прежде всего, факт реакционного романтизма, усматривающего в современном мире ярко выраженное отчуждение человека от его внутренней истины. Такая ностальгия отказывается видеть дух соревнования и изменения, лежащий в основе индустриального подъема, необходимость всеми способами дойти до предела возможностей мира. Без сомнения, о протестантской критике святых дел можно сказать, что она оставила мир на произвол дел профанных; что требования божественной чистоты помогли лишь изгнать божественное, окончательно разлучить с ним человеческое. Наконец, можно сказать, что отныне вещь стала господствовать над человеком по мере того, как он все больше жил для собственного предприятия и все меньше - в настоящем времени. Но господство вещи никогда не бывает полным, а в глубинном смысле оно всего лишь комедия: его злоупотребления всегда лишь половинчаты, в то время как в благосклонной тьме новая истина превращается в бурю.
Положение протестантов о недосягаемом божестве, не сводимом к духу, увязнувшему в действиях, на наш взгляд, больше не имеет серьезного значения: можно было бы даже сказать, что оно отсутствует в мире сем (отказавшись от строгости своих требований, взгляды протестантов стали более гуманными), как если бы само должно было походить на божество, которое определяет. Однако же это отсутствие, возможно, обманчиво: оно похоже на отсутствие предателя, которого нельзя обнаружить, но который везде появляется. В ограниченном смысле молено сказать, что основополагающий принцип Реформации перестал оказывать воздействие; и все-таки он сохраняется в строгом научном подходе, в отсутствии наивности, в зрелости современного мира. Трудновыполнимое кальвиновское требование объединения, сосредоточенное напряжение разума, который не довольствуется малым и никогда не бывает довольным собой,радикальный и мятежный характер мысли Кальвина при всеобщей летаргии обретают смысл патетического бдения. Большинство отдалось оцепенению, связанному с производством, ведя механическое - полусмешное-полувозмутительное - существование вещи. Но сознательная мысль в том же движении достигает последней степени пробуждения. С одной стороны, продолжая техническую деятельность, она проводит научные исследования, ведущие к все более ясному и отчетливому сознанию вещей. Сама по себе наука ограничивает сознание объектами, она не приводит к самосознанию (она может познавать субъект, лишь считая его объектом, вещью)-, но наука способствует пробуждению сознания, приучая к точности и обманывая ожидания, ибо сама признает свои границы, сама сознается в беспомощности, с которой сопряжены попытки научного самосознания субъекта. С другой же стороны, мысль даже в условиях индустриального подъема вовсе не отказывается от основополагающего желания человека обрести самого себя (от желания вести суверенное существование) по ту сторону полезных действий, которых он не может избежать. Это желание разве что стало более взыскательным. Протестантизм перенес встречу человека со своей истиной в иной мир. Марксизм же, унаследовавший его строгость и придавший отчетливую форму беспорядочным импульсам, даже в большей степени, чем кальвинизм, исключил склонность человека к непосредственным поискам самого себя во время действия; он решительно исключил такую глупость, как чувственное действие.[61] Сохраняя за действием функцию изменения материальной организации, Маркс отчетливо постулировал то, что лишь наметил кальвинизм, - радикальную независимость вещи (экономии) от других забот (религиозных или вообще аффективных); и, соответственно, Маркс имел в виду независимость - от любых действий - движения, возвращающего человека к самому себе (вглубь, в сокровенность собственного бытия). Такое движение может иметь место, лишь когда происходит освобождение; и может начаться лишь по завершении действия.
Обычно этим конкретно выраженным аспектом марксизма пренебрегают; его смешивают с другими аспектами, о чем я говорил выше. Для Маркса "решения материальной проблемы достаточно", но для человека факт того, "что он существует не только в качестве вещи, но еще и суверенно", факт, данный, в принципе, как "его неизбежное следствие", все еще остается глубоко отличным от "удовлетворительного ответа на материальные потребности". Оригинальность Маркса в плане этого суждения сводится к его воле достичь морального результата лишь негативным образом, путем устранения материальных преград. Это заставляет приписывать ему заботу исключительно о материальных благах: при этом в вызывающей ясности Маркса мало замечают те абсолютные сдержанность и отвращение ко всем религиозным формам, при которых человеческая истина подчиняется скрытым целям. Основополагающий проект марксизма сводится к полному освобождению мира вещей (экономии) от всех элементов, внешних этим вещам (экономии): именно исчерпывая все возможности, скрытые в вещах (безоговорочно подчиняясь их требованиям, заменяя управление частными интересами "управлением вещами", доводя до крайних последствий движение, сводящее человека к вещи),
Маркс решительным образом настроен свести вещи к человеку, а человека - к свободному распоряжению самим собой.
Если угодно, в этой перспективе человек, освобожденный благодаря действию и решительно осуществивший полное приравнивание самого себя к вещи, как бы оставил вещь позади себя: она как бы перестала его порабощать. Так началась бы новая глава: человек, наконец, получил бы свободу возвратиться к собственной сокровенной истине - свободу по своей воле распоряжаться бытием, которым он будет, но пока еще не стал, поскольку ведет рабское существование.
Но из самого факта этого тезиса (ничего не дающего и не предлагающего в плане сокровенности) явствует, что марксизм - не столько завершение кальвинистской попытки, сколько критика капитализма, порицаемого за то, что он освободил вещи без надлежащей строгости и не имея другой цели и правила, кроме случайности - и частной выгоды.
Капитализм в каком-то смысле означает безоговорочную отдачу себя вещи, однако не тревожась о последствиях и не видя ничего дальше вещей. Для заурядного капитализма вещь (продукт и производство) не есть то, чем становится и желает стать пуританин: если в капиталиста вселяется вещь, если он и сам является вещью, то это подобно тому, как Сатана вселяется в душу одержимого, который об этом не ведает; или же одержимый, сам того не ведая, становится Сатаной.
Самоотрицание, бывшее в кальвинизме утверждением Бога, в какой-то степени представляло собой недостижимый идеал: оно могло иметь место у ярких личностей, способных утверждать ценности, с которыми они себя отождествляли, но при этом всякий раз речь шла скорее об исключении из правил. Зато свобода, предоставленная вещи и производству, была всем доступной возможностью. Не было ни малейшей надобности поддерживать в высшей степени чистую - и столь же скудную - духовность, единственную, которая с самого начала была достаточно строгой для того, чтобы уравновесить порабощение всего тела и всей деятельности вещью. Но как только был принят принцип порабощения, мир вещей (мир современной индустрии) смог развиваться сам по себе, уже не думая об отсутствующем Боге. Умы, всегда готовые к схватыванию реальных объектов, ясно осознали всю выгоду от того, чтобы позволить сокровенности ускользнуть за пределы пробудившегося сознания. К тому же, царство вещей поддерживалось естественной склонностью человека к рабству. В одном и том же движении царство вещей соответствовало той воле к чистой власти (к росту, у которого нет иной цели, кроме роста), которая хотя на поверхности и противоположна рабскому духу, в основе является всего-навсего его дополнением. В служении власти, которой не пользуешься - а это совершенная форма вложения всех ресурсов в рост, - состоит единственное подлинное самоотречение, наиболее последовательное отрицание жизни. Но такую позицию трудно отличить от чистого кальвинизма, несмотря на то, что последний ей противоположен.
Но кальвинизм по крайней мере был в состоянии крайней напряженности и настороженности. А вот "человек индустриального роста", не имея иной цели, кроме такого роста, наоборот, является воплощением сна. Вокруг него нет ни малейшего напряжения, а у него - никакого желания упорядочить мир соразмерно самому себе. Люди, в результате деятельности которых возникла современная промышленность, из-за неспособности постичь идею этого современного мира даже не догадывались, что такой мир будет невозможен: они оставались полностью безучастными к бессилию увлекавшего их движения, которому не удавалось подчинить мир своим законам. Для развития предпринимательства они даже использовали те рынки сбыта, что поддерживались существованием многочисленных движений, противоположных их собственному. В капиталистическом мире не отдается ни малейшего предпочтения принципу производства средств производства (такое предпочтение возникнет лишь при коммунистическом накоплении). Буржуазия не знала о наличии оппозиции между приматом роста и его противоположностями: разного рода непродуктивными затратами, а также институтами и ценностями, создающими затраты. Оппозиция касалась только количества расходов и ничего более. Буржуазный капитализм проявлял свою враждебность к роскоши мягко и нелогично: фактически его скупость и его действия способствовали ее уменьшению, но если исключить заранее не запланированные последствия, то он никогда не расставался с принципом laisser-faire.
Итак, буржуазия создала мир путаницы. Главный элемент его - вещь, но поскольку сведение человека к вещи больше не связано с его уничижением перед Богом, все, что не погрузилось в сои о росте, страдало видя, что поиски потустороннего мира заброшены. Тем не менее закрытых путей больше не было: как раз из-за того, что вещь одержала общую победу и главенствовала в движениях большинства, все несбывшиеся мечтания оставались доступными: жизнь (глобальное движение жизни), несомненно, от них уже отошла, но мечтания о прошлом все еще служат утешением для потерянных душ. Начался хаос, когда (в самых противоположных направлениях) все стало равно возможным. Единство общества поддерживалось неоспоримыми успехами и важностью своих основных трудов. В такой двойственной ситуации соблазны прошлого с легкостью пережили собственное вырождение. Вызванные ими противоречия перестали ощущаться в мире, где реальность была тем более ненавистной, что ее публично признавали мерой человека. Даже романтический протест находил свое свободное выражение. Но эта свобода во всех смыслах подразумевала, что человек, рассматриваемый в своем единстве (в недифференцированной массе), согласился с тем, что он всего лишь вещь.
В той мере, в какой человечество состоит в сговоре с буржуазией (одним словом, в целом), оно (в качестве человечества) смутно соглашается быть не чем иным, как вещью. И все-таки внутри этого запутавшегося большинства и будучи связанным с путаницей, как растение с землей, распространяется дух строгости, сущность которого - в стремлении (путем совершенствования вещей, путем приравнивания вещей, производства к человеку) добиться доступа или возвращения человека к самому себе. И в той степени, в какой цель этой строгости заключается в развитии чистой науки и техники, буржуазный мир предоставляет ей свободу действий.
В рамках собственно экономической деятельности у этой строгости есть ясный объект: использование избыточных ресурсов ради устранения материальных трудностей жизни и сокращения рабочего времени. Это единственная возможность использования богатств, совпадающая с приравниванием человека к вещи и сохраняющая негативный характер действия, целью которого для человека остается возможность полностью распоряжаться самим собой. В этой основополагающей операции задействован дух строгости в сочетании с развитием науки и техники. Но пользование комфортом и многочисленными услугами индустриальной цивилизации не может ограничиваться небольшим количеством избранных: у пользования роскошью прежде были свои функции, в нем выставлялись напоказ общие ценности, и оно подразумевало связь между богатством и ответственностью за выставление этих ценностей напоказ. Однако подобное выставление само явилось результатом ошибки, вызывающей в нас желание схватывать в качестве вещей то, для чего отрицание вещи есть его главный принцип. Тем самым дух строгости начинает бороться с пережитками прежних эпох. Капиталистические законы оставляют ему свободу развивать материальные возможности, которые он несет в себе, но в то же время дух строгости терпимо относится к привилегиям, препятствующим этому процессу. При таких условиях строгость вскоре начинает извлекать из науки и техники последствия, которые сводят хаос наличного мира к строгости самих вещей, то есть к рациональной последовательности всевозможных операций над вещами. С этих пор дух строгости обретает революционный смысл, который был суверенно сформулирован Марксом.
Впрочем, первоочередную необходимость преодолеть ценности прошлого надо уточнить. В экономической системе средневековья богатство было неравномерно распределено между теми, кто разделял общепринятые ценности, во имя которых непроизводительно расходовался труд, - и теми, кто непроизводительно расходовал этот труд.[62] Тем самым получалось, что полевые или городские работы наделялись рабским качеством; то же качество определяло и трудящихся по отношению к церковникам и знати. Эти последние притязали на то, чтобы не быть вещами, но на трудящихся, за исключением их словесных протестов, в полной мере распространялось качество вещи. Эта изначальная ситуация приводит к следующим последствиям: невозможно стремиться освободить человека, доходя до предела возможностей вещи, и все-таки оставлять свободными (как то делает капитализм) тех, у кого весь смысл жизни состоит в отрицании труда, признаваемого низким занятием, в пользу возвышенных трудов, о которых утверждается, что только они способны вернуть человека к самому себе. Если угодно, пережитки феодализма и религии, которыми пренебрегает капитализм, воплощают неизменную и, без сомнения, неосознанную волю к тому, чтобы превратить рабочего в вещь. Если мы можем добиться нашего освобождения, лишь посвятив себя занятиям, отрицающим труд рабочего, то рабочий в сравнении с нами может быть только вещью. Совершенствование вещи (окончательное приравнивание человека к производству) может иметь освободительный смысл лишь в том случае, если изобличить и ликвидировать прежние ценности, сопряженные с непродуктивными затратами, как в эпоху Реформации произошло с католическими ценностями. По существу, нет никаких сомнений, что возвращение человека к самому себе требует, чтобы в первую очередь были сняты маски со лживых лиц аристократии и духовенства, которые являются не подлинным лицом человека, а его видимостью, одолженной вещам. Возвращение человека к самому себе нельзя путать с заблуждением тех, кто претендует на то, чтобы схватить сокровенную сущность человека, как мы хватаем хлеб или молоток.
Исходя из этого можно определить одну радикальную позицию, получившую в рабочем мире политические последствия. В каком-то смысле это странная позиция: прежде всего, это радикальное утверждение материальных и действительных сил, а также не менее радикальное отрицание духовных ценностей. Коммунисты всегда отдают преимущество вещи - перед теми, кто осмеливается не подчиняться вещам. Эта позиция непоколебимо основана на вкусах пролетариев, от которых, как правило, ускользает смысл духовных ценностей; которые сводят человеческие интересы к интересам ясным и отчетливым; которые рассматривают человеческий мир как систему "вышестоящих" и "подчиненных" вещей-, плуг вспахивает поле, поле производит злаки, злаки питают кузнеца, а тот кует плуг. Это никоим образом не исключает возвышенных чаяний, но такие чаяния являются подвижными, смутными и открытыми - в отличие от, как правило, традиционных и неизменных надежд трудящихся прежнего типа. По существу пролетарии стремятся освободить человека, исходя из вещи (которой их подчинил мир, чьи ценности им малодоступны). Они не идут амбициозными путями, они не создают богатого и разнообразного мира - по образцу древних мифологий или же средневековых теологий. Внимание пролетариев добровольно ограничивается тем, что здесь и теперь, но они не связывают себя возвышенными фразами, выражающими их чувства. В мире пролетариев нет никакой устойчивой границы, противоположной общему сцеплению вещей, подчиняющему одни вещи - другим. Строго реалистическая политика, брутальная политика, обосновывающая свои доводы суровой реальностью, продолжает лучше всего соответствовать их страсти, не скрывая замыслов ни одной эгоистичной группы, и становится тем более жесткой. Кто ведет борьбу таким способом, тот с легкостью принуждается к строгому подчинению. В ходе труда по освобождению он с готовностью принимает сведение себя к вещи, что и происходит, когда партийная дисциплина начинает предписывать ему выполнение противоречивых приказов. Это радикальное отношение имеет следующее странное следствие: оно дает буржуазии, от эксплуатации со стороны которой рабочие стремятся избавиться, ощущение, будто она обеспечивает свободу, позволяющую индивидам ускользнуть от сведения их к вещам. Однако же речь в этом случае идет только о громадном усилии, цель которого - свободное самоопределение.
По существу буржуа не могут по-настоящему забыть, что свобода их мира есть свобода путаницы. В итоге они теряют какие бы то ни было ориентиры. Широкомасштабные результаты рабочей политики, с одной стороны, и временная кабала, превратившаяся в постоянную и ставшая единственным гарантированным следствием рабочей политики, с другой, - все это страшит буржуазию, но она только и умеет, что стонать. У буржуазии больше нет чувства ее исторической миссии: дело в том, что в ответ на рост движения коммунистов она не может дать ни малейшей надежды.