Всякий раз, когда для дискуссии основополагающее значение имеет слово польза, иными словами, когда обсуждается вопрос, касающийся самой сути жизни человеческих обществ, можно утверждать следующее: кем бы ни были спорящие и каких бы мнений они ни высказывали, дискуссия обязательно минует суть дела и фундаментальный вопрос ускользает. В действительности ни одна из более или менее разнообразных современных концепций не позволяет корректно определить, что человеку полезно. Этот пробел следует уже из того факта, что спорящие всякий раз вынуждены - в высшей степени неоправданно - прибегать к принципам, которые они пытаются расположить по ту сторону пользы и удовольствия: честь и долг лицемерно применяются в операциях, где речь идет о денежной выгоде, а Дух, не говоря уже о Боге, служит для прикрытия интеллектуальной несостоятельности некоторых личностей, отказывающихся принять какую бы то ни было законченную систему.
Тем не менее, на практике такие очевидные трудности никого не смущают, а обыденное сознание, на первый взгляд, не может противопоставить классическому принципу полезности, а именно - так называемой материальной полезности - ничего, кроме отговорок. Теоретически целью материальной полезности является удовольствие - но лишь в своей умеренной форме,чрезмерное удовольствие понимается как патологическое. И полезность ограничиваетеся с одной стороны приобретением (на практике - производством) и сохранением благ, а с другой - воспроизводством и сохранением человеческой жизни (к этому, правда, добавляется еще борьба со страданием, сама важность которой отмечает негативный характер принципа удовольствия, теоретически положенного в основание). В целой серии количественных представлений, связанных с этой плоской и не выдерживающей критики концепцией существования, всерьез вызывает споры только вопрос о воспроизводстве: поскольку есть риск, что чрезмерное возрастание числа живущих сократит долю индивида. Но любое суждение о социальной активности в целом подразумевает принцип, по которому всякое частное усилие законно, только если оно сводимо к фундаментальным потребностям производства и сохранения. Удовольствие же - идет ли речь об искусстве, дозволенных излишествах или игре - в расхожих умствоваг [иях в конечном счете понимается какуступка, оно сведено к отдыху, роль которого - вспомогательная. То есть самая существенная часть жизни представлена как условие - иногда даже как достойное сожаления условие - производственной активности общества.
Правда, эта убогая концепция всякий раз опровергается личным опытом - когда дело касается молодого человека, способного безрассудно расточать и разрушать. Но расточая и разрушая себя, безотчетно и безудержно, даже тот, кто сохраняет еще здравомыслие, не знает причину этого или же воображает себя больным; он неспособен оправдать свое поведение полезностью, и ему не приходит в голову, что общество, как и он, может быть заинтересовано в значительных убытках, в катастрофах, которые провоцируют, в соответствии со строго определенными потребностями, внезапные депрессии, кризисы тревоги и, в конечном счете, некое оргиастическое состояние.
Таким образом, противоречие между расхожими социальными концепциями и реальными потребностями общества самым удручающим образом свидетельствует о недалекости мнения, согласно которому отец противостоит удовлетворению потребностей сына, находящегося на его попечеиии. Если следовать этому мнению, то сын не может выразить свою волю. Полунедоброжелательная заботливость отца распространяется на жилье, одежду, продовольствие, в крайнем случае на некоторые безобидные развлечения. Но сын не имеет права даже говорить о том, что бросает его в дрожь: он обязан показывать отцу, что никогда не испыгываетужаса. Если это мнение верно, можно только пожалеть о том, что сознательное человечество остается несовершеннолетним: оно признает за собой право приобретать, сохранять или разумно потреблять, но в принципе исключает непроизводительную трату.
Правда, это исключение поверхностно, и оно настолько же не влияет на практическую деятельность, насколько запреты не ограничивают сына, который все равно предается непристойным забавам, как только остается без отцовского надзора. Человечество может сколько угодно позволять выдвигать на свой счет избитые концепции пустого родительского самодовольства и слепоты. На практике оно все-таки удовлетворяет свои потребности в безудержной дикости, и более того, непохоже, что оно в состоянии существовать иначе, как на пределе ужаса. К тому же, стоит только человеку понять, что он не укладывается в официальные или близкие к официальным рамки, стоит только ему ощутить притягательность того, что обрекает его на разрушение устоявшихся авторитетов, трудно поверить, что образ безмятежного и сообразующегося с его расчетами мира останется для него чем-либо, кроме удобной иллюзии.
Стало быть, трудности, которые могут встретиться в развитии концепции, не руководствующейся рабским модусом отношений отца с сыном, не являются непреодолимыми. Можно допустить историческую необходимость смутных и обманчивых образов, предназначенных для большинства, которое действует, только при толике заблуждения (для большинства это заблуждение - что-то вроде наркотика), - большинства, которое, к тому же, при любых обстоятельствах отказывается узнавать себя в той путанице, что возникает из-за человеческой непоследовательности. Крайнее упрощение - единственная возможность для необразованных или малообразованных слоев населения избежать уменьшения агрессивности. Но было бы трусостью принять за предел познания убогие, нищенские условия, в которых сформированы такие упрощенные образы. И если на деле более пристрастная концепция обречена оставаться эзотеричной, если эта концепция как таковая сразуже сталкивается с болезненным отвращением, следует сказать, что подобное отвращение - не что иное, как стыд поколения, где взбунтовавшиеся сами боятся шума собственных слов. И следовательно, принимать эти слова в расчет невозможно.
Человеческая деятельность полностью не сводима к процессам производства и сохранения, а в потреблении следует различать две отдельные стороны. Первая сторона, сводимая к производству и сохранению, представляет собой использование индивидами данного общества необходимого им минимума для сохраненияжизни и продолжения производственной деятельности: таким образом, речь идет просто о фундаментальном условии возможности этой деятельности. Вторая сторона - это так называемые непроизводительные траты: роскошь, траур, войны, культы, возведение бесполезных монументов, игры, зрелища, искусства, перверсивная сексуальная активность (д ля которой рождение детей не является целью) - предоставляют достаточно примеров деятельности, цель которой, по меньшей мере в примитивных условиях, заключается в ней самой. Однако для этих непроизводительных форм необходимо оставить название траты, исключив из нее все способы потребления, так или иначе служащие производству. Хотя во многих перечисленных выше формах всегда можно противопоставить одну сторону потребления другой, они представляют собой некую целостность, характеризующуюся тем, что в каждом случае упор делается на потерю, которая должна быть как можно большей, для того чтобы деятельность приобрела свой подлинный смысл.
Очевидность принципа потери, то есть необусловленной траты, насколько бы он ни противоречил единственно рациональному в узком смысле этого слова экономическому принципу расчетного баланса (траты, регулярно компенсируемой приобретением), можно показать при помощи небольшого количества примеров из повседневного опыта:
1) Недостаточно, чтобы украшение было ослепительно прекрасным - в этом случае его легко можно было бы заменить подделкой: для того чтобы бриллиантовое ожерелье выглядело потрясающе, ради него необходимо пожертвовать состоянием. Это следует соотнести с символической ценностью, какую украшения, как правило, имеют в психоанализе. Когда бриллиант в сновидении получает значение экскрементов, речь идет не просто об ассоциации по контрасту: в бессознательном украшения, каки экскременты, - проклятая материя, вытекающая из раны, частицы самости, предназначенные к показному жертвоприношению (в действительности они служат роскошными подарками, нагруженными значением половой любви). Именно эта функция украшений требует их огромной материальной ценности и только она объясняет тот факт, что подделкам, пусть даже прекраснейшим, придают мало значения и они почти не употребляются.
2) Культы требуют кровавого расхода людей и животных в жертвоприношении. А жертвоприношение (sacrifice) - не что иное, как производство вещей сакральных (sacrees).
С первого взгляда видно, что вещи становятся сакральными именно благодаря утрате: в частности, успех христианства следует объяснять значимостью темы позорного распятия сына Божьего, которое дает человеческой тревоге изображение беспредельной утраты и падения.
3) В различных игровых состязаниях потеря, как правило, происходит в более сложных условиях. Значительные суммы тратятся на содержание помещений, животных, машин и людей. Чтобы вызвать чувство ошеломления, энергия расточается насколько это возможно, во всяком случае - с бесконечно большей интенсивностью, чем на производство. Опасность смерти здесь неизбежна, и даже напротив, составляет объект сильного бессознательного влечения. Кроме того состязания порою служат поводом для публичного вручения наград. Собираются огромные толпы: их страсти чаще всего бушуют без всякой меры, и потери безумных сумм обеспечиваются в форме пари. Правда, такое денежное обращение выгодно небольшому количеству профессиональных игроков, но это не мешает рассматривать его как реальные расходы на страсти, разгулявшиеся благодаря самим состязаниям. К тому же оно приводит огромное количество делающих ставки к потерям, непропорциональным их средствам; эти траты часто доходят до такой степени безумия, что единственный исход для многих игроков - тюрьма или смерть. Кроме того, в зависимости от обстоятельств, различные способы непроизводительной траты могут быть связаны с грандиозными состязательными зрелищами - подобно тому как элементы, оживляемые собственным движением, вовлекаются в еще больший поток. Со скачками, например, связаны процессы социальной классификации по принципу роскоши (достаточно вспомнить о су1цествовяниижокейскихклубов) и показное производство все новых роскошных и модных изделий. К тому же нужно отметить, что весь комплекс трат, представленный современными скачками, ничтожен по сравнению с причудами византийцев, связывавшихс конными состязаниями всю публичную деятельность.
4) Произведения искусства с точки зрения траты следует разделить на две большие категории, первую из которых составляют архитектура, музыка и танец. Эта категория предполагает реальные траты. Однако скульптура и живопись, если не принимать в расчет использование мест для церемоний и зрелищ, вводят в саму архитектуру принцип второй категории - символической траты. В свою очередь, музыка и танец могут легко получить внешние значения.
Литература и театр, составляющие вторую категорию, в своей высшей форме вызывают тревогу и ужас путем символического представления трагической потери (упадка или смерти); в своей низшей форме они вызывают смех путем представления, чья структура аналогична первой, но исключает некоторые элементы соблазна. Слово поэзия, применяемое к наименее смягченным, наименее интеллектуализованным формам, в которых выражается потеря, может рассматриваться как синоним траты: действительно, оно точнее всего указывает на творение посредством потери. Его смысл, таким образом, соседствует со смыслом жертвоприношения. Правда, само слово поэзия может применяться в своем точном смысле только к крайне малому остатку всего того, что оно обычно обозначает, и из-за отсутствия такого изначального ограничения могуг возникнуть еще более опасные смешения; однако в этом кратком изложении невозможно говорить о бесконечно разнообразных границах между вспомогательными образованиями и остаточным элементом поэзии. Проще всего отметить, что для редких человеческих существ, обладающих этим началом, поэтическая трата перестает быть символической по своим последствиям: в какой-то мере репрезентативная функция затрагивает саму жизнь того, кто совершает поэтическую трату. Она обрекает его на самую обманчивую деятельность, на нищету, на отчаяние, на преследование зыбких теней, что не дает ему ничего, кроме ярости и головокружения. Зачастую владеть словом можно только в потере себя самого, будучи вынужденным выбирать между исходом, который делает из человека отверженного, настолько бесповоротно оторванного от общества, насколько отбросы отделены от обыденной жизни, и отречением, цена которого - посредственная деятельность, подчиненная вульгарным и поверхностным потребностям.
Таким образом, мы показали, что трата существует и обладает определенной социальной функцией. Рассмотрим теперь ее отношения с противоположными ей функциями производства и приобретения. Эти отношения непосредственно предстают как взаимоотношения цели и полезности. И если верно, что производство и приобретение, меняя форму по мере развития, вводят еще и переменную, знание которой является необходимым для понимания исторических процессов, все равно они - лишь средства, подчиненные трате. Какой бы ужасающей ни была человеческая нищета, ее влияния на общество никогда не было достаточно для того, чтобы забота о сохранении, наделяющая производство видимостью цели, взяла верх над непроизводительной тратой. Для сохранения этого преимущества траты нищета исключается из всей социальной активности властью тратящих классов: и у нищих нет другого способа войти в круг власть имущих, кроме революционного уничтожения тех классов, которым принадлежит власть, то есть кровавой и ничем не ограниченной социальной траты.
Второстепенный по отношению к трате характер производства и приобретения ярче всего проявляется в примитивных экономических институтах, так как обмен в них еще трактуется как "роскошная" потеря передаваемых объектов: обмен в своей основе предстает здесь как процесс траты, исходя из которой разворачивается процесс приобретения. Классическая экономика воображала, что примитивный обмен происходит в форме меновой торговли: и у нее действительно не было никаких причин полагать, что такой способ потребления, как обмен, может иметь источником не потребность в приобретении, которой он обеспечивается сегодня, но, напротив, потребность в разрушении и потере. Традиционная концепция происхождения экономии потерпела крах лишь недавно, настолько недавно, что масса экономистов продолжает бездумно считать меновую торговлю "бабушкой" коммерции.
Противостоящая искусственному понятию меновой торговли архаичная форма обмена была обнаружена Моссом и описана как потлач[86]; само слово заимствовано у индейцев Северо-запада Америки, практикующих наиболее примечательный тип потлача. Аналогичные институты или их следы были найдены практически повсюду.
Потлач тлинкитов, хайдов, цимшианов, квакиютлей северо-западного побережья всерьез изучался с конца XIX века (но тогда его еще не сопоставляли с формами архаичного обмена в других странах). Наименее развитые из этих американских племен практикуют потлач в тех случаях, когда изменяется положение человека, - при инициации, браке, похоронах, - но даже в наиболее развитых племенах он всегда неотделим от праздника, происходит ли он по случаю этого праздника или сам служит для него поводом. Потлач исключает любое выторговываниеи как таковой основывается на дарении значительных богатств, публично предлагаемых с целью оскорбить и обязать соперника, бросив ему вызов. Ценность обмена дарами возникает из того факта, что получивший дар, чтобы стереть нанесенное оскорбление и принять вызов, в дальнейшем должен удовлетворить наложенные на него во время принятия дара обязательства - ответить более ценным даром, иными словами, отдать с лихвой.
Но дар - не единственная форма потлача; бросить вызов сопернику можно и зрелищным разрушением богатств. Именно эта форма потлача сходна с религиозной жертвой - с разрушениями, посвященными - в теории - мифическим предкам одариваемых. Например, еще не так давно случалось, что вождь тлинкитов представал перед своим соперником, чтобы зарезать перед ним несколько своих рабов. К определенному времени соперник отвечал ему на это еще более масштабным убийством. Чукчи крайнего Северо-востока Сибири, у которых тоже встречаются институты, аналогичные потлачу, режут ценных собак целыми упряжками, чтобы поразить и унизить другую группу. На Северо-западе Америки разрушения доходят до того, что сжигаются целые селения, уничтожаются флотилии каноэ. Слитки меди с геральдическими знаками, что-то вроде монет, которым иногда придают такую условную ценность, что они означают огромное состояние, уничтожаются или выбрасываются в море. Исступление самого праздника неизменно сопутствует изничтожению собственности и нагромождению даров, цель которых - произвести впечатление.
Выгода, неизменно вмешивающаяся в эти операции - в форме обязательного избытка во время ответного потлача, - позволяет утверждать, что в истории происхождения обмена процентный заем должен заменить меновую торговлю. Действительно, нужно признать, что способ, каким приумножается богатство в цивилизациях потлача, напоминает кредитную инфляцию банковской цивилизации: а именно, невозможно сразу использовать все богатства, которыми владеют дарители, поскольку одариваемые принимают на себя ответные обязательства. Но это сравнение имеет для потлача вторичный характер.
Именно эта структура потери как приобретения собственности - из которой проистекают благородство, честь, место в иерархии - придает институту потлача значительную ценность. Дарение должно рассматриваться как потеря, а следовательно, как частичное разрушение: желание разрушать отчасти передается одариваемому. В бессознательных формах, описываемых психоанализом, оно символизирует экскременты, сами по себе имеющие отношение к смерти в силу фундаментальной связи с анальным эротизмом и садизмом. Экскрементный символизм слитков меди с геральдическими знаками, составляющих на Северо-западе объекты дара par excellence, основывается на очень богатой мифологии. В Меланезии, например, даритель выбирает ценные подношения и бросает их под ноги вождю соперничающего племени, словно свои испражнения.
Приобретение - это только нежелательный результат (по крайней мере в той степени, в какой импульсы, одушевлявшие эту деятельность, все еще оставались примитивными) процесса, имеющего противоположную направленность. "Идеалом, - отмечает Мосс, - было бы одарить потлачем, который не будет возвращен". Этот идеал реализуется в некоторых разрушениях, каковые по обычаю не требуют возмещения. С другой стороны очевидно, что, в каком-то смысле, заранее вовлекая плоды потпача в новый потлач, архаичный принцип богатства не предполагает какого-либо послабления, которое последовало бы в результате развития скупости на последующих стадиях: богатство предстает как приобретение в качестве власти, приобретенной богатым человеком, но оно целиком предназначено для потери в том смысле, что эта власть характеризуется как власть терять. И только благодаря потере с богатством связаны честь и слава.
Как игра, потлач противоречит принципу сохранения: он кладет конец стабильности богатства, существовавшей в тотемической экономике, где владение передавалось по наследству. Активность избыточного обмена как источника собственности заменила наследование чем-то вроде ритуального покера в его исступленной форме. Но игроки никогда не могут выйти из игры, составив себе состояние: они остаются на милости вызова. Таким образом, состояние ни в коем случае не служит тому, чтобы защитить того, кто им владеет, от нужды. Напротив, функционально оно, а вместе с ним и его владелец, остается тш милости у стремления к безмерной потере, постоянно возникающего в определенной социальной группе.
Производство и потребление, связанные с ограниченными тратами, обусловливая богатство, обладают, таким образом, относительной полезностью.
Понятие потлача в собственном смысле слова должно быть сохранено за тратами агонистического типа, которые совершаются в ответ на вызов и предполагают возмещение, а еще точнее - за формами, в архаичных обществах неотличимыми от обмена.
Важно понимать, что обмен в истоке своем был непосредственно подчинен целям человека, но очевидно, что его развитие, связанное с прогрессом способов производства, началось только на стадии, когда это подчинение перестало быть непосредственным. Сам принцип производительности требует, чтобы продукты были избавлены от потери, по крайней мере на время.
В рыночной экономике процессы обмена обладают смыслом приобретения. Богатство больше не ставка в игре, оно становится относительно стабильным. Богатство подчиняется непроизводительной трате только в той мере, в какой его стабильность обеспечена и больше не может быть подорвана даже значительными потерями. В новых условиях элементы потлача обнаруживаются в формах, которые больше нельзя назвать строго агонистическими[87]: трата все еще предназначена для достижения и поддержания ранга, но теперь у нее в принципе нет цели лишить этого ранга другого.
Но несмотря на эти послабления, показная трата повсеместно остается связанной с богатством как со своей конечной функцией.
Положение в обществе более или менее тесно связано с личным состоянием, но по-прежнему при условии, что это состояние частично приносится в жертву непроизводительным социальным тратам - таким как праздники, зрелища и игры. Отметим, что в примитивных обществах, где эксплуатация человека человеком еще слаба, продукты человеческой деятельности стекаются к богатым не только по причине обеспечиваемой теми социальной защиты и социального управления, но еще и из-за коллективных трат на зрелища, за которые богатые должны нести расходы. В так называемых цивилизованных обществах эта функциональная обязанность богатого тратить исчезает в относительно недавнюю эпоху. Игры и культы, на которые богатые римляне были обязаны расходовать средства, исчезли только с упадком язычества: вот почему можно сказать, что именно христианство индивидуализировало собственность, то есть предоставило продукт в полное распоряжение своему владельцу и отменило социальную функцию этого владельца. По крайней мере оно отменило обязательность этой функции - так как предписанную обычаем языческую трату христианство заменило добровольным подаянием - либо в форме передачи средств от богатых к бедным, либо, и это самое главное, в форме весьма значительных даров церквям и впоследствии монастырям: в Средние века именно эти церкви и монастыри взяли на себя существенную часть зрелищной функции.
Сегодня великие и свободные социальные формы непроизводительной траты исчезли. Тем не менее отсюда не следует заключать, что сам принцип траты больше не имеет места в экономической деятельности.
Известная эволюция богатства, признаками которой можно считать болезненность и истощение, привела к появлению стыда за самого себя и к жалкому лицемерию. Все щедрое, оргиастическое, неумеренное исчезло: о соперничестве, которое продолжает обусловливать индивидуальную активность, теперь говорят исподволь, и эти разговоры похожи на стыдливую отрыжку. Представители буржуазии усвоили неприметные повадки: богатства теперь выставляются напоказ в четырех стенах, в наводящих скуку и угнетающих условиях. Более того, буржуа из среднего класса, служащие и мелкие коммерсанты, владеющие заурядным или ничтожным состоянием, окончательно обесценили показную трату, так досконально скалькулировав ее, что не осталось ничего, кроме массы напрасных усилий, единственный результат которых - скука и злость.
За редкими исключениями такое паясничанье стало основным способом жить, работать и страдать из-за полного отсутствия смелости посвятить наше заплесневелое общество революционному разрушению. Рядом с современными банками мы видим такое же желание поразить роскошью, как и рядом с тотемными столбами квакиютлей, оно воодушевляет людей и втягивает их в систему мелких трюков, которыми одни ослепляют других, как если бы те находились перед слишком сильным источником света. В нескольких шагах от банка украшения, платья, машины в витринах ожидают дня, когда они послужат увеличению великолепия унылого промышленника и его еще более унылой супруги. На более низкой ступени позолоченные часы, буфеты в столовых, искусственные цветы предлагают не менее постыдные услуги парочкам торгашей. Зависть человеческих существ друг к другу бушует, как у дикарей, с той же грубостью: исчезли только щедрость и благородство - и вместе с ними зрелищное возмещение, которым богатые расплачивались с нищими.
Как класс, владеющий богатством и получивший с ним обязательство функциональной траты, современная буржуазия характеризуется принципиальным отказом от этого обязательства. От аристократии она отличается прежде всего тем, что согласилась тратить только гиг себя, внутри себя самой, то есть по мере возможности утаивать свои траты от глаз других классов. Эта особая форма траты обязана своим происхождением тому, что богатства буржуазии накапливались под сенью более могущественного и благородного класса. Этой унизительной ограниченной трате соответствуют рационалистические концепции, развивавшиеся буржуазией с конца XVIII века; их единственный смысл - представить мир как строго экономический, в вульгарном, в буржуазном смысле этого слова. Ненависть к трате - смысл существования и оправдание буржуазии, и в тоже время принцип ее отвратительного лицемерия. Буржуа использовали расточительство феодального общества в качестве основной к нему претензии, и после захвата власти, по своей привычке утаивать, поверили в то, что они в состоянии осуществлять господство над бедными классами, приемлемое для последних. Но им следовало бы знать, что народ неспособен ненавидеть буржуазию так же, как старых господ, - в той же степени как неспособен и любить ее, так как буржуазия не может спрятать от него свое гнусное, алчное лицо, лишенное каких-либо признаков доблести, настолько ужасающе мелочное, что вся человеческая жизнь при виде его кажется вырождением.
Что касается народного сознания, то, в отличие от буржуазии, в глубине оно поддерживает принцип траты, представляя существование буржуа как постыдное для человека и зловещее разложение.
Стремясь изо всех сил к стерильности в том, что касается трат, следуя своим расчетам, буржуазное общество смогло выработать лишь универсальную мелочность. В наши дни человеческая жизнь, в силу неустранимых потребностей, приходит в движение только благодаря усилиям тех, кто доводит до крайности следствия расхожих рационалистических концепций. Атавизмы традиционных способов траты атрофированы, а живая суета роскоши затерялась в небывалом разгуле классовой борьбы.
Составные элементы классовой борьбы уже обнаруживаются в процессах архаической траты. В потлаче богатый раздает продукты, которыми его снабжают нищие. Он стремится к тому, чтобы стать выше подобного ему богатого соперника, но первая и самая необходимая цель этого возвышения - именно в том, чтобы еще больше отдалиться от нищих. Таким образом, несмотря на то, что трата - функция социальная, непосредственно она ограничивается агонистическим актом отделения от общества, по видимости действием антисоциальным. Богатый потребляет то, что теряет бедный, который таким образом подпадает под категорию бесправия и отверженности (что открывает для него путь к рабству). И ведь очевидно, что из огромного наследия роскошного древнего мира до современности дошли и эти категории, которые сейчас закреплены за пролетариями. Конечно же, буржуазное общество, претендующее на то, чтобы управлять собой на рациональных началах, и, к тому же, спонтанно стремящееся к определенной человеческой гомогенности, не без протеста воспринимает социальное разделение, которое кажется ему деструктивным для человека, но оно неспособно зайти в сопротивлении дальше теоретического отрицания. Оно дает рабочим равные права с господами и объявляет об этом равенстве, демонстративно выписывая это слово на стенах: но на деле господа, ведущие себя так, как будто они и есть выражение самого общества, больше всего озабочены - и это поистине их главная забота - тем, чтобы доказать, что они никак не участвуют в унижении работающих на них людей. Цель деятельности рабочих - производить, чтобы выжить, но цель деятельности хозяев - обрекать рабочих на ужасающее вырождение: ведь никак невозможно отличить качество, которого хозяин, стремясь подняться как можно выше над человеческой низостью, пытается добиться в своих тратах, от самой низости, функцией которой оказывается это качество.
Кто оспаривает эту концепцию агонистической социальной траты, приводя в пример многочисленные усилия буржуазии по улучшению участи рабочих, - всего лишь показывает этим трусость современных высших классов, у которых больше не хватает сил признать свои лее разрушения. Траты, которые совершают капиталисты, чтобы помочь пролетариям и предоставить им возможность подняться по социальной лестнице, свидетельствуют лишь об истощении и о бессилии довести до конца процесс траты ради роскоши. Стоит бедному окончательно все потерять, как удовольствие богача понемногу лишается содержания и нейтрализуется: оно уступает место своего рода апатичному безразличию. И тогда, чтобы поддержать, несмотря на вмешательство садизма и жалости, это нейтральное состояние - которое сама апатия делает довольно приятным, - может оказаться полезным компенсировать часть траты, порождающей унижение, новой тратой, цель которой - ослабление результатов первой. Политическая ориентация хозяев, сопряженная с определенным развитием личного благосостояния, иногда позволяет придавать этому процессу компенсации значительный объем. Так, например, в англосаксонских странах, в частности в США, унижающие траты обеспечиваются относительно небольшой частью населения и в какой-то степени сам рабочий класс приобщен к участию в них (обычно это удается, когда трата облегчена тем, что заранее существует класс, по всеобщему соглашению считающийся отверженным - как, например, негры). Но эти уловки, весомость которых, впрочем, невелика, никак не изменяют фундаментального разделения человеческих классов на благородные и неблагородные. Жестокая игра социальной жизни в различных цивилизованных странах одна и та же, и везде оскорбительный блеск богатств способствует упадку ивырождению человеческой природы низшего класса.
Нужно добавить, что смягчение жестокости хозяев - которое, кстати сказать, не влияет ни на характер самого разрушения, ни на его психологическую направленность - соответствует общей атрофии древних процессов расточительства, характеризующей современную эпоху.
Зато самой грандиозной формой социальной траты становится классовая борьба, и она продолжает развиваться, на этот раз за счет самих рабочих, с размахом, угрожающим самому существованию господ.
У нищих, подстрекаемых высшими классами, нашлась возможность и без восстания отвергнуть всякое моральное участие в системе угнетения одних людей другими: в известных исторических обстоятельствах им удалось, в особенности при помощи символов, еще более поразительных, чем реальность, унизить всю "человеческую природу" до настолько ужасающего бесчестья, что удовольствие богатых от созерцания нищеты других сразу же оказалось до головокружения острым. В то время независимо от каких-либо ритуальных форм и прежде всего со стороны самих бедных был учрежден обмен ожесточенными вызовами, потлач, в котором настоящие отбросы и неприкрытая моральная грязь смогли соперничать со всеми богатствами, с чистотой и блеском мира: и для такого рода спазмов и конвульсий был открыт исключительный выход к религиозному отчаянию, бывшему их бесконечной эксплуатацией.
С возникновением христианства чередование экзальтации и тревоги, пыток и оргий, формирующее религиозную жизнь, было объединено с еще более трагической темой, увязано с болезненным состоянием общества, которое с жестокостью самого низкого свойства терзало само себя. Победная песнь христиан восхваляет Бога за то, что он вступил в кровавую игру социальной войны, за то, что он "низверг сильных мира сего с высоты их величия и превознес нищих". В их мифах социальное бесчестье, разложение трупа казненного облекается небесным сиянием. Христианский культ, например, признает универсальность противостояния между богатыми и бедными, когда одни обрекают других на потери, но в корне меняет смысл этого противостояния. Он слишком тесно связан с земным отчаянием, которое само по себе - не что иное, как эпифеномен безмерной ненависти, разделяющей людей, но эпифеномен, подводящий итог разнообразным социальным процессам и стремящийся занять их место. По слову, приписанному Христу, который пришел, чтобы разделять, а не править, христианство вовсе не стремится уничтожить то, что другие религии рассматривают как несчастье для человека: в своей непосредственной форме и в той степени, в какой это движение остается свободным, христианская религия, напротив, питалась теми нечистотами социальной жизни, без которых ее мучения непредставимы.
Смысл христианства - в развитии бредовых следствий классовой траты, в агонистической оргии интеллекта, к которой прибегают вместо реальной борьбы.
Однако какую бы значимость ни обретало для человеческой деятельности христианское унижение, - оно всего лишь эпизод в исторической борьбе неблагородных против благородных, нечистых против чистых. Как если бы с возникновением христианства общество, сознающее свой невыносимый раскол, на время мертвецки опьянело, чтобы получить садистское удовольствие от самого раскола: но даже самое сильное опьянение не исчерпало последствий человеческой нищеты, и очевидно, что никакой мыслимый предел не может быть положен ненависти эксплуатируемых классов, со все возрастающим здравомыслием противопоставляющих себя классам высшим. Только слово "революция" господствует в истории над привычным замешательством и несет в себе обетования, соответствующие безграничным требованиям масс. Хозяева, эксплуататоры, функция которых состоит в создании форм презрения, исключающих человеческую природу - в том ее виде, в каком она свойственна простым людям, "черни"! - даже закон взаимозаменимости требует, чтобы не угасала надежда увидеть их страх, устроить им ту тайную вечерю, когда прекрасные фразы господ потонут в грозных криках мятежа. Эта кровавая надежда ежедневно воодушевляет народ, и к ней сводится непокорная суть классовой борьбы.
Классовая борьба имеет только одно возможное завершение: те, кто столько веков трудился, чтобы погубить "человеческую природу", сами должны погибнуть.
И какую бы форму развития мы ни брали - революционную или рабски подчиненную, - всеобщие спазмы, начавшиеся восемнадцать веков назад в религиозном экстазе христиан, а в наши дни продолжающиеся в рабочем движении, должны быть рассмотрены и как решительный порыв, принуждающий общество использовать стремление одних классов исключить другие, чтобы осуществить как можно более трагичный и свободный способ траты и в то же время ввести настолько близкие человеку сакральные формы, что в сравнении с ними формы традиционные покажутся достойными презрения. Таково риторическое описание характера движений, дающих понять, что рабочая революция имеет общечеловеческую ценность и способна притягивать к себе с такой же неодолимой силой, как та, что направляет простые организмы к солнцу.
Человеческая жизнь, не сводимая к юридическому "существованию", реальная человеческая жизнь на Земном шаре, затерянном в небесном пространстве, перетекающая из ночи в день и из края в край, ни в коем случае не может быть ограничена замкнутыми системами, втискивающими ее в рассудочные концепции. В основе жизни лежит огромный труд самоотверженности, перетеканий и потрясений, который можно выразить, пожалуй, только сказав, что она начинается именно с несостоятельности систем: по меньшей мере порядок и сохранение, которые она допускает, имеют смысл только благодаря мгновению, когда эти упорядоченные и сохраненные силы высвобождаются и растрачиваются на те цели, которые не могут быть подчинены ничему, что заключало бы выгоду. И именно эта непокорность, пусть нищая, не позволяет человечеству безвозвратно затеряться среди роскоши материальных вещей.
Фактически, поодиночке или совместно, люди постоянно вовлечены во всеобъемлющие процессы траты. Разнообразие форм не вносит никакого искажения в фундаментальные характеристики этих процессов, основанных на принципе потери. Сообщества и отдельные люди действуют именно благодаря определенной возбужденности, которая, несмотря на вариативность процессов траты, поддерживается на почти постоянном, хотя в наши дни и измельчавшем уровне. В своей ярко выраженной форме состояния возбуждения, отчасти подобные состояниям отравления, могут быть определены как нелогичные и непреодолимые порывы к отказу от материальных или моральных благ, которые можно было бы использовать рационально (согласно принципу расчетного баланса). С тратами, реализуемыми таким образом, оказывается связано - как в случае с "падшей женщиной", так и в трате на военные нужды - создание непроизводительных ценностей, самая абсурдная и самая желанная из которых - слава. То в зловещих, то в ослепительных формах, соседствуя с вырождением, она неизменно господствует в социальнойжизни, без нее по-прежнему невозможно что-либо предпринять, и это при том, что сама она обусловлена слепой практикой потери - личной или социальной.
Именно поэтому огромный ущерб, без которого не может обойтись человеческая деятельность, вовлекает наши намерения - даже в экономических операциях - в качественное взаимодействие мировой материи: и саму материю можно определить только как нелогичное различие, представляющее собой по отношению к экономии мира то же, что преступление представляет собой по отношению к закону. Слава, которая обобщается или символизируется свободной тратой (хотя цель траты и не исчерпывается ею), никогда не может обойтись без преступления, точно так же, как не может она и отличаться от своего главного качества - по меньшей мере если принимать в расчет единственное качество, ценность которого сравнима с ценностью материи, - от качества непокорности, которое ничего иного не обусловливает.
И если, с другой стороны, мы представим выгоду, тождественную славе (каки вырождению), которую человеческое сообщество необходимо связывает с качественными изменениями, постоянно реализующимися в движении истории, - если мы представим, наконец, что это движение нельзя сдержать и направить к заданной цели, то становится возможным, отбросив всякие оговорки, приписать полезности лишь относительную ценность. Ведь люди обеспечивают свое выживание и избегают страдания не потому, что эти функции сами по себе приводят к удовлетворительному результату, но ради того, чтобы обеспечить доступ к ничему не покорной функции свободной траты.