Воспоминания

Перевод О. Смирновой

От автора

Мой молодой читатель, я сам хорошо знаю, что эти мои школьные рассказы далеки от совершенства. И вовсе не удивлюсь, если они тебе не понравятся. Но прежде чем ты положишь эту книжечку на полку, я хотел бы объяснить тебе, зачем я ее написал.

Осенью прошлого года один старый учитель гимназии уговорил меня прочитать кипу школьных сочинений, которые он собирался передать в воеводский отдел просвещения в качестве документа. Темой этих сочинений было: «Как я учился во время оккупации». Я забрал всю кипу сочинений домой и до позднего вечера внимательно, листок за листком, читал их.

Из текста этих листочков, мой читатель, а также из того, что сам я помнил, и сложились мои короткие рассказы об учениках и преподавателях школы в период оккупации. Ты, я знаю, вероятно, предпочел бы, чтобы тебе еще раз рассказали о доблестных партизанах или о героической гибели детей — участников Варшавского восстания, или о чем-либо ином, столь же прекрасном и кровавом, но поверь, я не сумею, да и не смею писать об этом.

Видишь ли, мой молодой читатель, я от всего сердца ненавижу то время, в котором мы жили, потому что вместо пера оно сунуло нам в руки пистолет и гранату, и вместо того, чтобы учить нас жить, повелело умирать. В самом деле, плох тот век, который посылает детей вместо школ на баррикады. И может быть, не надо восхвалять того, что было горестной необходимостью.

Я написал свои рассказы, чтобы школьные сочинения, которые мой старый учитель должен был отослать в отдел просвещения, не погибли навсегда в каком-нибудь пыльном шкафу. Я был бы очень рад, мой читатель, если бы ты поверил, что я и в самом деле почти не изменил фактов, изложенных в этих сочинениях, и если б разглядел в моих коротких рассказах нечто большее, чем свод незначительных событий.

Дорога через лес

За окном темная беззвездная ночь. В кругу ослепительного света лампы разбросаны белые листочки, старательно исписанные детским почерком. Я склоняюсь над ними и вытаскиваю рассказ, простой, несколько мелодраматичный, но в нем нет ни слова лжи.

Дело происходило в маленьком городишке в Великой Польше осенью тридцать девятого года. Я проверил по карте: нет там поблизости ни важной реки, ни исторического озера. Городок, подобный всем прочим польским городам и городишкам, ибо во всех больших и малых городах Польши осенью тридцать девятого года были расквартированы немецкие гарнизоны.

В городке, о котором пойдет речь, перед белым оштукатуренным зданием начальной школы неподвижно стоял, расставив ноги, немецкий солдат в блестящей каске, в черном, плотно прилегающем мундире, воротничок которого украшало серебристое изображение черепа. Половину школы занимали молодые немецкие телеграфисты. В другом крыле здания учились немецкие дети: несколько местных, остальные — сыновья приезжих чиновников и переселенных в городок на постоянное жительство партийных чинов и гестаповцев.

Ни чумазый Сташек, сын угольщика из дома за колбасной, ни его товарищ, автор сочинения, которым я пользуюсь, не могли спокойно пройти мимо школы. Сперва они «с ненавистью смотрели часовому в глаза», потом бросали взгляд на открытые окна своего 5 «в» класса, полного ребячьего гомона. Оба они не имели права входить в свою школу. Давний приятель Сташека, Вальтер Ешонек, мать которого раньше была хозяйкой прачечной, а теперь, с приходом немцев, стала управляющей нескольких магазинов, ходил в школу, поскольку отец его объявил себя фольксдойчем. «Тогда мы подрались с Вальтером, а проходя мимо этой немецкой школы, плевались с отвращением, потихоньку, конечно».

«Мы все ненавидели эту школу, — пишет далее приятель Сташека, — и боялись ее как тюрьмы. Немцы хотели загнать нас туда, но мы, кто мог, сперва притворялись больными, а после поляков и так выселяли. В классе, где учились поляки, было очень холодно, потому что при любой погоде нельзя было закрывать окна. А потом, чтобы разогреться, у нас была суровая муштра, с оплеухами для разнообразия и палочными ударами, а девочкам за непослушание учитель отрезал косы. Про Польшу нас учили только одно, что поляки народ второго сорта. Той осенью у нас была своя польская школа в деревне за городком, так как в городе было нельзя. Дорога к той школе шла через лес».

Эта польская, изгнанная из городка школа помещалась в обычной деревенской избе. В ней не было ни одного польского учителя, ни одного специалиста. Все они, согласно предписанию, были заняты физическим трудом. Уроки давала бывшая служанка супругов Розенбергов, которым отец Сташека обычно возил на зиму уголь. В начале сентября Розенберги успели с последним эвакуационным поездом выехать в Варшаву, а служанка, которая со вступлением немцев в Познань подружилась с солдатами, с легкостью получила место учительницы в польской школе близ маленького городка. Это было для нее, — как мы бы теперь сказали, — большим продвижением, потому что после бегства Розенбергов, закрывших квартиру на ключ, она ходила рыть оборонительные рвы, где, правда, хорошо кормили и можно было найти угол для ночлега.

«Полностью исключить польский элемент из школ невозможно, поскольку пока что нельзя обойтись без польской рабочей силы», — писал Грейсер, немецкий наместник в Великой Польше, в циркуляре для подведомственных ему школьных властей. «Для воспитания же польской рабочей силы, — писал он далее, — достаточно любой служанки и работницы». Чтобы видимость соблюсти.

Но обо всем этом чумазый мальчишка не знает. Учительница часто рассказывает им, как плохо ей было у Розенбергов и как хорошо у мельника, немца, по фамилии Вейсмюллер, где она служила пару лет тому назад. Сташек всегда думал об этом, проходя мимо разбитых, пустых домов на окраине городка, в которых раньше жили евреи. В окнах еще летают перья из подушек, а кое-где стоят даже засохшие цветы в горшках. Всех евреев немцы вывезли на машинах, одни говорили, что на смерть, другие — что только на работы. «Интересно, — думал Сташек, — Розенберги в Варшаве тоже работают на железной дороге, как те евреи, которые каждый день спозаранку в колоннах идут на работу?»

«Учительница много рассказывала нам о жизни, но мы ничего в этом не понимали. Иногда она вместе с нами читала сказки и рассказы и тогда было очень приятно».

Но самым приятным была дорога в школу. Ведь дома все было упаковано, чтобы в любой момент быть готовыми выехать в губернаторство, в Варшаву, на сборы давалось десять минут, из мебели ничего брать нельзя, только то, что в руках унесешь.

А тут — свобода. Идешь по улице, смотришь на солдат, на дома. Ветер метет вдоль улицы. Под ногами шелестят сухие листья. Сташек, чумазый сын угольщика, любит по ним бродить. Идешь, как по сену. Только что не пахнут.

За городком песчаная размокшая дорога вилась между холмов, а потом шла лесом. Сташек боялся леса. Когда он слышал над собой шум дубов, он начинал громко петь. Он не любил один ходить через лес.

Однако сегодня мальчик был в лесу не один. Едва он вышел из городка, держа за пазухой несколько страничек, вырванных из старинной книжки о Мелюзине, которую они читали с учительницей, как его обогнала машина с жандармами. Засигналила, обдала его грязью. Жандармы в машине добродушно смеялись, когда он нагнулся соскрести грязь со штанов. Они развалясь сидели на лавках. Их красные упитанные физиономии блестели как надраенные. Ветер принес редкие капли дождя.

Сташек шел по колее, обходя лужи. «Кто-то сегодня пойдет к хозяину Брауну копать картофель?» — думал он. Немец, хозяин, приходил в избу, где шли уроки, и выбирал нескольких самых крепких детей из тех, кто постарше. Они должны были вместе с батраком идти в поле копать картофель или работать в конюшне. Девчат забирала хозяйка для уборки по дому или заставляла их стирать. Юзьку, мать которой имела свою лавку, а теперь, когда лавку у нее отобрали и передали немцу, работала рассыльной на почте, хозяйка так полюбила, что давала нянчить своего отпрыска. Юзька должна была сидеть при нем целый день и ни разу не слышала, как в классе читали Мелюзину. Сташек был раз на картошке, но около полудня сбежал. Мать тогда наплакалась над ним. Хозяин после высматривал его в школе. Несколько дней Сташек в школу не ходил, а потом хозяин то ли забыл о нем, то ли разыскивать ему не захотелось. Может, потому, что в общем-то, он был человек порядочный. Другие хозяева не только брали детей на работы, но еще и били их.

Еще одна машина с жандармами проехала мимо. Остановилась на опушке. Солдаты соскочили с машины, развернулись цепью и исчезли в лесу.

У Сташека забилось сердце. Идти или не идти в школу? Сегодня учительница обещала рассказать о Сибилле, которая предвещала конец войны. Сташек решил идти. Неожиданно в лесу раздался выстрел. С треском сломалась ветка. Послышался топот чьих-то ног. В лесу перекликались жандармы. Стихло. Только шумели деревья вверху.

Сташек побежал по дороге через лес. Он боялся леса. Теперь уже не шума деревьев, а выстрелов. Потому что знал. Какой польский ребенок тогда не знал этого! Жандармы охотились за евреями. Видно, снова кто-то бежал из лагеря за городом. «Лишь бы не поймали, лишь бы не поймали, лишь бы не поймали», — ритмично, как заклинание, твердил мальчик.

Лесная дорога сворачивала в густые кусты.

И именно в тот момент, когда мальчик вышел к повороту, через кусты продрался человек. Он был грязный и оборванный. На его штанах были широкие красные полосы. Сташек испугался его бледного заросшего лица и огромных, горящих, как у волка, глаз и пронзительно вскрикнул. Человек умоляюще сложил руки и посмотрел на мальчика, как загнанный зверь. Сташек рукой показал на деревья по другую сторону дороги.

— Там жандармы, там жандармы, — заикаясь, пробормотал он.

Оборванец, еврей, которого преследовали, не говоря ни слова, повернул и снова забрался в кусты.

Тут же из-за деревьев выскочил запыхавшийся жандарм с винтовкой в руках. И остановился перед мальчиком.

— Bist du Jude?[147] — спросил он и, видя, как у мальчика ширятся от ужаса глаза, рассмеялся, довольный.

— Еврея не видел? Он убежал из лагеря. Он бежал этой дорогой. Так?

— Я не видел, — в замешательстве ответил Сташек по-польски. — Никого не видел, — повторил он по-немецки.

— Ach so, du bist Pole[148], — сквозь зубы процедил жандарм и подошел к мальчику поближе. — Ты никого не видел? А это чьи следы? А кто кричал? — И неожиданно ударил мальчика прикладом по лицу. Мальчик упал. Одной рукой он придерживал странички из книги, чтобы они не выпали и не загрязнились, так, по крайней мере, пишет его товарищ. Жандарм пнул лежащего ребенка сапогом, несколько раз ударил его прикладом и побежал в лес, оставив мальчика на обочине дороги в луже крови.

«Когда мы с учительницей возвращались из школы, мы нашли Сташека лежащего без сознания у дороги. У него были выбиты передние зубы. Мы думали, он ослеп, так распухли у него глаза. Учительница взяла его на руки и принесла домой, в город. На следующий день у нас не было урока, потому что учительница все еще сидела около него. Сташек поправился, но соседи, немцы, дознались, что он ходил в польскую школу, что не хотел работать у хозяина-немца и еще что жандарм избил его. Всю их семью выселили в генерал-губернаторство. Я получал от него письма. Сперва он учился там в начальной школе, а потом поступил в подпольную гимназию. Состоял в харцерских „Серых шеренгах“, которые среди прочего привозили нам на западные земли школьные учебники. Он погиб в Варшавском восстании при обороне Старого Мяста; в тот день в этом секторе вместе с ним погибло триста варшавских детей, харцеров из „Серых шеренг“.»

А когда на третий день после избиения Сташека жандармом дети пришли лесной дорогой в школу, учительница уже не рассказывала им о добрых Вейсмюллерах и плохих Розенбергах, у которых прожила столько лет. Зато она рассказала о том, как закончилась предыдущая война, как в Познани дети разоружали взрослых немцев, забирали у них штыки и винтовки и пели, что Польша будет жить.

И неожиданно умолкла. Посмотрела на лица внимательно слушающих ее детей, подняла глаза к окну, за которым чернел лес.

— Я хотела бы вас научить… Я хотела бы так научить вас… Но я не умею, — проговорила она тихо.

И протянула к ним руки, натруженные, потрескавшиеся руки, огрубевшие от тяжелой работы.

«А когда пришел хозяин, — рассказывает далее безымянный товарищ Сташека, — и хотел взять детей для работы в усадьбе, учительница ему не позволила. Сказала, что это польская школа. Что дети должны учиться и не могут заниматься физическим трудом. Что хозяин должен быть человеком, а не только немцем».

Вечером ее арестовали и после короткого бурного допроса доставили в форт, в тюрьму и заперли в подвале, набитом молчаливыми, как камни, людьми. Она протиснулась в угол и уселась, уткнувшись подбородком в колени. Есть не давали ни в тот день, ни на следующий. Ночью их погрузили в машину и вывезли в лес. Там им было приказано взять лопаты и копать ров. Учительница работала спокойно и умело, выбрасывая глину на край ямы полными лопатами. Потом лопаты у них отобрали и приказали лечь ничком на дно ямы. Потом их расстреляли, ров засыпали, а землю старательно и крепко утрамбовали. Ordnung muss sein.

Затравленные зверята

Несколько страничек, вырванных из книги, листок из тетради со сделанным уроком, — все это лежит на донышке плетеной корзинки, наполненной овощами. Двери на втором этаже не заперты. Она снимает башмаки внизу и тихонько, на цыпочках, чтобы не привлечь внимания соседей и не запачкать носков, взбегает по каменным ступенькам на второй этаж. В комнате, заставленной орехового дерева окованным бронзой комодом, старым мещанским массивным, покрытым скатертью столом, на котором стоят фотографии, раковины и цветы, уже сидит, подобрав под себя ноги, другой ребенок и, отведя рукой занавеску, с любопытством поглядывает на улицу. Внизу на мостовой и тротуаре обычное, каждодневное движение. Волоча за собой шлейф черного дыма, движутся колонны военных машин, обгоняют, сигналя, огромные мебельные фургоны, запряженные четверкой или шестеркой лошадей и марширующие военные отряды. Город является крупным железнодорожным узлом. Через него беспрерывно идут большие воинские эшелоны.

Девочка опускает занавеску, она закрывает окно, и в комнате становится немного темнее. Девочка с корзинкой надевает на ноги ботинки и из-под пучков лука вытаскивает разрозненные, помятые и слегка запачканные странички. Они разговаривают шепотом, держа странички на коленях.

— Ты выучила сегодня урок?

— Нет. Надо было помочь по дому. Мама в деревню торговать поехала и не вернулась.

— Это плохо, надо было выучить. Учительница будет сердиться.

Девочка кладет корзинку под стол и поджимает ноги.

— Знаешь десятую заповедь?

— Знаю.

— А четвертую?

— Чти отца своего…

— А пятую?

— Не убий. Эти немцы не знают заповедей, или просто плохие люди. Почему они убивают?

— Глупая ты, не знаешь почему. Потому что им так нравится.

— Мама не вернулась из деревни. Только бы немцы ее не убили.

— Рядом с нами недавно расстреляли евреев. Всю ночь ездили и кричали. Папа так испугался, что убежал в хлев.

Дверь тихонько скрипнула. На улице уже сумерки. В комнате почти совсем темно. На лице учительницы лежат глубокие тени и под глазами синие круги.

Она только что вернулась с работы при паровозах. Сняла в кухне пропитанный маслом комбинезон и умылась в тазу. Она еще не ужинала, на это будет время после полицейского часа. Заперла дверь на ключ и вошла в комнату. Эти две задиристые наивные девчонки — вся ее школа. Днем они посещают немецкую школу, а вечерами их давняя учительница из польской школы экзаменует своих учениц.

— Сколько главных грехов?

— Шесть, — отвечает девочка с корзинкой.

— Стыдись, — говорит ей та, чей отец прятался в хлеву, — главных грехов семь. Спесь, жадность, зависть…

— Скажите, пожалуйста, а какой грех самый большой, ну самый, самый большой?

— Думаю, дитя мое, что спесь.

— А немцы спесивые или жадные?

— Думаю, прежде всего, они завистливы, — отвечает мойщица паровозов.

— А когда мы кончим катехизис, что учить будем?

— Если вы будете учиться так же небрежно, как до сих пор, мы никогда не кончим катехизис.

— Но все-таки когда кончим?

— Мы будем учить польский язык, географию, арифметику. А теперь помолчите, я расскажу вам, почему нельзя убивать.

— А что учат мальчики с учителем, который живет на четвертом этаже?

— Даже если я и скажу, вы все равно не поймете.

— А учитель гимназии из Быдгоща придет?

— Ну, девочки мои, откуда мне знать?

— Простите, пожалуйста, но мой брат сказал, что этот учитель и вы… — говорит девочка с корзинкой. — Мой брат ходит в группу этого учителя.

— Ну, хватит, замолчи, — буркнула девочка с поджатыми под себя ногами.

— Молчу, молчу, — ответила другая.

В конце коридора на кухне хлопочет сестра учительницы, Марта. Она заперла дверь на ключ, тревожно поглядывает по временам в окно и прислушивается к шагам на лестнице. Когда уйдут эти две разболтавшиеся девчонки, придут другие, вежливые и строптивые, а потом сестра потащится на другой конец города на урок математики. Получала она полторы марки за час. Дети в своих сочинениях пишут, что на эти деньги ничего, кроме газет, нельзя было купить, потому что товары продавались только по карточкам. «Но деньги ничего не значили в сравнении с опасностью, — пишет девочка, мой молодой информатор. — Раз дело чуть не дошло до катастрофы».

Сестра учительницы, Марта, мыла на кухне посуду. В тазу бренчали фаянсовые тарелки. В кране шумела вода. Сквозь этот шум прорвался рокот мотора и стих. Марта выглянула в окно, опершись на подоконник мокрыми руками. У ворот, с визгом затормозив, остановилась машина. Из нее выскочили несколько штатских и кинулись к подъезду. Два солдата сошли с прицепа мотоцикла и стали у дверей. Марта выбежала из кухни, чтобы предупредить сестру и детей. Но на лестнице уже грохотали шаги, дверь сотряслась от ударов кулаком. Марта сняла цепочку и отомкнула замок. Руки ее дрожали, как при большой усталости. Они с шумом вошли в коридор, огляделись.

— Здесь живет учитель? — спросил один в плаще реглан. Шея у него была замотана шелковым в клетку шарфом. Волосы были цвета платины, а лицо розовое, как у ребенка.

— Здесь живет польский учитель?

— Нет, — возразила Марта, — здесь живем только мы с сестрой, она работает на железной дороге, моет паровозы.

— Яблонский, учитель гимназии? — вновь спросил блондин, заглядывая в листок. Правую руку он держал в кармане. Остальные стояли и смотрели на Марту.

— Тот поляк живет на четвертом этаже, — сказал дворник, высовываясь из-за спин гестаповцев.

Только теперь Марта увидела его. И, пораженная, застыла на месте. Там, на четвертом этаже, тоже шли уроки с группой гимназистов. Сегодня туда приехал и историк из быдгощской гимназии. У них, наверное, были новые книжки, присланные польскими школьными властями из Варшавы. Не зря же там ночевали хлопцы из «Серых шеренг».

— Ах так, на четвертом, прекрасно, — пробурчал тот, в плаще реглан и, повернувшись к двери, любезно добавил: — Прошу прощения. Herraus![149] — крикнул он своим.

Они вышли, стуча сапогами. Марта закрыла за ними дверь, заперла на ключ, заложила на цепочку. Оперлась о стенку и стиснула на груди руки. Должно быть, она была очень бледна.

Все это время они сидели не двигаясь, как мертвые. Лицо учительницы стало пепельно-серым. Она смотрела на девочек. Машинально мяла в руках страничку из катехизиса. Наконец она справилась с дрожью в руках, и, когда Марта открыла дверь, на лестнице прогрохотали тяжелые сапоги жандармов и послышались раздирающие душу всхлипывания мальчишек, она тихо сказала:

— Самая важная заповедь, девочки, пятая: не убий!

— Ах, Стефа, какой в этом смысл! — возмутилась Марта, — ведь это стоит столько крови. Ведь это настоящее безумие! И во всей стране такое происходит! Может быть, мы ради собственных иллюзий подвергаем детей опасности? Зачем все это? Зачем?

Учительница подняла на сестру свои усталые, обведенные темными кругами глаза. Встала из-за стола, отложила страничку, вырванную из катехизиса, и подошла к окну. Девочки встали с дивана и прижались к ней. Она крепко обняла их. По улице ехали военные машины и брели редкие прохожие. Блондин в клетчатом шарфе переходил на другую сторону улицы. Жандармы грузили в машину детей, учителя и хозяина квартиры. У учителя были связаны руки. Он был без шляпы, с развевающимися волосами. Его, наверное, били. Выглядел он моложе, чем обычно. Дети сидели в машине испуганные, сжавшись, как замерзшие куропатки.

— Как это зачем? — Обернулась учительница к сестре. — Не понимаешь? Чтобы мир был лучше, — добавила она, помолчав минуту.


Я просмотрел сотни сочинений и воспоминаний детей из этого города в поисках дальнейшей истории учительницы, чтобы узнать судьбу тех, кого увезли тогда в машине. Кто-то из уроженцев тех мест сказал мне, что учитель и его ученики пропали бесследно.

— Может, их расстреляли в гестапо, может, они умерли в лагере, может, их убили где-нибудь в дороге. Разве вы не знаете, что это было обычным делом? Кто там переписывал все фамилии? В конце концов, какая разница — шесть миллионов или семь…

В нескольких сочинениях говорилось об учительнице. Осенью ее арестовали и вывезли в лагерь в Равенсбрюк. За несколько дней до конца войны ее, как больную туберкулезом, переправили в Швецию. Чуть-чуть подлечившись, она вернулась домой. И разумеется, по-прежнему учительствует.

Экзамен на аттестат зрелости

Всю зиму я занимался в маленькой пристройке, которую оставила нам фабрика среди развалин дома, разрушенного во время первой битвы за Варшаву.

Пристройка была узкая, низкая и сырая, в большое окно, которое открывалось в сторону поросшего кустарником пустыря, где когда-то стояли гаражи, вечерами лилось сияние луны и светили огни с моста. Занимался я поздно вечером. Пламя маленького светильника, переделанного из чернильницы (надо было экономить керосин), колебалось от моего дыхания. И тогда огромные тени моей головы безмолвно, как в кино, перемещались по стене. На сбитом из досок топчане тяжелым сном спал отец, работавший почти по двенадцать часов в сутки, спала мать и чистокровный доберман-пинчер, неизвестно откуда приблудившийся к нам во время осады. Громадный добродушный пес крутился около моих родителей, — когда мы, после того, как сгорел наш дом, приютились на пустой площади под навесом из толя, спасавшем нас от дождя, — гонялся за воронами, лаял на чужих и так при нас и остался. В ту зиму Анджей работал рикшей. Развозил товары и людей на трехколесном велосипеде с тележкой. Как в Японии, при помощи ног. Анджей — высокий, стройный, обаятельный юноша, вместе со мной окончил школу. Я зачитывался Платоном и польскими философами эпохи романтизма, его притягивали Ибсен, Пшибышевский, духовный вождь Молодой Польши, и Каспрович, видный поэт того времени. Анджей сам писал стихи, еще в школе. А теперь, в горячие дни оккупации, он пишет дневник. Аркадий был живописцем. Блестяще разбирался в математике. Во время наших философских диспутов он цитировал неизвестных нам авторов, называл течения, о которых мы не имели ни малейшего понятия. Он был блондин с острым взглядом художника, зарабатывал на жизнь тем, что рисовал карикатуры на прохожих. Нарисовал их свыше десяти тысяч.

Он ушел от богатого отца, известного варшавского портного, жил один, учился в художественной академии, одновременно сдавал экзамены на аттестат зрелости и пил.

Юлек был воспитанником иезуитов. Он упорно корпел над трудами Фомы Аквинского, над греками и немецкой философией. Зарабатывал тем, что торговал валютой.

Всех их я потерял из виду.

Но до того как нас разбросала судьба, до того как я отправился в Освенцим, Анджей погиб в уличной расправе, под чужим, впрочем, именем, а Аркадия погребли развалины варшавской баррикады, — той зимой, первой военной зимой, когда на Западе, на линии Мажино происходили невинные стычки патрулей, а английские самолеты сбрасывали над Германией пачки листовок, старательно при этом их развязывая, чтобы (как мы шутили), упаси боже, не убить немца, — у нас, в темной, как могила, Варшаве слышались лающие залпы карательных отрядов, а мы, в домах с заколоченными окнами, кончали среднюю школу и готовились к экзаменам на аттестат зрелости, хотя и знали, что война будет длиться долгие годы.

Учились мы на частных квартирах, холодных и тесных. Они служили нам и классами и химическими лабораториями. Впрочем, были и богатые дома. Мы ходили там по пушистым коврам, разглядывали картины прославленных мастеров, кончиками пальцев касались книг с позолоченными корешками, а после занятий, — после урока математики, лекции по литературе, физических опытов или чтения религиозной книги (ибо у нас была и религия, преподаваемая почтенным ксендзом) — завсегдатаи усаживались играть в бридж и порой проигрывали в карты деньги, заработанные на черной бирже. В гостиной сгущался папиросный дым, клубился у окон и стлался по потолку.

Зима, хотя и тяжелая, темная, прошла незаметно. Правда, Анджей перенес опасное заболевание легких и был вынужден бросить свою рикшу, правда, Аркадий не хотел идти в бюро к немцам, чтобы купить себе удостоверение художника, и полиция преследовала его на улицах, однако достижения наши были значительными. У Анджея в портфеле лежало несколько хороших стихотворений, у меня на сбитой из досок этажерке стояло немного книжек, купленных на деньги, которые я заработал от продажи дров, Аркадий снял наконец комнату и уже не ночевал у приятелей. От той кошмарной, гнилой зимы осталось еще воспоминание о расправе в Вавре, когда за пьяного немецкого солдата, заколотого в драке своим собственным товарищем по гестапо, были вытащены из квартир и расстреляны на занесенном снегом пустыре двести мужчин. Уже заполнялись камеры тюрьмы Павяк, уже прославилась Аллея Шуха, мы уже держали в руках первые номера конспиративных газет и сами разносили их.

Весной, когда немецкие войска ударили на Данию и Норвегию, а потом сразу же, как нож в тело, врезались во Францию, в Варшаве начались первые облавы. Огромные немецкие фургоны, крытые брезентом грузовики стаями въезжали в город. Жандармы и гестаповцы окружали улицу, загоняли всех прохожих в машины и везли в Германию на работы, а обычно ближе — в Освенцим, Майданек, Ораниенбург, — пресловутые концентрационные лагеря. Сколько людей выжило из двухтысячного эшелона, который в августе 1940 года прибыл в Освенцим? Может быть, пятеро. Сколько выжило из семнадцати тысяч людей, вывезенных с варшавских улиц в январе 1943 года? Двести? Триста? Не больше!

Именно в период этих первых немецких облав, которые казались абсурдом в столице большого государства, внезапно превращенной в джунгли, в период, когда Гитлер фотографировался на Эйфелевой башне, а огромные эшелоны польских узников направлялись в Ораниенбург, именно тогда мы четверо: Анджей, Аркадий, Юлек и я, — мы четверо сдавали на аттестат зрелости.

И не только мы. Не отстала ни одна варшавская гимназия. Всюду, — в гимназии имени Батория, имени Чацкого, Лелевеля, Мицкевича, Сташица, Владислава IV, в женских гимназиях — имени Плятер, Королевы Ядвиги, Конопницкой, Ожешко, во всех частных гимназиях, начиная с лучших из них — таких, как Св. Войцеха и Замойского, — всюду шли экзамены на аттестат зрелости, придирчивые, обстоятельные, такие, как каждый год, как всегда, с тех пор как существует современная польская школа.

Тысячи молодых людей сдавали экзамены. Тысячи кончали гимназии и шли в лицеи. Когда Европа лежала в развалинах, в Великой Польше, в Силезии, на Поморье и в сердце Польши — Варшаве дети и молодежь спасали веру в Европу и веру в бином Ньютона, веру в интегральное исчисление и веру в свободу народов. Когда Европа проигрывала свою битву за Свободу, польская молодежь, — а также, я думаю, чешская и норвежская, — выигрывала свою битву за Знания. Помню, как мы втроем стояли на остановке около многоэтажного здания Национального банка в Аллеях Ерозолимских. По этой столичной артерии, обладающей самой большой пропускной способностью, непрерывным потоком шли немецкие войска, на восток и на запад двигался транспорт, танки, бронемашины, набитые товаром грузовики. А несколькими улицами далее, на площади Трех Крестов, где сегодня остались лишь развалины красивого храма св. Александра, хватали людей. Жандармы блокировали все выходы с площади. С ревом моторов набитые людьми фургоны еле тащились к Павяку.

Это было нелепое зрелище. Не знаю почему, оно вызывало смех. Бывает, что у человека заторможена реакция, и когда перед ним разыгрывается страшная трагедия, разрядкой ему служит смех. Все мы трое были в отличном настроении оттого, что мы живем на свете, что находимся в самом центре облавы, что должны ехать на другой берег Вислы, на Торговую улицу сдавать экзамен. И что мы поедем туда, даже если земля разверзнется.

И вот тут к нам подошла старая седая женщина. Она обратила к нам свое покрытое морщинами лицо. В ее глазах явно отражалось беспокойство.

— В городе, на площади Трех Крестов, облава, — сказала она тихо. Все тогда предостерегали друг друга об облавах, как некогда об эпидемиях. — К вам никто не пристает?

— Кроме вас, никто, — фыркнул Анджей.

Мы вскочили в трамвай и поехали на Прагу. За мостом шла аллея, с одной стороны граничившая с полем, с другой — с районом особняков. А там, где кончалась аллея, стояла колонна грузовиков и ждала трамваев, словно тигр, подстерегающий на тропе антилоп. Мы на ходу высыпали из трамвая, как груши, и прошмыгнули наискосок полем, засаженным овощами. Земля пахла по-весеннему. Цвел коровяк и жужжали пчелы. А в городе за рекой, как в глубоких джунглях, шла облава на людей.

Когда мы наконец прорвались к дому на Торговой, где нас ждали директор, председатель экзаменационной комиссии, классный руководитель и преподаватель химии, лавина облавы подкатилась уже под самые наши окна.

Директор хранил молчание. Внимательно слушал ответы. Классный руководитель, высокий, добродушный мужчина, глядел на нас с сочувствием и подбадривал взглядом. Мы никогда не слыли корифеями в химии, — ни Анджей, поэт и критик, ни Аркадий, художник и философ, ни я. Наши неуверенные ответы вызывали хитрую усмешку у экзаменатора, которого мы в школе из-за его седой бороды называли Козьей Бородкой. Вообще-то он был весьма уважаемым ученым.

Кое-как сдали. И тогда Козья Бородка произнес:

— Ну, господа (это «господа» подчеркивало нашу зрелость в области химии), — не будьте глупцами и не попадайтесь в облаву.

Он показал рукой на окно, за которым бурлила толпа, окруженная полицейскими, и добавил, подняв вверх пробирку с какой-то красной жидкостью, сложный состав которой Анджей тщетно пытался вывести на доске.

— Если вы не знаете, во что верить, верьте в химию. Верьте в науку. Эта вера вернет вас к человеку.

Одного только человека не хватало тогда среди нас: светловолосого Юлека, питомца отцов иезуитов. Он был схвачен между Новым Святом и Аллеями, и след его пропал. Осенью, когда нас приняли в подпольный университет, до нас дошли слухи, что Юлека вывезли в Ораниенбург, недоброй памяти лагерь под Берлином, и что он еще жив.

Преподаватели и студенты

До дома профессора надо было идти тихими боковыми улочками, заасфальтированными и обсаженными молодыми каштанами. Осеннее, с металлическим блеском заходящее солнце просвечивало сквозь их бледно-зеленые чахлые листья. Из центра сюда долетали приглушенные звонки трамваев и монотонный шум машин. Над гонтовыми крышами особняков иногда пролетали, хлопая крыльями, голуби, а по тротуарам время от времени, стуча сапогами, проходил патруль немецких жандармов.

Профессор принимал нас в халате и мягких домашних туфлях. Он сидел за письменным столом, облокотившись на подлокотники кресла, куря одну папиросу за другой, и молча ждал, когда мы все будем в сборе. Мягкий зеленоватый свет настольной лампы падал на позолоченные пуговицы халата и тонкую жилистую руку профессора, но не достигал его лица. Только когда профессор затягивался, вспыхивал красный огонек папиросы и освещал черные, гладко зачесанные блестящие волосы, смуглое энергичное лицо и крепко сжатые губы, которые в красном свете казались почти синими.

Профессор никогда не читал лекций в городе. Во время самых ожесточенных уличных облав он всегда проводил занятия у себя, сначала в прекрасном особняке, полном цветов, картин и книг в изящных переплетах, громоздившихся на книжных полках от пола до потолка, а затем в скромной квартирке профессорского дома на Старом Мясте. Другие преподаватели пользовались испытанным, почти классическим способом: проводили семинары и читали университетский курс на квартирах у своих студентов поочередно.

Сначала нас было восемь — шесть девушек и два парня. Мы были первыми студентами подпольного варшавского университета. Сейчас это звучит очень красиво, но в период воздушных боев за Англию и одновременно за господство фашизма над миром заниматься вопросами истории польской литературы, изучать структуру языка и знакомиться с такой ненужной в борьбе вещью, как библиография, казалось делом неразумным.

Поздней осенью, когда исход сражения за Англию был решен в пользу союзников, профессор прочитал нам по карточке темы для самостоятельной работы, касающиеся, разумеется, шедевра нашей поэзии — «Пана Тадеуша», — требовалось овладеть обширной литературой по этому предмету. Профессор предоставил в наше распоряжение свою роскошную библиотеку, приносил нам книги из города, одалживал их у своих знакомых и выкрадывал из закрытых немцами библиотек, руководил нашим чтением и интересовался нашим бытом.

В очень просторном, но лишенном всякой мебели и совершенно нетопленном помещении на шестом этаже мы изучали описательную фонетику. Преподаватель приезжал на велосипеде из какого-то варшавского пригорода. На узкой лестнице было темно как в подземелье, поэтому он взваливал себе на плечо велосипед и, крутя одной рукой переднее колесо, динамиком освещал себе дорогу. К счастью, он был крепкого сложения, но порой сильно задыхался. Промерзнув в квартире во время двухчасовой лекции, он поспешно сносил велосипед вниз и возвращался к себе в пригород, изо всех сил нажимая на педали, чтобы успеть до полицейского часа.

В кабинете Корбута на Краковском Предместье, некогда полном книг, а сегодня зияющим провалами сгоревших стен, проходили лекции по книговедению. Преподаватель был страшно молод и, когда говорил, краснел как девушка. Он вытаскивал для нас средневековые инкунабулы, оправленные в обшитые кожей доски, объяснял современную технику изготовления бумаги и процесс создания книги.

Семинары проходили на первом этаже, окно выходило во двор, и с улицы сквозь толстые стены старого дворца до нас не долетало ни единого звука. Поэтому в зале, полном старых книг и пропитанном специфическим библиотечным запахом, можно было отдохнуть, позабыв об улице, жандармах и сыщиках, а также о доме, превращенном в склад различных предметов, весьма необходимых для нелегальной жизни.

В складе строительных материалов на Праге, в помещении, предназначенном для ночного сторожа и одновременно кладовщика, читался университетский курс философии. Окно пристройки выходило на площадь, где около ямы с известью и кучи песка, глины и кирпичей стояла у сетки, отделяющей площадь от улицы, большая пароконная подвода и маленькая ручная тележка. По тротуару прохаживался жандарм, охраняя соседнее здание, где содержались люди, которых отправляли на работы в Пруссию. По этой причине окно изнутри завешивали тростниковой циновкой. Хотя на улице еще было светло, в комнате зажигали свет, профессор усаживался на табуретке против нас, теснившихся на деревянном топчане (под топчаном лежали: множительный аппарат, радио, несколько стоп копировальной бумаги), заслонял глаза рукой и неторопливо, отчетливо произнося слова, начинал двухчасовую лекцию. Мы искренне восхищались им, потому что говорил он сжато, удивительно точно и ясно, — а еще потому что выдерживал двухчасовое сиденье на твердом канцелярском табурете. Правда, другого табурета не было во всей квартире.

До сих пор помню вкус дискуссий в первый наш университетский год. Громадина Анджей, тот, что работал рикшей, во время споров яростно тряс буйной шевелюрой. В зеленом свете лампы, на фоне бронзовых корешков книг он походил на огромного дикого кота, который злится. Когда наступал вечер и за голубым оконным стеклом бесшумно опускались вниз большие мягкие хлопья снега, мы до хрипоты спорили о каких-то частностях в структуре «Пана Тадеуша», взаимопроникновении лирической стихии и эпики в «Бенёвском» Словацкого, о роли описаний природы в литературном произведении, выступая с Анджеем единым фронтом против девушек и безжалостно громя их рефераты. Профессор скручивал одну папиросу за другой и молча улыбался, явно забавляясь горячностью спора, а потом поправлял нас, учил анализировать и выражать свои мысли научно.

Итак, сначала нас было только восемь. Но через два года в Варшаве уже полным ходом работали два университета: варшавский и бывший познанский, организованный преподавателями, бежавшими из Познани; функционировал медицинский факультет, политехнический институт, читались лекции в Академии изящных искусств, в Институте театрального искусства. Кроме этих как бы официальных учебных заведений, стихийно возникали научные и художественные кружки, объединявшиеся вокруг писателей, литературных критиков и художников, которые делились с молодежью своими знаниями.

История польской культуры с гордостью вспомнит о том, что никто из преподавателей не колебался — исполнять ли ему свои обязанности; читали лекции все, работая часто сверх своих сил. Полным курсом преподавались философия и логика, архитектура и право; тайком читался курс лекций по социологии, теологии, с запалом спорили об учении Фомы Аквинского и о коммунизме. Мировоззренческими дискуссиями, которые велись тогда в небольшом кругу слушателей, теперь охвачена вся Европа.

Я помню окончание первого учебного года. В чудесной вилле под Варшавой, в саду, полном цветов, малины и вишен, отгороженном от улицы живой изгородью, мы прохаживались по дорожкам и, срывая целыми пригоршнями ягоды, обсуждали планы на будущее, словно были уверены, что спокойно доедем до дома.

Мы устроили настоящее представление. Нарисовали на картоне сад, полный цветов. Каждый цветок обозначал одного из нас. Профессор был розой — без цветов, одни шипы. Одна из девушек была лилией, неустанно молящейся богу. А бог на небе вздыхал: «Вот ведь, все болтает, болтает, болтает…» Профессор, который читал нам историю средневековой литературы и знакомил с тайнами книг, был фиалкой, спрятавшейся среди огромных подсолнухов. Когда был зачитан соответствующий стихотворный текст с похвалами его скромности и все, смеясь, хлопали в ладоши, он встал, зарделся как красная девица, извлек из-под полы сюртука книжку и застенчиво произнес:

— Поскольку мы заканчиваем учебный год, я позволю себе прочитать из мемуаров Карпинского о том, как он сдавал экзамен на аттестат зрелости в Варшаве без малого полтора века тому назад.

Карпинский — один из симпатичнейших поэтов эпохи классицизма. Он писал чувствительные идиллии и буколики. По обычаям того времени, аттестат зрелости он получал в костеле. Съехалась шляхта, близкие и дальние родственники, в костеле запестрело от кунтушей — многие из его товарищей в тот же день получали аттестаты. «Когда наступила очередь нашего идиллического поэта, — читал профессор, — из рядов, предназначенных для почетных гостей, какой-то, видать, подвыпивший шляхтич крикнул:

— Veto, не разрешаю!

Это прозвучало как обвинение в адрес абитуриента, он, мол, ничего не знает. Предусмотрительный поэт выхватил из-за пояса обушок и огрел им пьянчугу по лбу. Шляхтич молчком свалился под лавку. И торжество без помех достигло конца».

Улыбаясь, профессор закрыл книгу и, усевшись в углу дивана, выпил стакан воды, поднесенный услужливыми студентками.

Многие из тех, кто осенью 1940 года поступил в университет, теперь уже ученые, ассистенты, врачи, ответственные работники, являя собой лучшее свидетельство того, что борьба, которую тогда вели за знание, не была напрасной.

У меня есть приятель, который поступил в медицинский институт, был преследуем гестапо, арестован как еврей, бежал, скрывался, окончил институт, принимал участие в ожесточенных боях во время Варшавского восстания, а теперь он ассистент в самом старом университете Польши. Собирается ехать в Париж пополнять свои научные знания. Ему всего 25 лет. Странная и прекрасная судьба у моей приятельницы, ассистентки в одном из университетов на Западе, которая вместе с нами ходила на лекции в 1941 году. Ее жизнь тоже полна превратностей. Мы искренне восхищались ее способностями к наукам. Однажды она не пришла на занятия. Явилась через две недели бледнее обычного. Мы с шумом обступили ее. Думали, ее задержало гестапо или участие в какой-то акции. Она усмехнулась.

— Приходите ко мне, я покажу вам мою дочку. Прелестная девчушка.

Ребенок был чудом. Глаза — сколько живу, не видел таких глаз. Звали девочку, насколько помню, Иоанна. Мы предлагали Бизерту. Это было во время оккупации Туниса итало-германскими войсками. Тогда мы не знали, что отец девочки — командир роты в знаменитом батальоне «Зоська». Не знали, что мать ее ведает распространением известного подпольного еженедельника, с тиражом в десятки тысяч экземпляров. Ее мать была хорошей, очень хорошей полонисткой.

«…Теперь, — пишет она мне, — после того, как я потеряла ребенка и мужа… — мне кажется, что матерью и женой была не я, а кто-то совсем другой, что теперь я начинаю жить наново, словно бы пробудившись от глубокого сна. Докторская диссертация? Конечно напишу! Лекции? Буду читать! Но знаешь…»

А ей только двадцать четыре года.

Помню большого знатока римской литературы и приверженца философии Фомы Аквинского, ксендза Дионисия, доминиканца из монастыря на Служевце. Он краснел всякий раз, когда девушки с нашего курса строили ему глазки. Плавно, неторопливо, читал он нам лекцию о латинских стихах Кохановского, нараспев декламировал поэтические строки. Я его терпеть не мог и вместе с ним его философию. Как-то раз после занятий, проходивших у меня в маленьком домике около площади со строительными материалами, где я служил ночным сторожем, я бурно набросился на категории аристотелевой философии, а потом перескочил на Summe — онтологию средневекового мыслителя. Доминиканец улыбался, не противоречил мне, но и не старался сделать вид, что убежден. Через неделю мы по темной улице возвращались домой после лекции о Молодой Польше. Доминиканец остановился на мостовой, сунул руку за пазуху, извлек оттуда книжку и трогательным движением подал ее мне.

— Может быть, это вам пригодится, — мягко сказал он.

Это было исследование по томизму. С той поры он каждую неделю приносил мне книги и каждый раз, когда я пробовал протестовать, говорил с улыбкой:

— У нас такая большая библиотека… Возьмите, пригодится.

Я очень полюбил ксендза Дионисия. Я думал, он далек от жизни, но ошибался. Как-то он прислал мне в концлагерь грушевого джема пополам со спиртом. У него было тонкое чувство юмора. Позже, как некогда миссионеры в Центральную Африку, он выехал в глубь Германии к польским крестьянам и рабочим, силой вывезенным туда на работы. И никогда уже не вернулся в Польшу.

Как это обычно бывает в войну, одни выжили и полны воспоминаний, иные пропали без вести, а иные погибли во время операций против немцев или были расстреляны в уличных карательных расправах.

Портрет друга

Среди развалин на улице Новый Свят в Варшаве, с юга замкнутой руинами костела св. Александра, а с севера — руинами костела св. Креста и восстановленным из обломков памятником Копернику, который держит в простреленной руке вдребезги разбитый пулями земной шар, этот трагический кусок порыжевшей стены ничем особенным не выделяется. Под черной табличкой лежат на плитах тротуара увядшие цветы, сухие, шелестящие под ногами прохожих листья и грязноватые помятые ленты от венков. Люди проходят мимо этого места, не задерживая на нем своего внимания. Некоторые машинально приподнимают шляпы или шапки. Набожные женщины мимоходом крестятся и что-то шепчут, но слов не слышно. Около этой стены на первом этаже сожженного дома помещается книжный магазин большого книгоиздательства, в воротах расположилась неприглядная выставка картин (такими выставками Новый Свят славился перед войной), а по другую сторону стены из нескольких досок и кирпичей сколотили и покрыли украденным где-то толем будку, в которой заправляют и продают вечные ручки с золотым пером.

Всякий раз, когда я прохожу мимо этого трагического места и слышу шелест листьев и лент под ногами людей, я думаю об Анджее. Он погиб здесь в уличной расправе. Один из сотен тысяч убитых у стен домов, на тротуарах обычной городской улицы. Он заслужил привилегию остаться безымянным.

Да простит он мне, если и я, по примеру многих его приятелей, нарушу эту безымянность. Друзьям на минуту покажу его лицо, людям посторонним — нарисую облик человека моего поколения, которое созревало в трудные, горькие годы войны.


Я не был свидетелем его смерти и мое участие в его жизни было случайным и эпизодическим; я только знал, как его зовут, мы были приятелями, и я не любил его.

Когда он в рабочей блузе пилил деревья и корчевал пни, он писал о синих пильщиках, ибо блуза его была голубого цвета. Когда он жадно и ревниво следил со своего высокого этажа за спешившей к нему по тротуару девушкой, он писал стихи о девушке, которая летит по воздуху.

Я никогда не знал, что в нем напускное, от позы, а что настоящее, от живого человека. Густые темные волосы непокорной волной спадали ему на лоб. Когда он входил в азарт или издевался над противником, он внезапным движением руки откидывал их назад и язвительно улыбался. Глаза его сверкали тогда ослепительным блеском. Считалось, что он хорош собой. Я не раз ссорился с нашими девушками из нелегального университета, доказывая, что обаяние Анджея — это обаяние шарлатана. Они смеялись и утверждали, что то же самое он говорит обо мне.

Именно с ним мы сдавали на аттестат зрелости. И это все. Потом наши пути разошлись. Я, после долгих колебаний и сомнений — есть ли смысл в борьбе и в жизни, сначала больше всего уверовал в смысл науки и поэзии, а не в пистолет и пропаганду; он же, бросив занятия в университете и магистерскую диссертацию, о которой мечтал и которая должна была потрясти основы литературной критики, а также потихоньку высмеяв преподавателей за спокойный, торжественный, почти бесстрастный тон их лекций, перешел к действию. Он предпочитал быть руками, думающими руками, а не головой, — по его мнению, праздной и ненужной. Он рвался в бой.

Его пленила идея польского фашизма. Что ж, в период, когда нация разбита и становится удобрением для победителя, как пламя разгорается обычно мессианство, вера в исключительность народа, в его историческую миссию. Когда у нации нет ни клочка своей собственной земли, она всегда мечтает о границах, простирающихся до трех морей, вмещающих в себя земли других народов, и о подчинении себе этих народов.

Анджей вступил в Национальную конфедерацию, воинское подразделение Фаланги, студенческого союза польских националистов. Вступил и взялся за работу, тяжкую работу. Вместе с приятелем, который погиб, возлагая венок к памятнику Коперника, он редактировал ежемесячный литературный журнал, первый нелегальный журнал в Варшаве, вызывающий, дерзкий, но заставляющий думать и спорить до хрипоты, до удара кулаком о стол. Художник для них — это организатор национального воображения, он обязан служить нации, объединять ее, формировать ее мировоззрение и восприятие. Когда-то мы высмеивали их мечты о национальной живописи, изображающей коней и тихие польские интерьеры, заполненные лихими усатыми шляхтичами.

Анджей ходил вечно голодный и невыспавшийся. У него не было порядочной обуви. Он носил башмаки на деревянной подошве. Костюм на нем был еще с гимназических времен, тесный, куцый, давно отслуживший свой век. Его штанины до лодыжек стали притчей во языцех. Он повсюду бросался в глаза. Кто раз его увидел, запоминал навсегда.

Он хотел идти за Буг, участвовать в первой диверсионной вылазке, организованной его партией. Друзья, согласовав это с партийными руководителями, не пустили его. И правильно сделали, так как вся экспедиция попала в руки немцам. С теми, кто остался, с людьми, прошедшими через всякого рода допросы и репрессии, я встречался в концлагере в Освенциме. Они были полны горечи, как каждый обманутый солдат.

Только раз мы схватились с Анджеем, у нас был с ним короткий, неприятный, но, вероятно, откровенный разговор. Как-то был он у меня на лекции по философии. Маленькая карбидная лампочка потрескивала на столе, освещая круг лиц. Анджей слушал лекцию о методологии науки, а когда все разошлись, сказал мне:

— Неужели ты не чувствуешь смехотворности того, чем занимаешься? Ты так усердно записывал лекцию.

— Ну что ж, я хочу знать, — ответил я неуверенно.

Меня смущала агрессивность Анджея.

— Знать! Люди не могут дожидаться, когда ты будешь знать! Они умирают уже сегодня. Что ты сделал, чтобы они не умирали?

— Ничего не сделал, — с неохотой ответил я.

— Вот видишь! — победоносно воскликнул он и неожиданно добавил: — Даже если я ошибаюсь, то правильно ошибаюсь. Как солдат.

— Но не как художник, — пренебрежительно сказал я.

— Художник! Что ты знаешь об обязанностях художника! Одинокая келья для размышлений, срывание покровов! И будешь ждать своей очереди, усердно читая Апокалипсис. Ну, всего!

Анджей схватил узелок, который был при нем. Узелок развязался. Из него выпало скомканное рваненькое бельишко. Анджей сгреб его, помахал над головой грязными кальсонами.

— Всего! — повторил он, — и помни, поэт обязан быть солдатом. Если он не может защищаться стихом, пусть защищается собственным телом.

Вот таким — с развевающимися над головой кальсонами, смеющимся и патетичным вспоминал я его, когда, задыхаясь в набитом до отказа вагоне, ехал в Освенцим и когда там, в долгие зимние ночи выходил посмотреть на звезды и на тянувшуюся через небо полосу дыма из крематория.

О его смерти я узнал из письма нашего общего приятеля, редактора нелегального литературного журнала «Дорога», который после Варшавского восстания больной туберкулезом, веся немногим больше сорока килограммов, пешком прошел из концлагеря на Эльбе до Варшавы.

В концлагере я не знал, как погиб Анджей. Может, думал я, он все-таки пошел за Буг, на другую диверсию, в которой поголовно был истреблен батальон Национальной конфедерации? Может, его схватили гестаповцы, когда он в нелегальной типографии набирал статью? Может, шел по улице и попал в уличную облаву?

Когда весной 1946 года мы с редактором «Дороги» шли улицей Новый Свят, он у того места, где возвышалась шероховатая стена, и рядом лежали увядшие, засохшие цветы и огарки давно сгоревших свеч, приподнял шляпу и сказал в ответ на мой удивленный, мимолетно брошенный туда взгляд:

— Здесь расстреляли Анджея. Сними шляпу.

И, когда мы миновали это место казни, одно из сотен подобных ему мест в столице, Сташек, рассеянно, словно думал о чем-то другом, сказал мне:

— Знаешь, когда тебя арестовали, Анджей выхлопотал в Делегатуре Лондонского правительства деньги тебе на посылки. Он был одним из первых, кто позаботился о тебе.

О себе он, к сожалению, не заботился. Кто раз его видел, запоминал на всю жизнь. Он ходил в башмаках на деревянной подошве, высокий, небритый, с ироничной усмешкой в глазах. Он обедал в столовой немецкой фабрики, потому что в Варшаве не нашлось никого, кто захотел бы дать поесть этому человеку. Впрочем, может, он был слишком горд, чтобы брать там, где не было риска. За обедом к нему подошел немец, мастер, в сопровождении двух гестаповцев.

— Вы не работаете у нас на фабрике. Почему вы тут обедаете?

Проверили — не работал. Хуже того, документы у него были фальшивые. Настоящего своего имени не назвал. Дом, в котором он якобы жил, не существовал с сентября 1939 года. Этого было достаточно, репрессии в ту пору усиливались.

— Знаешь, эти парни, — продолжал редактор, когда мы миновали полуразрушенный костел св. Креста, с купола которого Христос, несущий свой крест, указывал прохожим дорогу, — эти парни необыкновенно мужали перед лицом смерти. Вот и Анджей. Он отрекся от косных националистических взглядов. Почувствовал в себе призвание поэта. Ведь он был создателем движения деятелей культуры, Союза свободных художников… Необыкновенный, удивительный парень!

Анджея увезли в Павяк. Он был в хорошем настроении:

— Кто знает, может быть, теперь, в тюремной камере, когда у меня будет немного времени, может быть, теперь я и напишу магистерскую диссертацию?

Не написал он ее. Когда приговоренных расстреливали, они выкрикивали антинемецкие лозунги, призывы к свободе. Во дворе Павяка с них в целях экономии снимали одежду, на голые тела напяливали бумажные рубахи. Им делали уколы, чтобы они не вырывались из пут. Это выглядело бы неэстетично во время публичного расстрела.

И рот его, рот поэта, залили гипсом и убили его среди бела дня на главной артерии столицы, на глазах загнанных в подворотни прохожих.

Всякий раз, когда я прохожу мимо этой порыжелой разбитой стены, мне кажется, что я виноват — я и все мы — в том, что мы живем.

Загрузка...