Перевод Т. Лурье
Весь лагерь ходил голый. Правда, мы уже прошли через вошебойку, и одежду нам вернули из бассейнов с раствором циклона, от которого вши дохнут не хуже, чем люди в газовой камере. И только в блоках, отгороженных от нас испанскими козлами, еще не получили своей одежды — тем не менее и те и другие ходили голые: жара стояла непереносимая. Лагерь был заперт наглухо. Ни один заключенный, ни одна вошь не смели проникнуть за его ворота. Прекратилась работа команд. Целый день тысячи голых людей околачивались по дорогам и апельплацам, разлеживались под стенами и на крышах. Спали на досках — тюфяки и одеяла дезинфицируются. Из последних бараков виден женский лагерь — там тоже истребляют вшей. Двадцать восемь тысяч женщин раздели и выгнали из барачных помещений — вон они мельтешат на «визах»[59], дорогах и площадях.
С утра ждешь обеда, подкрепляешься из посылок, навещаешь приятелей. Время тянется, как обычно в жару. Нет даже привычного развлечения — широкие дороги к крематориям пусты. Уже несколько дней нет эшелонов. Часть Канады ликвидирована и направлена в рабочие команды. Люди сытые, отдохнувшие, они попали в одну из самых тяжелых — в Гармензе. Ибо в лагере господствует своего рода завистливая справедливость: если имущий пал, его приятели руководствуются правилом: «падающего толкни». Канада, наша Канада, пахнет, правда, не сосновой смолой, как фидлеровская[60], а французскими духами, но навряд ли в той растет столько высоких сосен, сколько у этой припрятано бриллиантов и монет, собранных со всей Европы.
Мы как раз всей компанией сидим на верхних нарах, беззаботно болтая ногами. Мы раскладываем перед собой белый, искусно выпеченный хлеб, он крошится, рассыпается, едковат на вкус, но зато не плесневеет неделями. Хлеб, присланный из самой Варшавы. Еще неделю назад его держала в руках моя мать. О боже, боже…
Мы вытаскиваем кусок грудинки, луковицу, открываем банку сгущенного молока. Анри, огромный и мокрый от пота, вслух мечтает о французском вине, которое привозят в эшелонах из Страсбурга, из-под Парижа, из Марселя.
— Послушай, mon ami[61], когда мы снова пойдем на платформу, я тебе принесу натурального шампанского. Ты ведь никогда его не пил, верно?
— Нет. Но через ворота не пронесешь, так что не заливай. Лучше организуй мне ботинки, знаешь какие, в дырочку, на двойной подошве; о рубашке я уж не говорю, ты мне давно обещал.
— Терпенье, терпенье, будут эшелоны, я все тебе принесу. Снова пойдем на платформу.
— А может, уже не будет эшелонов? — бросил я насмешливо. — Видишь, какие поблажки в лагере: посылки не ограничены, бить нельзя. Вы вон и письма домой писали. Чего только не говорят об этих распоряжениях, да ты и сам говоришь. Наконец, черт возьми, людей не хватит.
— Не болтал бы ты глупостей, — рот грузного марсельца с одухотворенным, как на миниатюрах Козвея[62], лицом (это мой приятель, но его имени я не знаю) набит бутербродом с сардинками, — не болтал бы глупостей, — повторил он, с усилием проглатывая кусок («прошло, черт!») — не болтал бы глупостей, не может не хватить людей, иначе бы мы тут все передохли. Мы все живем тем, что они привозят.
— Все, не все… Есть посылки.
— Это у тебя есть, и у твоего товарища, у десятка твоих товарищей, у вас, поляков, есть, и то не у всех. Но мы, евреи, но русские? И что? Не будь у нас еды, организованной в эшелонах, вы так спокойно ели бы свое? Да мы бы вам не дали.
— Дали бы или подыхали б с голоду, как греки. У кого в лагере жратва, у того и сила.
— У вас есть и у нас есть, о чем спор?
В самом деле, спорить не о чем. У вас есть и у меня есть, едим вместе, спим на одних нарах. Анри нарезает хлеб, готовит салат из помидор. Очень вкусно с горчицей из лагерной кухни.
Под нами копошатся голые, обливающиеся потом люди. Они лазают в проходе между нарами, вдоль огромной, остроумно построенной печи, среди всяких усовершенствований, которые бывшую конюшню (на двери еще висит таблица, извещающая, что «versuchte Pferde» — зараженных лошадей, надлежит препровождать туда-то и туда-то) превращают в уютное gemutlich — жилище для более полутысячи людей. Они гнездятся на нижних нарах, по восьми, по девяти душ, лежат голые, костлявые, с впалыми щеками, воняющие потом и выделениями. Прямо подо мной — раввин; он накрыл голову оторванным от байкового одеяла лоскутом и нараспев, громко, монотонно, читает древнееврейский молитвенник (этого чтения тут…).
— Нельзя ли его как-нибудь унять? Дерет глотку, будто бога схватил за пятки.
— Не хочется слезать с нар. Пускай дерет, скорее попадет в печку.
— Религия — опиум для народа. Я очень люблю курить опиум, — нравоучительно добавляет слева марселец — коммунист и рантье. — Не верь они в бога и загробную жизнь, так уже давно бы разрушили крематории.
— А почему вы этого не сделаете?
Вопрос чисто риторический, однако марселец отвечает: «Идиот», — запихивает в рот помидор и делает движение, как бы желая что-то сказать, но ест и молчит. Мы как раз кончали кормежку, когда движение у двери усилилось, доходяги отскочили и бросились удирать между нар, а в каморку старосты вбежал посыльный. Через минуту величественно вышел староста.
— Канада! Antreten![63] Но быстро! Эшелон идет.
— Боже великий! — крикнул Анри, соскакивая с нар.
Марселец подавился помидором, схватил куртку, проорал сидящим внизу «raus»[64], и уже все были в дверях. Засуетились и на других нарах. Канада уходила на грузовую платформу.
— Анри, ботинки! — крикнул я на прощание.
— Keine Angst![65] — откликнулся он уже снаружи.
Я упаковал жратву и обвязал веревками чемодан, где лук и помидоры из отцовского огородика в Варшаве лежали рядом с португальскими сардинками, а грудинка из Люблина (это — от брата) — в одной куче с настоящими цукатами из Салоник. Обвязал, натянул штаны, слез с нар.
— Platz![66] — заорал я, протискиваясь между греками. Они отодвигались в сторону. В дверях я столкнулся с Анри.
— Allez, allez, vite, vite![67]
— Was ist los?[68]
— Хочешь с нами на платформу?
— Могу пойти.
— Тогда живо, бери куртку! Не хватает нескольких человек, я говорил с капо, — и он вытолкнул меня из барака.
Мы стали в шеренгу, кто-то записал наши номера, кто-то в голове шеренги громко скомандовал: «Марш, марш», и мы побежали к воротам, сопровождаемые криками разноязычной толпы, которую ударами плеток уже загоняли в бараки. Не всякому выпадает честь идти на платформу… С нами уже прощаются, мы уже у ворот. «Links, zwei, drei, vier! Mutzen ab!»[69]. Распрямившись, плотно прижав руки к бедрам, мы бодро, пружинистым шагом, почти грациозно проходим через ворота. Заспанный эсэсовец с большой таблицей в руках медленно пересчитывает нас, пальцем в воздухе отделяя каждую пятерку.
— Hundert![70] — крикнул он, когда прошла последняя.
— Stimmt![71] — хрипло откликнулись спереди.
Маршируем быстро, почти бегом. Много конвоиров, молодые с автоматами. Минуем все участки лагеря П-В: нежилой лагерь С, чешский, карантин, углубляемся в посадки груш и яблонь вокруг эсэсовского лазарета; среди незнакомой, словно с луны, зелени, дивно распустившейся за эти солнечные дни, огибаем какие-то бараки, пересекаем линию большой постенкетте[72] и выскакиваем на шоссе — мы на месте. Еще несколько десятков метров и там, среди деревьев, — платформа.
Это было идиллическое местечко, как обычно на затерянных провинциальных полустанках.
Небольшая площадь, обрамленная зеленью высоких деревьев, была усыпана гравием. Сбоку, у дороги, врос в землю маленький деревянный барачишко, самый жалкий и невзрачный из всех возможных станционных строений; за ним громоздились большие груды рельсов, шпалы, сваленные кучей доски, части барачных построек, кирпичи, камни, колодезные круги. Это отсюда грузят товар для Биркенау: материал для расширения лагеря и людей для газовой камеры. Обычный рабочий день: приезжают машины, берут доски, цемент, людей…
На рельсах, на балках, в зеленой тени силезских каштанов расставляют конвойных, окружают платформу тесным кольцом. Конвоиры утирают пот, пьют из манерок. Жара страшная, солнце недвижно стоит в зените.
— Разойтись!
Мы садимся в полосках тени между рельсами. Голодные греки (их тут несколько, затесались черт знает как) шарят среди рельсов, кто-то находит коробку консервов, другой — заплесневелую булку, остатки сардинок. Едят.
— Schweinedreck[73], — плюет на них молодой высокий конвоир с густым белокурым чубом и голубыми мечтательными глазами, — сейчас у вас будет столько еды — обожретесь. Надолго расхочется.
Он поправил автомат, вытер лицо платком.
Мы согласно подтверждаем:
— Скоты.
— Эй, толстый, — сапог конвоира слегка касается затылка Анри. — Pass mal auf, ну ты там, пить хочешь?
— Хочу, но у меня нет марок, — деловито отвечает француз.
— Schade, жаль.
— Но, Herr Posten, разве мое слово ничего не значит? Разве Herr Posten не торговал со мной? Wiefiel?[74]
— Сто. Gemacht?[75]
— Gemacht.
Мы пьем тепловатую безвкусную воду за счет людей, которых еще нет.
— Ты, слушай, — говорит француз, далеко отбрасывая бутылку, которая вдребезги разбивается где-то на рельсах. — Монету не бери, могут шмонать. Да и на черта тебе монета, еда у тебя и так есть. Одежку тоже не бери. Подозрительно — не собрался ли бежать. Бери рубашку, но только шелковую и с воротничком. И майку под низ. А найдешь выпивку, меня не зови, я сам справлюсь. И смотри не попадайся.
— Бьют?
— Нормальное дело. Тут гляделки в спине нужны. Arschaugen[76].
Вокруг нас сидят греки и торопливо двигают челюстями, точно не люди, а какие-то гигантские насекомые, жадно глотают заплесневевшие комки хлеба. Они встревожены, не знают, что им велят делать. Их беспокоят шпалы и рельсы.
— Was wir arbeiten,[77] — спрашивают они.
— Niks. Transport kommen, alles Krematorium, compris?[78]
— Alles verstehen, — отвечают они на крематорском эсперанто. Успокоились: им не придется грузить рельсы на машины и носить шпалы.
Тем временем на платформе становилось все более шумно и тесно. Надсмотрщики распределяли рабочую силу: одних назначали открывать и разгружать вагоны, которые должны прибыть, других — к деревянным лесенкам, объясняя, что надо делать. Это были широкие удобные переносные лесенки, вроде тех, по которым входят на трибуну. С грохотом подкатывали мотоциклы, везущие осыпанных серебром отличий унтер-офицеров СС, хорошо упитанных мужчин в зеркальных офицерских сапогах, с блестевшими хамскими лицами. Одни приехали с портфелями, другие держали в руках гибкую бамбуковую трость. Это им придавало вид ретивых служак. У входа в буфет — оказывается, тот жалкий барачишко был их буфетом, в летнее время там пили минеральную воду, Sudetenquelle, а зимой — подогретое вино — они официально здоровались на древнеримский манер, выбрасывая руку вперед, а затем радушно, с приветливой улыбкой трясли друг другу десницы, толковали о письмах, об известиях из дому, о детях, показывали фотографии. Некоторые достойно прохаживались по площади, гравий хрустел, сапоги скрипели, на воротниках блестели серебряные квадраты и нетерпеливо посвистывали бамбуковые тросточки в руках.
Разнополосая толпа лежала в редкой тени среди рельсов, тяжело и неровно дышала, переговариваясь по-своему, и с ленивым равнодушием глядела на величественные фигуры в зеленых мундирах, на зелень деревьев, близкую и недосягаемую, на далекую колоколенку, с которой колокол как раз призывал к запоздалому «Ангелу господню».
Кто-то сказал: «Эшелон идет», — и все поднялись в ожидании. Из-за поворота выходили товарные вагоны, локомотив толкал их с тыла, стоявший на тормозной площадке железнодорожник высунулся, замахал рукой, свистнул, локомотив пронзительно свистнул в ответ, запыхтел, состав медленно покатился вдоль станции. В маленьких зарешеченных окошечках были видны лица, бледные, измятые, как бы невыспавшиеся, лица женщин и мужчин, перепуганных, растрепанных, — да, как это ни удивительно, у них были волосы на головах. Они проплывали медленно, молча приглядываясь к станции. Внезапно внутри вагонов что-то взбурлило и гулко заколотило в дощатые стенки.
— Воды! Воздуха! — послышались глухие отчаянные возгласы.
Из окошек высовывались человеческие лица, люди отчаянно хватали ртом воздух. Несколько глотков, и они пропадали из виду, на их место врывались другие и тоже исчезали. Крики и хрипы становились все громче.
Человек в зеленом мундире, гуще других осыпанный серебром, брезгливо поморщился. Затянулся папиросой, резким движением отбросил ее, переложил портфель справа налево и кивнул охраннику. Тот медленно стянул с плеча автомат, пригнулся и дал очередь по вагонам. Стало тихо. Тем временем подъезжали грузовики, к ним приставляли ступеньки, команда с профессиональной сноровкой расстанавливалась около вагонов. Великан с портфелем взмахнул рукой:
— Тот, кто возьмет золото или еще что-нибудь, кроме еды, будет расстрелян как похититель государственной собственности. Понятно? Verstanden?
— Jawohl! — нестройно откликнулись голоса отдельных добровольцев.
— Also loos! За работу!
Лязгнули запоры — вагоны открыли. Волна свежего воздуха ворвалась внутрь и ошеломила людей как угар. Скученные, придавленные чудовищным количеством багажа, чемоданов, чемоданчиков, рюкзаков, всякого рода узлов (ведь они везли с собой все, что составляло их прежнюю жизнь и должно было положить начало будущей) люди ютились в страшной тесноте, теряли сознание от зноя, задыхались и душили других. Теперь они толпились у открытых дверей, дыша, как выброшенные на песок рыбы.
— Внимание. Выходить с вещами. Забирать все. Весь свой скарб складывать в кучу около вагона. Пальто отдавать. Теперь лето. Идти налево. Понятно?
— Пане, что с нами будет? — Взволнованные, встревоженные, они уже соскакивали на гравий.
— Откуда вы?
— Сосковец, Бендзин. Скажите, что будет? — упрямо повторяют они вопрос, жадно вглядываясь в чужие усталые глаза.
— Не знаю, не понимаю по-польски.
Таков закон лагеря: людей, идущих на смерть, обманывают до последней минуты. Это единственно допустимый вид жалости. Жара невероятная. Солнце достигло зенита, раскаленное небо вибрирует, воздух колеблется, ветер, который иногда овевает нас, — тот же распаренный текучий воздух. Уже потрескались губы, во рту чувствуется соленый вкус крови. От долгого лежания на солнце тело ослабело, не слушается. Пить, ох, пить.
Из вагона выливается разноцветная навьюченная толпа, похожая на ошалевшую слепую реку, которая ищет новое русло. Но прежде чем очумелые от свежего воздуха и запаха зелени люди приходят в себя, у них уже рвут из рук узлы, стаскивают с плеч пальто, у женщин вырывают сумочки, отбирают зонты.
— Пане, пане, но это от солнца, я не могу…
— Verboten,[79] — огрызаешься сквозь зубы, громко сопя.
За спиной стоит эсэсовец, спокойный, деловитый, владеющий собой.
— Meine Herrschaften, господа, сделайте милость, не надо так разбрасывать вещи, — говорит он добродушно, а тонкая трость нервно гнется в его руках.
— Так точно, так точно, — отвечает многоголосый хор, и люди бодрее идут вдоль вагонов. Какая-то женщина наклоняется, быстро поднимая сумочку. Свистнула трость, женщина вскрикнула, споткнулась и упала под ноги толпе. Бегущий за ней ребенок пискнул: «Мамеле», — такая маленькая растрепанная девочка…
Растет куча вещей, чемоданов, узлов, заплечных мешков, пледов, пальто, сумочек; которые, падая, раскрываются и из них сыплются, пестрые радужные банкноты, золото, часики; у дверей вагонов высятся горы хлеба, громоздятся банки разноцветных джемов, повидла, пухнут груды окороков, колбас, рассыпается по гравию сахар. С адским грохотом отъезжают набитые людьми машины, сопровождаемые воем и воплями женщин, которые оплакивают своих детей, и растерянным молчанием вдруг осиротевших мужчин. Это те, что пошли направо — молодые и здоровые, они отправятся в лагерь. Газ их не минует, но сначала они будут работать.
Машины без отдыха отъезжают и возвращаются, словно на каком-то чудовищном конвейере. Беспрерывно ездит карета Красного Креста. Намалеванный на маске мотора огромный кровавый крест плавится на солнце. Карета Красного Креста ездит неутомимо, потому что именно в ней перевозят газ, газ, которым травят этих людей.
У тех, из Канады, что стоят у лесенок, нет ни минуты передышки. Они разделяют: кого в газовую камеру, кого в лагерь, первых выталкивают на ступеньки, упихивают в машину, в каждую приблизительно по шестьдесят.
Сбоку стоит молодой, гладко выбритый эсэсовец с блокнотом в руке; каждая машина — черточка, отъехало шестнадцать машин — приблизительно тысяча душ. Эсэсовец уравновешен и точен. Без его ведома и его черточки не отойдет ни одна машина. Ordnung muss sein. Из черточек образуются тысячи, из тысяч — целые эшелоны, о которых коротко говорится: «из Салоник», «из Страсбурга», «из Роттердама». Об этом уже сегодня будут говорить — «Бендзин». Но постоянным его названием станет «Бендзин-Сосновец». Те, кого из этого эшелона отправят в лагерь, получат номера: 131–132. Разумеется, тысячи, но сокращенно будут говорить именно так: сто тридцать один — сто тридцать два.
Эшелоны множатся неделями, месяцами, годами. Когда кончится война, станут подсчитывать сожженных. Насчитают четыре с половиной миллиона. Самая кровавая битва, самая большая победа объединенной Германии за всю войну. Ein Reich, ein Volk, ein Fuhrer[80] — и четыре крематория. Но в Освенциме будет шестнадцать крематориев, способных сжигать пятьдесят тысяч в день. Лагерь станет расширяться, пока не упрется проволокой под током в Вислу, в нем будет жить триста тысяч людей в полосатой одежде, и назовут его Verbrecher — Stadt — «Город преступников». Нет, не будет недостатка в людях. Сгорят евреи, сгорят поляки, сгорят русские, придут люди с запада и юга, с континента и островов. Придут люди в полосатой одежде, восстановят разрушенные германские города, распашут опустелые земли, а когда они ослабеют от беспощадного труда, от вечного Bewegung, Bewegung, — откроются двери газовых камер. Камеры будут усовершенствованные, более экономные, хитрей замаскированные. Такие, как те, в Дрездене, о которых уже ходят легенды.
Вагоны опустели. Худой, со следами оспы эсэсовец спокойно заглядывает внутрь, неодобрительно качает головой, обводит нас взглядом и указывает на вагоны:
— Rein. Очистить!
Мы вскакиваем в вагоны. Раскиданные по углам среди человеческого кала и потерянных в толчее часов лежат задушенные, затоптанные грудные младенцы, голые уродики с огромными головами и вздутыми животами. Выносишь их как цыплят, держа в каждой руке по паре.
— Не неси их в машину. Отдай женщинам, — говорит, закуривая папиросу, эсэсовец. У него заело зажигалку, он весь погружен в свое занятие.
— Господи боже, да берите вы этих детей, — взрываюсь я, потому что женщины, втягивая голову в плечи, в ужасе убегают от меня.
Странно и ненужно звучит здесь имя божие, ведь женщины с детьми, все без исключения, попадают в машины. Мы хорошо знаем, что это значит, и переглядываемся с ненавистью и страхом.
— Что, брать не хотите? — как бы удивленно и с упреком проговорил рябой эсэсовец и начал отстегивать револьвер.
— Не надо стрелять, я возьму.
Седая высокая дама взяла у меня младенцев и несколько секунд смотрела мне прямо в глаза.
— Дитя, дитя, — прошептала она с усмешкой. Затем отошла, спотыкаясь на гравии.
Я оперся на стенку вагона. Я очень устал. Кто-то дергает меня за руку.
— Пошли, дам напиться. Ты выглядишь так, будто блевать собрался. En avant[81] к рельсам, пошли!
Смотрю, перед глазами скачет чье-то лицо, расплывается, смешивается, огромное, прозрачное, с неподвижными и почему-то черными деревьями, с переполнющей площадь толпой… Я резко сжимаю и разжимаю веки: Анри.
— Послушай, Анри, мы хорошие люди?
— Почему так глупо спрашиваешь?
— Видишь ли, друг, эти люди вызывают во мне совершенно непонятное озлобление — тем, что из-за них я должен быть тут. Я им вовсе не сочувствую по поводу газовой камеры. Провались они все сквозь землю. Я готов броситься на них с кулаками! Не понимаю: может, это патология?
— Ох, как раз наоборот, это нормально, предусмотрено и принято в расчет. Тебя мучает то, что тут происходит, ты бунтуешься, а злобу легче всего вымещать на слабом. Даже желательно, чтобы ты ее выместил. Так мне подсказывает здравый смысл, compris? — несколько иронически говорит француз, удобно укладываясь среди рельсов. — Смотри на греков, эти умеют пользоваться! Жрут, что под руку попадется, при мне один съел целую банку джема.
— Скоты. Завтра половина их передохнет от поноса.
— Скоты? Ты тоже голодал.
— Скоты, — повторяю я с ожесточением. Закрываю глаза, слышу крики, чувствую телом дрожь земли и парной воздух на веках. В горле совершенно сухо.
Люди плывут и плывут, машины рычат, как разъяренные псы. Перед глазами маячат мертвецы, которых выносят из вагонов, растоптанные дети, калеки, сваленные вместе с трупами, и толпы, толпы, толпы… Подкатывают вагоны, растут горы одежды, чемоданов, мешков, люди выходят, щурятся на солнце, дышат, молят: «воды», взбираются на машины, отъезжают. Снова вагоны, снова люди… Картины смешиваются, и я не знаю, наяву это происходит или во сне. Вдруг вижу зелень каких-то деревьев, которые колышутся вместе со всей улицей, с пестрой толпой, — ба, да это Аллеи! В голове шумит, я чувствую, как к горлу подступает тошнота.
Анри трясет меня за плечо.
— Не спи, пошли грузить барахло.
Людей уже нет. Последние машины катят далеко по шоссе, поднимая гигантские облака пыли, поезд ушел, по опустевшей платформе достойно вышагивают эсэсовцы, сверкая серебром воротников. Блестят начищенные до глянца сапоги, блестят налившиеся кровью лица. Среди них — женщина, только теперь до меня доходит, что она была здесь все время, сухопарая, безгрудая, костистая. Редкие бесцветные волосы гладко зачесаны назад и связаны «нордическим» узлом, руки засунуты в карманы широкой юбки-штанов. Она ходит по перрону из конца в конец с приклеенной к высохшим губам крысиной жестокой улыбкой. Она ненавидит женскую красоту ненавистью уродливой женщины, сознающей свое уродство. Да, я видел ее уже не раз и хорошо запомнил. Это комендантша FKL пришла обозреть свой улов — ведь часть женщин отставили от машин, и они пешком пойдут в лагерь. Там наши парни, парикмахеры из вошебойки, обреют этих женщин наголо, потешаясь над их еще не остывшей стыдливостью.
Итак, мы грузим барахло. Подымаем тяжелые, битком набитые чемоданы, с усилием бросаем их в машины. Там укладываем их один на другой, заталкиваем, упихиваем, взрезаем что придется ножом — ради удовольствия и в поисках водки и духов, которые выливаем прямо на себя. Один из чемоданов открылся, выпадают костюмы, рубашки, книги… Я хватаю какой-то сверточек: тяжелый; разворачиваю — золото, добрых две горсти: часы, браслеты, перстни, колье, бриллианты…
— Gib hier[82], — спокойно говорит эсэсовец, подставляя портфель, полный золота и разноцветной иностранной валюты. Закрывает его, отдает офицеру, берет пустой и становится сторожить у другого грузовика. Это золото отправится в Германию.
Жара, жара невозможная. Воздух стоит раскаленным неподвижным столбом. У всех пересохло в горле, каждое сказанное вслух слово вызывает боль. Ох, пить. Работаем лихорадочно, только бы скорей, только бы в тень, только бы отдохнуть. Кончаем, уходят последние машины, мы старательно убираем с путей все бумажки, выгребаем из-под мелкого гравия чужую эшелонную грязь, «чтоб и следа от этой мерзости не осталось», и в ту самую минуту, когда последний грузовик исчезает за деревьями, а мы идем — наконец-то! — в сторону рельсов отдохнуть и напиться (может, француз опять купит у конвоира), за поворотом снова слышен свисток железнодорожника. Медленно, бесконечно медленно выкатываются вагоны, пронзительно свистит в ответ локомотив, из окошек глядят измятые бледные лица, плоские, как будто вырезанные из бумаги, с болезненно горящими глазами. И вот уже машины, и спокойный господин с блокнотом на месте, а из буфета уже вышли эсэсовцы с портфелями для золота и денег. Мы открываем вагоны.
Нет, уже нет сил сдерживаться. Мы грубо рвем у людей из рук чемоданы, сдергиваем с плеч пальто. Идите, идите, исчезните. Идут, исчезают. Мужчины, женщины, дети. Некоторые из них знают.
Вот быстро идет женщина, незаметно, но лихорадочно прибавляет шагу. За ней бежит маленький, трех-четырехлетний ребенок с раскрасневшимся пухлым личиком херувима, не может нагнать, с плачем протягивает ручки:
— Мама! Мама!
— Женщина, возьми же ребенка на руки!
— Пане, пане, это не мой ребенок, это не мой! — истерически кричит женщина и пускается бежать, закрывая лицо руками. Она хочет успеть, хочет скрыться среди тех, кто не поедет в машине, кто пойдет в лагерь, кто будет жить. Она молода, здорова, красива, она хочет жить.
Но ребенок бежит за ней, жалобно крича:
— Мама, мама, не убегай!
— Это не мой, не мой, нет!..
И тут ее догнал Андрей, моряк из Севастополя. Глаза у него мутные от водки и жары. Он догнал ее, одним размашистым ударом руки сбил с ног, падающую схватил за волосы и снова поставил стоймя. Лицо у него было перекошено яростью.
— Ах ты, мать твою, блядь еврейская! От дитя своего бежишь! Я тебе дам, ты, курва! — Он обхватил ее поперек, задавил лапой рвущийся из горла крик и как тяжелый куль зерна с размаху бросил в машину. Затем швырнул ей под ноги ребенка: — Вот тебе! Возьми и это! Сука!
— Gut gemacht[83], так надо наказывать преступных матерей, — сказал стоявший у машины эсэсовец. — Gut, gut, русский.
— Молчи! — прохрипел сквозь зубы Андрей и отошел к вагонам. Из-под кучи тряпья он вытащил спрятанную там манерку, открутил, приложил к губам себе, потом мне. Спирт жжет горло, голова гудит, ноги подгибаются, чувствую позыв к рвоте.
Вдруг среди всех этих толп, слепо, словно управляемая невидимой силой река прущих в сторону машин, возникла девушка, легко выскочила из вагона на гравий и испытующе огляделась вокруг, как человек, который очень удивляется чему-то.
Густые светлые волосы мягко рассыпались по плечам, она нетерпеливо их откинула. Машинально огладила блузочку, незаметно поправила юбку. Так она постояла с минуту, затем перевела взгляд с толпы на наши лица, словно кого-то ища. Безотчетно я тоже искал ее взгляда, наши глаза встретились.
— Слушай, слушай, скажи, куда они нас повезут?
Я смотрел на нее. Вот стоит передо мной девушка с чудными светлыми волосами, с прелестной грудью, в батистовой летней блузочке, с мудрым взглядом зрелого человека. Стоит, смотрит мне прямо в лицо и ждет. Вот газовая камера, отвратительная, безобразная, свальная смерть. Вот лагерь: бритая голова, ватные советские штаны в жару, мерзкий тошнотворный запах грязного потного женского тела, звериный голод, нечеловеческий труд и та же камера, только смерть еще безобразней, еще омерзительней, еще страшней. Тот, кто однажды сюда вошел, ничего, даже праха своего не вынесет за постенкетте, не вернется к той жизни.
«Зачем она это привезла, ведь все равно отберут», — подумал я невольно, заметив у нее на запястье хорошенькие часики с тонким золотым браслетиком. Точно такие же были у Туськи, только на узкой черной тесемке.
— Послушай, ответь мне.
Я молчал. Девушка сжала губы.
— Понимаю, — сказала она с оттенком царственного презрения в голосе, откидывая голову назад. И смело пошла к машинам. Кто-то захотел ее задержать, но она смело отстранила его и по ступенькам вбежала на платформу почти полного грузовика. Уже только издали я увидел летящие по ветру пышные светлые волосы.
Я входил в вагоны, выносил грудных детей, выбрасывал багаж. Дотрагивался до мертвых тел, но не мог совладать с приступами дикого страха. Я убегал от трупов, но они лежали повсюду кучами на гравии, на цементном краю перрона, в вагонах. Грудные дети, отвратительные голые женщины, скрученные конвульсиями мужчины. Убегал от них как можно дальше. Кто-то хлещет меня тростью по спине, уголком глаза вижу орущего на меня эсэсовца, ускользаю от него и смешиваюсь с группой полосатой Канады. Наконец я снова влезаю в наше убежище среди рельсов. Солнце почти скрылось за горизонтом и залило перрон кровавым светом заката. Тени деревьев угрожающе вытянулись, в тишине, которая под вечер наступает в природе, человеческие крики бьют в небо все громче и настойчивее.
Только отсюда, со стороны рельсов виден весь кипящий на платформе ад. Вот двое людей упали на землю, сплетенные в отчаянном объятии. Он судорожно впился пальцами в ее тело, зубами ухватился за платье. Она истерически кричит, клянет, кощунствует, пока, придавленная сапогом, не начинает хрипеть и умолкает. Их раздирают, как недоколотое полено, и, как животных, загоняют в машину. Вот четверка из Канады волочит мертвеца — огромную распухшую бабу; потея от усилий, они ругаются на чем свет стоит и пинками отгоняют потерявшихся ребятишек, которые с собачьим воем путаются по всей платформе. Их хватают за шиворот, за волосы, за руки и кучами забрасывают на грузовики. Те четверо никак не могут поднять бабу на машину, зовут других и общими усилиями запихивают гору мяса в открытый кузов. Со всей платформы сносят трупы — большие, раздутые, опухшие. Вместе с ними швыряют калек, паралитиков, полузадушенных, потерявших сознание. Гора трупов шевелится, скулит, воет. Шофер заводит машину, отъезжает.
— Halt, halt! — орет издали эсэсовец. — Стой, стой, черт тебя побери!
Тащат старика во фраке с повязкой на предплечье. Старик бьется головой о гравий, о камни, стонет и беспрерывно, монотонно повторяет: «Ich will mit dem Herren Kommandanten sprechen — я хочу поговорить с господином комендантом». Он твердит это всю дорогу со старческим упорством. Уже в машине, придавленный чьей-то ногой, полузадушенный, он все еще хрипит: «Ich will mil dem…»
— Ты, чудак, успокойся, ну! — хохоча во все горло, кричит ему молодой эсэсовец, — Через полчаса ты будешь говорить с самым великим из комендантов. Только не забудь сказать ему «Heil Hitler!»
Несут девочку без ноги, ее держат за руки и за оставшуюся ногу. По лицу ее текут слезы, она жалобно шепчет: «Господи, мне больно, больно…» Девочку швыряют в машину с трупами. Она сгорит заживо вместе с ними.
Наступает вечер, прохладный и звездный. Мы лежим среди рельсов, вокруг удивительно тихо. На высоких столбах вполнакала горят лампы, за кругом света простирается непроглядная тьма. Шагнул во тьму, и нет тебя… Но конвоиры начеку. Автоматы у них наготове.
— Сменил ботинки? — спрашивает Анри.
— Нет.
— Почему?
— Слушай, с меня хватит, я сыт по горло!
— Это после первого же эшелона? Подумать только, а я — с рождества через мои руки прошло, наверно, около миллиона людей. Хуже всего с эшелонами из-под Парижа, всегда встречаешь знакомых.
— И что ты им говоришь?
— Что их везут в баню, а потом мы встретимся в лагере. А ты что сказал бы?
Я молчу. Мы пьем кофе пополам со спиртом, кто-то открывает коробку какао, смешивает с сахаром. Зачерпываешь такую смесь горстью, она заклеивает рот. Снова кофе, снова спирт.
— Анри, чего мы ждем?
— Будет еще один эшелон. Хотя неизвестно.
— Если придет, я не пойду. Не могу.
— Забрало тебя, а? Хороша Канада?! — Анри добродушно улыбается и исчезает в темноте. Вот он уже вернулся.
— Ладно. Только смотри, чтоб тебя эсэсовец не застукал. Тут сиди все время. А ботинки я тебе скомбинирую.
— Оставь меня в покое с ботинками.
Мне хочется спать. Уже глубокая ночь.
И снова «antreten», снова эшелон. Из темноты выплывают вагоны, пересекают полосу света и снова исчезают во мраке. Платформа невелика, но круг света еще меньше. Придется разгружать поочередно. Где-то ревут машины, как черные призраки подъезжают к ступенькам, рефлекторами освещают деревья. «Wasser, Luft»[84] Снова все то же, запоздалый сеанс все того же фильма: раздается автоматная очередь, вагоны успокаиваются. Только какая-то девочка высунулась всем корпусом из вагонного окошка и, потеряв равновесие, упала на гравий. Несколько минут она лежала оглушенная, наконец поднялась — и начинает ходить по кругу, все быстрей и быстрей, угловато размахивая, как на гимнастике, руками, шумно хватая ртом воздух и подвывая, монотонно, визгливо. Давится — помешалась. Это действует на нервы, к ней подбегает эсэсовец, подкованным сапогом пнул ее в спину, она упала. Он притоптал ее ногой, вынул револьвер, выстрелил — раз и еще раз, девочка лежала еще с минуту, вскапывая ногами землю, потом замерла совсем. Начали открывать вагоны.
Я снова был у вагонов, в нос ударила теплая сладковатая вонь. Человеческая гора заполняла вагон до половины, неподвижная, чудовищно перемешанная, но еще дымящаяся.
— Ausladen! — раздался голос вынырнувшего из темноты эсэсовца. На груди у него висел переносный рефлектор. Он посветил внутрь.
— Чего стоите как олухи? Выгружать! — и свистнул палкой по моей спине. Я ухватился за мертвеца; его кисть судорожно сомкнулась на моей руке. С криком я выдернул руку и убежал. Бешено колотилось сердце, перехватило горло. Вдруг меня скрутило пополам и вырвало тут же, у вагона. Шатаясь, я прокрался к рельсам.
Лежа на добром холодном железе, я мечтал о возвращении в лагерь, о нарах без матраса, о минуте сна среди товарищей, которых ночью не отправят в газовую камеру. Внезапно лагерь показался мне каким-то островком покоя. Умирали и умирают другие, ты сам еще кое-как жив, у тебя есть еда, есть силы работать, есть родина, дом, девушка…
Призрачно светят фонари, без конца течет река людей, мутная, взбудораженная, одурелая. Этим людям кажется, что в лагере их ждет новая жизнь, и они психически готовятся к тяжелой борьбе за существование. Эти люди не знают, что они сейчас умрут и что золото, деньги, бриллианты, которые предусмотрительно запрятаны в складках и швах одежды, в каблуках, в тайных уголках тела, уже не понадобятся. Тренированные профессионалы будут копаться в их внутренностях, вытащат золото из-под языка, бриллианты — из матки и заднего прохода. Вырвут золотые зубы. И в плотно заколоченных ящиках отошлют это в Берлин.
Черные фигуры эсэсовцев двигаются спокойно, деловито. Господин с блокнотом ставит последние черточки, уточняет цифры: пятнадцать тысяч.
Много, много машин отправлено в крематорий.
Уже кончают. Последняя машина забирает сложенные на платформе трупы, вещи погружены. Канада, навьюченная хлебом, джемом, сахаром, пахнущая духами и чистым бельем, готовится к обратному пути. Капо укладывает в котел из-под чая последние шелка, золото и черный кофе. Это — для часовых в воротах, пропустят команду без контроля. Теперь лагерь несколько дней будет жить этим эшелоном: есть его ветчину и колбасы, пить его водку и ликеры, будет носить его белье, торговать его золотом и тряпьем. Многое вынесут из лагеря наружу вольнонаемные: в Силезию, Краков и дальше. Обратно они привезут папиросы, яйца, водку и письма из дому. Несколько дней в лагере будут говорить об эшелоне Бендзин-Сосновец. Хороший был эшелон, богатый.
Когда мы возвращаемся в лагерь, звезды начинают бледнеть, небо становится все прозрачней, подымается над нами, ночь светлеет. День обещает быть солнечным и жарким.
Из крематориев тянутся мощные столбы дыма; выше они сливаются в огромную черную реку, которая бесконечно медленно ползет по небу над Биркенау и сплывает за леса в сторону Тшебини. Это жгут Сосновецкий эшелон.
Мимо идет отряд СС с автоматами, смена караула. Идут ровно, слитными рядами, единое тело, единая воля.
— «Und morgen die ganze Welt…»[85], — горланят они.
— Rechts ran! Напра-во! — гремит команда во главе отряда.
Мы уступаем им дорогу.