Перевод Е. Лысенко
По большому, залитому солнцем двору бывших эсэсовских казарм, как по дну глубокого колодца, среди каменных стен, глухо, решительно отбивая шаг по бетону, шел Батальон и пел. Руки в зеленых рукавах мундиров, унаследованных от эсэсовских солдат, энергично подлетали к поясам и падали вниз в единодушном гневном жесте, словно это не Батальон маршировал, а шествовал уверенный в своей силе и охрипший от пения один, во много крат увеличенный человек. Только полосатые ноги Батальона, кое-где пестревшие светлыми пятнами войлочных шлепанцев, нарушали военную четкость картины.
Батальон, с птичьего полета похожий на трех зеленых гусениц с полосатыми, складчатыми спинами и неподвижным туловищем, чинно сделал круг по двору, придавленному дрожащим столбом солнечного света; миновал колонну высоких американских грузовиков, которые вытряхивали из своего нутра, как из мешка с тряпьем, пеструю мешанину людей и пожитков; чуть более старательно утоптал бетон возле стройной, свежеокрашенной мачты, поскольку ветер трепал на ней, как на удочке рыбака, двухцветную тряпку национального флага; расслабился возле кучи бревен и оплывающих хвоей стволов молодых сосенок, возле скамей и стульев, приготовленных для вечернего костра; резко повернул у некогда застекленного зала, где еще недавно происходили патриотические эсэсовские сборища; захрустел сотнями подошв по осколкам тщательно выбитых оконных стекол; на полуслове прервал пение и, как в туннель, углубился в мрачную пасть зала, отгороженного от двора ярким солнечным сиянием и мясистой, потемневшей зеленью свежесрезанных веток. Ослепительно белый шлейф пыли, тащившийся за Батальоном, загнулся у входа в зал, потемнел, приник к земле и, подхваченный внезапным порывом ветра, разбух, раздался, взлетел в воздух и бесследно рассеялся.
Уткнувшись подбородком в колени, я сидел на твердом, узком подоконнике окна четвертого этажа в одной из стен колодца и грелся нагишом на солнце, как запаршивевший пес, — наконец, сонно потянувшись, я благодарно зевнул и отложил в сторону утащенную в офицерской комнате книгу, повесть о героических, веселых и похвальных похождениях Тиля Уленшпигеля и Ламме Гудзака.
— Солдаты! — сказал я, поворачиваясь лицом в помещение, чтобы выставить на солнце спину. — Батальон промаршировал в храм на молебен, который правит архиепископ. Вы хорошо исполнили свой долг перед Родиной, которая всегда и везде находится там, где находитесь вы. Разрешается продолжать спать.
В комнате нашей, прямо сказать, по-солдатски воняло застарелым, соленым потом немытых мужских тел. У давно не беленных стен, украшенных благочестиво-патриотическими гитлеровскими изречениями, стояли два ряда железных двухэтажных коек; по середине тянулись столы из грубоотесанных досок, а под ними были разбросаны несколько табуреток и одинокая, жалкая, как заблудившийся ребенок, эмалированная плевательница. В воздухе тонко жужжали откормленные, ленивые мухи и тяжело дышали разоспавшиеся люди.
— И как же они маршировали? Как солдаты? На учениях-то шаркают, будто доходяга по луже, — подал голос юнкер Колька, спавший возле двери.
Огромного роста, жилистый, он не умещался на узкой и короткой койке. Хотя при дележе немецких форм он разругался с офицерами и решил бойкотировать армию, Колька никогда не снимал суконный мундир, лежал в нем весь день в постели, задыхался от жары, колотил подкованными сапогами о железную спинку, и при каждом его движении густо сыпалась из прогнившего матраца солома на нижнюю койку, на мое логово. Прыщавое лицо Кольки было неизменно обращено к окну — бессмысленно глядя на узкий подоконник, он жадно вслушивался в пение и топот Батальона…
— Польская пехота марширует отлично, когда польские офицеры ведут ее к славе Родины! — провозгласил я, соскакивая с подоконника. Спина разогрелась у меня так, будто ее кто-то скреб раскаленными иголками. — Шесть лет в лагере по пятеро топали, теперь два месяца отдохнули и опять топают, слава богу и Родине, по четверо, а вместо капо — во главе идут офицеры. Учить маршировать — это они могут, но чтоб повара из кухни жратву не выносили еврейкам, этого не дождаться, — прибавил я, бесстрастно глядя в пространство.
— Это ты в мой огород камешек бросаешь, если я правильно понял, — злобно огрызнулся хорунжий, который читал немецкую книжку о Катыни и, сняв роговые очки с носа, заморгал, глядя на меня сонными глазами близорукого. Он упорно ходил в узких, идеально чистых плавках, красуясь узлами выпуклых мышц. С ног до головы все его тело было покрыто поблекшими узорами татуировки, как закопченная глиняная миска. На правом бедре устремлялась к паху жирная, криво нарисованная стрела и надпись красной краской недвусмысленно указывала: «Только для дам».
— Кому дежурить на кухне, тот пусть смотрит, чтоб не крали. Пусть бы хорунжий следил, чтобы повар мясо не тащил да жидовок не кормил, — заметил стоявший у двери Стефан, который учил английский и вечно шепотом повторял слова. Он бросил книгу на стол и, стуча о каменный пол башмачищами, подошел к окну. — Опять эти сукины дети готовят на углях, — сказал он, высунув голову в окно. — Есть же у них электрическая плита, котлы и все, что для нас нужно, так что же они на огне готовят? Ясное дело, обед для офицеров. Все мы вроде лагерные мученики, товарищи-братья, да только чтобы на молебен маршировать, не к котлу. А как тебе нравится наш контролер, который об этом знает и книжечки с картинками почитывает? Небось Полковнику в задницу без мыла лезет, чтоб вылезти подпоручником[91].
Я прыснул коротким одобрительным смешком. Хорунжий подскочил на койке, ударился головой об острый край верхней койки, грязно, по-матерному выругался, погладил себя по редким жестким седым волосам и с отвращением сказал:
— Не цепляйся ко мне, ты, большевистский поскребыш, пока я к тебе не цепляюсь. А ежели тебе что-то не нравится, вон из армии. — Соски на его груди, украшенные парой ушей и синими точками, изображающими глаза, судорожно дрожали, как заячья мордочка. — Крадут, крадут! Не поймал, так нечего брехать. Хороший пес не лает, а схватит и кусает.
— Вот именно, пан хорунжий, вы и кусайте. Вы-то уж точно цепной пес. Вас Полковник на поводке держит. Гав, гав! — хрипло залаял Стефан и злобно прижмурил маленькие, выпуклые глазки. Между нервно скривившихся губ блеснули зубы, ровные и белые, как у собаки. Он ходил вдоль столов, весь напряженный, будто привязанный к будке.
Хорунжий медленно поднялся с койки. Юнкер Коля с любопытством повернулся и вынул кулак из-под головы. Матрац захрустел, и солома посыпалась на нижнюю койку. Я досадливо нахмурил брови.
В это время больной Цыган, которого я чуть не убил в борьбе за лучшее место в вагоне эшелона в Дахау, удивленный внезапной тишиной, со стоном приподнялся на своей койке.
— Ох, люди, люди вы беспокойные, опять поколотить друг друга захотелось? — заскулил он, горестно шмыгнув носом. — Мало вам того, что беда вас колотит? Только наш брат, поляк, он завсегда дурной. В ложке воды готов брата утопить. — И он припал синим, изможденным лицом к подушке, вышитой красными маками, которую принес из ночного рейда к бауэрам. Уже несколько дней Цыган мучился от сильного расстройства желудка. Нажрался сырой баранины. Лежал все время неподвижно, как больное животное, предпочитая издохнуть, чем идти в госпиталь, — запомнился ему лазарет в небольшом лагере Даутмерген.
Хорунжий, выпрямившись, сел на койке. Педантично поправил завернувшийся угол простыни — кстати, единственной в этой комнате. Он нервно перебирал пальцами ног и вдруг схватил книгу, шумно перевернул несколько страниц и стал тупо всматриваться в снимок могил в Катыни.
«Нет, скандала не будет», — разочарованно подумал я и перегнулся через подоконник.
У каменных стен казарм, на узких полосках газонов, между раскиданными кучами гниющих отбросов, отравляющих вонью весь двор, тянулись вверх хилые молоденькие клены и густо кудрявилась тут же, над бетоном, цветущая красными цветами живая изгородь. Выше, над деревцами и живой изгородью, в длинных рядах совершенно одинаковых окон, кое-где висели на веревках разноцветные лохмотья рваного белья и крутились на шпагате свежеокрашенные деревянные шкатулки, вывешенные на солнце, чтоб просохли.
В первом этаже, где жило начальство, шел ряд венецианских, аккуратно застекленных окон, утопавших снизу во влажной тени, а наверху — в лучах солнца, словно в золотой краске. Из первого и остальных этажей, даже под самой крышей, неутомимо драли глотку хриплые радиоприемники.
За воротами, охранявшимися чужими солдатами, двигались по автостраде колонны машин, непрерывной узкой струйкой тянулись велосипеды, мелькали среди буйных, прочно сидящих в земле платанов яркие летние платья.
Там, собственно, и находился мир, в который отпускали за хорошую маршировку, за четкий рапорт, за уборку коридора, за лояльность, за несгибаемость, а также за любовь к Родине…
А в средней части здания, на третьем этаже, там, где были кухни Воинского Соединения «Аллах», из узенькой, коричневой от ржавчины трубы, небрежно просунутой в форточку, — тихонько вился нежный голубой дымок, и его тоненькая, трепетная ниточка застенчиво таяла в воздухе.
— Хорошо, братцы, на свете живется, — вздохнул я с притворной грустью, — да вот беда: сидишь взаперти, как у немца, пропуск на волю тебе не дают, потому как не умеешь ты подлизываться, и через дырку в стене не выйдешь, пристрелят — известное дело, Haftling[92]. А как тут высидишь? Если кому-то сынок барана принесет или немку приведет, тому сидеть не так плохо. А нам-то? Сидишь — и голодно тебе, и до дома далеко. Если б хотя не крали! И то было бы полегче — у всех судьба одна… Но мы еще посмотрим, посмотрим…
Говоря это, я не сводил прищуренных глаз с хорунжего. Тот неспокойно поежился на койке, губы его зловеще дергались. Однако он ничего не сказал. Достал из шкафчика мундир и стал одеваться, слегка посапывая носом. Губы его были сжаты, глаза опущены.
— Пан хорунжий собирается, верно, на грюнвальдский молебен? — равнодушно спросил Колька, лежавший в другом конце комнаты.
— Нет, пан юнкер. Пойду на кухню проверить. Но если ничего не найду… — злобно проворчал тот сквозь стиснутые зубы.
— Найдешь, пан хорунжий, найдешь, — нараспев отозвался Стефан. — Ты только смотри, чтоб сынка твоего не поймали, тогда кто кормить тебя будет? Полковник барашка не принесет.
— А ты, Тадек, — юнкер Колька перекинул ноги через спинку койки, — не пойдешь на «Грюнвальд»?
— Что-то не хочется. Может, на представление пойду. Кажется, готовят для костра какие-то сюрпризы. А на молебне что интересного?
— Иди на молебен, — лениво уговаривал Колька. Он засунул руки в штаны и с чувством почесывался. — Иди на молебен, потом мне бы рассказал, пану редактору в газетку написал. Может, он тебя гуляшом угостит? Сегодня на обед гуляш.
— Он и так угостит. Каждый день дает мне суп.
— На девушек посмотрел бы… А Архиепископа разве не хочешь увидеть?
— Что между нами общего? — я театрально развел руками. — У нас настолько различный жизненный опыт! Он всю войну был где-то там, в высших сферах, известно — героизм, и Родина, и немножко бога. А мы жили совсем в другом мире, где брюква, клопы и флегмоны. Он наверняка сыт, а мне есть хочется. Он на сегодняшнее торжество смотрит с точки зрения Польши — а я с точки зрения гуляша и завтрашнего постного супа. Его жесты будут мне непонятны, мои — слишком для него обыденны, и оба мы друг друга чуточку презираем. «Грюнвальд»? Чем плохо мне здесь, на подоконнике? Солнышко припекает, муха жужжит, с соседями поболтать приятно, — я поклонился в сторону хорунжего, — и все видно, как в театре. Впрочем, — деловито прибавил я, — представление еще не началось. Пока лишь генералитет чинно и с достоинством шествует на богослужение, и над генералитетом реет дымок и запах готовящегося для них обеда.
Во главе шагал Полковник в мундире, скроенном местными портными на английский фасон из сукна цвета увядших листьев. Сверху, в резком ракурсе, Полковник был похож на массивный чурбан с отполированной солнцем головой и негнущимися ногами, шагал он с достоинством, глядел прямо вперед, усердно чеканя армейский, энергичный шаг. Рядом шел Майор, облаченный в девственную зелень немецкого офицерского мундира. Майор размахивал руками, обращаясь к Полковнику, видимо, что-то ему красноречиво объяснял — может, о подрывных элементах в Воинском Соединении «Аллах». За ними, как орава непослушных детей за учителем, двигалась невыразительная масса зеленых и черных курток, жестикулирующих рук, над которыми подскакивали красные головы в пилотках, обильно испещренных цветами национального флага.
— Жаль, что немцам не удалось их изничтожить! — Стефан задумчиво оперся о подоконник, со злостью глядя на двор. Его черные, стоящие торчком волосы лоснились, как собачья шерсть. — Эти уж до конца света останутся. Польша, Польше, для Польши. Только бы подальше от нее быть да по две миски супа получать! Какой я был дурак, какой дурак! — Он отшатнулся от подоконника и плоской ладонью ударил себя по лбу. — Я же все видел, я держал этот сброд в своем блоке, кормил их, рисковал ради них, крал для них жратву у дурных цыган.
— Не хвались ты, что в блоке старшим был! — резко перебил его юнкер Колька, Стефан даже повернулся лицом в комнату. — Мы же с тобой в одном лагере были. Если ты и крал, так для себя масло и хлеб, а для них, самое большее, баланду.
— А кто им места давал в блоке? Чистые нары, чистые одеяла, хорошо набитые сенники? Этого мало? Разве в рабочей команде они бы выжили?
— Да, воздух стал бы чище, кабы они подохли! — спокойно заметил я, с интересом слушая, как Стефан, бывший мой товарищ, санитар из Биркенау, а потом посыльный, эсэсовский пипель на небольшом лагерном пункте, человек, от которого я однажды, за то что недостаточно быстро уступил ему дорогу, здорово схлопотал по морде, наконец, старший в самом богатом, привилегированном блоке, из которого суп котлами и хлеб целыми буханками отправлялись в лагерь в обмен на сигареты, фрукты и мясо для старшего, слушал, как этот самый Стефан теперь хвалится, что спас жизнь нескольким польским офицерам, участникам восстания, которые теперь, мол, не хотят ему дать досыта супа в виде благодарности.
— А помнишь, — продолжал он сокрушенно, — как вел себя Полковник в «Аллахе»? Принесли ему мельничку для кофе, он выклянчил у кого-то немного пшеницы, уселся на нарах и хоть бы хны — только знай мельничку крутит да лепешки печет. Тут, понимаешь, мир рушится, артиллерия эсэсовская по лагерю лупит, какие-то женщины обгорели, деревни вокруг в огне, ребята пошли с ножами грабить, американцы приближаются, все с ума посходили, народы братаются, войне конец! А у этого — мельничка, лепешки да в сортир бегает. И такой уж важный заделался, как…
Вскинув обе руки, я его остановил. Стефан, оторопев, умолк. Тогда, пользуясь моментом, я патетически продекламировал:
Разобрались все по чину,
брат, ликуя, обнял брата.
Вертит ручку, мелет мучку
наш Полковник, пан Курьята.
Съел вторую миску супа:
вот теперь я точно в силе,
я готов служить Отчизне,
только чтоб меня кормили.
Эй, Полковник, цель рази!
Эй, Полковник, знай мели!
Воевал чтоб ты получше,
полк и казино получишь
и за каждую победу
супа полведра к обеду!
— Так оно и было, прав Стефан, — подтвердил я. — Это мои стихи, пан хорунжий. Недурно, правда?
Хорунжий уже был застегнут на все пуговицы. Он посмотрел на меня на диво спокойным взглядом.
— Удивляюсь я вам, а еще интеллигент! — с укоризной сказал он. — В такое время такие дурачества… Когда первая заповедь — всем держаться дружно и не склочничать! Склоки губят нас! Из-за них мы погибаем.
— Вы про Катынь? Про Катынь? Вам их жаль, пан хорунжий? — с издевкой выкрикнул Стефан, становясь против хорунжего. — Вы, пан хорунжий, книжечек начитались, супу поели, немочку пощупали, так вам согласия хочется… Вы про Катынь?
— Конечно, про Катынь, ты, ублюдок! Ты знаешь, что это означает? Это твои дорогие родственнички с Востока, твоя Польша, гадина ты паршивая! — вдруг взорвался хорунжий и тоже подошел к столу. Костлявыми пальцами он вцепился в почерневшую столешницу так, что ногти налились кровью.
— Что, не нравится вам Польша, правда, не нравится? Вы, пан хорунжий, хотели бы другую. Чтобы вы в ней знамя носили, знамя, да? Чтобы сыночек ваш мог по ночам за барашками ходить да девочек вам приводить? Хороша была бы ваша Польша, блевать хочется!
— А ты в свою иди, ты! — прошипел хорунжий сквозь зубы. Побелевшие его губы дрожали. — Никто тебя здесь не держит. Шпион!
— А вы не беспокойтесь, я пойду, — сладко пропел Стефан, — время у меня есть. Только на вас еще чуточку погляжу, чтоб запомнить. Пойду и вас буду ждать, ох, буду!
Юнкер Колька тяжело сел на койке и свесил ноги вниз, осыпав мое логово целым возом мусора. Он весело махнул мне рукой, постучал себя по виску, изобразив гримасу идиота. Темнолицый Цыган болезненно застонал на своей подушке в красных маках. Я улыбнулся Кольке и в ответ ему потряс головой, словно пробуя, не заплещется ли там вода.
— Иди в свою Польшу, к тем полякам, которые Катынь устроили, иди! — кричал хорунжий, багровый от гнева.
Он схватился за стол, с грохотом опрокинул его и кинулся душить Стефана.
В застекленном, украшенном свежесрезанными ветками зале серебристо прозвенел колокольчик: собравшаяся перед залом толпа устремилась внутрь, одновременно из парадных дверей комендатуры, украшенных красно-белыми флагами, вышел священник в фиолетовом облачении и, окруженный плотным кольцом духовенства в черном и в зеленом, тоже прошествовал в зал.
— Да ну вас, прекратите! — визгливо выкрикнул я и побежал помочь Кольке разнимать дерущихся. — Бросьте драться, сукины дети! Архиепископ идет молебен служить!
Архиепископ отвернулся от алтаря. У его ног серебрились над спинками кресел седые головы офицеров. Среди офицеров в первом ряду сидел неподвижный, как монумент, Председатель Комитета. Массивная бычья голова его с короткой стрижкой возвышалась над белоснежным, отложным ala Словацкий воротником и благочестиво тянулась к алтарю. Рядом был Полковник, а дальше сидел в картинной позе Актер. Ему было неловко в краденом штатском костюме, слишком просторном и отутюженном, он беспокойно крутился на стуле и вопросительно сверкал очками в сторону публики, поджимая губы и поглаживая мясистые щеки. Рядом с ним в карминовом платье расплылась на коричневом плюше кресла Певица, о которой сплетничали, что в голодные дни перед концом войны с нею переспал весь Дахау. Теперь же (продолжала сплетня) с ней спал Актер. На ее коленях лежал американский картонный шлем. First Lieutenant[93], подлинный комендант лагеря, положив ногу на ногу, равнодушно жевал резинку и, непривычно для нас сияя брильянтином, тупо взирал на бедра Певицы.
Густая толпа стояла за креслами, плотно облепила окна зала, благоговейно глядя на березовый крест, на вырезанных из бумаги орлов, пришпиленных к большим национальным знаменам, сшитым из простыней, на распахнутые двери, в проеме которых раскачивался плющ и сияло безоблачное небо, глядела и молчала. Рядом со скамьями неподвижно стоял Батальон.
— Как прочтешь «Уленшпигеля», верни мне, — прошептал Редактор. — Придешь к нам на гуляш? Учти, мы в театр рано уйдем, — он стал на одно колено и ударил себя кулаком в грудь.
— Приду, — горячо уверил я его, опускаясь рядом с ним на колени.
Архиепископ посмотрел на толпу у подножья алтаря и слегка кивнул головою. Стоявший до сих пор без дела ксендз из Дахау подбежал и надел ему на голову митру. Архиепископ нетерпеливым жестом поправил ее (видимо, она была ему тесна) и лишь тогда благословил нас, беспомощно разведя руки. Над поспешно склонившимися головами понеслось негромкое бормотанье — он молился.
В противоположном конце бетонного двора, на узкой полоске травы под чахлыми платанами, располагался эшелон, вытряхнутый из американских грузовиков. Весь газон был загроможден вещами, на которые сразу же уселись кормящие женщины, ревущие черноволосые малыши, изнемогающие от зноя, ко всему безразличные девушки в легких, прозрачных платьицах. Мужчины во взмокших от пота сорочках стояли на страже у тюков, прохаживались вдоль казарм, глазея на зал, а те, что поделовитей, пошли осмотреть помещения, отданные под жилье для людей из эшелона.
— А, поэт? Вы не на молебне? Сбежали с национального и божественного действа? Не желаете созидать фундамент для древка национального стяга, состоящего из духа погибших и всех прочих?
На куче обвязанных веревками чемоданов, подушек и одеял сидела девушка с необычно яркими глазами. Вместо креста на шее у нее болтался странный, продолговатый футлярчик, похожий на маленький свисток. Батистовая юбочка облегала сильные, тугие бедра. Красивые ноги мягко лежали на перине. Под ними, придерживая голенищами высоких ботинок чемодан, гордо восседал Профессор и иронически усмехался мне, глядя поверх очков, как через бруствер окопа. Наверно, он заметил, что у меня челюсти задрожали от желания.
— Я выстоял биологически. Теперь я закладываю основы для пути в Польшу. Выйдя из летаргии духа, я вхожу в живое тело нации, — уклончиво ответил я. Мы оба рассмеялись. Оба ведь цитировали самые хлесткие фразы из печатавшейся на стеклографе порнографически-патриотической лагерной газетенки, издававшейся духовенством.
— Эта дама, — Профессор жестом указал вверх, почти коснувшись ног девушки, — как раз и сбежала к живому телу нации. Целый эшелон прибыл из Пльзеня. Они туда перешли из Польши через границу нелегально.
Я вопросительно поднял брови. Девушка в ответ сверкнула зубами и села поудобней на перине. Слишком полные груди заколыхались под блузкой.
— Из партизанских банд? — догадался я. В походах за бараниной я в некоторых домах слышал радио из Варшавы. Между передачами почты о розысках родственников постоянно звучали жалобы на партизанские банды.
— Как раз наоборот. Она из наших, еврейка. Они убежали. Как коровы, которые ищут лучшее пастбище. Залезли к нам, как на запретное поле. А тут, барышня, вовсе черный пар! — Он откинулся назад, ударил ее по колену и совершенно открыто погладил ладонью икру девушки. Я протянул ей руку. Она прищурила глаза, возможно, от солнца, которое на миг вспыхнуло в ее глазах.
— А вы его не слушайте. Это досада коровы, которая не нашла лучшего пастбища, хотя обыскала полмира.
— Мы из одного дома, — сказала девушка, — из гетто, — она усмехнулась, словно извиняясь, — и опять встретились в одном и том же доме, — она обвела рукой каменные казармы, — в эсэсовском доме.
— Как будто и не было войны, — желчно добавил Профессор и, довольный собою, громко расхохотался. Он потер морщинистые руки, хлопнул себя по кожаным баварским шортам, сплошь в пятнах, как фартук резника. — Запомните слова о коровах, вы, несостоявшийся поэт! — добавил он и стал разглядывать свои волосатые колени.
— Чтобы искать лучшее пастбище? — донесся с перин голос девушки. Кончиками пальцев она взъерошила Профессору волосы. Я иронически поджал губы, поймав ее искоса брошенный взгляд.
— Вовсе нет, — с досадой возразил Профессор. — Чтобы заиметь собственное пастбище. И не быть послом своего стада на чужих лугах.
— Где же наш луг?
— В Палестине. В тюрьме Акко, в землях Иерусалима. Я там просидел полгода за нелегальную эмиграцию. Во время войны, ха, ха, ха! — громогласно расхохотался он, встал и, ничего больше не сказав, пошел через бетонный двор к залу. Оттуда после закончившегося богослужения изливался поток людей, с шумом заполняя двор, будто вода миску. Рой наших командиров, жужжа вокруг Архиепископа, поплыл по направлению к комендатуре и исчез в дверях квартиры Старшего Лейтенанта.
— Вот оно, живое, аскетическое тело нации. Польская омела на немецком дубе. — Я презрительно махнул рукой в сторону площади. — И все же это сила. Потому что мы боремся за идею! А что там, в вашей Польше?
Я все не отходил, жесткие суконные брюки неприятно щекотали мне бедра. Девушка мягко съехала с перин и приземлилась на бетоне, точно кошка, отершись своим телом о мое тело. Слишком пышный ее бюст опять заколыхался под блузой.
— Вы, наверно, думаете, что я бедная пассажирка, сбежавшая из трамвая, в котором половина сидит, а другая половина трясется? Что это из-за короны на орле? Вы же, конечно, знаете польские остроты? Так вот, вовсе нет! — страстно выкрикнула она. — Вовсе не поэтому!
Она энергично схватилась за чемодан. Когда нагнулась, из-под розового платьица мелькнули белые ляжки. Люди из эшелона в лихорадочной спешке кинулись заносить свои вещи в казармы. Я схватил два узла и, по-мужски стуча сапогами о бетон, потопал по лестнице наверх. Все время я смотрел в затылок девушке, которая, нагруженная вещами, плелась передо мной. Какие-то ее тетки или опекунши что-то ей визгливо кричали, хватались трясущимися руками за вещи и показывали дорогу.
Мы свалили свой груз в комнате первого этажа и опять побежали за чемоданами, весело перекликаясь и тихонько поругиваясь. В коридоре я опять столкнулся с девушкой и перехватил ее смеющийся взгляд.
В комнате, которую предстояло заселить на несколько часов, мужчины, загромождая проход, устремлялись к наполовину выломанным дверям, к выбитому окну, к изрезанным ножами двухэтажным нарам. В темном, как погреб, помещении пыль густым облаком поднялась до самого потолка — не вздохнуть. Люди собирали мусор, выбрасывали его через разбитое окно коридора прямо на головы тех, что, расположась на задах казарм, не думая ни о «Грюнвальде», ни о ясном июльском дне, ни о наказании, которым угрожали правила внутреннего распорядка, сидели вокруг бесчисленных костров, щедро сложенных из щепок, отколотых от нар и столов, и стряпали в кастрюльках, котелках, закопченных консервных банках и в трофейных алюминиевых горшках всевозможную еду: мясо украденных в предгрюнвальдскую ночь барашков из стада, каши, супы, компоты, пекли на почерневших, обгорелых железных листах картофельные лепешки и мешали деревянными лопатками бурлящие разноцветные смеси, деловито поддувая огонь. Дым, похожий на густую, грязную, подогреваемую снизу сметану, клубясь, поднимался, лениво плыл над землей, переливался через выщербленную кирпичную ограду на соседний луг, замазывал очертания невысокого леса вдали на горизонте и, будто кремом, обливал пышные платаны вдоль автострады. Смешанный с дымом запах стряпни резко щекотал ноздри, прямо в желудке ныло. Снизу, из-под слоя дыма, как со дна котла, доносилось бульканье выкриков и брани голодных, готовящих себе жратву людей. Я оторвал девушку от окна и потянул ее в облицованную белым кафелем умывалку, загаженную остатками пищи и калом, где воняло, как в клозете.
— Вот как вы живете, — презрительно сказала еврейка, подставляя руки под струю воды. — С фасада «Грюнвальд», а на задах стряпня. Я бы и дня тут не выдержала. Нет, не выдержала бы!
— Привыкли бы, девушка, — ответил я, задетый ее словами. — Это пока карантин. Не карцер и не воля. Но потом будет лучше, свободней! Мы — великая сила! Моральная! — вдруг зашелся я в крике. — Однако, — голос мой стал мягче, — люди хотят есть. Человеку надо есть, надо иметь женщину. Столько лет люди были голодными! Столько лет мечтали о той минуте, когда наедятся досыта хлеба, когда впервые обнимут женщину! Это — для человека самое важное! Этого и «Грюнвальд» не перетянет.
Она стряхнула с рук приставшие капли, вытерла ладони о подол юбки, опять мелькнули ее бедра. Мы вышли в коридор. Автоматические двери тихо закрылись за нами. До сих пор их не испортили.
— И после стольких лет лагеря вам не хочется выйти за эти стены? — Она испытующе осматривала меня, будто собаку или кошку особой породы. — Я не говорю о хлебе или, — в ее голосе мелькнул легкий оттенок иронии, — о женщине. Но просто пойти в лес?
— Я боялся, — честно признался я, — ведь они караулят. Продержаться столько лет и погибнуть после войны, нет, это уж чересчур нелепо. Теперь ценишь свою жизнь вдвое дороже.
— Вы боялись! — Она хлопнула в ладоши. — Ах, вы боялись!
— А вас что привело сюда… на чужие луга, если не страх? Вы же сбежали от той Родины? Мираж Запада? Вот вам и Запад! — Я показал рукой на разбитое окно, за которым клубился дым. — Мы все боимся, с тех пор как настал мир.
Девушка издевательски засмеялась. Мы ходили по коридору мимо окон, глядевших в сторону леса.
— И вовсе не страх! Я сбежала от любви. Смешно, ах, как смешно!
Я подтянул сползавшие штаны и скрестил на груди голые руки. Меня смущали прыщи, видневшиеся из-под майки, но мне пока еще не удалось украсть сорочку с воротом.
— Шесть лет я была католичкой, полькой, выучила всяческие заповеди, ходила аккуратно на богослужение и на исповедь. Мать, перед тем как погибла в Треблинке, подарила мне молитвенник. До сих пор стоит перед глазами ее посвящение: «Любимой дочке Янинке в День Первого Причастия. Мама». У меня прежде было другое имя. Я ведь не похожа на еврейку, — сказала она с известной гордостью, ища в моих глазах подтверждения.
Она действительно не походила на еврейку. Волосы у нее были светлые, пушистые, лицо широкое, немного плоское. Только темные, глубокие глаза мерцали тревожно.
— Вы и правда похожи на арийку, — одобрительно сказал я. Ее глаза благодарно просияли. — Это, стало быть, страх. А где любовь?
— Есть и любовь, я была влюблена. В католика. Он был коммунист и не любил евреев, — наивно пожаловалась она. — Меня-то он очень любил. А я не могла ему лгать. Правда, не могла.
Я посмотрел ей в глаза долгим взглядом, искусно изображая молчаливое сочувствие.
— Как только немцы ушли, он вступил в армию. Было это, кстати, в Седльце. Я написала ему письмо на полевую почту и сбежала. Все было очень просто, ах, как просто!
— Не дожидаясь ответа? — удивился я. Щеки ее залились нежным румянцем, она прикусила губу.
— Я боялась, что он напишет… — Она запнулась. — Он был как эндек[94]. А я… нет, правда, я уже не могла! Не хотела! Пусть меня лучше называют Хайкой, чем терпеть, чтобы поляки от меня отворачивались!
Пробежали, толкнув нас, несколько мужчин и скрылись за поворотом коридора. Во дворе слышались возбужденные возгласы.
Я взял ее за руку. Рука была теплая, мягкая, как кошачья шерстка. Дым вползал через окна в коридор и стлался под потолком узкими прядями вроде паутины.
— Я это хорошо понимаю, — сказал я, чтобы что-то сказать, с трудом подавляя дрожь челюстей. — Вы очень храбрая. Это храбрость страха. Я тоже хотел бы быть таким. — И тут я выпалил одним духом: — А не пошли бы вы со мной прогуляться, только подальше, за лагерь? Там, говорят, сосны пахнут по-летнему, а я еще нигде не был. С ума сойдешь от тоски по простору, готов идти пешком хоть на запад, хоть на восток. Да жаль оставлять книги, которые я насобирал. Впрочем, с вами, — я фамильярно сжал ее руку, — я далеко бы не зашел. Не бойтесь, безопасно.
Я крепче застучал сапогами и одной рукой подтянул брюки. Сухое жесткое сукно жгло, как крапива. В коридорах уже звякали котлы. Приближалось время обеда. Желудок ныл, как больной зуб. Со двора неслись крики. Опять пробежали люди по коридору к выходу и скрылись. Что-то там во дворе происходило.
— Завтра мы едем дальше, — сказала девушка, высвобождая руку. — А куда, бог знает. День в одном лагере, день в другом… Все время новые люди, чужие. Мне тошно от всего этого! — И вдруг чуть не шепотом: — У меня панический страх, что придется ехать в Палестину. Что у меня общего с евреями? Быть еврейкой в одиночестве, для себя — я согласна! Но жить в еврейской деревне, доить коров, щупать еврейских кур, выйти замуж за еврея? Нет, нет! — крикнула она, будто я ее уговаривал. — Может, я сбегу учиться. Но так или иначе, мы никогда не встретимся. Да, — решительно подтвердила она какую-то свою мысль, — мы никогда не встретимся. А жаль. Может, я могла бы в вас влюбиться? — Она усмехнулась, забавляясь выражением моих глаз. — Потому что вы умеете слушать. Как Ромек. Тот, из Седльце, — коротко пояснила она.
Я притянул ее за локоть и грубо повернул лицом к себе. Слишком пышные ее груди почти касались меня. Кровь волной прокатилась по моему телу.
— Мы никогда не встретимся! — дразнила она меня, и уголки ее рта дрожали. — Но, — она понизила голос, — тем лучше.
А когда я с досадой отпустил ее, она взяла меня под руку.
— Когда же вы хотите пойти прогуляться?
— После обеда, ладно? — горячо зашептал я. — Тогда будет легче, будет смена караула. Пойдем?
Опять по коридору пробежало несколько мужчин. Последний обернулся, поманил нас рукой и, запыхавшись, крикнул:
— Идемте, это надо посмотреть! Миротворческая акция! Армия с винтовками! Революция! — и затопал вниз по лестнице.
Девушка, не ответив мне, бросилась к дверям. Я последовал за ней. Мы сбежали вниз, во двор. Возле входа теснились люди. На середине двора толпа расступалась волнами, с шумом отливая в стороны перед двигавшимися медленно, как лодки, джипами, в которых стояли солдаты-американцы, грозно потрясая винтовками. Вдруг из первой машины раздался выстрел. Толпа зашумела, как стая вспугнутых уток, ответила враждебным гулом и затихла, с дробным топотом спасаясь в казармы, как в курятник. Тотчас во всех окнах показались встрепанные головы. Из дверей комендатуры выбежал Майор. При виде солдат он остановился как вкопанный, потом тихо попятился к крыльцу, на котором величественно засияла фигура Архиепископа.
Девушка дрожала всем телом. Я привлек ее к себе. Слишком пышный бюст мягко подался под моими пальцами. Она доверчиво прижалась ко мне.
— Быдло, — процедила она сквозь зубы, — ах, какое быдло! Дорого бы я дала, чтобы убежать отсюда! Убежим! — И она накрыла своими ладонями мои руки. Пустой желудок сжимался и ныл, будто в тесном, жестком сапоге.
— Все из-за поваров, — рассказывал кто-то стоявший перед нами, — это они вызвали американцев. Заважничали там, у котла! Не хотели в полдень навести радио на Лондон! Им, видите ли, шумно, народ под окнами собирается! А особенно один там есть, в первой кухне работает, он еще был поваром в «Аллахе», так он опрокинул на людей миску картошки. Парни и взбунтовались. А надо было без шума все проделать. Схватить его, антихриста, заразу этакую, шею свернуть и — квиты. Да разве от наших поляков толку дождешься? — И он мрачно задумался.
— Тем уже здорово всыпали, — утешил другой, — неделю костей не пособирают. Живыми они из лагеря не вернутся, это я вам говорю.
Все окна в первом этаже были тщательно выбиты. В полутемных комнатах копошились на кучах вещей люди, спасая что можно. От шлемов солдат, охранявших главный вход на первый этаж, отражалось солнце и слепило глаза. Солдаты ждали в нерешительности, а тем временем машины повернули к воротам.
Тут из дверей противоположного крыла казарм появилась плотно сбитая кучка людей — охваченные азартом, как свора собак, они устремились через пустой двор напрямик к комендатуре. Опустив голову, будто готовящийся боднуть бык, впереди шел хорунжий. Следом за ним вплотную топал Стефан. Он держал поперек туловища девушку, которая вырывалась и визжала. Кто-то со стороны подскочил, схватил ее за ворот, потряс, угомонил. Подбежали и другие, окружили их и великана Кольку — на голову возвышаясь над толпой, он пинками подгонял мужчину в белом переднике, выкрутив ему руки за спину. Им навстречу ринулись солдаты.
Я прижал мою девушку так, что она вскрикнула. Отогнул ей голову назад, чтобы поцеловать, но она сердито вырвалась.
— Значит, после обеда, — сказал я разочарованно и, растолкав стоявших впереди, выбежал на площадь. — Мои товарищи! — крикнул я ей издали. Она привстала на цыпочках, подняла ладонь вровень с лицом, то ли удивленно, то ли прощаясь. Я присоединился к нашим за минуту до того, как нас окружили солдаты.
— Эй, Тадек, — со смехом прогремел Колька, — поймали-таки вора! Целый мешок мяса захватили на кухне! А в комнате у пана повара немка в постели! Не успел ее выпроводить. Живей, ты, скотина!
И он подтолкнул повара коленом. Повар, увидев солдат, заорал от боли. Один солдат подбежал к Кольке, гортанно залопотал что-то и замахнулся прикладом. Но не ударил.
На крыльце комендатуры, между Полковником и Майором, стоял Архиепископ и смотрел на нас добрыми, усталыми глазами. Губы у него шевелились, точно он молился, но Стефану почудилось, будто он что-то спрашивает.
— Потому что он крал, преподобный отец, крал у товарищей еду для немки! Крал и прелюбодействовал! — выкрикнул Стефан и, гневно сверкая подбитым, окровавленным глазом, толкнул девушку на крыльцо так сильно, что она упала на колени. — И радио не дает нам слушать! Ваше радио, — прибавил он с вызовом. — Не из Варшавы, а из Лондона!
Комната редакторов была уютно оклеена обоями с идиллическими цветочками. После законных обитателей, офицеров СС, которые либо пали на поле чести в сражении у казарм, либо сбежали к семьям, либо заняли освобожденные места в Дахау, остался лишь массивный двустворчатый шкаф, чудом не разбитый в щепки «ауслендерами»[95], которые по окончании войны, едва их вызволили из лагеря, хлынули в брошенные казармы, поразбивали все окна, люстры, зеркала в ванных и умывалках, разобрали до винтика киноаппараты, расколотили в госпитале рентгенаппарат, сожгли в гараже автомашины, мотоциклы и пушки, взорвали в одном месте ограду казарм, чтобы пограбить боеприпасы, изломали наиболее заметную нарядную мебель красного дерева и, загадив с верхом толчки в клозетах, удалились с пением национальных гимнов.
Итак, там стоял шкаф и, кроме него, сколоченный из обрезков досок топчан, прикрытый имитацией тигровой шкуры и заваленный грудой публицистических книг, любовно отобранных из сваленного во дворе мусора, ибо библиотека, равно как госпиталь, аптека кинозал и огромная картотека с документами и фотоснимками многих десятков тысяч эсэсовцев, была разгромлена вдрызг и книги выброшены во двор.
Я сидел, забившись в угол топчана, и бессмысленно разглядывал темное пятно на стене, украшенной невесть откуда взявшимся, по-евангельски бородатым Норвидом[96].
За полуоткрытыми дверями в коридоре слышался лязг котла. Здесь, в офицерских апартаментах, даже грюнвальдовский гуляш выдавали без очереди и без контроля. Каждый офицер брал две-три миски про запас, на вечер. Потому что с хлебом всякое бывало, чаще выдавали всего триста граммов. Даже солдатам мало, а уж офицерам!..
В дверь протиснулся Редактор, нежно неся две полные миски, дымящиеся ароматным паром. Одну сунул мне в руки.
— Вот тебе, кушай и расти, — сказал он коротко, но очень внятно. Он выработал себе четкую дикцию, так как был глуховат, да еще жил вместе с капитаном, бывшим газетным корреспондентом в Белостоке, глухим как пень. От них обоих в комнате обычно стояло тревожное жужжанье, будто гудели гигантские шмели.
Я медленно погрузил ложку в гуляш, старательно вылавливая мясо. Я уже не был так страшно голоден. По случаю «Битвы под Грюнвальдом» нам выдали по литру картошки с мясом и подливой.
— А знаешь, я хотел бы жить в комнате, — сказал я Редактору, который, отодвинув машинку и матрицу к окну, уселся за стол и, громко чавкая, принялся уплетать гуляш, — чтобы я мог разложить свои книги, повесить на ночь брюки в шкаф, ну и вообще спать на кровати. Быть одному в комнате чертовски приятно!
— Или вдвоем! — гаркнул Редактор.
— С твоим другом? — досадливо скривился я.
— Нет, с девушкой. Ты ведь уже подцепил одну из эшелона, я видел!
— Удивляешься? После лагеря, я думаю, давно пора! — Сам-то Редактор попал в лагерь после восстания, прямо от молодой жены.
— Может, я убегу с ней на Запад.
Он отложил ложку и глянул на меня исподлобья.
— Ну, знаешь, — съехидничал он, — ты — и побег! Неужто ты, щенок, бросил бы свои стихи и книги? Не побоялся бы большого мира? А что, если придется поголодать?
Я обиженно отодвинул миску. Повернулся лицом к окну. На изломах выбитого стекла лучи солнца рассеивались радужными, как павлиний хвост, искрами.
— Ну, ну, не огорчайся. — Редактор встал из-за стола и похлопал меня по щеке. — Какими господь бог нас создал, такие мы и есть. А в походе за мясом участвовал?
— Участвовал, — неохотно буркнул я. — Вы могли бы написать о нем. Это же сенсация!
— Настоящие сенсации свершаются без прессы, дорогой мой. К тому же ксендз Токарек не разрешил бы писать. Как-никак мы правительственная газета!
Он отломил кусочек хлеба и обмакнул его в подливу.
— И тебе удалось сбежать?
— Солдаты меня отпустили. С английским языком всюду выкрутишься. Растолковал «океям», что я ни при чем, оказался, мол, случайно, рассказал, в чем дело. Они только головами покивали. Один даже руку мне пожал.
— Стефана знаешь? — спросил я. — Он был старшим барака в спецзоне.
— Этот коммунист? Да я же был у него в бараке. Он еще был получше других.
— Подонок, — коротко определил я. — Бил людей, выслуживался перед эсэсовцами, чтобы удержаться старшим и иметь навар. Когда его выпихнули в рабочую команду, ходил сам не свой. Трех дней не сумел продержаться с шиком. Никудышный парень.
Редактор покачал головой. Он наклонил миску и стал пить подливу.
— Можно сказать, — протянул он на виленский лад в перерыве между двумя глотками, — что ты его немножко не любил.
— Но за словом он в карман не лезет, нет! На него кричат: ты, мол, коммунист и бандит, особенно кричал Полковник. А он в ответ: да, конечно, и я бил и крал, для вас же, для полковников и майоров. Но теперь, мол, уже не стал бы бить и красть. Пусть бы они сдохли в лагере, он бы еще им помог. Крику там было, ой-ой-ой!
— Все же, я слышал, его не посадили.
— First Lieutenant предложил ему на выбор: либо карцер, либо вон из лагеря. Иначе он не мог поступить, весь их разговор слышал Архиепископ. Стефан взял немку под руку, попросил у нее извинения, и они вместе ушли из лагеря.
— Прямо при Архиепископе? Ах, подлец! Он же всю армию скомпрометировал. — Редактор облизал ложку, вытер миску бумажкой, бумажку выбросил в окно, миску поставил в шкаф, шкаф аккуратно запер, вытер губы платком, платок сунул в карман, машинку подвинул от окна на прежнее место и лишь тогда, уже направляясь к двери, сообщил:
— Пойдешь на представление. Есть два билета. Януш, — это был его глухой сожитель, — пошел на бридж к Ротмистру. Приехал кто-то из Второго Корпуса, возможно, возьмет нас в Италию. Но об этом молчок! А то все захотят. Они там вместе играют в карты. Им на все наплевать, не только на Архиепископа, но и на представление.
И он вытолкал меня за дверь, забрав из рук книгу. При этом подозрительно смерил меня взглядом. Ужасно не любил, чтобы у него утаскивали печатные издания. Тщательно заперев дверь на ключ, он постучался в соседнюю дверь и нырнул в дым, который застилал комнату густой пеленой, так как окно было закрыто. На грязном полу, рядом со стульями, стояло несколько мисок с недоеденным гуляшом. Наверно, на вечер оставили. Редактор бросил ключ на стол и, ни слова не говоря, вышел.
Во дворе заканчивали приготовления к вечернему костру. Сложили основательный четырехугольный штабель дров, огородив его по сторонам смолистыми кругляшами, на воткнутый посередине столб насадили немецкую каску, а под ним укрепили крест-накрест две сломанные немецкие винтовки без замков. Вокруг костра стояли скамьи, стулья и кресла.
Хотя все с нетерпением ждали костра и вечернего национального торжества, большинство коренного населения казарм — разумеется, кроме тех, кто рыскал по задним дворам, стерег комнаты от грабителей или отправился промышлять за пределами лагеря, — столпилось у гаража, в котором был устроен театр. Перед запертыми дверями театра теснилась толпа, с бранью и угрозами напирая на опоясанного шарфом национальных цветов полицейского в американском картонном шлеме. Полицейский, крестом раскинув руки, отчаянно защищал вход.
— Говорю вам, мест нет! Угомонитесь, ребята! Завтра придете. Завтра будем повторять «Грюнвальд»! Все смогут увидеть! — кричал он все более хрипнувшим голосом, пока не дал петуха, тогда он умолк и опустил руки.
Его оттолкнули от входа, сорвали с него национальный шарф и втоптали в грязь. Толпа ринулась к дверям. Двери застонали, но замок не поддался.
— Ума ни на грош, — со смехом сказал Редактор и потащил меня к тылу гаража, где была маленькая дверь для актеров. Когда мы проскользнули в зал и жестами уладили дело с полицейским, несущим службу распорядителя, я остро почувствовал, что на миг стал как бы офицером.
Мы разместились сразу же за начальством, во втором ряду, на который еще падал со сцены желтый свет. Остальная часть узкого, но бесконечно длинного зала тонула в иссиня-черной тьме, в которой сверкали напряженно глядящие глаза. Снаружи доносились злобные выкрики толпы, штурмующей театр, и скрипели под ее напором железные двери. Никто не обращал на это внимание. Все смотрели на сцену.
Потому что на середине ярко освещенных подмостков, украшенных красно-белыми лентами и живой зеленью и подпираемых снизу черным ящиком содрогающегося от патриотической мелодии рояля, стояла зарумянившаяся, как дитя на именинах, Певица, красивая блондинка в костюме краковской крестьянки, в венке из недозрелых, но уже желтеющих колосьев. Она придерживала юбочку пальцами и невинно поднимала глаза к потолку, к небу.
Вокруг нее в различных позах стояло несколько молодых парней в полосатых лагерных робах, они держали концы лент от ее корсажа. Кое-кого из них я знал: они были писарями в достославном лагере «Аллах», робы сидели на них идеально, видимо, были сшиты на заказ еще в лагере. Другие, в рабочих комбинезонах, копошились по краям сцены, возили тачки и носили вокруг Певицы лопаты, кирки и ломы.
А впереди нее, на самом краю сцены, стоял толстый, разгоряченный Актер и, указывая рукой на Певицу, с пафосом договаривал конец стихотворения.
…во имя пресвятой богородицы,
Мы твои дети, Польша, рабочие и работницы!
Страшный грохот выломанных дверей и победоносный рев ворвавшейся в переполненный гараж толпы слились с громоподобным взрывом рукоплесканий и истерическими, патриотическими выкриками зрителей. Когда зал немного утих, а полотнища занавеса снова раздвинулись, чтобы еще раз показать зарумянившуюся Речь Посполитую и ее любовника Актера, с восхищением на нее взирающего, Редактор, который наконец кое-как притулился на краю скамейки, доверительно наклонился ко мне и с нескрываемым удовольствием громко брякнул:
— Жаль, что на сцене кровати не поставили! Ох, и хороша Речь Посполитая! С такою стоит согрешить!
— Скажи мне, зачем ты торчишь в этом лагере? Неужели тебя не тянет отсюда на волю? — Девушка участливо склонилась надо мной. Слишком пышный бюст заколыхался под блузкой. В ее беспокойных, мерцающих зрачках я отражался в виде маленького, выпуклого фрагмента самого себя. Приподняв голову, я попытался поцеловать ее влажные, полуоткрытые губы. Она нахмурила брови и уклонилась.
— Да нет, меня уже никуда не тянет, — лениво вздохнул я и сонно опустился на землю, пахнущую прелой хвоей. — Ты же все равно любишь только того, который остался в Польше.
Она прикрыла мне рот ладонью.
Над нами тянулся к небу и шумел сосновый бор. Ветер шелестел, лохматя кору деревьев. Луч солнца, расщепившись в кроне сосны, упал на землю, как оперенная стрела, и воткнулся в бледно-зеленую траву, которая засветилась тонкими золотыми полосками, издавая дурманящий запах лета. От нее исходило упоительное тепло, будто от тела женщины. Заблудившийся шмель, этакий крошечный бомбовоз, загудел над нами и сел на стебель коровяка.
— Карабкается к чашечке цветка так жадно, как лохматый щенок к миске с молоком, — снисходительно сказал я.
— Скорее, как ребенок к подоконнику, — заметила девушка. — Ах, сколько мне их пришлось вынянчить! Ненавижу детей! — выкрикнула она. Спугнутый шмель улетел с сердитым гуденьем. — Пошли, — вдруг решила она. — Уже поздно. Видишь, сосны как потемнели. Четыре часа? Пять? — Она посмотрела наверх, на вершины сосен, колеблющиеся от легких дуновений ветра. — О, солнце уже совсем низко. — Она стала на колени, стряхнула прилипшие к юбке иголки и поправила волосы.
— Пошли, — нетерпеливо вскочила она, отодвигая мои руки. — Поедем со мной! Ах, поедем со мной! Я так боюсь Палестины!
Вдоль леса пролегала асфальтированная дорога, окаймленная тополями. По ней гуляли разгоряченные, пестро одетые пары.
— Видишь, Нина, — прервал я молчание уже на опушке леса и обнял ее за талию, — вот так живут немцы. И я бы хотел так жить, поняла? Без лагеря, без армии, без патриотизма, без дисциплины, жить нормально, не напоказ! Не есть суп из общего котла, не думать о Польше.
— И правильно, — подхватила Нина, — едем со мной на запад. Я совершенно свободна, поверь.
— А парень в Польше?
— Я его забуду.
— Но пока не забыла?
— Не было других, потому не забыла.
— Не было?
— Те люди, с которыми я еду из Польши, — минуту помолчав, с заметным усилием продолжила она, — это чужие. Я могу с ними расстаться. Поедем в Брюссель. У меня там сестра замужем за богатым бельгийцем. Я поступлю на медицинский.
Асфальт под ногами был раскален. Над головою плыли пышные кроны тополей, образуя свод, который вел до кирпичных стен и башен казарм, дальше зелень опоясывала их и, отливая золотом, как спелое яблоко, изгибалась мостом над черепичными кровлями пригородного селения, которые просвечивали сквозь голубоватую дымку, будто сквозь шелковую шаль.
— Останься со мной, Нина, — сказал я неожиданно для самого себя. — Я тут пока никто, но я пробьюсь. У меня есть друзья, они мне помогут, у меня книги, от которых мне трудно оторваться. Я их так собирал, понимаешь? Я боюсь рисковать, я слишком много видел смертей, чтобы дать себя убить. Пусть другие, а мне-то зачем? Я боюсь пространства, людей боюсь — ведь кто я такой? Какие у меня права? — Я умолк, мысленно подыскивая, какие права могли бы мне помочь. — Никаких! Понимаешь, никаких! — Я помолчал, вглядываясь в ее лицо, словно ища сочувствия. — Если мы отсюда уедем, никто нас не накормит. На каждом перекрестке нас могут схватить эти черные обезьяны в белых шлемах и сунуть в какой-нибудь лагерь, где мы умрем с голоду.
— Я не боюсь, — сухо сказала Нина.
— Никогда не иметь почвы под ногами! — Я запнулся, подбирая убедительную метафору. — Быть как дерево без корней! Засохнуть!
— Значит, ты возвращаешься в Польшу, — определила девушка и презрительно скривила рот, когда я попытался оправдываться. — Я тебе была нужна только на один день, как всем.
— Всем? — И я присвистнул сквозь зубы.
— Да, всем! — выкрикнула она. Споткнулась. Я поддержал ее за плечи. Она резко и враждебно вырвалась. — Всем, для кого я — еврейка! Видишь это? — она приподняла двумя пальцами талисман, похожий на свисток. Пальцы ее дрожали. — Ты, в отличие от других, до сих пор не спросил меня, что это. Это скрижали Моисеевы, заповеди на древнееврейском. Это должно объединять меня с евреями. Но я не еврейка и не полька. Из Польши меня выгнали. К евреям у меня отвращение. Я думала, что есть еще другие люди. Но ты не человек, ты только поляк. Возвращайся в Польшу! — с издевкой крикнула она. — Возвращайся в Польшу!
— Возвращайся в Польшу! — Я испугался голоса, как птицы, внезапно вырывающейся из-под ног. В высокой золотистой траве блестела коротко остриженная голова. Стефан поднялся с земли и поклонился девушке. — Возвращайся в Польшу, — повторил он. — Идем со мной. Я иду пешком.
— Пешком? Вот геройский парень! — притворно восхитился я. — А немка где? — Я подозрительно осмотрелся.
— Пошла в кусты. Ну, в общем, я проводил ее домой. — Он погладил рукой волосы. — Деваха что надо. Пойдешь со мной?
— Я, знаешь, пошел бы, да вот… — запнулся я в нерешительности. Суконный мундир обжигал тело. Стефан, прищурив глаза от солнца, глядел на меня из-под опущенных век с откровенным презрением. Он вертел в руках сухую веточку, она с треском сломалась.
— Все книжечки, книжечки! — горько усмехнулся он. — Ты это хотел мне сказать? И что в дороге будешь голодать? Что не знаешь, как все уладится? А я тебе скажу: юбка держит тебя, брат. Поймал юбку, поймал, да? — Зубы у него блеснули, как у собаки. Он приложил ладонь к подбитому глазу. — Что у тебя тут есть, кроме этой жидовки?
— Пошли в лагерь, — сказала Нина громким шепотом. — Вы же, вы же… — Она сжала кулаки. Подбородок ее судорожно дрожал. — Вы же — как эсэсовец!
Стефан слегка усмехнулся. Он на девушку не обращал внимания.
— Лагерь окружен американцами, — сказал он мне. — Я хотел зайти и взять одеяло. Не пустили. Завтра будут всех вывозить! Всех!
— Ты спятил? И Полковника, и Майора? И весь штаб? А ксендзы, а кухня?
— Иди в лагерь, сам увидишь, — сказал Стефан. — Жду тебя в Польше.
— Нет, они не вывезут, ты ошибаешься, сегодня же «Грюнвальд».
— «Грюнвальд»! — Стефан засмеялся, опять потрогал свой подбитый глаз. — Пошел ты со своим «Грюнвальдом»! — иронически проговорил он и, не прощаясь, скрылся в лесу. Потревоженные еловые ветви заколыхались за ним.
— Идем в лагерь, — сказала Нина. Она тяжело дышала, как выброшенная на берег рыба. — Ничего не поделаешь, идем. Может, нам удастся пройти внутрь.
— Наверняка удастся, — сказал я как-то слишком поспешно. Я взял ее под руку и повел по дороге. Она прильнула ко мне. Губы ее беззвучно шевелились, будто она сама с собой разговаривала. По асфальту непрерывным потоком катили велосипеды. Немцы пользовались жаркими летними послеобеденными часами. На перекрестке сидел человек из лагеря. Два красных чемодана он поставил в тень, чтобы не растаял лак. Сам он рылся в раскрытом рюкзаке. Красное кепи съехало на ухо. При каждом движении головы болталась черная кисточка.
От лагеря до самого леса двигалась, извиваясь в траве, вереница людей. Им были известны все щели и хуже охраняемые проходы, и они покидали лагерь, пока еще можно было.
Мы ускорили шаг. Кроны деревьев шумели, будто лес сопровождал нас. Возле засохших кустов стояло несколько танков и аккуратно, как в мануфактурной лавке, лежали рядами винтовки, пушечные снаряды и немецкие мины. Их охранял задремавший от жары американский солдат.
На дороге колонна грузовиков стояла, повернув узкие, как у голодных крыс, морды в сторону лагеря. Ждали утра. Между грузовиками крутились полуголые негры. Их тела блестели от густого коричневого пота, будто окропленные жидкой медью. Они что-то прокричали нам, когда мы обходили их стороной, чтобы, выйдя к казармам с тыла, пробраться в лагерь через разрушенные, заваленные щебнем ворота, классическое место для доставки баранов. У этой дыры никого не было. Зато возле угла, где от ограды падала на раскаленную землю полоска прохладной тени, под навесом из картона, положенного на несколько жердочек, сидел солдат и дремал. Шлем он положил на траву, винтовку поставил между коленями и дремал, уткнувшись подбородком в грудь. Возле другого угла стояли два солдата в расстегнутых сорочках, громко разговаривали и угощали друг друга сигаретами.
На самом виду, посреди лужайки, стояли мы перед воротами, как пара заблудившихся детей перед избушкой колдуньи.
— Подождем до темноты, — сказал я, охваченный смутной тревогой, — они могут нас не пустить. Вернемся в лес.
Она высвободила свою руку, прыснув коротким, презрительным хохотком.
— Ты так торопился на «Грюнвальд», что же теперь? Опять боишься? Спокойно, малыш, иди за мной.
И прежде чем я успел что-либо ответить, сделать какое-либо движение, девушка нетерпеливо поправила юбку, одернула на слишком пышном бюсте блузку и стремительно побежала к воротам. Добежав до кучи щебня, она начала на нее взбираться. От порыва ветра юбка ее туго облепила бедра и растрепались волосы. Идя против ветра, она рукой придержала волосы. На миг обернула ко мне иронически улыбающееся лицо. Крикнула что-то, но ветер развеял звуки ее голоса. Я побежал было к ней и вдруг остановился. Я поднял руку, подавая ей знак, но она как раз отвернулась, я хотел крикнуть, но почему-то не мог. Два солдата, угощавшие друг друга сигаретами, повернулись к воротам, и один из них, снимая с плеча винтовку, заорал, хохоча во все горло:
— Fraulein, Fraulein! Halt, halt! Come here![97]
— Стой, стой! — визгливо крикнул второй.
Спавший у другого угла ограды солдат инстинктивно поднял голову и вскочил. Наклонясь, он схватил ружье, выскользнувшее на землю, приложил его к плечу, в одно мгновенье наклонил голову вправо и…
Девушка, как бы защищаясь, подняла руку к горлу, словно ей вдруг не хватило воздуха. Она сделала еще шаг на краю кучи, мягко сползла по ней, как бы поскользнувшись на кирпичах, и исчезла за гребнем насыпи, будто ее сбросили в яму. По ту сторону кучи, на территории лагеря, раздались голоса, они становились все громче, затем перешли в сплошной гул. Два солдата, которые, смеясь, окликали девушку, бросили недокуренные сигареты, притоптали их и взбежали на груду щебня. Заспанный солдат, тот, который стрелял, надел винтовку на плечо дулом вниз, поднял с земли шлем, отряхнул его, нахлобучил на голову и, беспечно посвистывая, тоже поспешил к воротам.
Я медленно поднялся на кучу щебня, перешел через нее на глазах у всех и опустился рядом с Ниной.
Падая, она оцарапала щеку о кирпичи. На скривившуюся, влажную, залитую свежей кровью губу села большая с синеватым отливом муха. Напуганная моей тенью, она, жужжа, улетела. Из-под губы мертвенно белели блестящие зубы. Выпуклые глаза помутнели, как застывший студень. Руки, судорожно сжатые в обороняющемся жесте, тяжело лежали на камнях. Последний признак жизни, теплая, с тошнотворным запахом кровь сочилась, расплывалась пятном по блузке, обтягивавшей слишком пышную грудь, и подсыхала ржавой каемкой по краям пятна. Маленький талисман, похожий на свисток, съехал в сторону, покачался на цепочке туда-сюда и повис неподвижно. Я вынул из-под ее головы острый, неудобный кусок кирпича, осторожно откинул волосы, уложил голову на мягкую известковую пыль и, поднявшись с корточек, старательно отряхнул брюки. Вверху, надо мной, стало темно от плотного кольца людей, сосредоточенно, молча глядящих на труп. Действуя локтями, я с трудом пробился сквозь неохотно раздвигавшуюся толпу. Меня все же пропустили и еще плотнее сгрудились над телом.
Во дворе дымили огни под оставленными кастрюлями и котелками. Ветер скручивал дым с треском, как солому, и вышвыривал его за ограду. Доски для костра, сбрасываемые с крыши, бесшумно опустились в воздухе, белея на фоне черных окон, и упали с оглушительным грохотом. С земли взметнулся столб пыли, медленно закружил в воздухе и опал. Из немыслимой дали доносился до меня монотонный, приглушенный гул голосов, будто через стену. Из-за жилых домов городка, с улицы, обсаженной молодыми платанами, из-за угла гаража, где торчали длинные, покрытые брезентом дула пушек, вынырнул маленький смешной джип, набитый солдатами; он проскользнул между деревьев, пыхнул большущим клубом дыма и пыли, уперся колесами в землю и, со скрежетом затормозив, остановился.
— What's happened?[98] Почему эти люди так кричат?
First Lieutenant наклонился к водителю. Тот равнодушно пожал плечами. Я с удивлением посмотрел на офицера. В окружавшей нас тишине его голос прозвучал резко и неприятно — будто рвали холст. Встретив мой взгляд, офицер замигал и поджал губы. Он высунул из машины ногу, нерешительно покачал ею. На коричневом, блестящем полуботинке блеснул и расцвел солнечный луч. Два солдата с автоматами на коленях сидели развалясь на заднем сиденье. Водитель полез в карман, достал пачку сигарет, сорвал цветную полоску, перегнулся назад, угощая. Они закурили. Нежный ручеек голубого дыма поплыл перед их лицами и, подхваченный ветром, растаял в воздухе. Я не торопясь подошел к машине.
— Do you speak English?[99] — быстро спросил First Lieutenant. Он медленно подвигал челюстью, словно делая разгон, и стал жевать.
— I do[100], — кивнул я утвердительно. Мой голос гулко отдался у меня в голове, словно в пустом зале, я даже вздрогнул. Я смотрел на офицера не как на человека, а как на далекий, безразличный мне предмет.
Толпа плотно загораживала труп девушки, но теперь все отвернулись от него и смотрели на солдат. В ушах у меня гудело, будто я был в наушниках. Внезапно людская стена зашевелилась, расступилась.
— What's happened? — повторил еще резче Старший Лейтенант. Подошва его коснулась земли. Казалось, он сейчас выскочит из джипа. — Кто обидел этих людей? Почему они так кричат? Что случилось?
Солдат с винтовкой, обращенной дулом вниз, вышел из толпы, а за ним протолкались те двое, которые тогда курили сигареты. Однако прежде чем тот, что шел впереди, успел что-либо сказать, я обратился к офицеру.
— Nothing, sir[101]. Ничего не случилось, — успокоил я его, небрежно взмахнув рукой и учтиво подавшись вперед всем телом. — Ничего не случилось. Просто минуту назад вы застрелили девушку из лагеря.
Старший Лейтенант выскочил из джипа, как отпущенная пружина. Лицо его на миг налилось кровью и сразу побелело.
— My God[102], — сказал он. Видно, у него внезапно пересохло во рту, потому что он, скривившись, выплюнул жевательную резинку. Розовый комочек заалел в дорожной пыли. — My God! My God! — Он схватился за голову.
— Мы здесь, в Европе, к этому привыкли, — равнодушно ответил я. — Шесть лет в нас немцы стреляли, теперь выстрелили вы. Какая разница?
По низко стелившейся пыли, как по мелководью, я, не оглядываясь, тяжело ступая, пошел в казармы, к моим книгам, к моему барахлу, к моему ужину, который, наверно, уже для меня взяли. Тишина, как воздушный шарик, с шумом лопнула. Лишь теперь я осознал, что толпа плотно сгрудилась над телом девушки и, глядя в глаза солдатам, ритмично и грозно скандирует:
— Ге-ста-по! Ге-ста-по! Ге-ста-по!
Солдатская комната была разорена. На столах и на полу белели в густой тьме черепки фаянсовых мисок, будто обглоданные, сухие кости. Стянутые с коек сенники бессильно свисали, как тела убитых. Из шкафов, как из вскрытых, выпотрошенных животов, ползли тряпки и, скомканные, валялись на полу. Под ногами шелестели груды измятых, изорванных книг. В воздухе слышался затхлый, подвальный, трупный запах, как если бы эти разбитые, изодранные тряпки, сенники, черепки и книги гнили и разлагались.
Синий прямоугольник распахнутого в ночь окна расцвел, точно гигантским цветком, красной ракетой. Стреляли из высокой башни у ворот. Мягкий свет бесшумно облил оконные стекла, как свежая кровь. Тени заколебались, закачались, будто волны на воде, и поднялись вверх.
Пользуясь светом ракеты, я заглянул в шкаф. Из него было вынуто все, что годилось к употреблению, а остальное уничтожено. В глубине я нащупал в кастрюльке уцелевшие картофельные оладьи. Они зашелестели в моих пальцах, как сухие, хрупкие листья.
Ракета проплыла на мостовую, несколько раз подпрыгнула, блеснула поярче красным огнем и погасла. Стало совсем темно. Я подошел к койке, пошарил по ней. Пальцы проехались по шершавому сеннику. Одеяла не было. Украли. В глубине комнаты кто-то со стоном зашевелился на койке. Пронесся обрывок горячего шепота, приглушенное, внезапно оборвавшееся хихиканье потонуло в громком шорохе соломы. Затем умолкло.
— Цыган? Это ты, Цыган? Это ты, брат? — спросил я, испытывая огромное облегчение. Я отошел от шкафа и, задевая за койки, побрел в глубь комнаты. Под ногами хрустело битое стекло. — Ты здесь, Цыган? — В нерешительности я остановился и с напряжением ждал ответа.
— А где ж мне быть, если все у меня так дьявольски болит! — простонал в темноте Цыган. Сенник опять беспокойно захрустел. — Ну и народ, что натворили! Лучше бы мне не дожить до этого. Никого не было, никто за едой не пошел…
— Никто не принес ужин? — с отчаяньем выкрикнул я. Я ощутил внезапный, пронзительный голод. Опершись о стол, нащупал табуретку. Сел. — Нет ужина, — машинально повторил я. — А завтра эшелон, и опять не дадут есть.
— Никого не было, никто их не остановил, — плаксиво тянул Цыган, захлебываясь словами, будто всхлипывая. — Ворвались в комнату, все перебили, разграбили. Ох, пан Тадек, если б вы видели, если б вы только видели, сердце бы у вас не выдержало. Поразрывали ваши книги, у пана Коли забрали сигареты. Поляк у поляка! О, боже милосердный, смилуйся над нами! И у меня сапоги забрали. Еле костюм уберег. Он у меня под подушкой лежал.
— Нечего было сырую баранину жрать — тогда бы и ты сегодня пограбил, ребята к транспорту готовятся, не удивительно, что крадут, — сказал я насмешливо. Стиснув зубы от досады, я ударил ногой по валявшемуся на полу черепку, он со стуком покатился по бетону.
— Готовятся, готовятся, чтоб им так в пекло приготовиться, — всхлипывая, выругался Цыган. — А пан Редактор пришел и ваши книги из шкафа взял. Говорит, вы, наверно, не вернетесь, так жалко оставлять. А ему, мол, пригодятся, потому как он поехал к генералу Андерсу[103].
— Редактор? Который мне суп давал? Поехал? Таки поехал? Без меня! — Я снова почувствовал, что голоден.
— А пан хорунжий сидит в карцере, и пан Коля сидит в карцере, — монотонно гундосил Цыган. На темно-синем небе опять загорелась красная ракета, рядом с нею расцвели зеленые, оранжевые, желтые и целым букетом поплыли на землю. Темное лицо Цыгана залилось мертвенным, как ртуть, неоновым светом и исчезло во мраке. — Еще говорили, что пана хорунжего и пана Колю отошлют в наказание в Польшу.
— Так ведь Колька хотел ехать в Италию! — с удивлением воскликнул я. — Значит, в Польше они встретятся со Стефаном. Ну, он им там покажет, какой он капо.
— А пану хорунжему сломали тумбочку, фотоаппарат забрали и деньги. Ох, боже, боже… Да мне подложили…
— Не ври, не ври, паршивый Цыган, не то опять тебе морду набью… Ты сам стащил деньги. Подглядел, как отец прятал, — отозвался снизу сын хорунжего. Аж койка заскрипела от возмущения.
— О, вам удалось вернуться? — любезно порадовался я. — А папочка о вас беспокоился.
— Пусть папочка о себе беспокоится, если он такой дурак, чтоб драться, — пробурчал сын хорунжего. — Я сам выкручусь. Я дураком не буду, с эшелоном в Польшу не поеду, — презрительно добавил он.
— Вы что-то раздобыли?
— Да, раздобыл, — ответил он, — только не барана. Кое-что получше барана. Вот послушайте. — Он покопошился, и из темноты раздался возмущенный женский визг. — Немочку приобрел. Протащил через дыру. Знакомые ковбои стояли в карауле.
— Ну, и везет же вам! — вздохнул я с завистью.
— Могли б и вы ухватить, кабы походили. А вы только с книгами все да с книгами. Само ничего не придет. Тут важно сегодня успеть.
— А завтра? Когда в эшелон погонят?
— Про завтрашний день будем толковать завтра, — последнее слово потонуло в хриплой зевоте. — Ребята не дадутся.
— Вы так думаете?
— Они уже к обороне готовятся, — убежденно заверил он. — Там, — он махнул рукой в сторону освещенного ракетами двора, — «Грюнвальд» устраивают. Но мы устроим еще лучший «Грюнвальд». У ребят браунингов — ого-го сколько! А гранат, а винтовок, а автоматов! Что ж, по-вашему, у них только ракетницы для «Грюнвальда»? Как поставят пару пулеметов на крыше да как жахнут… Неужто «океи» не побегут?
Он приподнялся в кровати, будто желая встать. Но только укутал женщину одеялом по самую гривку светлых, пушистых волос, со вздохом упал на постель и сунул руку под одеяло.
Небо играло всеми цветами. Фонтаны ракетных огней плыли по воздуху, опадали раскаленными каплями на дно мрака, разбрызгивались по небу. Красные крыши казарм жутко переливались разными цветами на фоне неподвижного неба, которое то и дело словно пропитывалось темно-синим соком.
— «Грюнвальд» устраивают, — сказал я, обращаясь к сыну хорунжего. — И завтра должны были повторить. Смотри, как бы утром ее не нашли, жалко будет.
— Подумаешь, великая беда! — голос у него слегка дрожал, будто он запыхался. — И пусть ее схватят. Нужна она мне будет, что ли? А может, пойду с ней к ребятам и засядем на крыше. Там есть такие закоулки, сам черт не найдет. А закончится операция, мы выйдем, и прощай, до следующей встречи!
— Эшелон, кажись, в Кобург направляется, — сказал Цыган. — Как же я могу ехать, когда я такой больной? Может, меня не возьмут? Пан Тадек, ты же умеешь по-английски, может, попросил бы ковбоев, а, пан Тадек?
Он лежал раскрытый и тяжело дышал, как издыхающее животное. Его глаза, светившиеся отраженным светом ракет, уставились на меня. На темном, изможденном лице они блестели страшно, будто фосфорические.
— Ты что, вообразил, что я буду за воров заступаться? Жаль, что не придушил тебя по дороге в Дахау, тогда бы у тебя сегодня не было забот, — с презрением процедил я. Сын хорунжего захихикал и заворочался на койке. — Мне самому надо от эшелона прятаться. Потом будет легче получить какое-нибудь местечко в лагере, интенданта или секретаря, — прибавил я чуть мягче. — А что еще делать?
— Сходил бы ты на «Грюнвальд», — посоветовал сын хорунжего, — а когда закончится, переночуешь тут. Я-то пойду мясо готовить.
Я встал из-за стола и, ступая по книгам, добрался до двери. В этот момент ее открыли с другой стороны, и в черном мраке коридора замерцало в свете желтой ракеты темное лицо с приоткрытым ртом. Ракета поплыла вниз, засветились розовым блестящие очки.
— Это вы, Профессор? — истерически выкрикнул я и повел его к столу. — Вы меня искали?
Профессор по-прежнему был в кожаных тирольских шортах. По его белым, поросшим редкими черными волосками коленям скользили разноцветные блики, заливали сорочку, поднимались по лицу и убегали в окно.
— Да, искал, — сказал Профессор. — Я же говорил, что зайду к вам. Я занял для вас хорошее место у костра. Сейчас начнется. Где вы были так долго?
Он хлопнул себя по коленям. Сунул руку в кармашек. Мятая, надорванная сигарета мелькнула в его пальцах и заалела во рту тусклым огоньком, от которого стали ярче красные губы и заиграли слабые отсветы в лицевых впадинах.
— Сам не знаю, где я был, поверьте, — слабым голосом ответил я и, опустив голову, уставился в пол. Там лежала изодранная гравюра из героических, веселых и похвальных похождений Уленшпигеля — девушка с обнаженной грудью, играющая у стены на гитаре. — Бродил где-то там, по лагерю. Да не все ли равно? Светские приличия? Здесь? Накануне отправки эшелона? Уже завтра мы не встретимся.
— Мир тесен! — вскричал Профессор и затянулся. Пушистый клуб дыма засветился розовым брюшком и, выгнув синий хребет, распластался под потолком. — Непременно встретимся. Не на этом, так на другом лугу, — вернулся он к своему любимому образу. — Только… — Он вдруг, на полуслове, помрачнел. — Ее застрелили, — сказал он, помолчав и швырнув окурок, — застрелили у ворот. Она гулять пошла.
— Ваша соседка?
— Да, та, что приехала из Пльзеня. Моя соседка по дому. Когда я уезжал в сентябре, она еще была ребенком. Бывало, я часто покупал ей пирожные. Знаете, были такие с кремом. А наверху клубничка. — Он посмотрел мне в глаза, сомневаясь, помню ли я. — Мы с ее отцом были друзьями, — прибавил он, поясняя. — А теперь, вот видите, — он хлопнул меня ладонью по плечу, — какая стала пышная женщина! Она у меня уже почти была в руках, я уже гладил ее, и вот такое несчастье!
Он опять полез в карман. Порылся там с ожесточением. Не нашел. Тяжело вздохнул и подпер голову руками.
— Какое несчастье! — повторил он будто сонным голосом. — Что же делать! — Он помолчал, покачал головой. — Пошли на «Грюнвальд»! — решительно сказал он.
— Это я был с ней. Я был с ней в лесу, — сказал я неожиданно для самого себя. — Ее застрелили при мне. А вы про «Грюнвальд»…
Я вскочил с койки. Профессор поднял голову, тяжело пошевелился, будто выходя из воды, покачнулся и схватил меня за руку. Бронзовый олень на перемычке, соединявшей его подтяжки, дрожал в свете ракет, как живой. Разноцветные блики смешивались на костистом лице Профессора и густели, красный цвет сливался с зеленым, они вместе поднимались к его лбу, плыли под потолок, а на их место лились розовые, голубые и желтые пятна и оседали под подбородком, в углах рта, под глазами, в ушных ямках, словно краски на портрете.
Лицо Профессора играло всеми цветами радуги, набрякало, разбухало изнутри, скулы надувались как стеклянные, переливчатые шары — казалось, Профессор задыхается от света. Внезапно он со свистом выдохнул и, широко раскрыв рот, разразился громким, оглушительным хохотом.
— Ха, ха, ха, ха! Ха, ха, ха, ха! — долго закатывался он, все сильнее сжимая мне руки, а свет тотчас проник в его открытый рот и забурлил там всеми цветами.
— Пан Профессор, перестаньте! — крикнул я, вырывая руки из его ладоней. — Вы с ума сошли!
— А я-то думал, что сегодня буду с ней спать! Ужин приготовил. Даже простыню добыл! Ха, ха, ха, ха! А это вы с ней! Молодость! Молодость! — Он трясся всем телом от хохота, высокий, худой, отвратительно разноцветный. — Значит, она была просто такая вот! Я ее хотел! Ха, ха, ха, ха!
Он вдруг пошатнулся, сильно закашлялся и нагнулся, харкая на пол. Вся комната, наполненная бликами, качалась, как корабль. Пестрые сенники, столы, стены, миски, книги переливались всеми цветами и вращались, будто яркие шары.
— Вот видишь, Профессор, — подал голос из угла сын хорунжего, — не надо было влюбляться на старости. Девушку не получил, зато чахотку имеешь. И «Грюнвальд» не увидишь. Лежи, лежи, зараза, — раздраженно рявкнул он, и койка затрещала. — Вертится, будто ее кипятком обливают.
— «Грюнвальд», да, конечно, «Грюнвальд»! — Профессор выпрямился. Лицо его занялось бледным медузьим свечением, погасло с последней ракетой и посерело, как остывшая зола. — Пошли все на «Грюнвальд»! За окном, во мраке, погасившем ракеты, вдруг взорвалось рыжее пламя, полизало черные окна, как ластящийся пес, и раскачало позади себя мрак, будто колокол. Тени деревьев удлинились, вытянулись выше крыши и заколыхались, как огни свечей.
— Пошли все на «Грюнвальд»! — пропел Профессор. Он потащил меня к окну. — Смотрите, смотрите! — нетерпеливо кричал он. Потом обернулся к комнате. — Пойдемте все! — сказал он просительно. — Возьми свою девушку, пусть и она посмотрит.
Я перегнулся через подоконник. В черной чаше двора, вокруг колеблющегося столба пламени, которое, терзаемое ветром, развевалось, как грива мчащегося коня, стояла безмолвная толпа. Блики скользили по лицам и как бы вливали в них кровь, которую сразу же высасывал мрак. Сухие доски горели с треском, и искры улетали в темноту. Вспышки ракет прекратились.
— Вы бывали в церкви этого немецкого поселка? Нет? — Профессор уже овладел собой. Он говорил серьезно, даже строго. Его лицо, окруженное мраком, опять стало заострившимся и усталым. — Я туда каждый день хожу. Спокойно. Все наполнено богом. Прямо через край льется. Амвончики, в окошечках решеточки, маленький алтарик, на стеночках изречения из Библии. А у одной из стенок крестики, на крестиках свастики, сплошь эсэсовцы! Понимаете? А цветов-то под крестиками, пропасть цветов! — В его глазах мелькал рыжеватый отсвет костра. — Вот так немцы чтят своих покойников.
— А мы-то? — с обидой пробурчал я. — Ни одна собака ухом не поведет, когда сдохнешь.
Сын хорунжего встал с койки и голый прошлепал к окну. Девушка в ночной сорочке следовала за ним тихо, как привидение. Смуглый Цыган оперся на локоть и с завистью смотрел в окно.
— Мы? — повторил задумчиво Профессор. — Мы-то здесь же, с ними рядом. Мы… Смотрите! — крикнул он хищно. — Смотрите на костер! Этого я ждал, это «Грюнвальд»!
В костер подбросили свежих сосновых веток. Огонь померк. Понесло густым, грязно-серым дымом. Ветер отогнал дым, и пламя взмыло к небу. Из толпы вышел ксендз в сутане. Белый воротничок сжимал желтую шею. Ксендз поднял обе руки, будто благословляя. Откуда-то из недр тьмы выволокли человека в эсэсовском мундире. Шлем с лязгом упал на бетон. Толпа разразилась смехом. Человеку снова напялили шлем на голову. Ксендз взял его за плечи, с усилием двинул и под крики толпы бросил человека в огонь.
Лицо стоявшей рядом со мною девушки стало пепельно-серым. Глаза ее, как два уголька, вспыхнули от ужаса. И тут же погасли. Она опустила веки и судорожно вцепилась в меня.
— Was ist los?[104] — прошептала она, стуча зубами. Я успокаивающе похлопал ее по холодной руке. Она уперлась в меня всем телом. От нее шел особый запах, он ударял в ноздри и проникал внутрь меня.
— Was ist los? — Ее губы скривились. Она откинула волосы со лба.
— Ruhig, ruhig, Kind[105], — ласково сказал Профессор. — Это горит чучело эсэсовца. Это наш ответ — за крематорий и за церквушку.
— И за убитую девушку, — проворчал я сквозь зубы.
Я закинул руку назад. Теплое тело девушки плотно прильнуло ко мне и дрожало от возбуждения и страха. Она дышала мне прямо в затылок влажным, горячим дыханием.
Перед толпой появился Актер, толстый, маленький, окутанный светом огня, как красным плащом, и, пока ксендз толкал в огонь все новые чучела, которые, будто облитые керосином, выбрасывали столб огня и корчились в этом движении, как живые, Актер поднял руки, успокоил орущую толпу, одним жестом руки расколол ее, образовав широкую улицу, мотнул головой к темным крышам казарм и подал знак.
Громыхнули каскады ракет. Небо загорелось, как рождественская елка, прыснуло бенгальскими огнями и каплями посыпалось на землю. С крыш раздались долгие очереди автоматов. Дымящиеся пули пепельными полосками прочерчивали небо, как стаи диких гусей. Толпа, озаряемая пожаром ракет, засветилась вместе со всем двором, который клубился и кружился, как подгоняемый ветром мыльный пузырь.
— Пусть мертвые хоронят мертвых, — задумчиво произнес Профессор. — Мы, живые, пойдем с живыми. — Его щеки, пылающие в горниле ракетного огня, опять набухли, раздулись. И Профессор во второй раз захохотал. — Живые с живыми! Ха, ха, ха, ха! Ха, ха, ха, ха! Живые с живыми! Так, как они, навсегда! Смотрите!
Он протянул руку в сторону зала, тонувшего в мутной мгле. Из его зияющего жерла, как из створок огромной раковины, приоткрытой лезвием огня, между каменными стенами зданий, прочерченных тенями деревьев, по двору бывших эсэсовских казарм, на котором в годовщину битвы под Грюнвальдом бросали в костер соломенные чучела эсэсовских солдат, накануне отбытия эшелона, который должен был все здесь уничтожить и бесповоротно разбросать по свету здешний люд, глухо, упрямо отбивая шаг по бетону, маршировал Батальон — и пел.