Прощание с Марией

Перевод Е. Гессен

I

За столом, за телефоном, за стопкой канцелярских книг — окно и дверь. В двери два зеркальных стекла, отливающих ночной чернотой. За окном небо, затянутое набухшими тучами, которые ветер гонит вниз, к северу, за стены сгоревшего дома.

Сгоревший дом чернеет на другой стороне улицы, напротив калитки, за защитной решеткой, увенчанной серебристой колючей проволокой, по которой, как звук по струне, скользит фиолетовый отблеск мерцающего уличного фонаря. На фоне хмурого неба, справа от дома, окутанное молочными клубами паровозного дыма, высится безлистное дерево, неподвижное, несмотря на ветер. Груженые товарные вагоны минуют его и с грохотом мчатся на фронт.

Мария подняла голову, оторвавшись от книги. Полоса тени лежала на ее лбу и глазах, сползала по щекам, как прозрачная шаль. Она положила руки на лампочку-грибок, стоявшую среди пустых бутылок, тарелок с недоеденным салатом, пузатых ярко-красных рюмок на синих подставках. Резкий свет, преломляясь на краях предметов, впитывался, словно в ковер, в сизый дым, застилавший комнату, отражался в хрупких ломких гранях стекла и мерцал внутри рюмок, как золотой лист на ветру, — и вдруг вспыхнул в ее ладонях, которые розовым куполом плотно сомкнулись над ним. Лишь едва заметно пульсировали ярко розовые полоски между пальцами. Комнатка наполнилась уютным сумраком, стеклась к ладоням, уменьшилась до размеров раковины.

— Смотри, нет границы между светом и тенью, — шепнула Мария. — Тень, как прилив, подползает к ногам, окутывает нас, сужает мир: в нем только ты да я.

Я наклонился к ее губам, к маленьким трещинкам, спрятанным в уголках рта.

— Ты пульсируешь поэзией, словно дерево соком, — сказал я шутливо, отмахиваясь головой от назойливого пьяного шума. — Берегись, как бы жизнь тебя хорошенько не стукнула.

Мария приоткрыла губы. Между зубов легонько дрожал темный кончик языка: она улыбнулась. Затем крепче сжала пальцы вокруг грибка, и блеск, таившийся на дне ее зрачков, потускнел и погас.

— Поэзия! Мне это так же недоступно, как слышать форму или осязать звук. — Мария задумчиво откинулась на спинку кушетки. В полутени красный, облегающий свитер набрал пурпурной сочности, а на складках в скользящем свете пушисто вспыхивал кармином. — Но только поэзия способна верно отобразить человека. Я имею в виду: человека во всей полноте.

Я щелкнул пальцами по стеклу рюмки, она отозвалась робким коротким звоном.

— Не знаю, Мария. — Я с сомнением пожал плечами. — По-моему, мерой поэзии, а быть может и религии тоже, является рожденная ими любовь человека к человеку. Это самый объективный критерий.

— Любовь, конечно, любовь! — жмурясь, сказала Мария.

За окном, за сгоревшим домом, по широкой, разделенной сквером улице, с грохотом проносились трамваи. Электрические вспышки озаряли фиолетовую темноту неба, словно синие сполохи магнезии, они пробивали мрак, заливали лунным светом дом, улицу и ворота, коснувшись черных оконных стекол, стекали по ним и бесшумно гасли. Вслед за ними гасло и высокое, тонкое пение трамвайных рельсов.

За дверью, в соседней комнате, снова завели патефон. Сдавленная, словно исполняемая на гребенке, мелодия терялась в назойливом шарканье ног и в гортанном смехе девушек.

— Вот видишь, Мария, кроме нас существует еще и другой мир, — засмеялся я, поднимаясь с кушетки. — Так-то. Если б можно было понимать весь мир, видеть весь мир, как понимаешь свои мысли, ощущаешь свой голод, как видишь окно, ворота за окном и тучи над воротами, если б можно было видеть все одновременно в законченном виде, тогда, — сказал я задумчиво, обойдя кушетку и встав у горячей печки, между Марией, майоликовыми плитками и мешком картошки, заготовленной на зиму, — тогда любовь была бы не только мерой всех вещей, но и их конечной инстанцией. Увы, мы обречены на экспериментирование, на одинокие, обманчивые переживания. Какая же это неполная, какая ложная мера вещей!

Дверь, ведущая в комнатку с патефоном, открылась. Пошатываясь в такт музыке, вошел Томаш под руку с женой. Ее округлившийся, как у беременных, но не растущий более живот вызывал неизменное любопытство друзей. Томаш подошел к столу и наклонился над ним, покачивая своей лобастой, круглой, массивной, как у быка, башкой.

— Плохо стараешься, водки нету, — сказал он с мягким укором, внимательно осмотрев посуду, и, увлекаемый женой, прошествовал к выходу. Он рассматривал ее тупым взглядом, как картину. Говорили, это у него профессиональная привычка, — он торговал подделками под Коро, Ноаковского, Панкевича. Кроме того, он был редактором синдикалистского журнала и считал себя крайне левым. Они вышли на скрипящий снег. Клубы морозного пара покатились по полу, словно ворсистые мотки белой шерсти.

Вслед за Томашем в контору величественно вплыли танцующие пары, сонно закружились вокруг стола, майолики и картофеля, старательно обходя подтеки у окна, и, оставив красные следы от свежей мастики, вернулись, откуда пришли. Мария вскочила из-за стола, машинально поправила прическу и сказала:

— Тадеуш, мне пора. Начальник просил начинать пораньше.

— У тебя еще не меньше часа, — возразил я.

Круглые конторские часы с помятым железным циферблатом мерно тикали, подвешенные на длинной веревке между полусвернутым плакатом, карандашным рисунком фантастического горизонта и наброском углем, изображающим замочную скважину, сквозь которую виден фрагмент кубистской спальни.

— Пойду возьму Шекспира. Постараюсь за ночь подготовить «Гамлета», ведь во вторник занятия.

Войдя в другую комнату, она присела на корточки у книжной полки. Полка была грубо сколочена из неструганых досок. Под тяжестью книг доски прогибались. В воздухе плыли голубые и белые струйки дыма, стоял тяжелый запах водки, смешанный с вонью человеческого пота и известковым духом сырых гниющих стен. На них качались, как белье на ветру, ярко раскрашенные листы ватмана, просвечивающие сквозь голубую дымку, словно морское дно, цветными линиями медуз и кораллов. В черном окне, отгороженный стеклом от ночи, путаясь в тонком кружеве занавески, добытой за бесценок у железнодорожной воровки, грустный пьяный скрипач (считавший себя импотентом) тщательно пытался стонами своего инструмента заглушить хрип патефона. Согнувшись, словно под мешком цемента, он с угрюмым ожесточением извлекал из скрипки один-единственный пассаж — готовился к воскресному музыкально-поэтическому вечеру. Выступал он там вымытый, в выходном костюме в полоску, лицо у него было меланхолическое, глаза сонные, как будто ноты он читал в воздухе.

На столе, на скатерти с красными цветами, добытой у железнодорожной воровки, среди рюмок, книг и надкусанных бутербродов красовались голые и грязные ноги Аполония. Аполоний покачивался на табуретке и, повернувшись к деревянному, побеленному известкой для защиты от клопов, топчану, на котором, как рыбы, задыхающиеся на песке, лежали полупьяные люди, говорил громким голосом:

— Разве Иисус Христос был бы хорошим солдатом? Нет, скорее дезертиром. Во всяком случае, первые христиане убегали из армии. Не хотели противиться злу.

— Я противлюсь злу, — сказал лениво Петр. Он лежал развалившись, между двумя неряшливыми девицами, запустив пальцы в их прически. — И потому сними ноги со стола или вымой их.

— Вымой ноги, Полек, — поддержала его девица, лежавшая у стены. У нее были толстые, рыхлые бедра и красные, мясистые губы.

— Ну да! Еще чего! Знаете, было такое племя, вандалы, очень трусливое, — продолжал Аполоний, пяткой сдвигая тарелки в одну кучу, — все их били и не то из Дании, не то из Венгрии выгнали в Испанию. Там вандалы сели на корабли, поплыли в Африку и пешком подошли к Карфагену, где епископом был святой Августин.

— И тогда святой выехал на осле и обратил вандалов в христианскую веру, — сказал из-под печки молодой человек, попыхивая трубкой. Он надул пухлые, персиковые щеки, покрытые золотистым пушком. Под глазами у него были громадные синяки. Он был пианистом и уже довольно давно жил с пианисткой, у которой были прелестные ямочки на щечках и хищный, страстный взгляд. Летом мы крестили его (ввиду его опасного вероисповедания) при зажженных свечах, с охапками цветов и полным тазом холодной святой воды, в которой предусмотрительный ксендз тщательно вымыл ему голову, а сразу же после крестин, в самом людном месте Груецкой улицы, мы едва спаслись от облавы. Поженились пианисты не скоро, только поздней зимой. Родители не давали своего благословения, считая брак неравным. В конце концов они, правда, уступили, предоставили молодым комнату для жилья, пианино для занятий и кухню для производства самогона, но не пожелали пригласить друзей на свадьбу, и тогда друзья сами устроили свадьбу. Невеста, в негнущемся голубом платье, сидела в кресле неподвижно, будто аршин проглотила. Она была сонная, уставшая и пьяная.

— Хорошо здесь у вас, очень хорошо, знаешь? — еврейка, которая бежала из гетто и осталась сегодня без ночлега, встала на колени у книжной полки рядом с Марией и обняла ее. — Странно, я уже так давно не держала в руках зубной щетки, бутерброда, чашки чая, книги. Знаете, это трудно передать. И постоянное сознание, что надо уходить. Мне смертельно страшно!

Мария молча погладила ее по птичьей головке, украшенной блестящими волнами прилизанных волос.

— Ведь вы были певицей? И наверное, ни в чем не нуждались.

На ней было желтое цветастое платье с вызывающим декольте, из которого кокетливо выглядывало кремовое кружево комбинации. На длинной цепочке болтался между грудей золотой крестик.

— Нуждалась? Нет, не нуждалась, — в ее влажных, коровьих глазах мелькнуло удивление. У нее были широкие, способствующие деторождению бедра. — Знаете, с артистками даже немцы иначе… — Она замолчала, бездумно уставившись на книги. — Платон, Фома Аквинский, Монтень. — Она трогала ярко-красным крашеным ногтем истрепанные корешки книг, купленных на лотках и украденных у букинистов. — Но если бы вы видели то, что я видела в гетто.

— Августин написал шестьдесят три книги! Когда вандалы осадили Карфаген, он как раз трудился над корректурой и за этим занятием умер! — с маниакальным упорством продолжал Аполоний. — От вандалов ничего не осталось, а Августина читают по сей день. Ergo — война кончится, а поэзия останется, и вместе с ней останутся мои завитушки.

Под потолком сохли на веревках обложки поэтического сборника. Они сильно пахли типографской краской. Свет проникал сквозь черные и красные листы оберточной бумаги и блуждал среди страниц, как в лесной чаще. Обложки шуршали, как сухие листья.

Еврейка подошла к патефону и сменила пластинку.

— Я думаю, на арийской стороне тоже будет гетто, — сказала она, косясь на Марию. — Только из него уже некуда будет бежать.

Подошел Петр и повел ее танцевать.

— Она нервничает, — тихо сказала Мария. — Вся ее семья осталась в гетто.

Иголка попала на трещинку в пластинке и монотонно заныла. В дверях появился разрумяненный с мороза Томаш. Его жена одернула платье на выпуклом животе.

«Конской мордой еще не разогнаны две последние мрачные тучи», — продекламировал он и, показывая рукой за окно, крикнул с чувством: — Конь, конь!

В круге золотистого света, падающего из двери, ослепительно белый и гладкий снег лежал, будто тарелка на пепельной скатерти, дальше, в тени, он серел и синел, словно отражая небо, и лишь у калитки искрился в блеске уличного фонаря. Нагруженная доверху, будто воз с сеном, подвода неподвижно высилась в темноте. Красный фонарь покачивался под колесами, отбрасывая на снег зыбкие тени, освещая ноги и живот лошади, казавшейся выше и крупнее обычного. Кожа точно дышала — от нее валил пар. Лошадь стояла, понурив голову от усталости.

Возчик топтался у телеги в терпеливом ожидании, хлопая себя по груди ладонями. Когда мы с Томашем отворили ворота, он неторопливо взял в руку кнут, взмахнул вожжами и причмокнул. Лошадь вскинула голову, дернулась изо всех сил, но телега не сдвинулась с места. Передние колеса застряли в сточной канаве.

— Бери ее, стерву, под уздцы и подай назад, — сказал я со знанием дела. — Сейчас доску подложу.

— Наза-а-ад! — заорал возчик, навалясь на оглоблю. Жандарм в голубом плаще, охраняющий соседнее здание бывшей городской школы, набитое, как тюрьма, «добровольцами», отправляемыми на работы в Пруссию, подошел со стороны фонаря, тупо стуча подкованными сапогами по плитам тротуара. На груди к портупее у него был подвешен фонарик. Жандарм нажал кнопку и любезно посветил нам.

— Слишком много барахла нагрузили, — заметил он деловито. Из-под шлема, из глубокой тени, его глаза над полосой света блеснули, как у волка. Он каждое утро приходил к нам в контору вызвать себе по телефону сменщика и неизменно докладывал, что за ночь ничего существенного не произошло.

Лошадь всхрапнула, уперлась задними ногами в землю, всем корпусом подалась назад, и подвода сдвинулась с места. Теперь лошадь потянула ее по булыжнику вперед. Телега, нагруженная горой чемоданов, узлов, мебели и громыхающей посуды, качаясь, въехала по доскам во двор. Жандарм выключил фонарик, одернул портупею и, не спеша, зашагал в сторону школы. Обычно он проходил мимо нее, шел дальше, до маленького костела (частично сожженного в сентябре тридцать девятого и бережно, упорно восстанавливаемого в течение всего сезона материалами нашей фирмы) и сворачивал у подгнившей стены приюта для безработных, который помещался в бывшем заводском цехе у самой железной дороги. Это был бойкий перевалочный пункт, через который текли непрерывным потоком, штабелями и поштучно, одеяла, отрезы, теплая одежда, носки, консервы, сервизы, занавеси, скатерти, полотенца и всяческое другое добро, ворованное с товарных эшелонов, идущих на фронт, а также покупаемое у персонала санитарных поездов, которые, возвращаясь с фронта с продовольствием, ранеными, бельем, часами, деталями машин, мебелью и зерном, часто останавливались на станции, как у портового мола.

Возчик еще раз для острастки взмахнул кнутом, повернул лошадь и подъехал к деревянному сараю. Лошадь тяжело дышала, окутанная клубами пара. Когда возчик с грубоватой нежностью распряг ее, она еще с минуту постояла в оглоблях, словно собираясь с силами, затем медленно побрела к крану и ткнулась мордой в ведро. Выхлебав воду до дна, она глотнула еще из второго ведра, затем, волоча за собой сбрую, двинулась к раскрытым воротам конюшни.

— Ну и привез же ты барахла, Олек, — заметил я, окинув взглядом содержимое телеги.

— Старуха велела все забирать, — ответил возчик. — Гляньте, я прихватил даже кухонные табуретки и полочки из ванной. Она все время над душой у меня стояла.

— Не боялась, средь бела дня?

— Зять получил для нее разрешение у своего приятеля, — сказал Олек. У него было худое, костлявое лицо, посиневшее от мороза. Он скинул шапку. Жесткие от извести волосы взлохматились над лбом.

— А дочь?

— С мужем осталась. Ругалась со старухой, что ей придется остаться еще на сутки. — Он поплевал на свои жилистые ладони, изъеденные цементом, известью, гипсом.

— Ну, давайте разгружать. — Он залез на подводу, распустил веревки и начал подавать один за другим стульчики, вазы, подушки, корзины с бельем, старинные коробки, связки книг. Мы с Томашем подхватывали все это, тащили в затхлый, темный сарай и укладывали там на бетоне, между мешками с окаменевшим цементом, грудой воняющего смолой толя и кучей сухой извести, предназначенной для розничной продажи крестьянам. Едкая известковая пыль носилась в воздухе и щекотала ноздри. Томаш задыхался. У него было больное сердце.

— А чего это начальник взял к себе старуху? — спросил возчик, когда мы закончили разгрузку.

— Из благодарности. Она его вывела в люди. — Я закрыл дверь сарая и повесил замок.

— Благодарность — прекрасная вещь, — сказал Томаш, стараясь дышать ровно и глубоко втягивая воздух. Он очистил ладони снегом и вытер их о брюки.

— Да-а… намаялся я сегодня, — возчик слез с подводы, неуклюже двигаясь в своем жестком тулупе, покрытом коркой извести, смолы и дегтя. Он прислонился к телеге, облегченно шмыгнул носом и вытер лоб ладонью. — Ох, пан Тадек, чего я там нагляделся, если бы вы знали! Тетки, детишки… Хотя и еврейские, а все одно…

— Выбрались-то благополучно?

— Инженер встретился нам по пути. Как бы хлопот не вышло?

— Да ну, — сказал я пренебрежительно. — Что нам могут сделать эти охламоны? Раз начальник намерен купить филиал, они не станут его задирать. Утром поедешь с товаром. Кубометр извести налево. К семи возвращайся.

— Да, да, с утра известь из ямы покидать придется. Пойду обряжу коня. — Он побрел вслед за лошадью в конюшню. Проходя мимо конторы, поклонился.

В золотистом круге света, точно в ореоле, точно в объятиях синей, мерцающей звездами ночи, стояла Мария. Она прикрыла за собой дверь, отгораживаясь от людей и музыки, и выжидающе глядела в темноту. Я отряхнул руки от пыли.

— А как завтра с розливом и развозкой? — Я взял ее под руку и по хрустящему, упругому снегу вытоптанной тропинкой повел к калитке. — Может, подождешь до обеда? Развезем вместе.

Мы стояли у открытой калитки. По пустынной улице, освещенной зыбким светом фонаря, тупо вышагивал охраняющий школу жандарм в голубой шинели. Над улицей, над светом фонаря, над крутой крышей вжавшегося в стенку сарая шумел ветер, разнося паровозный дым, плыли перистые облака, а над ветром и облаками дрожало небо, глубокое, как дно темного потока. Луна просвечивала сквозь тучи, словно горсть золотого песка.

Мария с нежностью улыбнулась.

— Ты прекрасно знаешь, что я развезу сама, — сказала она укоризненно, подставляя мне губы для поцелуя. Большая черная шляпа бросала тень на ее лицо. Мария была на полголовы выше меня. Я не любил целоваться с ней при посторонних.

— Видишь, ты, поэтический солипсист, на что способна любовь, — весело заметил Томаш. — Любовь значит самоотверженность. Я знаю это по собственному опыту, меня многие любили.

Сумерки, смазывающие все очертания, придавали ему грузность и массивность, и Томаш походил на большую, неотесанную глыбу. Родинка под левым глазом игриво чернела на монументальном, словно высеченном в сером песчанике, лице.

— Конечно, любовь! — беззаботно расхохоталась Мария и, церемонно поклонившись нам, пошла по улице вдоль решетки, навстречу тучам, которые ветер гнал у нас над головами. Она прошла мимо лавочки спекулянта, где я покупал хлеб и колбасу на завтрак, а крестьяне выкупали своих запертых в школе детей. Мария, не оглянувшись, свернула за угол и исчезла. Я глядел за нею еще несколько мгновений, словно ловя в воздухе ее следы.

— Любовь, конечно, любовь! — Я, улыбаясь, повернулся к Томашу.

— Дай возчику водки, если у тебя что-нибудь припрятано под кроватью, — сказал Томаш. — Пошли, надо брататься с народом.

II

Ночью выпал снег. Прежде чем я официально открыл ворота и дал сигнал к началу торговли, выпроводив пьяных гостей и убрав комнату, возчик, поднявшийся до рассвета, успел выбросить известь из ямы и отвезти ее на стройку, а вернувшись, распрячь лошадь и стереть следы колес. В этот ранний час на дворе было еще темновато, а на улице — пустынно. С железной дороги доносился грохот проезжающих составов. Фигура патрульного жандарма как-то посерела и сникла — откатившаяся волна мрака оставила его на опустевшей улице, словно забытую водоросль. В окнах бывшей школы начали мелькать лица пленников. В спекулянтской лавке, близ склада, грелись у раскаленной печки два полицая. Пьяно моргая красными глазами, лавочник дрожащими руками укладывал в витрине сыр, крупу, хлеб. Крестьянка вынимала из корзинки круги колбасы, исчезавшие под прилавком. Сквозь замерзшие стекла сочился тусклый рассвет. По ржавым решеткам стекали грязные капли, монотонно падали на подоконник и тоненькой струйкой лились на пол.

Летом, осенью, зимой и весной — мощенная булыжником, провонявшая гнилью открытых сточных канав улочка, затерявшаяся между полем, вязким, как разложившийся труп, и рядом ветхих одноэтажных домишек, где помещались прачечная, парикмахерская, хозяйственный магазинчик, несколько продовольственных лавок и заплеванная пивная — улочка эта изо дня в день наполнялась плотной, взбудораженной толпой, которая стекалась к бетонным стенам школы; все глаза устремлялись к модерновым окнам, к красной черепичной крыше, люди задирали головы, размахивали руками и кричали. Из раскрытых окон школы их звали, белыми ладонями подавали знаки — будто с отчаливающего от берега корабля. Сжатая, словно плотинами, двумя шеренгами полицаев толпа, отхлынув, плыла назад по улочке, докатывалась до площади в самом ее начале, откуда открывался живописный вид на речные отмели, покрытые островками ивняка и редкими лишаями снега, на мост, перекинутый над дымкой, под которой мерцала быстрина, на желтые, пастельные дома города, темные в чистом, спокойном, голубом небе — и, побурлив на площади, с криком возвращалась к школе.

Спекулянтская лавка была маленькой, тихой бухтой. За стаканом свекольного самогона полицаи братались у прилавка с крестьянами, торговали людьми, запертыми в школе. Ночью полицейские спускали «товар» через школьное окно, и он тотчас растворялся в закутках улицы или, в кровь раздирая ноги, перелезал через колючую проволоку во двор нашей строительной фирмы и болтался там до утра, потому что контора была, разумеется, закрыта. В основном это были девушки. Они беспомощно бродили по двору, пялились на кучи песка, груды глины, кубы кирпича, шлакоблоков, дерматина, залезали в сусеки с мраморной крошкой, разные оттенки и размеры которой использовались для лестниц и надгробий, и беззаботно оправлялись там. Проснувшись, я весьма альтруистично вышвыривал их за ворота, но прибыль от этих операций кроме полицаев (и, вероятно, неприступного, чуждого прозаическим, житейским делам жандарма) доставалась исключительно соседу, лавочнику, впрочем, он не испытывал по отношению ко мне ни угрызений совести, ни благодарности. Я каждый день забегал к нему, чтобы купить четвертушку черного хлеба, сто граммов кровяной колбасы и двадцать граммов масла. Он, как правило, не довешивал, цену же здорово округлял. И, смущенно улыбаясь, дрожащей рукой сгребал деньги.

Да что говорить! Он не доливал сто граммов самогона, не довешивал десять граммов масла, резал хлеб на неровные ломтики и безжалостно выжимал из крестьян деньги за каждую выпущенную из школы деваху, потому что сам хотел жить, у него была жена, был сын во втором классе гимназии и дочь — ученица подпольного лицея, которая уже умела ценить красивые наряды, мальчишеские чары, вкус ученья и увлекательность конспирации; а наша строительная фирма продавала как крестьянам, так и инженерам мокрый алебастр, окаменевший цемент, разбавляла известь водой и подмешивала песок в мастику, а также, получая вагоны с товаром, обнаруживала, при молчаливом одобрении железнодорожного кладовщика, крупную недостачу, на которую немедленно оформляла акт. Казенный поставщик набирал в рот воды, поскольку у него были с фирмой сепаратные расчеты, не оформлявшиеся никакими актами.

Строительная фирма! Она, точно терпеливая дойная корова, кормила всех. Ее законный владелец — толстопузый Инженер с бородкой клинышком, в облегающем клетчатом жилете с брелоком, седой, как патриарх, и нервный, как гипертоник, удовлетворяя прихоти сына-эротомана и святоши жены, транжирящей уйму средств на нищих, костелы и монастыри, выжимал из фирмы даже в самое голодное время (когда мы ели очистки и пайковый хлеб с солью), как молоко из вымени, крупные деньги, расширил склады, арендовал территорию предприятия, сгоревшего в сентябре 39-го и открыл там свой филиал, купил барскую пролетку, цуговую лошадь с подстриженным хвостом, нанял кучера, приобрел за полмиллиона имение близ Варшавы, правда несколько запущенное, но пригодное для охоты (большой участок леса) и для налаживания производства (глиняный карьер); и наконец, на третьем году войны, повел успешные переговоры с правлением Германской Восточной железной дороги о покупке и расширении собственной железнодорожной ветки и строительстве около нее перевалочной базы.

Неплохо жилось и подчиненным Инженера. Правда, оккупационный закон запрещал заработки свыше 73 злотых в неделю, но Инженер платил своим людям по собственной инициативе около сотни, без каких-либо вычетов, отчислений и налогов. В экстренных случаях — как вывоз родных в лагерь, болезнь или взятка — он не отказывал в помощи. Вот уже три месяца он оплачивал мое обучение в подпольном университете, требуя лишь одного: чтобы я учился для блага Родины.

Мы, работники филиала, устраивались иначе. Возчики продавали известь на улице, привозя на стройку неполные кубометры. Делали левые ездки. Воровали на железной дороге. Я вначале выносил в корзине со склада мел и мастику и продавал в окрестных магазинах, потом, однако, сойдясь поближе с начальником, вошел с ним в компанию, мы поделили сферы деятельности и договорились насчет документации. Сообща мы занимались также производством самогона, который гнали за мой счет у него на квартире. Уступив мне львиную долю дохода от розничной продажи, начальник занялся крупными делами, используя фирму как перевалочный пункт, а складской телефон как основной узел связи. Он понимал толк в золоте и драгоценностях, покупал и продавал мебель, был связан с квартирными маклерами и даже сам торговал жильем, знался с железнодорожными ворами и помогал им вступать в контакт с комиссионными магазинами, дружил с шоферами и продавцами автомобильных запчастей, вел оживленную торговлю с гетто. Однако занимался он всем этим со страхом, как бы через силу, вопреки собственным представлениям о добропорядочности и законности. И глубоко тосковал по безопасному довоенному времени. Он тогда работал кладовщиком в крупной еврейской фирме. Под бдительным оком хозяйки упорно выбивался в люди, приобрел спортивный автомобиль и, превратив его в такси, зарабатывал до трехсот злотых в день, за вычетом оплаты шофера. Вскоре купил за городом земельный участок рядом с автострадой, а за несколько месяцев до войны — второй участок, уже в городе. Он знал, что все его действия честны и законны, и жил, не зная ни забот, ни душевного смятения. От тех времен у него сохранились участки, валюта и глубокая привязанность к старухе — хозяйке.

Старуха сидела на месте Марии в ногах деревянного топчана. Лицо у нее было землистое, изможденное, пустое, как обезлюдевший город. На ней было черное шелковое платье, потертое и лоснящееся на локтях; на шее — широкая бархатная лента, а на голове старомодная, украшенная букетом фиалок шляпа, из-под которой выбивались пряди редких, седых волос. На коленях старуха держала аккуратно сложенное пальто с облезлым воротником. Все это было слишком бедно для предвоенной владелицы огромного склада строительных материалов с парком грузовых машин, десятками рабочих и собственной железнодорожной веткой, обладательницы неисчерпаемых счетов в польских и швейцарских банках; слишком бедно даже для собственницы подводы с багажом, ряда сложных счетных машин, сданных предусмотрительно на хранение в швейцарское консульство, не говоря уже о золоте и бриллиантах, которые — по представлениям арийского населения — любой еврей приносил с собой из гетто. Старуха была бедно одета, скромно сидела в углу. Подняв глаза, она смотрела на паутину над книжной полкой. Паук лез вверх, и паутина дрожала.

— Вы позвоните, Ясик? — обратилась она к начальнику после долгого молчания. Я с удивлением оторвал глаза от книги о средневековье и тогдашнем мракобесии. Старуха говорила шершавым шепотом, как если б терла камнем о камень. Шепот со свистом вырывался из горла вместе с дыханием. Два ряда массивных золотых зубов блестели во рту и, казалось, щелкнули, чуть ли не зазвенели. — Ведь они должны сообщить, придут ли. Правда? — Она смотрела на начальника выцветшими, безжизненными, будто замерзшими глазами.

— Нет, лучше подождем, — решительно ответил начальник. Он согрел дыханием кусок обледеневшего оконного стекла и сквозь образовавшееся отверстие, наклонив голову, посматривал на площадь, на открытые ворота, на улицу, где уже бурлила толпа, барабанил пальцами по оконной раме, ждал клиента. — Ведь директор обещал сам позвонить. Не сомневайтесь, он сегодня выйдет вместе с вашей дочкой.

— Это вы меня, Ясик, только успокаиваете. А вдруг им не удастся? — Она перевела взгляд с паутины на окно. Вцепилась увядшими, высохшими, скрюченными пальцами в желтый платок, словно собираясь сорвать его с плеч, затем беспомощно опустила руки.

— Ну что вы такое говорите? — начальник свистнул, погладил свои пышные, золотистые кудри, откинув их назад нетерпеливым жестом. Манжет его поплиновой сорочки сдвинулся при этом движении, открывая золотые часы «лонжин», продолговатые, выгнутые по форме руки, — память о блаженном времени в фирме старухи. — Что вам приходит в голову! Ваш зять, директор складов, может уйти в любой момент, когда захочет. Закончит дела, сунет бумажник в карман и — поминай, как звали! Не о том вы беспокоитесь. — Он придвинул себе стульчик и сел, удобно вытянув ноги в высоких офицерских сапогах. — Вы лучше подумайте, где купить квартиру. Вы знаете, сколько просят? Пятьдесят тысяч! Хорошо, что я себе еще в первый год войны организовал крышу над головой, а то бы сейчас пришлось по чужим углам скитаться.

— Ну, вы, Ясик, не пропадете. — Старуха улыбнулась уголками губ.

— Да, слава богу, руки, ноги есть, соображаешь, где что урвать можно, да так и живешь! — Он наклонился ко мне: — Пан Тадек, ваша невеста сварила двадцать пять литров. Экономная девушка! Просто прелесть! И угля сожгла вдвое меньше. Работяга, ничего не скажешь!

— Она звонила, — буркнул я, не отрываясь от книги. — Поехала в город развозить самогон. Должна скоро вернуться.

Между печкой и вешалкой было темновато, но зато тепло. Разогретая спина приятно зудела. У меня шумело в голове, отрыгивалось водкой и яйцами. Книга о средневековых монастырях рождала сонные мысли о мрачных кельях, где, среди всеобщего мракобесия, кровавых междоусобиц, войн и пожарищ, работали над спасением человеческих душ.

— Ясик, а чемоданы в сохранности? — шепнула старуха глухо, как со дна колодца. — Знаете, в них теперь все, что у моей дочки осталось. Она такая беспомощная. Привыкла жить под маминым крылышком.

Греясь у печки, я смотрел на пол. Одеяло, свисавшее с топчана, не доставало до выкрашенных в красный цвет половиц, и из-под него видно было черную крышку «ремингтона». Я забрал пишущую машинку из сарая, чтобы она там не отсырела, и на всякий случай засунул ее под кровать.

— У нас все в сохранности, — начальник привычно потер ладони и взглянул на меня, — надежно, как в банке. Вы ведь меня знаете.

— А что, если они меня здесь не найдут? Улочка маленькая и далеко от центра, — вдруг заволновалась старуха. — Я все же позвоню, — решила она и привстала.

— Вы что, спятили на старости лет? — рявкнул вдруг начальник и в гневе сощурил свои добрые, голубые глаза, почти полностью заслонив их белесыми ресницами. — Немцев вам здесь не хватает? Они же подслушивают! Звоните, если угодно, но только не отсюда. — Старуха испугалась и нахохлилась, как внезапно разбуженная сова. Она сложила руки на груди и машинально вертела в пальцах приколотую к платью брошь.

— А как вы сюда пробрались? — спросил я, чтобы разрядить обстановку.

Хлопнула дверь конторы. Клиент затопал ногами, сбивая снег с сапог. Начальник пнул ногой стул и вышел к нему навстречу. Старуха подняла на меня пустые глаза.

— Я двадцать семь раз была в уличной блокаде. Вы знаете, что такое блокада? Наверно, не очень? Ну, ничего, — прохрипела она взволнованно. — У нас был тайник за шкафом, в такой специальной нише. Двадцать человек! Маленькие дети научились, и, когда солдаты ходили, стучали прикладами в стены или стреляли, маленькие дети молчали и только глядели раскрыв глаза, представляете? Успеют они уйти?

Я подошел к книжной полке. Поставил книгу в отдел средних веков. Оглянулся на старуху:

— Кто, дети?

— Нет, нет, нет! Что дети! Зять и дочь выйдут ли? Зять в прекрасных отношениях со своим начальником, немцем. Вместе учились когда-то в университете в Гейдельберге.

— Почему он не ушел вместе с вами?

— У него там дела. Еще день, еще два… Там все кончается. Только и слышно: «Raus, raus, raus!»[1] В домах пусто, на улице перо и пух, а людей вывозят, вывозят…

Она задохнулась и умолкла.

Из-за двери доносились резкие, спорящие голоса. Клиент договаривался с начальником о плате за доставку леса с разобранных домов гетто в Отвоцке, откуда вывезли евреев. Крейс-гауптман продал их все оптом польскому предпринимателю. Скрипнула дверь, они ушли в лавку, чтобы скрепить сделку вином. Начальник вообще-то был непьющим, но в особо удачных случаях соглашался пропустить стаканчик.

— Я пойду посмотрю свои вещи, — сказала внезапно старуха, скинула пальто с колен и засеменила во двор.

Конторская служащая — маленькая тощая девица, удобно расположившаяся на кушетке и целыми днями читавшая бульварные романы, улыбнулась мне из-за стола. Ее прислал Инженер следить за кассой. По его расчетам получалось, что фирма дает слишком маленький доход. На вторую неделю ее работы в кассе не хватило тысячи злотых. Начальник покрыл недостачу из собственного кармана, а Инженер потерял к девице доверие. Она, впрочем, приходила в контору всего на несколько часов, ни разу не заглянула на склад, не умела отличить битумную мастику от простой, но зато с регулярностью почты доставляла мне подпольные газеты, украшенные гербом с изображением меча и плуга. Я завидовал ее тесному сотрудничеству с подпольем, ибо сам ограничивался размножением военных сводок, да и то больше как дилетант, а также чтением, сочинением стихов и выступлениями на поэтических утренниках.

— Ну, что старуха? Кучу мебели привезла? — иронически спросила девица. У нее была высокая, сбившаяся прическа.

— Каждый спасается как может.

— При помощи ближних. — Она язвительно улыбнулась. Ее тонкий нос на плохо напудренном лице блестел, как смазанный салом. — Ну, пан кладовщик, как стихи? Обложка высохла?

Начальник за руку привел старуху в контору. Зашел возчик погреться. Присел на корточки возле печки и, тяжело дыша, протянул к огню потрескавшиеся от мороза и ветра ладони. От его тулупа шел пар, воняло прелой кожей.

— На улицах жандармские фургоны, — сказал возчик. — Я был в управлении. Кругом пусто, даже страшно ехать. Говорят, как с евреями управятся, нас станут вывозить. И здесь их полно. Около церкви и у вокзала прямо в глазах рябит от жандармов.

— Вот это да! — фыркнула девица и в волнении встала из-за стола. Она шаркала ногами в слишком больших бурках, с бессознательным кокетством вертя костлявыми бедрами. — Как же я вернусь домой?

— Per pedes[2], — ответил я кисло и, накинув журтку, вышел из конторы. Резкий ветер со снегом ударил мне в лицо. Над ящиком с известью стоял, ритмично покачиваясь, рабочий. Притопывая от холода, он размешивал лопатой гашеную известь. Клубы белого пара, поднимаясь над бурлящим раствором, окутывали ему лицо. Он работал всю зиму напролет, готовясь к летнему сезону, и за день проворачивал на морозе до двух тонн сухой известки.

Ворота склада начальник прикрыл. Когда облава докатывалась до нашей улочки, мы запирали их на замок. Пьяные полицаи освобождали улицу от остатков толпы, уходившей в сторону полей. Немецкий жандарм, презиравший толпу и ее горести, но бдительно следивший за каждым жестом полицаев, равнодушно стучал коваными каблуками по мостовой. На площади, у стен домов, было еще многолюдно и шумно. Под окнами и подоконниками продавцы топали ногами в соломенных лаптях и хрипло орали над корзинами с булками, сигаретами, кровяной колбасой, пончиками, белым и черным хлебом. Казалось, что это трясется и кричит черная стена дома. В подворотнях взвешивали на самодельных весах парную свинину и поспешно разливали самогон. На площадке позади школы еще продолжалось гулянье. Карусель с единственным, обалдевшим ребенком на лошади медленно крутилась под звуки визгливой музыки. Пустые деревянные автомобили, велосипеды, лебеди с распростертыми крыльями мягко проплывали в воздухе, как на волнах. Рабочие, загороженные досками, тянули привод под каруселью. Около ярко раскрашенного тира и в зоологическом саду под шатром (где, как гласила поблекшая от снега афиша, должны были находиться крокодил, верблюд и волк) была безнадежная пустота. Несколько газетчиков, с пачками немецких газет под мышкой, нерешительно топтались у трамвайной остановки. Трамваи без пассажиров делали петлю вокруг площади и, громыхая, тащились вдоль бульвара. Деревья стояли заснеженные, сверкая на ярком солнце, словно вырезанные из ломкого хрусталя. Был обыкновенный базарный день.

В глубине улицы пространство замыкали глыбы домов и купы голых, отощавших деревьев. За виадуком, охраняемым проволочными заграждениями и таблицами с грозными надписями, окруженная цепью жандармов, бурлила толпа. Из толпы выныривали пузатые, крытые брезентом грузовики и, меся колесами снег, натужно тащились на мост. Вслед за последней машиной из толпы выскочила женщина. Не успела. Грузовик набрал скорость. Женщина с отчаянием вскинула руки и чуть не упала, но ее подхватил жандарм и втолкнул обратно в толпу.

«Любовь, конечно, любовь», — подумал я растроганно и убежал во двор, так как площадь начала пустеть перед приближающейся облавой.

— Звонила ваша невеста, — сказал начальник. Он был в хорошем настроении, мурлыкал песенку и приплясывал. — Едет сюда, но спешить боится. Всюду хватают. Будет только к вечеру.

Сухощавая девица взглянула на меня со скрытым злорадством.

— Наверное, и с нами начнут, как с евреями? Вы огорчены?

— Она должна пробраться, — сказал я начальнику. Я промерз до костей, поэтому подошел к печке, пошуровал, подкинул торфа. Из открытой топки повалил дым. — Похоже, в этом месяце нам вагонов не дадут? Все вагоны пойдут на вывозку людей.

Начальник сделал недовольную гримасу, сел и тонкими, как у пианиста, пальцами постучал по столу.

— А какой нам толк от вагонов? — спросил он с горечью. — Инженер боится держать цемент и гипс, известь у него только для немцев, так что вы хотите? Чтобы мы процветали? Гроховский завод получил три вагона цемента, у Боровика и Серебряного есть все, что душе угодно, а у нас? Коньковая черепица, крошка, мастика, циновки…

— Не прибедняйтесь, — перебила девица. — Если порыться в сараях, можно кое-что найти!

— Вот именно, кое-что! То, что я добываю собственным промыслом! А иначе кто бы к нам сюда приходил? Разве только лавочник, гирю одолжить!

Забренчал телефон. Начальник быстро повернулся, перехватил трубку у девицы и протянул мне, делая знаки руками.

— Наша машина, — шепнул я, прикрыв ладонью микрофон. — Что сказать?

— Пусть везет пятьдесят.

— Fimfzig, — сказал я в трубку. — Abends? Ладно, пусть будет вечером.

— Отлично, тогда давайте перекусим.

Старуха неподвижно сидела на топчане, словно загнанное в угол животное. Начальник захлопотал, поставил на плитку бульон, освободил столик.

— Если Инженер будет получать от нас меньше дохода, то он, во-первых, выгонит эту девку, а во-вторых… ну как, вы решились?

— Мне за вами не угнаться, — ответил я уныло. — Мы все вложили в самогон. Вы же знаете. Купили немного книг, кое-какую одежонку и все. Бумага тоже стоила денег.

— Вы хоть продадите эти стихи?

— Не знаю, — ответил я обиженно. — Я писал не ради продажи. Это вам не пустотелый кирпич и не смола.

— Все равно, если стихи хорошие, покупатели найдутся, — сказал примирительно начальник, откусывая булку. — Вы этих пару тысяч для пая наскребете, у вас башка варит.

Старуха ела медленно, но с аппетитом. Золотой, массивный ряд зубов с наслаждением впивался в хлебную мякоть. Я смотрел, инстинктивно пытаясь определить вес и стоимость этой челюсти.

Хлопнула дверь, вошел покупатель. Монах из соседнего костела, в роговых очках и со смущенной улыбкой. Сообщив об облаве, он заказал пару мешков цемента и желтую мастику. И тут же расплатился связанными в пачки мелкими купюрами.

— Оставайтесь с богом, — сказал монах и, надев черную шляпу, вышел, шурша сутаной.

— Аминь, — ответила девица, закрыла печку и обрывком газеты вытерла пальцы. — Как вы думаете, что сделает старуха?

— Начальник подыщет ей квартиру. У нее слишком много денег, он их из рук не выпустит, — ответил я вполголоса.

— Да ну, — девица презрительно фыркнула, — значит, вы ничего не знаете? Когда начальник выходил, старуха звонила дочери. Они не могут выбраться из гетто. Слишком поздно. Там массовая облава.

— Что ж, мать погорюет и перестанет.

— Очень может быть.

Она закуталась в потертую шубу, уселась поудобнее на кушетке и вернулась к книге, не обнаруживая никакого желания продолжать разговор.

III

По вечерам я оставался на складе один среди сохнущих, как выстиранное белье, обложек поэтического сборника. Аполоний вырезал их из бумаги форматом in folio[3], приспособив к размерам пластины ручного гектографа; раздобытый нами для размножения радиосводок и ценных инструкций (со схемами) по ведению уличных боев в крупных городах, он послужил также для напечатания высокопарно-метафизических гекзаметров, выражающих мое отрицательное отношение к апокалипсическому вихрю истории. Обложка была украшена с обеих сторон черно-белыми виньетками, выполненными сенсационно-новой техникой: кусочки белковой матрицы, наклеенные на пластину, давали белые пятна, а сама пластина — черные. На это ушла уйма краски, и обложки сохли уже целую неделю безо всякого результата. И вот я осторожно снял их с веревок, обернул плотным пергаментом, увязал и засунул под деревянный топчан. Спущенное до самого пола одеяло скрывало от посторонних глаз сломанный радиоприемник, ожидающий механика, портативный гектограф, плоский, как портсигар, солидную пишущую машинку марки «ремингтон», взятую из сарая, чтобы не намокла, и подшивку изданий одной империалистической организации, оставленную на хранение выселенным из квартиры приятелем-коллекционером: даже лишившись крова, он не мог расстаться с любимым архивом.

По вечерам же, не щадя ни поясницу, ни колени, я старательно драил пол, вытирал стол, окно, а когда видел, что в комнате делалось чисто и уютно, как в ухе, прикрывал грибок зеленым абажуром и плотно закрывал дверь, чтобы не уходило тепло. Затем я садился в конторе у печки, делал подробные библиографические выписки, складывал их в специальные коробки, записывал на отдельных листочках глубокие мысли и меткие афоризмы, вычитанные в книгах, и заучивал их наизусть. Между тем подкрадывались сумерки и ложились на страницы книг. Я поднимал глаза и, глядя на дверь, ждал Марию.

За окном снег терял голубизну, смешиваясь с сумерками, как с серым цементом. Высокая стена сгоревшего дома, рыжая, как необожженный кирпич, наливалась чернотой, застывала, словно умолкнув, бесшумный ветер вздымал над рельсами клубы розового дыма, рвал их в клочья и швырял в синеву небес, словно снежные хлопья в прозрачную воду. Обыденные вещи, вязкая, как гнилая дыня, куча песка, извилистая дорожка, ворота, тротуары, стены и дома улицы исчезали во мраке, словно в волнах прилива. Остался только неуловимый шум, которым пронизана самая глубокая тишина, горячий пульс, который стучит в человеческом теле, и глухая тоска по вещам и чувствам, которых не будет никогда.

Во дворе еще возились люди. Возчик вытаскивал из темной глубины сарая, как из мешка, узлы и с размаха швырял их на подводу. На подводе стоял расставив ноги старый рабочий, прежде гасивший известь. Он подхватывал вещи и со знанием дела укладывал их на телеге, словно это были мешки с гипсом или известью. От усердия он оттопырил щеку языком.

Начальник стоял позади телеги рядом со старухой и машинально ковырял доску ногтем.

— Я не знаю, меня не так учили, — заговорил он, сердито надув губы. — К чему такая спешка? Где тут смысл? Где резон? И зачем было весь огород городить?

Старуха склонила набок голову в шляпе с цветочками. От мороза на ее землистых щеках выступили темно-красные пятна. Губы дрожали от холода. Золотые зубы сверкали.

— Укладывайте осторожно! — прикрикнула она на рабочего. Лицо ее вздрагивало при каждом броске, будто не вещи, а ее самое кидали на подводу. — Вы уж извините, Ясик, за беспокойство, — повернулась она к начальнику. — Но вы же не остались внакладе, правда?

— Да бросьте вы, — начальник пожал плечами. — Деньги ваши я отдал за квартиру, а это барахлишко, что вы у меня оставили, можно в любую минуту… Я на этом не наживусь.

Сгорбившись у стенки сарая, старуха переступала с ноги на ногу в своих поношенных, стоптанных туфлях, шмыгала носом и с молчаливой улыбкой смотрела на начальника слезящимися, красноватыми, близорукими глазами.

— Ну что там толку от вас? Им все равно каюк, — продолжал начальник, уставясь в землю, на спицы колес, на грязь под телегой. — Разве вы не знаете, как будет? Убьют, сожгут, уничтожат, растопчут, и все тут. Не лучше ли остаться жить? Я верю, придет время, и людям разрешат спокойно торговать.

Мощный дизель с прицепом вкатился на улицу и, плюясь дымом, подъехал к воротам. Начальник улыбнулся с облегчением и поспешил открывать второй сарай, в то время как я прямиком по снегу побежал к воротам. Трактор уперся задом в противоположный тротуар, как жук переполз через канаву во двор и остановился у раскрытого сарая. Из кабины выскочил шофер в грязном комбинезоне и немецкой фуражке на черных блестящих волосах.

— Abend. Пятьдесят? — спросил шофер и, громко хлопнув в ладоши, вошел, покачиваясь, в сарай.

— Ого-го! Все продали? — Он причмокнул, с любопытством озираясь кругом. — Большие обороты, большая прибыль. Но сейчас на десятку дороже с мешка. По тридцать пять?

— Этот номер не пройдет. — Начальник выразительным жестом развел руками.

— Тридцать два. На рынке дают пятьдесят пять и больше, — терпеливо уговаривал солдат.

— Люди у него есть для разгрузки? — спросил у меня начальник. — Надо брать.

— Keine Leute[4], — засмеялся солдат. У него были здоровые, лошадиные зубы и гладкие, тщательно выбритые щеки. Подойдя к прицепу и расшнуровав брезент, он скомандовал: — Meine Herren, raus[5]. Очень прошу — ausladen![6]

Двое рабочих, дремавших на мешках, сбросили пальто, которыми укрывались, вскочили, напуганные криком, и откинули борт. Один подтаскивал мешки к краю кузова, второй подхватывал их снизу, прижимая к груди, вносил внутрь склада и с шумом швырял на пол. Пришлось подойти и растолковать ему, как складывают цемент, закрепляя мешки, чтобы все не развалилось к черту.

Дремавший в кабине напарник шофера высунулся из окошка.

— Поторопи их, Петер. Нам надо ехать.

Опираясь подбородком на руки, он сонно наблюдал за разгрузкой. На запястье у него болтался дамский золотой браслет. Руки были волосатые, лицо смуглое, покрытое черной щетиной.

— Живее, живее, du alte Slawe[7], — пробормотал он сквозь зубы, а встретив мой пытливый взгляд, дружелюбно улыбнулся.

В сарае перепачканный цементом рабочий (кто не умеет обращаться с товаром, тот, перетаскивая мешки, обязательно разорвет несколько штук) повернул ко мне серебристое от цемента лицо и, вытирая его для вида верхом ладони, спросил шепотом:

— Есть пять лишних мешков. Возьмете?

— По двадцать, — буркнул я, не разжимая губ, и, обращаясь к солдату, сказал: — Пошли в контору, рассчитаемся.

Солдат погасил спичку, старательно затоптал ее подошвой, с наслаждением затянулся. Бледно-желтый огонек осветил его щеки и отразился в глазах.

— Fimfzig штук? Пятьдесят? — Он показал рабочему растопыренную пятерню.

— Ja, ja[8], шеф, я считаю! Ни одного больше! — заверил с готовностью рабочий на грузовике.

Возчик кончил грузить телегу. Помогавший ему рабочий подправлял багаж и затягивал веревки, которыми они тщательно обмотали всю подводу. Да, вещи были уложены умело. В середине то, что поценнее, кожаные чемоданы, брезентовые мешки с бельем, сверху же и по бокам — плетеные корзины, табуретки, дребезжащая посуда. Подвода стояла терпеливо, как ковчег. Старуха топталась у сарая, пряча руки в муфту. Увидев проходившего мимо солдата, испугалась и шмыгнула за дверь склада.

— На новую квартиру? — спросил шофер мимоходом.

— Конечно. Куда же еще?

Небо стало теснее и осело над мраком бесшумно, как птица. Безлистное дерево у рельсов боролось с ветром упорно, словно человек, решивший не сдаваться.

— Ну и спокойно же вы живете, — сказал солдат с добродушным презрением. — А наши за вас воюют.

Начальник разговаривал по телефону с женой и жестом пригласил нас сесть.

— Ну, что, обед удался? Свеклу не надо. Возьми капусту. — Он снисходительно улыбнулся. — Малыш? Спит? Разбуди, сколько можно спать?

— Книг, я вижу, прибавилось, — солдат приоткрыл дверь в комнату. — О, как уютно! Еще только патефон завести! И девушка, да? Девушка? — Он ткнул пальцем в красный халат на вешалке. Осмотрел картины Аполония — нищенку у обшарпанной стены, держащую за руку лупоглазого ребенка, и натюрморт с желтым кувшином. Внес в комнату грязь и тяжелый солдатский дух.

Начальник — достал из бумажника пачку аккуратно связанных купюр, пересчитал и протянул шоферу.

— Опять в среду, через неделю, да? — спросил шофер.

— Ist gut, — ответил начальник. — Ist sehr gut[9]. Видите, пан Тадек, будь у нас свой склад, не пришлось бы прятать товар. Придержали бы его пару деньков — и заработок железный.

— Наша девица мигом наябедничает Инженеру.

— А он ничего не найдет. Сейчас же все продадим Черняковской фабрике. Да и вообще Инженер теперь не станет с нами задираться. Он вложил деньги в железнодорожную ветку, и ему самому туго приходится.

— Договаривайтесь насчет того склада. Я добавлю, сколько смогу.

— А если совсем запретят строить?

— Теперь тоже запрещают, а люди строят. На жизнь вам пока хватит тех денег, что у вас есть наличными. А после войны очень кстати будет иметь участок и пару сараев. Ну ладно, пошли, проводим старуху.

— Она здесь забыла пишущую машинку, — сказал начальник, приглаживая волосы и надевая форменную фуражку. На улице он изображал трамвайщика. Ездил бесплатно на трамваях и меньше боялся облав.

— Машинка пригодится в конторе.

— Ja, ist gut, — солдат пересчитал деньги, спрятал их в карман комбинезона и, крепко, хотя и вполне равнодушно, пожав нам руки, вышел, скрипя сапогами.

Возчик отнял у лошади мешок с сеном, зажег фонарь и закрепил его на телеге, взял в руки вожжи, причмокнул губами, и подвода, освещенная ярко, как карнавальная карета, со скрипом выехала из ворот на улицу.

Между пурпурным, как спекшиеся губы, одеялом, перетянутым белым шнурком от занавески, и пузатыми чемоданами — свернувшись клубочком, словно собака, сидела, поджав под себя ноги, старая еврейка, прикрытая сверху крышкой поставленного на попа стола, чьи ножки, как мертвые культяпки, торчали кверху и, подпрыгивая вместе с крышкой при каждом движении телеги, казалось, мстительно грозили небесам. Старуха прикрыла глаза, втянула голову в меховой воротник, должно быть, дремала. Несколько оборванных ребятишек бежали за подводой в надежде что-нибудь стащить.

Улица начинала жить вечерней жизнью. На синем небе золотая луна катилась, как ломтик ананаса, навстречу перистым облакам, металлический блеск ее падал на крыши домов, на стены, на хрустящий, словно листовое серебро, снег тротуара. Перед школой прохаживался дородный жандарм, весь голубой в сумерках. Девушки из прачечной пробегали под фиолетовым фонарем и исчезали в тени сгоревшего дома. От лавочника выходили на ночную вахту захмелевшие полицаи. Колокольчик в обновляемом нашим цементом и известью костеле начинал радостно ворковать как резвящийся младенец, спугивая заснувших на колокольне голубей, которые, хлопая крыльями, взлетали вверх, чтобы тут же, как лепестки хризантем, сонно опуститься на крышу.

Трактор, привозивший нам цемент, осторожно объехал ямы с известью и, дав прощальный гудок, выкатился со двора. Я подбежал к прицепу и сунул деньги в протянутую руку рабочего. Тот крикнул: «Было десять, десять!» — и исчез под брезентом.

— Ну хватит, отработались, — сказал начальник, затягивая ремень на своей шинели трамвайщика. Он старался выглядеть худым и затянул ремень на совесть, изо всех сил. — Оставляю вас в одиночестве. Что-то невеста запаздывает.

— Я боюсь за нее. Облава идет весь день. Небось массу народу похватали.

— Что поделаешь? — тяжело вздохнул начальник. — Ваша невеста, видно, не может сюда пробраться. — Он положил в портфель кусок мяса, заготовленный для завтрашнего обеда.

— Подождите, я с вами, куплю чего-нибудь к ужину. Есть хочется после этого дурацкого дня. — Мы вышли, захлопнув калитку. Немецкий трактор, загораживая пролет улицы, пыхтел и дымился. Прохожие собирались на тротуаре и смотрели на площадь. Подвода с барахлом стояла у края тротуара. Возчик терпеливо ждал, пока освободится проезд.

Сумерки сгущались. За черной полосой поля, над серебристой лентой реки каменный мост дугой выгибался на фоне неба. На том берегу черная громада города погружалась в вязкую темноту. Высокие столбы прожекторов взметались ввысь ртутными лучами света, перечеркивали небо, словно руки марионеток, и, беспомощно опадая, ложились на землю. Мир суживался на мгновение до размеров одной улицы, пульсирующей, как вскрытая рана.

С грохотом, с зажженными фарами, подпрыгивая на ухабах, один за другим катились по мостовой набитые людьми грузовики. Человеческие лица, белые, словно обвалянные в муке, высовывались из-под брезента и тут же, как ветром сдутые, исчезали в темноте. Мотоциклы с солдатами в касках выскакивали из-под виадука и, хлопая крыльями тени, словно чудовищные бабочки, с грохотом мчались вслед за машинами. На улице стояла удушливая вонь выхлопных газов. Колонна шла к мосту.

— Около церкви переловили, — сказал лавочник за моей спиной, положив мне на плечи свои тяжелые ручищи. От него разило винным перегаром и махоркой. — Гады, ни дна им, ни покрышки!

— Да, взялись за нас, — сказал угрюмо дежурный полицай. Он снял фуражку и вытер лоб рукавом. Красная полоса от фуражки на лысом черепе бледнела на морозе. — Уж это точно, — добавил он сквозь зубы.

— Еврейка что, съехала от вас? — шепнул конфиденциально лавочник. — Так быстро?

— Перебралась в другое место.

— А что с квартирой? — лавочник, обеспокоенный, наклонился к моему уху. — Я же договорился с людьми. Начальник обещал сегодня дать задаток.

— Вот и ищите начальника, — буркнул я нетерпеливо и сбросил с плеч его лапы.

— Простите, — шепнул лавочник. Свет фары ударил ему в лицо, и он зажмурился. Затем луч скользнул дальше, в улицу, лицо лавочника окутал мрак.

— Она поехала обратно в гетто. Там у нее дочь, которая уже не может выбраться.

— И правильно, — убежденно сказал лавочник. — По крайней мере, умрут вместе, как люди… — Он тяжело вздохнул и стал смотреть на колонну.

У поворота на бульвар образовалась пробка. Колонна остановилась, грузовики приблизились друг к другу. Послышались гортанные окрики. Мотоциклы выкатились из-за машин, осветив фарами мостовую, трамваи, тротуар и молчаливую толпу. Лучи скользнули по человеческим лицам, как по выбеленным костям; заглянули в черные, слепые окна квартир, выхватили светящуюся зелеными лампионами остановленную на полутакте карусель с покачивающимися на тросах пестрыми лошадками, лебедями с мягко выгнутыми шеями, деревянными автомобилями, велосипедами; прощупали площадку с лошадьми; коснулись шатра зоопарка с крокодилом, волком и верблюдом; исследовали внутренность трамваев, стоявших с выключенным светом, дернулись влево и вправо, как голова рассерженной гадюки, вернулись к людям, еще раз осветили глаза и направились в сторону машин.

Лицо Марии под широкими полями черной шляпы было белым, как известь. Мертвенно-бледные, меловые ладони она лихорадочным прощальным жестом прижала к груди. Мария стояла на грузовике, зажатая со всех сторон людьми, вплотную с жандармом. И напряженно смотрела мне в лицо, как слепая, прямо на фару. Пошевелила губами, будто собираясь крикнуть. Пошатнулась и чуть не упала. Машина задрожала, затарахтела и внезапно двинулась. Я стоял, совершенно не зная, что делать.

Потом я узнал, что Марию, как арийско-семитскую Mischling[10] вывезли с эшелоном евреев в печально знаменитый лагерь на побережье, умертвили в газовой камере, а тело ее, вероятно, пошло на мыло.

Загрузка...