В тот вечер, девятнадцатого декабря, я вышла из дому прогуляться перед сном и взглянуть, не собирается ли дождь. Наверно, не я одна — все фермеры в нагорьях тоже выходили взглянуть на небо в этот час. Иногда, в хорошие годы, под самое Рождество шли сильные ливни, и для молодых посадок кофе это было очень полезно: после прошедших коротких дождей в октябре деревья уже отцвели. Но в ту ночь на дождь никакой надежды не было. Небо было ясное, словно оно втайне торжествовало, сверкая бесчисленными звездами.
Звездное небо на экваторе богаче северного неба, да и видишь его лучше, потому что чаще выходишь ночью. В Северной Европе зимние ночи так холодны, что приходится лишать себя удовольствия любоваться звездным небом, а летом звезд не видать — их еле различаешь на светлом ночном небе, бледном, как лесная фиалка.
В тропической ночи есть какая-то доступность, она открыта для общения, как католический собор, в отличие от протестантских церквей Севера, куда без дела и не пустят. Здесь, под высоким сводом, люди собираются, входят и уходят, здесь происходят события. В Аравии и в Африке, где полуденное солнце может убить, ночь — время путешествий и деловых встреч. Здесь родились имена звезд, люди много веков подряд прокладывали свой путь по звездам, и караваны шли по песчаным пустыням и по морям, одни — на восток, другие — на запад, или на юг, или на север. Хорошо ехать ночью на машине, приятно вести ее под звездами, и привыкаешь назначать визиты к друзьям на следующее полнолуние. В новолуние выходишь в сафари, и тебя ждет череда лунных ночей. И как странно, приезжая в Европу, видеть, что твои друзья в городах живут, совершенно не замечая — есть ли в небе луна или ночь безлунная. Молодой полумесяц указывал погонщику верблюдов Кадиджи, когда пускаться в путь — выходить надо было, когда месяц народился. А сам пророк Кадиджа, созерцая луну, стал одним из «философов, которые прядут из лунного света нити мудрости Вселенной». Должно быть, он частенько созерцал полумесяц, ибо водрузил его на знамя, как залог победы.
Я прославилась среди туземцев, потому что много раз первая видела молодой месяц — он походил на тонкий серебряный серп в затухающем небе, и еще потому, что года два-три подряд я первая замечала молодой серпик в дни Рамадана — священного для мусульман месяца.
Земледелец медленно обводит глазами весь горизонт. Он глядит сначала на восток, потому что с востока надо ждать дождя, если он уже надвигается, и там сияет яркая Спика в созвездии Девы. Потом он переводит взгляд на юг, приветствуя Южный Крест — верного стража Вселенной, любимое созвездие плавающих и путешествующих, а выше, под мерцающим светом Млечного Пути, видны Альфа и Бета в созвездии Центавра. На юго-западе сверкает Сириус — краса небес, и задумчивый Канопус, а на западе, над смутным слитным силуэтом гор Нгонго, алмазным украшением блистают Ригель, Бетельгейзе и Беллатрикс. И наконец, он поворачивается на север, куда мы все уходим в конце концов, и видит там саму Большую Медведицу, неуклюже вставшую на голову — она видна здесь под необычным углом: ни дать ни взять, неугомонный мишка, который хочет потешить стосковавшегося по Северу эмигранта.
Люди, которым ночами снятся сны, знают, какая это несравненная радость — когда на сердце легко и сладко, словно ты вкусил душистого меда. Они знают, что истинная прелесть снов — в беспредельной свободе. Это никак не похоже на детское своеволие диктатора, насильно навязывающего миру свою волю, это свобода художника, у которого нет и воли, потому что он освобожден от желаний. Наслаждение для истинного сновидца не в том, что он видит во сне, а вот в чем: в его снах все происходит как бы помимо него и совершенно неподвластно его воле. Сами собой возникают бескрайние просторы, прекрасные виды с небывалой высоты, рождаются яркие или нежнейшие краски, дороги, дома, города, о которых он и слыхом не слыхивал, видом не видывал. Он видит во сне людей, друзей и врагов, каких никогда в жизни не знал. Часто во сне ты куда-то бежишь, или сам гонишься за кем-то, и дух захватывает как от бегства, так и от погони. А в беседах звучат интереснейшие, остроумнейшие слова. Правда, они как-то бледнеют, блекнут, когда вспоминаешь их днем, наяву — естественно, это же события другого плана, — но когда сновидец ложится спать, то ток снова замыкается, и он снова вспоминает всю прелесть удивительных слов. И во сне его не покидает чувство безграничной свободы, оно пронизывает, как воздух и как свет, неся неземную благодать. Он — избранный, ему самому не надо ничего делать, но для его просвещения и радости все в мире объединились; и волхвы приносят свои дары. Он блистает в грозной битве или на пышном балу, но ему странно, почему это ему даровано право спокойно возлежать посреди этой кипучей жизни. Но вот когда блаженное чувство свободы начинает уходить, и в сон проникает принудительность, обязанность — любая спешка, любое напряжение: когда надо написать письмо, или во что бы то ни стало успеть на поезд, когда нужно работать, гнать во весь опор коней из страны снов, стрелять из винтовки, тогда сон разрушается, превращается в кошмар — самый скверный, самый низменный из всех видов снов.
В реальной жизни больше всего походит на сон ночь в незнакомом большом городе, где ты никого не знаешь и тебя никто не знает, или ночь в Африке. Там ты тоже совершенно свободен: вокруг что-то происходит, решаются чьи-то судьбы, жизнь кипит, а тебя это совершенно не касается.
Тут после захода солнца в воздухе кружат летучие мыши, они проносятся бесшумно, как автомобили по асфальту шоссе; пролетают козодои — эти птицы часто садятся прямо на дорогу и свет от фар твоей машины вспыхивает красным огнем в выпуклых глазах за миг до того, как они взлетят свечой прямо из-под колес. На дорогу выскакивают и маленькие тушканчики, садятся, а потом прыгают, словно в танце, как крошечные кенгуру. Цикады заводят бесконечную песню в густой траве, вся земля овеяна благоуханьем, а падающие звезды спешат по ночному небу, как слезы, сбегающие по щекам. Ты — знатный гость, весь мир несет тебе дары. И дары волхвов — твое достояние.
За несколько миль от дороги, в резервации племени масаи, зебры переходят на новые пастбища, стада текут по серой долине, как светлые потоки, буйволы пасутся на пологих склонах холмов. Молодые работники с моей фермы проходили вдвоем или втроем, они шли друг за дружкой, как вытянутые тени на лужайке, шли, не сворачивая, к своей цели, они сейчас не работали на меня, и мне не следовало обращаться к ним. Они не останавливались у моего дома, словно подчеркивая свою самостоятельность, только чуть замедляли шаг, увидев огонек моей сигареты, и здоровались со мной на ходу.
— Джамбо, мсабу!
— Джамбо, морани (юные воины), куда держите путь?
— Идем на маньятту Категу. У Категу нынче вечером большая Нгома. Спокойной ночи, мсабу!
Если они проходят большой компанией, то обычно приносят свой барабан, и его мерный звук доносится издалека, слабый, но четкий, как пульс в пальце ноги. И вдруг неожиданно в твои уши проникает звук, к которому ты не готова, даже не звук, а просто легкое сотрясение воздуха, глубокая дрожь — это издали донесся короткий рык льва. Лев вышел на охоту, что-то происходит там, вдали. Рев умолк, но кажется, что горизонт распахнулся, и к тебе подступают дальние просторы, а до водопоя рукой подать...
Как-то раз я, стоя у дома, смутно услышала выстрел вдали. Одиночный выстрел. И снова ночная тишь сомкнулась вокруг. Примолкшие ненадолго цикады словно прислушались и снова завели в траве свою монотонную песню.
Есть нечто странно-непоправимое, роковое в звуке выстрела ночью. Кажется, что кто-то подал весть о себе, крикнул тебе единственное слово и не станет его повторять. Я постояла минуту, гадая, что все это значит. Никто не мог стрелять по какой бы то ни было цели в кромешной тьме, а если хочешь кого-нибудь отпугнуть, то стреляешь раза два или больше.
Может, это стрелял мой старый плотник-индиец Пуран Сингх, живший на мельнице — отпугивает гиен, которые пробрались к нему во двор и объедают ремни из сыромятных шкур, повешенные на просушку с камнями на концах; старый Сингх собирался делать из них вожжи для наших упряжек. Пурана Сингха никак нельзя было назвать героем, но может быть, он приоткрыл дверь своей хижины, спасая свои драгоценные ремни, и выпалил из старого охотничьего ружья. Но он, наверно, выстрелил бы из обоих стволов, и снова перезарядил бы ружье, почувствовав сладость отваги. Но почему всего один выстрел — и тишина?
Я ждала второго выстрела, но не дождалась, а взглянув на небо, увидала, что и гроза не собирается. Я легла в постель с книгой, не потушив лампу. Когда в Африке тебе попадает в руки настоящая книга, которую стоит прочесть — из того хлама, каким обычно полны библиотеки наших судов, покорно везущих этот ненужный груз из Европы — хорошую книгу читаешь так, как, наверно, мечтал бы всякий автор, и молишь Бога, чтобы книга и до конца была столь же интересной, как вначале. Твоя душа бежит, летит в восторге по росистой зеленой тропинке в свежей траве.
Но через две минуты из-за поворота с ревом выскочил мотоцикл, затормозил перед нашим домом, и кто-то громко забарабанил в дверь моей гостиной. Я надела юбку, пальто, сунула ноги в туфли, взяла лампу и вышла из дома. Перед дверью стоял мой механик с мельницы, глаза у него были безумные, пот искрился при свете лампы. Звали его Белнап, он был американец, исключительно способный механик, мастер на все руки, но очень неуравновешенный. Для него все было либо светлым, как царствие небесное, либо черным, как преисподняя, без проблеска надежды. Когда он поступил ко мне на службу, он сбил меня с толку своими крайностями — его взгляды на жизнь, его предсказания перспектив, ожидающих мою ферму, были похожи на какие-то гигантские словесные качели; постепенно я к этому притерпелась. Все эти взлеты и падения — не больше чем ежедневная гимнастика для живого темперамента человека, жаждавшего деятельности и вынужденного жить монотонной будничной жизнью; это очень часто происходит с молодыми белыми людьми в Африке, особенно с теми, кто вырос в большом городе. Но теперь он выскочил из самого жерла трагедии, и, видимо, еще не решил, как быть: то ли ублажить свою изголодавшуюся душу, раздув пожар как можно сильнее, то ли укрыться от ужаса, стараясь заглушить его, не заметить; раздираемый этими противоречиями, он был похож на мальчугана, со всех ног бегущего с вестью о большой беде; он даже заикался. Но, в конце концов, он приуменьшил несчастье, как мог: для него не оказалось подходящей роли, рок снова оставил его ни с чем.
Тут из дома вышел Фарах и стал слушать вместе со мной, что рассказывал Белнап. А тот рассказывал, как мирно и хорошо все шло поначалу, не предвещая трагедии. Его повар был в отпуске, и в этот день его «тото», сын моего старого скваттера и ближайшего соседа по ферме, старого хитрюги Канину, семилетний Каберо, созвал повеселиться на кухню своих приятелей-мальчишек. И когда к вечеру вся компания без удержу веселилась, Каберо притащил ружье своего белого хозяина и стал изображать белого господина перед своими дикими туземными друзьями. Белнап был страстным птицеводом, он продавал каплунов и пулярок и покупал породистых цыплят на аукционах в Найроби, а у себя на веранде всегда держал заряженное ружье, чтобы отпугивать ястребов и сервалов, диких кошек. Потом, когда мы разбирали это дело, Белнап уверял, что ружье не было заряжено, и что ребята нашли патроны и сами зарядили его, но мне кажется, память его подвела, вряд ли они сумели бы это сделать — очевидно, ружье было заряжено и оставлено на веранде. Во всяком случае, как бы то ни было, патрон был в стволе, когда Каберо, с молодым задором бахвалясь перед сверстниками, нацелился прямо в кучку ребят и спустил курок. Выстрел прогремел по всему дому. Трое детей были слегка задеты и в ужасе выскочили из кухни во двор. Двое остались лежать, тяжело раненые или мертвые. Белнап кончил свой рассказ, проклиная всю Африку и все, что там творится.
Пока мы разговаривали, вышли мои слуги и, не говоря ни слова, вынесли фонарь-молнию. Мы захватили с собой перевязочный материал и дезинфицирующую жидкость. Нельзя было тратить время, заводить машину, и мы бросились со всех ног через лес к дому Белнапа. Фонарь качался на бегу, наши тени метались из стороны в сторону на узкой дороге. Подбегая к дому, мы услышали частые, резкие, хриплые крики — крики умирающего ребенка.
Дверь на кухню была распахнута, будто Смерть, ворвавшись в дом, снова улетела прочь и оставила за собой полный разгром, как будто в курятнике побывал хорек. На столе горела кухонная лампа, копоть стояла столбом, в маленьком помещении пахло порохом. Ружье лежало на столе возле лампы. Я поскользнулась — вся кухня была залита кровью. Фонарь-молнию трудно направить в одну точку, но он ярко освещает всю комнату или сцену. Все, что я увидела при свете этого яркого фонаря, я помню особенно отчетливо.
Я знала детей, которые пострадали, встречала их на пастбищах моей фермы, где они пасли скот своих родителей. Вамаи, сын Иононы, шустрый мальчуган, одно время даже учившийся в школе, лежал на полу между дверью и столом. Он еще не умер, но смерть уже нависала над ним, он был без сознания и слабо стонал. Мы отнесли его в сторону — надо было подойти к другому. Кричал Ваньянгери, самый младший из всей компании. Он сидел, наклонясь вперед, к лампе; кровь била, как вода из насоса, стекая по его лицу, хотя трудно было назвать лицом то, что осталось после выстрела — как видно, он стоял прямо напротив ствола, и ему целиком оторвало нижнюю челюсть. Он широко раскинул в стороны руки и двигал ими вверх-вниз, как ручками насоса — так хлопает крыльями цыпленок с отрубленной головой.
Когда вы оказываетесь лицом к лицу с таким чудовищным несчастьем, выход один: где бы то ни случилось — на охоте или на птичьем дворе — ты обязан прекратить эти муки любой ценой, и как можно быстрее. Но знаешь, что убить ты не в силах, и от страха теряешь голову. Я охватила руками голову ребенка, прижала ее к себе, и тут, как будто я его и вправду убила, он перестал кричать, вытянулся и застыл, словно деревянный, уронив руки. Теперь я знаю, что значит «исцелять наложением рук».
Очень трудно перевязывать раненого, у которого снесло дробью чуть ли не полголовы; пытаясь остановить кровотечение, вы рискуете задушить его. Я приподняла мальчика, положила его на колени к Фараху и велела ему крепко держать голову ребенка: если голова наклонится вперед, я не смогу наложить и закрепить повязку, а если откинется назад, кровь может потечь ему в горло. Но в конце концов мне удалось наложить повязку, пока мальчик сидел неподвижно.
Мы положили Вамаи на стол и приподняли лампу, чтобы разглядеть его поближе. Весь залп попал ему прямо в шею и грудь, он не истекал кровью, только тонкая струйка сочилась из уголка рта. Странно было видеть этого маленького туземца, всегда резвого и веселого, как олененок, таким притихшим. Мы вдруг увидели, что на его лице появилось выражение глубокого удивления. Я послала за машиной — нельзя было терять время, ребят надо было срочно доставить в больницу.
Пока мы ждали, я спросила, где Каберо, тот мальчик, что стрелял из ружья и натворил столько бед. Белнап рассказал мне тут же странную историю об этом мальчике. За несколько дней до этого Каберо купил у своего хозяина пару поношенных шортов и должен был заплатить ему одну рупию из своего жалования. Когда, услышав выстрел, Белнап подбежал к кухне, Каберо стоял посреди комнаты с дымящимся ружьем в руках. Секунду он смотрел на Белнапа, потом сунул руку в карман тех самых шортов, которые он только что купил и надел ради праздника, вынул левой рукой из кармана одну рупию и положил ее на стол, а правой рукой положил рядом ружье. И, будто окончательно сведя счеты с миром, он скрылся, но тогда мы еще не знали, что он, сделав этот прощальный жест, буквально исчез с лица земли. Для туземца это был не совсем обычный поступок, потому что, как правило, они ухитряются запамятовать свои долги — и в первую очередь то, что задолжали белому человеку, — оттеснить их к периферии сознания. А может, Каберо казалось, что уже настал Судный День и ему пора разделаться с долгами, а может быть, он просто хотел заручиться другом в беде. Или все вместе: несчастье, грянувший выстрел, смерть друзей — так потрясли незрелый ум мальчика, что все его нехитрые мысли перемешались, так что самое глубоко запрятанное теперь оказалось в центре его сознания. В то время у меня был старый вездеход «Оверленд». Никогда я не обижу эту машину попреками, она служила мне верой и правдой много лет, но было трудно заставить ее работать больше чем на двух цилиндрах одновременно. И фары у нее тоже были не в порядке, так что я ездила на танцы в клубе «Мутайга», завернув в красный шелковый платок керосиновый фонарь, который вешала сзади. Машину приходилось толкать, чтобы она завелась, и в тот вечер мы провозились с ней особенно долго.
Мои гости всегда жаловались на состояние моих дорог, и та гонка со смертью убедила меня, насколько они правы. Сначала я дала править Фараху, но мне показалось, что он нарочно лезет на все глубокие ухабы и колдобины, и я сама взялась за руль. Мне пришлось сначала остановиться у пруда и вымыть руки в черной воде. Расстояние до Найроби показалось мне бесконечно длинным, я подумала, что за время, потраченное на эту поездку, можно было бы добраться и до самой Дании.
Госпиталь для туземцев в Найроби находится на холме перед спуском в город. В больнице было совсем темно и совершенно тихо. Мы еле добудились нужных нам людей. В конце концов мы нашли старого местного доктора или фельдшера, который вышел к нам в странном ночном наряде. Это был высокий, очень спокойный толстяк, и у него была привычка делать какой-нибудь жест сперва одной рукой, потом непременно другой. Помогая вынести Вамаи из машины, я почувствовала, что он пошевельнулся и как-то вытянулся, но когда мы внесли его в ярко освещенную комнату, я поняла, что он мертв. Старый врач, махая рукой, все твердил: «Он мертвый». И тут же, указывая на Ваньянгери, повторил: «Он живой». Больше мы с этим стариком не встречались: я не ездила ночью в госпиталь, а он, вероятно, только по ночам и дежурил. Тогда меня страшно раздражала его суетливость, но некоторое время спустя мне стало казаться, что сама судьба, безучастно раздающая смерть или жизнь, встретила меня на пороге больницы, облаченная в диковинные просторные белые плащи, один поверх другого.
Но Ваньянгери вдруг очнулся, когда мы привезли его в больницу, и тут же затрясся от страха; он боялся, что мы его бросим, цеплялся за меня и за кого попало, рыдал и вопил в диком отчаянии. Наконец, старый Гоан сделал ему укол, взглянул на меня поверх очков и сказал: «Он живой». И я ушла, оставив детей в больнице — и мертвого и живого, на носилках — судьба определила, кому из них жить, а кому — не жить.
Белнап ехал за нами на своем мотоцикле, главным образом, для того, чтобы помогать нам завести машину, если она застрянет в пути; теперь он сказал, что надо непременно заявить о несчастье в полицию. Мы поехали в центр города, на полицейский пост у Речной дороги, и сразу окунулись в ночную жизнь Найроби. Белого полисмена на дежурстве не было, и пока за ним посылали, мы ждали его около нашей машины. Улица была обсажена высокими эвкалиптами, первыми деревьями всех новых городов в этом краю; ночью от душистых стельчатых листьев шел необычный, очень приятный запах, и деревья в свете уличных фонарей казались странными призраками. Несколько туземцев-полисменов тащили в участок молодую пышнотелую туземку, а она сопротивлялась изо всех сил, царапала полисменам физиономии и визжала, как свинья. Привели компанию хулиганов, которые норовили додраться прямо на ступеньках полицейского участка; а за вором, которого, как видно, только что поймали на месте преступления, шумно пререкаясь, шла целая толпа, — кто был за полицию, а кто — за вора. В конце концов явился молодой офицер-полисмен, как мне показалось, вызванный прямо с какой-то веселой пирушки. Белнап очень разочаровался, потому что полисмен сначала с неимоверной скоростью записывал его рассказ, а потом вдруг перестал строчить, сделал несколько вялых заметок в своем блокноте и вдруг вообще кончил писать и сунул карандаш в карман. Я совсем продрогла — ночь была очень холодная. Наконец, можно было ехать домой.
Утром, еще лежа в постели, я почувствовала, что у моего дома стоит тяжелая напряженная тишина, — значит, вокруг собралась молчаливая толпа туземцев. Я знала, что это были старейшие жители моей фермы, они расселись на камнях, жевали или нюхали табак, сплевывали в сторону и о чем-то шептались. И я знала, чего они хотят: они пришли сообщить мне, что желают собрать «Кияма» и обсудить случай с ружьем и гибель людей.
«Кияма» — совет старейшин на ферме, он утвержден в своих полномочиях правительством, ему поручено разбирать все ссоры и споры между скваттерами. Члены совета «Кияма» собираются, когда на ферме случается какоенибудь несчастье или преступление, и сидят иногда неделями кряду, вволю насыщаясь бараниной, разговорами, остротой беды. Но я не хотела вступать в бесконечные споры и пререкания по поводу несчастного случая, велела оседлать мне лошадь и собралась покинуть ферму.
Но когда я вышла, слева от дома, неподалеку от хижин моих слуг, как я и ожидала, уже сидели кучкой старцы. Блюдя свое достоинство, они сделали вид, что не замечают меня, но тут они поняли, что я от них удираю. Старики с трудом поспешили встать и начали махать мне руками. Я помахала им в ответ и поскакала прочь.
Я отправилась верхом в резервацию, где обитало племя масаи. Надо было пересечь реку; через четверть часа я доехала до заповедника. Поселившись на ферме, я не сразу нашла брод, где можно было верхом перебираться на тот берег: спуск к реке был очень каменистый, противоположный берег чрезвычайно крутой, но «преодолев, ты счастлив всей душой».
Можно мчаться галопом сто миль по траве, по невысоким холмам — и никаких препятствий на пути: ни изгороди, ни канав, ни проезжих дорог. И нет никаких селений, кроме деревушек племени масаи, да и в тех по полгода никто не живет, когда масаи — великие путешественники — отгоняют свои стада на дальние пастбища. По равнине раскинулась густая поросль терновника, и высохшие русла рек в долинах устланы крупными плоскими камнями; там надо искать оленьи тропинки, по которым антилопы переходят сухие русла. Вскоре тебя охватывает удивительная тишина. И теперь, вспоминая свою жизнь в Африке, я чувствую: сказать о ней можно точно — это была жизнь человека, попавшего из шумного и суетливого мира в обитель тишины и покоя.
Незадолго до сезона дождей масаи поджигают сухую траву, и по выжженным дочерна равнинам ездить верхом довольно неприятно: из-под копыт коня вздымаются тучи черной сухой пыли, ложатся на одежду, забивают глаза, обгорелые стебли травы, острые, как нож, ранят лапы собакам. Но когда приходят дожди и свежая зеленая травка одевает долины, кажется, что земля под копытами коня мягко пружинит, и твой конь несется, ошалев от радости. Антилопы всех видов выходят пастись на молодую траву, и кажется, что по зеленому сукну бильярдного стола расставили стада игрушечных газелей. Иногда встречаешь стадо канн — эти могучие мирные красавицы подпускают тебя совсем близко, прежде чем уступить дорогу, и уходят неспешной рысью, закинув назад длинные рога, а подгрудки, которые делают их силуэты угловатыми, подрагивают в такт бега. Кажется, что эти прекрасные звери сошли со старинных египетских надгробий, но там они запряжены в плуги и выглядят совсем как домашний скот. А жирафы даже в заповеднике держатся подальше от людей.
По временам, в первые месяцы дождливого сезона, долины так густо покрываются душистыми белыми цветами, что издали кажется, будто кое-где на равнинах лежит снег.
Я сбежала от людей в мир животных: у меня на сердце еще лежала тяжесть после случившейся ночью трагедии. Мне стало не по себе, когда я увидела стариков, сидевших У моего крыльца: так, вероятно, в старину чувствовал себя суеверный человек, подозревая, что известная в округе колдунья коварно замышляет зло против него, а может °ыть, уже несет за пазухой восковую фигурку, собираясь окрестить ее его именем.
Мои отношения с туземцами, касавшиеся правовых вопросов на ферме, были весьма странными. Так как мне больше всего хотелось жить в мире и согласии со всеми, я не могла устраниться от участия в их жизни, потому что ссоры между скваттерами было так же трудно уладить, как залечить язвы на теле, которые появляются в местном климате и называются «язвы вельда» — если их не трогать, сверху образуется корка, но под коркой не заживает гноящаяся рана, пока не очистишь ее до самой глубины. Туземцы отлично это понимали, и если они всерьез решали раз и навсегда покончить с какими-то распрями, они просили меня рассудить их.
Но так как я совершенно не знала их законов, то на этих судилищах я играла роль заезжей примадонны, которая не знает роли, и ей наперебой подсказывает вся труппа. Мои старики выполняли роль суфлеров тактично и терпеливо. Но случалось, что примадонна, возмущенная навязанной ролью, отказывалась играть и уходила со сцены. Такие случаи мои подопечные воспринимали как жестокие удары судьбы, как недоступную их пониманию Божью кару; им ничего не оставалось, как хранить молчание, сплевывая время от времени себе под ноги.
Представления о справедливости в Европе одни, а в Африке — совсем другие, и правосудие одного мира тягостно и неприемлемо для другого. У африканцев только один способ справляться с бедами бытия — возмещение убытков; мотивы поступков их не интересуют. Устроил ли ты засаду, поджидая врага, чтобы перерезать ему глотку в темноте, или свалил дерево, убившее наповал незадачливого прохожего, которого ты знать не знаешь — по соображениям туземцев наказание положено одинаковое. Общество потеряло одного из своих граждан — эту утрату надо возместить. Туземец не станет долго обсуждать тяжесть вины, или судить какой кары она заслуживает: либо он боится, что размышления заведут его в тупик, либо считает что его это вообще не касается. Но он не пожалеет времени на бесконечные рассуждения о том, сколько овец или коз виновный должен заплатить за преступление или несчастье — тут время в счет не идет; он заведет тебя с самым серьезным видом в священный безвыходный лабиринт софистики. В те дни это противоречило моим представлениям о справедливости.
Все африканцы одинаково соблюдают этот обычай. Сомалийцы резко отличаются от кикуйю и глубоко презирают их. Но они совершенно так же собирают совет и обсуждают убийство, изнасилование или мошенническую кражу скота, своих драгоценных верблюдиц и лошадей, чьи имена и родословные запечатлены в их сердцах.
Как-то в Найроби узнали, что маленький брат Фараха — ему было всего десять лет, и жил он в поселке Барамур — бросил камень в мальчика из другого племени и выбил ему два зуба. Представители обоих племен собрались на ферму, расселись на полу в хижине Фараха и вели переговоры много ночей подряд. Пришли тощие старики в зеленых тюрбанах, побывавшие в Мекке, и горделивые юноши из племени сомали, которые в свободное от важных дел время служили оруженосцами у европейских путешественников и охотников; явились и темноглазые круглолицые мальчишки, представители разных семейств — они не говорили ни слова, но почтительно слушали и учились у старших. Фарах объяснил мне, что дело серьезное, потому что внешность мальчика пострадала, ему будет труднее найти невесту, и, быть может, придется взять не слишком красивую или благородную девушку. В конце концов был назначен половинный выкуп — пятьдесят верблюдов, тогда как полный выкуп равнялся сотне верблюдов.
Далеко в Сомали было закуплено пятьдесят верблюдов, и через десять лет они должны были стать платой за сомалийскую красотку, чтобы она не обращала внимания на то, что у ее жениха нехватает двух зубов; возможно, тут было заложено начало трагедии. Но сам Фарах считал, что он еще легко отделался.
Туземцы на ферме никак не могли постигнуть мое отношение к их законам, и, в первую очередь, обращались за возмещением ко мне, когда у них случалось какоенибудь несчастье.
Однажды, в сезон сбора кофе, молоденькая девушка из племени кикуйю — звали ее Вамбои — попала напротив моего дома под повозку, запряженную волами, и была убита. Эти повозки возили кофе с поля на мельницу, и я строго запретила туземцам кататься на них. Иначе в каждой такой повозке веселая компания девчонок-сборщиц кофе и их младших братишек и сестриц весело катилась бы на медлительных волах — а ходят они медленнее, чем кто бы то ни было — и волам было бы тяжело таскать лишний груз. Но у молодых возчиков не хватало духу сгонять волооких красавиц, которые бежали рядом с повозками и просились прокатиться, и возчики, не в силах отказать им в этом удовольствии, просили только слезать с повозки, когда она оказывалась на виду) приближаясь к моему дому. Но бедная Вамбои упала, спрыгнув с повозки, и колесо раздавило ее маленькую черную головку, а по колее потянулись следы крови.
Я послала за ее старым отцом и матерью, они пришли с поля, стеная и плача. Я знала, что смерть девушки — тяжелая материальная потеря для них: ей было пора замуж, и за нее они получили бы и овец, и коз, а может, и пару телок впридачу. Они надеялись на это с самого ее рождения. Я обдумывала, чем я должна им помочь, как вдруг они все обратились ко мне, настойчиво требуя выплатить им полную цену.
Нет, сказала я, платить я не собираюсь. Я запретила девушкам с фермы кататься на повозках, и все люди знали об этом. Старики кивали головами, словно соглашаясь со всеми моими словами, но от своих требований отказаться не желали. Они твердили, что кому-то надо платить — и все. Никакие возражения просто не доходили до них — с тем же успехом можно было вдалбливать им в головы теорию относительности Эйнштейна. Их нельзя было упрекнуть ни в жадности, ни в назойливости, — когда я прекратила переговоры и пошла прочь, они поплелись за мной по пятам, словно притянутые магнитом — просто по закону природы.
Они уселись в ожидании у самого дома. Это были жалкие люди, истощенные вечным недоеданием: казалось, что на лужайке у моего дома приткнулась пара маленьких барсуков. Так они сидели до темноты, и я уже почти не могла разглядеть их на фоне травы. Несчастье совсем сломило их: и потеря дочери, и грозившая им нищета слились в одно неизбывное горе. Фарах уехал на целый день, и еще не вернулся, когда в моем доме зажигали свет, и я послала старикам немного денег, чтобы они купили себе овцу и приготовили поесть. Это был неразумный ход: они решили, что осажденный город готов сдаться, и остались сидеть на всю ночь. Не знаю, собирались ли они уйти, если бы вдруг, поздно вечером им не пришло в голову, что надо притянуть к ответу юнца, правившего волами, и взыскать протори с него. Они внезапно встали и ушли с моей лужайки, не проронив ни слова, а ранним утром отправились в Дагорети, где жил помощник районного инспектора.
На моей ферме затеяли долгое расследования убийства, во множестве появились молодые франтоватые туземцыполисмены; помощник инспектора предложил старикам единственный выход — повесить погонщика за предумышленное убийство, но, собрав свидетельские показания, отказался от своего решения, а старейшины отказались собирать Кияму после того, как я и чиновник отклонили претензии. В конце концов старикам пришлось подчиниться непостижимому закону относительности, в котором они не понимали ни слова, как приходилось и многим до них.
Временами мои старцы из совета Кияма так мне надоедали, что я им прямо высказывала, что я о них думаю. «Вы, старые люди, — говорила я, — обираете штрафами свою молодежь, чтобы ваши юноши не могли ничего накопить, не даете им воли, а потом сами скупаете всех лучших девушек». Старики слушали меня внимательно, только маленькие черные глазки сверкали на морщинистых, высохших лицах, а губы пошевеливались, словно повторяя мои слова: они были довольны, что прекрасный принцип наконец-то высказан во всеуслышание.
При всех наших разногласиях мое положение судьи племени кикуйю открывало передо мной множество возможностей, и я очень им дорожила. Я тогда была еще молода и часто задумывалась над тем, что значит справедливость и несправедливость, но главным образом с точки зрения подсудимого; на месте судьи я еще никогда не бывала. Но я очень старалась судить по справедливости, оберегая мирную жизнь на ферме. Иногда, если задача казалось мне слишком трудной, я уходила, чтобы побыть наедине с собой, прячась под некое воображаемое покрывало, лишь бы никто не мешал мне, не отвлекал разговорами. На обитателей фермы этот эффектный прием всегда производил благоприятное впечатление, и даже много времени спустя я слышала, как они с уважением говорили, что дело было очень сложное, и что никто не мог в нем разобраться, а мне понадобилась целая неделя. На туземца всегда можно произвести впечатление, если потратишь на окончательное решение больше времени, чем он сам, но это совсем не просто.
То, что туземцы выбрали в судьи именно меня и уважали мой приговор, можно объяснить только их особым, мифологическим или теологическим мышлением. Европейцы утратили способность создавать мифы или догмы и восполняют недостачу, черпая из запасов прошлого. Но мышление африканца совершенно естественно ступает по темным и таинственным путям. И этот дар особенно ярко проявляется в их отношении к белым.
Это отношение уже с самого начала отражается в прозвищах, которые они дают европейцам, встретившимся на их пути, после очень непродолжительного знакомства. И европейцу необходимо выучить эти прозвища, если надо посылать гонцов с письмами к другу или спросить, как проехать к его дому, потому что туземцы знают иностранцев только под этими прозвищами. У меня был очень необщительный сосед, он никогда не угощал у себя гостей, и его прозвали «Сахане Моджа» — «Один прибор». Мой приятель, швед Эрик Оттер, назывался «Ресасе Моджа» — «Один патрон» — это значило, что ему нужен был всего один патрон, чтобы сразить дичь наповал, и этим именем можно было гордиться. Одного знакомого автомобилиста назвали «Получеловек-Полумашина». А когда туземцы дают белому человеку имя животного — «Рыба», «Жираф», «Жирный бык», они явно вспоминают какието древние басни, и белые люди сливаются у них со сказочными образами мифологических зверей.
Да, слова обладают какие-то магическим действием: если человека много лет все окружающие называют именем какого-нибудь зверя, он сам в конце концов так привыкает к этому имени, что начинает отождествлять себя со своим прообразом. А вернувшись в Европу, он удивляется, что там его никто так не называет.
Однажды в Лондонском зоопарке я встретилась со старым чиновником в отставке, которого я знала в Африке под кличкой «Бвана Тембу», то есть «Господин Слон». Он стоял один, перед загоном для слонов, и глубоко задумавшись, созерцал слоновье семейство. Может быть, он частенько навещал их. Его слуги-туземцы, наверное, считали бы совершенно естественным, что он бывал там, но, вероятно, ни один человек в Лондоне, кроме меня, приехавшей туда всего на несколько дней, не понял бы его до конца.
Мышление туземцев работает по своим законам, оно как-то схоже с мышлением наших далеких предков, которые безоговорочно верили, что бог Один, чтобы видеть весь мир, отдал свой глаз, или представляли себе Амура — бога любви — мальчуганом, не ведающим любви. Возможно, что кикуйю на моей ферме признавали меня великим судьей только за то, что я не имела ни малейшего представления о тех законах, по которым выносила свой приговор.
Оттого что у туземцев есть особый дар создавать мифы, они иногда поступают совершенно непредсказуемо, и от этого вам не уберечься и не уйти. Они могут превратить вас в символ. Я хорошо знала это их свойство и даже придумала свое слово, называя это их отношение ко мне «они делают из меня Медного Змея»[5] Европейцы, долго жившие среди туземцев, поймут, что я хочу сказать, даже если обнаружат расхождение с библейским рассказом о медном змее. Я считаю, что при всех наших стараниях ввести в эту страну все, что дал человечеству научный и технический прогресс, даже несмотря на Pax Britannica[6], это единственная практическая польза, какую туземцы получают от белых.
Конечно, не всех белых они могли использовать для этой цели, да и цена им была разная. Они в своем мире создали свой табель о рангах, сообразно тому, насколько мы годились на роль «Медного Змея» в их жизни. Многие мои друзья — Деннис Финч-Хэттон, Галбрейт и Беркли Коулы и сэр Нортроп Макмиллан — пользовались у туземцев в этой роли особым уважением. Лорд Делами считался Медным змеем первой величины. Помню, как я путешествовала в горах, когда на поля напала саранча. Насекомые уже побывали там год назад, а теперь их мелкие черные отпрыски принялись пожирать то, что еще уцелело, а уж после них не осталось ни единой травинки. Для туземцев это была жуткая напасть: после столь сокрушительного удара им трудно было оправиться. Они впали в неистовое отчаяние, задыхались, выли, как издыхающие псы, бились головой о невидимую стенку, вставшую перед ними в воздухе. И тут я случайно упомянула, как, проезжая по ферме Деламира, видела саранчу, расползшуюся по всем его угодьям, загонам и пастбищам, и сказала, что Делами просто пришел в полное отчаяние и клял все на свете. Слушатели мои вдруг успокоились и даже как-то облегченно вздохнули. Они спросили, что говорил Делами о своем несчастье, и просили меня еще много раз повторить его слова, а потом замолчали.
И хотя я была очень скромным Медным Змеем по сравнению с лордом Деламиром, все же были случаи, когда я оказывалась полезной моим туземцам.
Во время войны, когда роковая власть транспортного корпуса легла тяжелым бременем на всех туземцев, скваттеры с фермы часто приходили и рассаживались около моего дома. Они не разговаривали даже друг с другом, только молча глядели на меня, сотворив себе из меня Медного Змея. Прогонять их мне было неловко — они никому не мешали, да если бы я их и прогнала, они все равно уселись бы где-нибудь неподалеку. Но выносить это было совсем непросто. Помогло мне то, что в это время полк моего брата был послан на передовые позиции, в траншеи у Вайми-Риджа: я могла обратить взор в ту сторону и смотреть на него, как на своего Медного Змея.
Кикуйю отвели мне роль главной плакальщицы и печальницы, когда нашу ферму постигли тяжкие невзгоды. Так должно было быть и теперь, после несчастья с ребятишками. Раз я горюю о пострадавших детях, все работники на ферме могли перестать о них сокрушаться, на время позабыть о несчастье. Когда случалось какое-нибудь бедствие, они смотрели на меня, как община привыкла смотреть на жреца, который испивает чашу до дна) один за всех, ради всех.
У колдовства есть одна особенность: стоит хоть раз попасть под действие колдовских чар, как от них уже никогда полностью не освободишься. Мне казалось, что быть водруженной на столб очень, очень тягостно и болезненно, и я от души желала избежать этой участи. И все же, много лет спустя, случалось, я спрашивала себя: «Неужто со мной смеют так обращаться? Ведь я была некогда Медным Змеем!»
Когда я возвращалась на ферму и переезжала реку вброд, я прямо посреди реки встретила сыновей Канину, трех юношей и — мальчика. У них в руках были копья, и они очень спешили. Когда я их окликнула и спросила, что слышно об их брате Каберо, они остановились по колено в воде, молчаливо опустив глаза и, помедлив, ответили едва слышно. Каберо, сказали они, не вернулся, и о нем ничего не слышно с тех пор, как он убежал прошлой ночью. Они уверены, что его уже нет в живых. Либо он в отчаянии покончил с собой — а самоубийство часто кажется туземцам, даже детям, вполне естественным выходом — или же он заблудился в лесу и его сожрали дикие звери. Братья искали его повсюду и теперь отправились на поиски в заповедник.
Когда я выехала на берег реки, ступила на свою землю, я обернулась и оглядела равнину — мои владения лежали выше земель заповедника. Нигде на равнине не было и признаков жизни, только вдали паслось и резвилось стадо зебр. На другом берегу из зарослей показались юноши и мальчик, они пошли быстро, гуськом друг за другом — казалось, короткая гусеница быстро пробирается среди трав; иногда их оружие поблескивало на солнце. Казалось, они без колебаний выбрали направление — но куда они направлялись? Их единственными путеводителями в поисках пропавшего ребенка могли быть только грифы, которые сразу начинают кружить над мертвым телом среди равнин, и по их полету можно установить, где лежит добыча львов, но какой приманкой может быть для жадных стервятников жалкое маленькое тельце — вряд ли их соберется много, да и задержатся они ненадолго. Думать об этом было грустно, и я поехала домой.
Я поехала на Кияма, со мной был и Фарах. Я всегда брала Фараха с собой, когда надо было иметь дело с племенем кикуйю, и хотя Фарах в своих раздорах вел себя довольно опрометчиво, и, как и все сомалийцы, сразу терял голову, когда дело касалось обид, нанесенных его племени, но разбирая споры и ссоры других людей, он судил беспристрастно и мудро. Кроме того, прекрасно владея языком суахили, он служил мне переводчиком.
Я знала заранее, еще до моего прибытия на собрание, что главной целью собравшихся было обобрать Канину до нитки. Он увидит, как его овец гонят в разные стороны: одних — в возмещение потерь семьям пострадавших и погибших детей, других — на прокорм участников Киямы. С самого начала я была против всего этого. Ведь Канину, подумала я, потерял своего сына точно так же, как и другие отцы, а мне участь его ребенка казалась самым трагическим событием во всей этой истории. Вамаи умер, его это все уж не касалось, Ваньянгери — в больнице, где о нем хорошо заботятся, но Каберо был всеми отвергнут, и никто не ведал, где лежат его кости.
А вот Канину особенно подходил на роль быка, откормленного на убой для праздничного пира. Он был одним из самых зажиточных моих скваттеров: в моих списках за ним числились тридцать пять голов скота, пять жен и шестьдесят коз. Его деревня была близко от моего леса, я видела и его ребятишек, и его коз; его женщин мне вечно приходилось гонять за то, что они рубили мои большие деревья. Кикуйю не знают предметов роскоши, самые богатые из них живут точно так же, как бедняки, и в хижине Канину я не нашла бы никакой обстановки — разве что небольшую деревянную табуретку, на которую можно было присесть. Но в деревне Канину было много хижин, и вокруг толклась толпа старух, молодежи и детворы. К вечеру, когда пора было доить коров, они вереницей шли к деревне с пастбищ, и синие тени безмолвно скользили рядом с ними по траве. Все это богатство придавало сухощавому старику в кожаной накидке, с черным хитрым лицом, испещренным сетью тончайших, забитых грязью, морщин, вид набоба, едва ли не святого, полного достоинства и сознания своего величия.
У меня с Канину не раз происходили настоящие схватки. Я даже грозилась выгнать его с фермы за его проделки. Но Канину был в хороших отношениях с соседним племенем масаи и отдал за них замуж четырех или пятерых своих дочек. Кикуйю сами рассказывали мне, что в старину масаи считали ниже своего достоинства родниться с племенем кикуйю. Но в наши дни этому странному вымирающему племени, чтобы совсем не исчезнуть с лица земли, пришлось поступиться своей гордостью — женщины из племени масаи плохо рожали, и спрос на плодовитых молодых девушек кикуйю был очень велик. Все дети Канину были красивы, и он пригнал через границу заповедника много статных резвых телочек в обмен на своих юных дочерей. Многие отцы семейств племени кикуйю разбогатели на подобных сделках. Великий вождь племени, по имени Кинанджи, как мне рассказывали, отдал больше двадцати своих дочек племени масаи и пригнал взамен больше ста голов скота.
Но с год назад в заповеднике масаи был объявлен карантин: скот болел ящуром, и перегонять стада оттуда было запрещено. Для Канину настали тяжелые времена. Масаи — племя кочевое, они переходят с места на место, смотря по времени года, по погоде и по тому, где пастбища обильнее. Те стада, которые по закону принадлежали Канину, перегонялись с места на место и часто оказывались миль за сто от хозяина, и никто не знал, что там с ними происходит. Масаи вообще беззастенчивые жулики, а с племенем кикуйю и вовсе не церемонятся — настолько они их презирают. Но они отважные воины и, как говорят, пылкие любовники. В их руках сердца бедных дочерей Канину таяли, как сердца древних сабинянок, и полагаться на своих дочерей Канину уже не мог. А потому старый хитрец Канину стал перегонять свой скот по ночам, когда районный инспектор и представитель ветеринарного управления спокойно спали, с того берега реки на мою ферму. Это было откровенное преступление, потому что туземцы отлично понимают все правила карантина и очень их уважают. И если бы их коров обнаружили на моей земле, то и на моей ферме был бы объявлен карантин. Поэтому я выставила посты на реке, чтобы ловить на месте преступления людей Канину, и в лунные ночи завязывались отчаянные стычки: нарушители проворно удирали по берегам потока, посеребренного луной, а телки, из-за которых заварилась вся каша, в ужасе разбегались во все стороны.
Йогона, отец убитого мальчика Вамаи, был, наоборот, человеком очень бедным. У него была всего одна старая жена, и скота у него только и было, что три козы. Вряд ли он мог когда-нибудь разбогатеть — уж очень был прост. Я хорошо знала Йогону. За год до несчастного случая и нынешнего заседания на ферме случилось жуткое убийство. Два индийца, арендовавшие у меня мельницу немного выше по течению реки — они мололи муку для племени кикуйю — были убиты и ограблены ночью, и убийц так и не нашли. Насмерть перепуганных индийских купцов и лавочников округи словно ветром сдуло; мне пришлось дать Пуран Сингху — сторожу на моей собственной мельнице — старое охотничье ружье, иначе он грозился уйти, да еще надо было долго уговаривать его остаться. Мне самой казалось в первые ночи после убийства, что я слышу чьи-то шаги возле дома, а потому я держала ночного сторожа — это и был Иогона. Нрав у него такой тихий и кроткий, что вряд ли он мог бы справиться с убийцами, но старик был славный, и разговаривать с ним было приятно. Он отличался детской веселостью, на его широкой физиономии всегда выражалось живое, трепетное внимание, и стоило ему взглянуть на меня, как он заливался смехом. Казалось, что он очень рад моему приезду на Кияму.
Но даже в Коране, который я стала в это время изучать, сказано: «Ты не должен склонять правосудие на сторону неимущих».
Кроме меня, по крайней мере еще один человек понимал, что цель собрания — содрать с Канину семь шкур: это был сам Канину. Другие старики сели в кружок, сосредоточившись до предела и не спуская с него глаз. Канину же, с головой накрывшись широким плащом из козьей шкуры, лишь изредка то хныкал, то скулил, как собака, которая уже устала выть и только повизгивает, чтобы не позабыть о своих горестях.
Старики хотели начать разбор с дела о раненом мальчике Ваньянгери, чтобы насладиться бесконечными спорами и препирательствами. Какой назначили бы выкуп, если бы Баньянгери вдруг умер? А что, если он останется изуродованным? Или станет немым навсегда? Фарах от моего имени заявил, что я не хочу обсуждать это дело, пока не побываю в госпитале в Найроби, и не поговорю с врачом. Они молча проглотили разочарование и перешли к обсуждению следующего дела.
Я попросила Фараха перевести старикам, чтобы они договорились поскорее на Кияме, а не тратили на это всю оставшуюся жизнь. Совершенно ясно, что речи об убийстве тут не могло быть — это, конечно же, был несчастный случай, беда.
Совет Кияма оказал мне честь, выслушав со вниманием мои объяснения, но как только я закончила, посыпались возражения.
— Мсабу, — говорили они, — мы ничего не знаем. Но мы видим, что и вы сами тоже не все знаете, а кроме того, мы плохо понимаем, что вы нам говорите. Выстрелил сын Канину. А иначе, как бы он единственный не пострадал от выстрела? Хотите узнать подробнее — пусть Мауге все нам расскажет. Его сын тоже был там, и ему отстрелили ухо.
Мауге был одним из самых богатых скваттеров, и, в некотором роде, соперничал с Канину. Это был человек очень солидный, весьма внушительный с виду, каждое его слово обладало весом. Хотя иногда он и замолкал, чтобы подумать.
— Мсабу, — сказал он, — мой сын мне рассказывал: мальчики все по очереди брали ружье и целились в Каберо. Но он не хотел объяснять им, как оно стреляет — нет, не хотел. В конце концов, он забрал ружье, и оно тут же выстрелило, поранило всех детей и убило Вамаи, сына Иогоны. Вот так оно и случилось.
— Я все это уже знаю, — сказала я. — И это просто беда, несчастный случай. И я могла нечаянно выстрелить из своего дома, да и ты, Мауге, из своего.
Все собрание заволновалось. Они все уставились на Мауге, а ему, видно, стало не по себе. Потом они принялись тихо, как бы шепотом, переговариваться между собой. Наконец, заговорили снова.
— Мсабу, — сказали они, — на этот раз мы не поняли ни одного слова. Мы думаем, что ты говоришь про винтовку. Потому что ты сама так хорошо стреляешь из винтовки, но не из охотничьего ружья. Если бы речь шла о винтовке, ты была бы совершенно права. Но из охотничьего ружья никто не мог бы стрелять из твоего дома, или из дома Мауге, никто до самого дома бваны Менанья, и убить людей прямо в самом доме. Я немного помолчала, потом сказала: — Теперь все знают, что стрелял сын Канину. Пусть Канину теперь даст Иогоне много овец, чтобы возместить ему ущерб. Но все знают и то, что сын Канину — неплохой мальчик, он не хотел убить Вамаи, поэтому Канину не должен расплачиваться за этот несчастный случай, как за убийство, и отдавать слишком много овец.
Тут заговорил старик по имени Авару. Он имел понятие о цивилизованном мире, потому что отсидел семь лет в тюрьме.
— Мсабу, — сказал он, — вы говорите, что сын Канину неплохой мальчик, а потому Канину не должен отдавать слишком много овец. Но если бы его сын нарочно захотел убить Вамаи, а значит, был бы скверным ребенком, разве Канину было бы от этого лучше? Разве он так обрадовался бы, что захотел бы дать еще больше овец?
— Авару, — сказала я, — ты знаешь, что Канину потерял сына. Ты сам ходил в школу, значит, ты знаешь, что этот мальчик хорошо учился. А если он был таким хорошим во всех делах, то Канину особенно тяжело было его потерять.
Наступило молчание, долго никто не проронил ни слова. Но тут Канину, словно вспомнив о забытом горе или долге, протяжно застонал.
— Мемсаиб, — сказал Фарах, — пусть теперь эти кикуйю назовут сумму, которую они затаили в своем сердце.
Он говорил со мной на суахили, чтобы собрание его поняло, и своего добился: от его слов им стало явно не по себе — туземцы не любят назначать конкретную цену. Фарах свысока поглядел на собравшихся и подсказал: «Сотня!» Сотня овец для этих людей совершенно сказочная ценность, никто всерьез о таком выкупе и не думал. В Совете наступила мертвая тишина. Старики, конечно, почувствовали, что этот сомалиец смеется над ними, и решили лучше промолчать. Очень дряхлый старик прошептал: «Пятьдесят», но никто не обратил на него внимания; казалось, его цена так легковесна, что шуткой Фараха ее унесло, как ветром.
Помолчав, Фарах бросил: «Сорок!» тоном завзятого торговца скотом, отлично знающего и цены, и рынок. Его слова взбудоражили собрание, все заволновались, стали переговариваться между собой. Они еще не скоро решат — станут судить, рядить, препираться, но все же начало было положено. И когда мы, наконец, пришли домой, Фарах доверительно сказал мне:
— Думаю, что старики теперь согласятся взять с Канину сорок овец.
Но Канину пришлось выдержать на Совете еще одно испытание.
Старый, пузатый Категу, один из самых крупных скваттеров на ферме, отец и дед огромного клана, встал и предложил подобрать поодиночке всех коз и овец, которые Канину должен был отдать, и всех отметить. Но такого не водилось ни на одном Совете, Иогона сам нипочем бы не додумался до такого, и я поневоле подумала, что Категу и Иогона сговорились решать дело с выгодой для Категу. Я немного задержалась — посмотреть, чем все это кончится.
С самого начала казалось, что Канину решил сдаться на произвол своей горькой судьбы; он опустил голову и жалобно стонал каждый раз, когда называли тех коз и овец, которых ему придется отдать, будто у него вырывали зуб за зубом. Но когда под конец Категу, помявшись, назвал большую желтую безрогую козу, сердце Канину не выдержало, и терпение у него лопнуло. Одним широким движением он сорвял с себя плащ и ринулся вперед. С минуту он взывал ко мне нечленораздельным ревом, как бык, обреченный на заклание — чудовищный De profundis[7], — но, бросив на меня быстрый взгляд, понял, что я на его стороне, и что желтая коза останется у него. Он тут же умолк и сел на место; только выдержав паузу, он бросил на Категу многозначительный и высокомерный взгляд.
Через неделю, после того, как Совет несколько раз собирался на очередные и внеочередные обсуждения, члены его, наконец, установили, что Канину должен отдать Иогоне сорок овец, но указывать, каких именно, сочли излишним.
Недели через две, вечером, когда я обедала. Фарах рассказал мне последние новости об этом деле.
Три старца из племени кикуйю вчера явились на ферму из Ньери. До их поселка, там, в Ньери, дошел слух об этом деле, и они пришли оттуда пешком, чтобы выступить на собрании и засвидетельствовать, что Вамаи вовсе не сын Иогоны, а сын их покойного брата, и что поэтому компенсация за его гибель законно причитается им.
Я усмехнулась, услышав эти нахальные требования, и сказала Фараху, что ничего другого и нельзя было ожидать от этих кикуйю из Ньери. Нет, задумчиво сказал Фарах, он считает, что они правы: Иогона действительно пришел на ферму шесть лет назад из Ньери, и, как Фарах узнал, Вамаи — вовсе не сын Иогоны. И никогда им не был, — добавил Фарах. А Иогоне, — продолжал он, — просто очень повезло: ему два дня назад уже отдали двадцать пять из положенных сорока овец. Иначе Канину отдал бы их в Ньери, чтобы с ними больше не встречаться и не мучиться из-за того, что они больше ему не принадлежали. Но Иогона все же должен быть все время начеку: от кикуйю из Ньери не так-то просто отделаться. Они поселились на нашей ферме и грозятся подать жалобу инспектору округа.
Поэтому я уже не удивилась, когда через три дня увидела у своего дома трех мужчин из Ньери, принадлежащих к самому нищему слою племени кикуйю и похожих на трех облезлых гиен, которые протащились сто пятьдесят миль по кровавым следам Вамаи. С ними пришел Иогона. Он был просто в отчаянии. Пожалуй, это можно было объяснить тем, что ньерским кикуйю терять было нечего, а Иогона мог лишиться двадцати пяти овец. Трое чужаков уселись на камни и застыли, неподвижные, как клещи на шее овцы. Я вовсе не сочувствовала им; как бы то ни было, они с полным равнодушием относились к покойному мальчику при его жизни, а Иогону мне было жаль — он достойно держал себя на Кияме и, как мне казалось, горевал по Вамаи. Когда я стала расспрашивать Иогону, он так дрожал и всхлипывал, что понять его было невозможно; мы ничего не добились.
Но через два дня Иогона пришел рано утром, когда я сидела за машинкой, и попросил меня записать то, что он мне расскажет о своем отношении к покойному мальчику и его родне. Он хотел отнести бумагу инспектору округа в Дагоретти. Иогона держался просто, спокойно, и это производило особенно сильное впечатление, потому что он глубоко переживал эту беду и нисколько не притворялся. Судя по всему, он считал принятое решение великим подвигом, не лишенным риска, и приступал он к нему торжественно и благоговейно.
Я записала все его показания. Времени на это ушло немало — ведь дело касалось событий, происходивших больше шести лет назад, и к тому же чрезвычайно запутанных и сложных. Рассказывая, Иогона то и дело останавлизался, стараясь припомнить поточнее все, что случилось в те дни. Он подолгу сидел, обхватив голову обеими рука ми, иногда ударял себя по темени, словно пытаясь вытряхнуть забытое из памяти. Один раз он даже прижался лицом к стене, как делают женщины племени кикуйю, разрешаясь от бремени.
Я сделала копию с этого документа. Она сохранилась у меня до сих пор.
Из-за массы ненужных подробностей было очень трудно уследить за тем, как развивались события, и вообще повествование было очень запутано. Я ничуть не удивилась, что Иогона вспоминал с трудом, — удивительно было, как он вообще что-то мог вспомнить. Начинался рассказ так:
— В то время, когда Ваверу Вамаи из Ньери собрался помирать («на-така куфа», то есть хотел умирать, как говорят на языке суахили), у него было две жены. У одной жены было от него три дочки, после смерти Ваверу она вышла замуж за другого. За свою вторую жену Ваверу еще не расплатился, он все еще был должен ее отцу двух коз. Эта жена надорвалась, подымая тяжелую вязанку хвороста, у нее случился выкидыш, и было неизвестно, сможет ли она рожать детей...
Мои записи, длинные и запутанные, едва ли помогут читателю разобраться в путанице взаимоотношений и родственных связей в племени кикуйю.
— У этой жены уже был маленький ребенок, по имени Вамаи. В то время он был очень болен, люди считали, что у него оспа. Ваверу очень любил свою жену и ее ребенка, и умирая, очень мучился, не зная, что с ней станется после его смерти. Поэтому он послал за своим другом, Иогоной Каньягга, который жил неподалеку. В то время Иогона Каньягга был должен Ваверу три шиллинга за пару башмаков. И тут Ваверу предложил ему договориться на таких условиях...
И они поладили на том, что Иогона возьмет к себе жену своего умирающего друга с ребенком и отдаст отцу этой женщины тех двух коз, которые ему за нее причитаются. Далее следовал список тех затрат, которые пришлось сделать Иогоне при усыновлении маленького Вамаи. Он сказал, что достал для Вамаи очень хорошее лекарство, когда взял его к себе, так как ребенок был очень болен. Он покупал специально для него рис у индийского купца, потому что ребенок совсем не поправлялся, питаясь одной кукурузой. Один раз ему даже пришлось заплатить штраф — пять унций! — белому фермеру: тот пожаловался, что Вамаи загнал одного из его индюков в пруд. И эту трату наличных денег, которые ему, как видно, было нелегко наскрести, Иогона запомнил навсегда, он повторял это при каждом удобном случае. Иогона так говорил о ребенке, которого он потерял, будто позабыл, что это приемыш, а не его собственное дитя. Приход и требования трех человек из Ньери потрясли его. У очень простых людей есть талант, природный дар — принимать в сердце приемных детей, как своих собственных; добрые сердца наших европейских крестьян так же легко открываются чужим детям.
Когда Иогона досказал свою историю и я все записала, я сказала ему, что сейчас прочитаю ему записи. Он отвернулся от меня, пока я читала, чтобы лучше сосредоточиться. Но когда я прочла его имя: «И он послал за Иогоной Каньягга, своим другом, который жил неподалеку», он быстро повернулся лицом ко мне, залился смехом и смотрел такими восторженными, горящими глазами, будто он не старик, а совсем мальчишка, живое воплощение юности. А когда я кончила читать и прочла имя, заверяющее отпечаток его большого пальца, он снова заглянул мне прямо в глаза, уже более спокойно, но с еще большей важностью. Наверное, так Адам взглянул на Творца, когда Он создал его из праха земного — вдохнул в него жизнь и живую душу. А теперь я создала его, он увидал себя воплощенным: Иогона Каньягга, сотворенный в жизнь вечную. Когда я вручала ему этот документ, он жадно схватил его, бережно завернул в угол своего плаща и не выпускал из рук. Он никак не мог позволить себе потерять этот драгоценный документ: ведь в нем заключена была его душа, доказательство его существования. Каким-то образом Иогона Каньягга совершил чудо, он оставит свое имя навеки в памяти людей: Плоть стала Словом и обитала с нами, полная благодати и истины[8].
Мир слов, запечатленных на бумаге, впервые открылся туземцам Африки, когда я там жила. И если бы мне захотелось, я могла бы схватить за хвост наше прошлое, вновь почувствовать то, что и моему народу пришлось пережить: время, когда всему безграмотному населению Европы таким же образом была дарована грамотность. В Дании это произошло добрую сотню лет тому назад, и, судя по тому, что мне в раннем детстве рассказывали древние старики, мне кажется, было несомненное сходство в реакции людей на это событие. Не часто человек так бескорыстно и с таким восторгом поклонялся Искусству ради Искусства.
Молодые туземцы обычно сообщали друг другу вести, диктуя письма профессиональным писцам. Многих стариков тоже обуял дух времени, и несколько старых туземцев из племени кикуйю стали посещать мою школу и терпеливо одолевали азбуку, но обычно люди старшего поколения держались в стороне, не доверяя новшествам. Только немногие туземцы умели читать, и мои домашние слуги, рабочие на ферме и скваттеры приносили свои письма мне, чтобы я читала им вслух. Распечатывая одно письмо за другим, я удивлялась, до чего они были пустые, неинтересные. Но это было обычное предубеждение образованного европейца. С таким же успехом вы могли бы стараться поместить в гербарий ту тоненькую ветвь оливы, которую голубь принес Ною. Пусть эта ветвь была совсем ничтожна, но она воплощала великую весть, более грандиозную, чем весь ковчег со всем его живым грузом: она была символом новорожденного зеленого мира.
Все письма туземцев были очень схожи между собой, они следовали давно принятому неизменному образцу и звучали примерно так: «Дорогой Друг Камау Морефу. Беру перо в руки, дабы сообщить тебе...» — причем пера в руки никто, разумеется, не брал, — писал за них профессиональный писец — «...и пишу тебе письмо, которое уже давно желал тебе написать. Я здоров и надеюсь, что по милости Божией и ты тоже здоров. Моя матушка здорова. Жена моя не совсем здорова, но я все же надеюсь, что твоя жена, милостью Божьей, вполне здорова» — дальше шел длинный перечень всех родичей, отчет об их здоровье, обычно весьма однообразный и длинный) хотя иногда и его украшали всякие фантастические подробности. Письмо кончалось так: «Так что, друг мой Камау, заканчиваю это письмо, потому что на письма к тебе у меня совсем мало времени. Твой друг Ндветти Лори.»
Сто лет назад молодые студенты-европейцы посылали похожие письма своим друзьям, и почтальоны седлали коней, гнали их во всю прыть, дудя в почтовые рожки, а в мастерских выделывали гербовую бумагу с золоченым обрезом. Эти письма встречали с радостью, их читали, перечитывали и бережно хранили. Я сама видела много таких писем.
Прежде чем я выучилась говорить на суахили, мои отношения с местной письменностью были более чем странными: я могла читать текст вслух, не понимая ни единого слова. У суахили не было письменности, пока белые не взялись за это дело и не создали грамоту: в ней слово пишется так, как оно произносится, так что читающего не сбивает с толку устаревшее правописание. Я сидела и читала все эти писания старательно, слово за словом, а адресаты толпились вокруг, затаив дыхание, и вполне разбирались в содержании писем, которые я читала, ничего не понимая. Иногда они вдруг начинали рыдать или ломать руки, а иногда разражались радостными воплями, но чаще всего они принимались смеяться, просто заливаясь хохотом под мое чтение.
Впоследствии, когда я уже стала понимать то, что читала, я заметила, что любое известие для них становится во много раз значительнее, когда его сообщают им в письме. Некоторые новости, которые они выслушали бы в разговоре с недоверием или пренебрежительно — потому что туземцы вообще великие скептики — теперь воспринимались, как правда истинная. Вместе с тем туземцы сразу улавливают неверное произношение, всякую фонетическую ошибку: они ликуют и злорадствуют, навсегда запоминают ошибку и часто всю жизнь могут называть белого человека прозвищем, созданным из его единственной оговорки. Но если слово неправильно написано, что случается очень часто при множестве малограмотных писцов, они пытаются осмыслить это слово, обдумывают ошибку, но скорее поверят самой несусветной чепухе, чем выскажут недоверие к написанному на бумаге.
Как-то в письме, которое я читала вслух одному из моих слуг на ферме, автор письма лаконично сообщал: «Я сварил павиана.» Я объяснила, что он, очевидно, словил павиана — на суахили эти слова тоже очень похожи. Но получатель письма ни за что со мной не соглашался.
— Нет, мсабу, нет, — говорил он, — что он написал в этом письме? Какое там слово записано?
— Он написал, что сварил павиана, но как он мог это сделать? А если это действительно правда, он, наверно, написал бы подробно — как и зачем он это сделал.
Юному кикуйю стало очень неловко: разве можно так непочтительно относиться к тому, что написано на бумаге? Он попросил вернуть ему письмо, сложил его, спрятал и ушел.
Но показания Иогоны, которые я записала с его слов, очень ему пригодились. Когда окружной инспектор прочитал бумагу, он отказался удовлетворить требования жителей Ньери, и они ушли восвояси, очень недовольные тем, что на ферме не удалось ничем поживиться.
Этот документ стал для Иогоны величайшим сокровищем. Я не раз видела это сокровище. Бумага была зашита в кожаный мешочек, вышитый бусами, и висела на ремешке у него на шее. Иногда, обычно утром в воскресенье, он вдруг появлялся у моих дверей, снимал мешочек, вынимал бумажку и просил меня прочитать ему вслух то, что было там написано. Однажды, когда я впервые поехала верхом на прогулку после долгой болезни, Иогона увидал меня издали, долго бежал за мной, задыхаясь, остановил мою лошадь и подал мне документ. Каждую прочитанную фразу он выслушивал с глубоким, набожным восторгом, а когда я кончала читать, он бережно складывал бумажку и прятал ее обратно в мешочек. И чем больше времени проходило, тем большее значение эта церемония приобретала для него, потому что самым большим чудом Иогоне казалось то, что в документе ни одно слово не меняется. Прошлое, которое было так трудно вызвать из глубин памяти, и которое, возможно, выглядело всякий раз как-то иначе, здесь представало ему, пойманное раз и навсегда, побежденное и запечатленное в видимых глазу знаках. Оно сделалось достоянием Истории — отныне оно не грозило измениться, в нем не было места сомнениям.
В следующий раз, когда я заехала в Найроби, я навестила Ваньянгери в госпитале для туземцев.
Так как на моей земле было множество скваттеров, в госпитале постоянно лечился кто-нибудь из них. Я была там частой гостьей и наладила дружеские отношения со старшей медицинской сестрой. Я никогда не встречала женщин, которые бы так сильно красились и пудрились, как эта дама: в своем белом чепце она была похожа на деревянную русскую игрушку, куклу, которая разбирается-ав ней еще куколки, одна меньше другой — у нас их продают под названием «Катенька». И сестра милосердия была такая же добродушная и милая, как эта игрушка. По четвергам все койки выносились из палат на открытую площадку перед домом, и в палатах делали генеральную уборку — мыли и проветривали. В госпитале это был настоящий праздник. Со двора открывался чудесный вид на сухие равнины Ати, а дальше вдали высилась голубая вершина Доньо-Сабук и длинная цепь холмов Муа.
Странно было видеть моих старушек из племени кикуйю в кроватях, под чистыми белыми простынями, как странно было бы видеть там старого рабочего мула или другую смиренную рабочую скотинку: они и сами подсмеивались над собой, когда я приходила к ним, но как-то невесело — туземцы, как правило, боятся больниц.
Когда я в первый раз увидела Ваньянгери в госпитале, он был в таком жутком состоянии, что я подумала — не лучше ли ему умереть? Он был смертельно напуган, плакал навзрыд все время, пока я была около него, умолял меня забрать его отсюда на ферму; он весь трясся и дрожал под стягивающими его бинтами.
В следующий раз я смогла приехать только через неделю, и он встретил меня спокойно, с важным видом, но все же он явно был мне рад, а санитар сказал, что Ваньянгери всю неделю с нетерпением ждал моего приезда. Ему не терпелось что-то сказать мне, и он сообщил, с трудом выталкивая слова через трубку, которая была вставлена у него в рот, что вчера егп убили, и через несколько дней опять убьют.
Доктор, лечивший Ваньянгери, побывал на фронте, во Франции, во время войны, и много занимался лицевой хирургией. Он очень искусно зашил рану, не жалея сил и времени. Он вставил на место челюсти металлическую пластинку, привинтив ее к оставшимся костям, собрал остатки уцелевшей ткани, сшил их и закрепил, создав некое подобие подбородка. Он даже, как рассказал мне Ваньянгери, вырезал кусок кожи с плеча и пересадил его на лицо. Когда в конце лечения бинты сняли, лицо у мальчика оказалось совсем другое, странное, похожее на мордочку ящерицы, потому что у бедняги не было подбородка, но он мог сам есть и нормально разговаривал, разве что слегка пришепетывал. Лечение заняло много месяцев. Когда я пришла навестить Ваньянгери, он попросил меня принести ему сахару, и с тех пор я всегда носила ему несколько ложек сахарного песку в бумажном кулечке.
Если туземцы, попав в незнакомую обстановку, не впадают в прострацию от страха, они начинают ворчать и жаловаться, втайне строя планы бегства. В эти планы входит подчас и смерть — никакого страха перед ней они не испытывают. Европейцы, построившие больницы и оборудовавшие их, часто жалуются на неблагодарность туземцев: с трудом, почти силой, заставляют они больных лечь в госпиталь — слишком уж эти люди равнодушны ко всему, что для них делается.
Белых людей очень обескураживает и огорчает такое отношение туземцев. И вправду, им совершенно все равно, что бы вы для них ни делали; и сделать-то вы можете ничтожно мало, и сделанное тут же забывается навсегда; они вас не благодарят, но и зла на вас не держат, и как ни бейся, тут уж ничего не поделаешь. Это свойство туземцев вселяет тревогу; кажется, оно отрицает само ваше существование, вашу личность, и навязывает вам, совершенно против воли, роль какого-то природного явления, вроде погоды за окном.
Но пришельцы-сомалийцы очень отличаются в этом отношении от местных жителей. Их очень глубоко задевает ваше к ним отношение; по правде говоря, они такие недотроги, что тут не пошевельнешься, чтобы ненароком не обидеть кого-то из этих вспыльчивых гордецов. Разумеется, они умеют чувствовать живейшую благодарность, но зато и злобу таят навсегда. Благодеяние, равно как и обида или оскорбление, навеки врезается в их сердца, словно высеченное на камне. Все они — фанатически правоверные мусульмане; как у всех мусульман, у них свой, очень строгий кодекс законов, и вас они будут судить по нему. С сомалийцами можно сразу, за какой-нибудь час или два, создать себе отличную репутацию или безвозвратно погубить свое доброе имя.
Среди туземных племен племя масаи занимает особое место. Они очень памятливы, могут долго чувствовать благодарность за услугу, но и обиду помнят долго. На нас они вообще в обиде, и эта неприязнь пройдет, лишь когда вымрет все племя.
Но у племен кикуйю, вакамба или кавиронда, лишенных предрассудков, нет и никакого кодекса законов. Они считают, что большинство людей способны на все, их ничем не удивишь, как ни старайся. Можно сказать, что только совершенно нищий или ненастоящий кикуйю обращает внимание на то, что ты ему сделаешь. Они живут особо, по своим обычаям, и на все, что вы с ними делаете, смотрят как на явление природы. И хотя они вас не осудят, но заметят и запомнят все. И от суммы этих наблюдений зависит ваша репутация, ваше доброе или дурное имя.
В этом отношении самые нищие из бедняков Европы похожи на кикуйю. Они не судят вас, но знают вам цену. Если они вообще полюбят вас и станут уважать, то совершенно так же, как люди любят Бога: не за то, что вы для них сделали, а потому, что вы такая, как есть.
Однажды, зайдя в госпиталь, я увидела там трех новых пациентов: очень черного большеголового человека и двух мальчиков — у всех троих было забинтовано горло. Один из санитаров госпиталя, горбун, отличный рассказчик, с удовольствием описывал мне самые загадочные и странные случаи в госпитале. Увидев, что я остановилась у коек новых пациентов, он подошел ко мне и поведал, что с ними случилось.
Это были нубийцы, оркестранты Королевского полка африканских стрелков, черные солдаты из Кении. Мальчики были барабанщиками, мужчина — горнистом. Этот человек пережил в жизни тяжелую драму и совершенно потерял голову от горя, как часто случается с туземцами. Сначала он стал палить из винтовки направо и налево среди бараков, а когда патроны кончились, заперся с двумя мальчиками у себя в хижине из рифленого железа и попытался перерезать горло обоим мальчикам и себе самому. Мой санитар сожалел, что я не видела, как их принесли в госпиталь на прошлой неделе — они были залиты кровью, и я, наверно, решила бы, что они умерли. Но теперь они были вне опасности, а убийца уже опамятовался.
Когда санитар рассказывал мне об этом событии, все три виновника происшествия, лежа в одной постели, слушали рассказ с глубоким вниманием — ведь это непосредственно касалось их самих. Иногда они прерывали рассказчика, когда он неточно пересказывал детали, и оба мальчика, которые еще говорили с трудом, оборачивались к тому человеку, который лежал между ними, чтобы он подтвердил их слова: они были уверены, что он им поможет как можно лучше описать, как все было.
— А разве ты не бесился, — спрашивали они его, — так, что пена шла изо рта, да? А помнишь, как ты грозился, что изрубишь нас на мелкие кусочки, меньше кузнечика? И убийца, горестно вздыхая, подтверждал: «Да, да...» Иногда я задерживалась в Найроби на полдня — либо ради деловой встречи, либо в ожидании поезда из Европы, который опаздывал. В таких случаях, когда мне нечего было делать, я подъезжала к туземному госпиталю и забирала двух-трех больных — немножко покататься на машине. В то время, когда Ваньянгери лечился в госпитале, у сэра Эдварда Нортсея, нашего губернатора, содержались в клетке два львенка, которых он собирался отправить в лондонский зоопарк. Больные из госпиталя очень интересовались этими зверями и всегда просили повезти их взглянуть на них. Я обещала больным оркестрантам из Королевского полка прокатить их туда, когда им станет лучше, но они хотели ехать только все вместе. Медленнее всех поправляется горнист, а одного из мальчиков выписали из госпиталя даже раньше, чем тот совсем поправился. Каждый день мальчик приходил в госпиталь справиться о здоровье горниста, чтобы не упустить момент, когда можно будет ехать. Однажды он встретил меня у госпиталя и сказал, что у горниста была очень сильная головная боль, и что этого следовала ожидать, потому что у него в голове полно чертей.
Наконец, со мной поехали все трое. Они застыли около клетки, онемев от удивления. Одному из молодых львят, очевидно, надоело, что на него глазеют. Он вдруг вскочил, потянулся и коротко рыкнул; все зрители насмерть перепугались, а самый маленький спрятался за спину горниста. И когда мы ехали обратно, он вдруг сказал горнисту: «А этот лев разъярился, как ты в тот раз».
Тем временем дело Ваньянгери на ферме слегка подзабылось. Иногда приходили его родные, спрашивали, как он поживает, но никто, кроме младшего братишки, не решался навещать его. Канину тоже приходил ко мне поздним вечером, — так старый барсук выходит по ночам на разведку — и расспрашивал меня о мальчике. Мы с Фарахом иногда в шутку оценивали его страдания, переводя их в овец.
Именно Фарах, месяца через два после несчастного случая, доложил мне о том, что в деле возникли новые осложнения.
В таких случаях он обычно входил в столовую, когда я обедала, становился навытяжку у дальнего конца стола и приступал к нелегкому делу — открыть мне глаза на жизнь при полном моем неведении. Фарах хорошо говорил и поанглийски и по-французски, но всегда делал одни и те же ошибки. Он говорил вместо «кроме» — «короче»: «Все коровы вернулись в загон, короче серой телки» — а я, вместо того, чтобы его поправлять, тоже начала употреблять те же слова, разговаривая с ним. Он всегда держался уверенно и с достоинством, но обычно начинал разговор издалека. — Мемсаиб, — сказал он, — относительно Каберо. Это было вроде заголовка к разговору, и я ждала, что он мне скажет.
После паузы Фарах опять заговорил: — Вы думаете, мемсаиб, что Каберо мертвый и его съели гиены. Нет, он не мертвый. Он теперь у масаи.
Я усомнилась в его словах и спросила, откуда он это знает.
— О, я все знаю, — сказал он. — У Канину там многомного девушек выдано замуж за масаи. Когда Каберо не мог придумать, кто ему поможет, короче масаи, он побежал к мужу своей сестры. Правда, ему плохо пришлось — он всю ночь просидел на дереве, а под деревом сторожили гиены. И вот он живет у масаи. Там есть богатый старик масаи, у него сотни коров, а детей совсем нету, он и хочет взять к себе Каберо. Канину все хорошо знает, он и сам ходил много раз и говорил с этим масаи. Но он боится тебе рассказывать, он думает, что если белые люди узнают, то повесят Каберо в Найроби.
Фарах всегда говорил про кикуйю с высокомерным пренебрежением.
— У масаи жены детей не рожают, вот они и рады брать детей из племени кикуйю. Очень уж любят воровать. Ну, а Каберо непременно вернется на ферму, когда подрастет; не захочет он жить, как эти масаи: они все кочуют, бродят с места на место. А кикуйю лентяи, им это ни к чему.
С фермы, год за годом, можно было наблюдать на другом берегу реки трагическое вымирание племени масаи. Это воины, которым запретили сражаться, племя, подобное умирающему льву, чьи когти обрезали; лишенный мужества, кастрированный народ. У них отняли их копья, отобрали даже их громадные красивые щиты, а в резервации львы продолжали нападать на их стада. Когдато у меня на ферме были три молодых быка — их кастрировали, чтобы они превратились в мирных волов, и на них можно было бы пахать и возить грузы, а на ночь загнали во двор фактории. Той же ночью гиены, привлеченные запахом крови, напали на них и растерзали. Такая же судьба ждет и масаи, подумала я.
— Жена Канину горюет, — сказал Фарах, — что на столько лет теряет своего сына.
Я не стала посылать за Канину, потому что не знала, верить Фараху или нет, но когда тот сам пришел ко мне домой, я вышла поговорить с ним.
— Канину, — сказала я, — жив ли Каберо? Живет он у масаи или нет?
Туземца никогда врасплох не застанешь, он всегда начеку. И Канину тут же зарыдал о своем пропавшем дитятке. Я молча слушала, глядя на него.
— Канину, — сказала я, — приведи Каберо сюда. Мать заберет его к себе на ферму, и он будет жить здесь. Никто не собирается его вешать.
Но Канину продолжал рыдать, не слушая меня, и уловил только одно слово: «вешать». Он завопил еще громче, в голос, причитая, что Каберо такой хороший, и что он любит его больше всех других детей.
У Канину было множество детей и внуков, а его поселок был недалеко от моего дома, и они вечно бегали у меня под окнами. С ними был и самый маленький из внучат Канину, сын одной из его дочек, которая вышла замуж за масаи и ушла в резервацию, но вскоре вернулась домой и привела с собой сынишку. Звали его Сирунга. Дитя смешанных кровей, он рос живым, проворным, не было конца его выдумкам, что-то в нем было даже не совсем человеческое: казалось, что это мечется неспокойный язычок огня, ночная птица, крошечный бесенок, домовой, обитающий на нашей ферме. Но ребенок страдал эпилепсией, и другие дети боялись его, гнали от себя, не хотели с ним играть и прозвали Шайтаном, что значит «Чертенок», и я забрала его к себе в дом. Ребенок был болен и никакой работы делать не мог, но этот веселый шалунишка стал для меня чем-то вроде придворного шута и бегал за мной по пятам, как маленькая пляшущая тень. Канину знал, как я привязана к малышу, и до сих пор относился к этому снисходительно, как подобает доброму дедушке. Но тут он мгновенно воспользовался этой возможностью обратить против меня мою привязанность, мою слабость. Он громогласно заявил, что пусть лучше Сирунгу десять раз подряд сожрут леопарды, только бы Каберо был цел, а раз уж теперь Каберо пропал, то пусть и Сирунга тоже пропадет, все едино — потому что Каберо, и только Каберо дорог ему как зеница ока и как собственная плоть и кровь. Если бы Каберо действительно умер, то это был бы плач царя Давида о сыне своем Авессаломе, и это было само по себе трагедией. Но если он остался жив и прятался у масаи, это была трагедия еще более ужасная: предстояло сражаться или бежать, но так или иначе бороться за жизнь мальчика.
На равнинах я видела, как такие сцены разыгрывают газели, когда я неожиданно выходила к тому месту, где они прятали своих новорожденных детенышей. Они бежали навстречу, плясали, прыгали вокруг, а потом притворялись хромыми, беспомощными — словом, шли на все, лишь бы отвлечь внимание от своих малышей. И действительно, чуть ли не под копытами лошади видишь затаившегося в траве газеленка: лежит совсем тихо, вытянув шейку, замер, чтобы остаться в живых, а мать ради спасения его жизни пляшет и гарцует под носом у лошади. И птица так же отвлекает охотника от своих птенцов: хлопает крыльями, бьется на земле, а иногда ловко притворяется, будто у нее подбито крыло, и волочит его, не улетая.
Вот и Канину вытворял те же штучки передо мной. Неужто у этого старого кикуйю еще нашлось столько душевных сил, столько пыла, как только дело коснулось жизни его сына? Слышно было, как трещат его старые кости, когда он дергался, приплясывая, он даже преобразился то ли в старуху, то ли в курицу, или превратился в львицу — настолько явно эта игра была игрой матери, женской игрой. Было странно видеть его дикие ужимки, и вместе с тем поведением старика можно было только восхищаться: оно было достойно уважения, как привычка страуса сменять на гнезде самку, высиживая яйца в очередь с ней. Нет женщины, чье сердце устояло бы перед таким спектаклем.
— Канину, — сказала я ему, — если Каберо захочет вернуться на ферму, пусть приходит, никто его не тронет. Ты сам и приведешь его ко мне, когда он захочет. Канину замолчал как убитый, понурил голову и ушел опечаленный, будто потерял последнего друга в этом мире.
Могу только добавить, что Канину все запомнил и сделал так, как ему было велено. Через пять лет, когда я уже почти позабыла об этой истории, он однажды через Фараха попросил меня выйти поговорить с ним. Я вышла из дома: он стоял, йоджав одну ногу, с очень серьезным видом, но заметно было, что в глубине души он волновался. Он очень приветливо заговорил со мной: — Каберо вернулся, — сказал он.
К этому времени я уже научилась применять многозначительные паузы и не сказала ни слова. Старый кикуйю почувствовал весомость моего молчания, переступил с ноги на ногу и заморгал.
— Мой сын, Каберо, снова вернулся на ферму, — повторил он. Я спросила: — Вернулся от масаи?
Канину сразу решил, что раз я с ним заговорила, значит, мы помирились, и хотя он не улыбался, но от глаз уже разбежались веселые морщинки: видно было, что он готов улыбнуться.
— Да, Мсабу, да, он вернулся от масаи, и он будет работать на вас.
В то время наша администрация ввела перепись и регистрацию — туземцы называли ее «кипанда»; каждый житель должен был зарегистрироваться, так что нам предстояло вызвать полицейского офицера из Найроби и зарегистрировать Каберо как законного жителя на ферме. Мы с Канину назначили день для этой церемонии.
В назначенный день Канину с сыном явились задолго до приезда представителя полиции. Канину весело представил мне Каберо, но мне показалось, что он немного побаивается своего вновь обретенного сына. И волновался он не зря. Масаи увели от нас маленького барашка, а возвратили молодого леопарда. Но в Каберо, очевидно, текла кровь племени масаи, вряд ли только прожитые с ними пять лет могли так изменить его. Перед нами стоял молодой масаи, настоящий масаи, с головы до пят.
Смотреть на воина-масаи — истинное наслаждение. У этих юношей до крайности доведена некая интеллигентная, особая изысканность, которую мы называем словом «chic»[9] — дерзкая, фантастическая надменность только прикрывает их непоколебимую стойкость и верность своей природе, своему непререкаемому идеалу. Этот стиль поведения — не маска и не подражание чуждым образцам; он коренится в самой сути, в глубине их существа, и отображает характер племени и его историю; даже оружие и боевые украшения — такая же неотъемлемая часть их облика, как ветвистые рога у оленя.
Каберо перенял у масаи их прическу: он носил длинные волосы, сплетенные в толстую косу, и кожаную ленту на лбу. Он перенял у масаи и посадку головы: подбородок вызывающе выдвинут вперед, будто он подает тебе свое хмурое, надменное лицо на невиданном блюде. Перенял он и напряженную, пассивную и дерзкую манеру морани, словно выставляя себя на обозрение, как статую, на которую все смотрят, но сама она никого не замечает.
Молодые воины масаи — их зовут морани — питаются только молоком и свежей кровью, и, может быть, от этого питания у них такая чудесная, шелковистая, гладкая кожа. Лица, с высокими скулами и резко очерченными челюстями, гладкие, словно припухшие, без единой морщинки или ямочки, их матовые, словно невидящие глаза похожи на два черных камешка, плотно сидящие в портрете из мозаики, да и вообще молодые морани похожи на древнюю мозаику. У них сильные мускулистые шеи, придающие им грозный вид — такая шея бывает у рассерженной кобры, у самца-леопарда или у боевого быка — и эти мощные бугры мышц так недвусмысленно отражают их мужскую силу, что без слов выражают готовность сражаться со всем миром, за исключением женщин. Поражает контраст или, вернее, гармония между этими полными гладкими лицами, мощными шеями, широкими округлыми плечами и удивительно узкими бедрами, тонкой талией и длинными, стройными, сухими ногами — это придает им вид существ, доведенных жестким тренингом до самой высокой степени хищности, алчности, ненасытности.
Походка у масаи напряженная, они ставят одну точеную ногу впереди другой, но движения рук, запястья и кисти у них на редкость плавные. Когда молодой масаи натягивает лук и спускает стрелу, кажется, что сухожилия его длинных рук звенят в воздухе вместе со стрелой.
Полицейский из Найроби был молод, он недавно приехал из Англии, и его переполняло служебное рвение. Он так хорошо говорил на языке суахили, что мы с Канину его не понимали, вдобавок он живо заинтересовался тем старым случаем с нечаянным выстрелом и учинил Канину перекрестный допрос, от которого тот просто окаменел. Закончив допрос, молодой чиновник сказал мне, что по его мнению, с Канину поступили ужасно несправедливо, и что дело надо разобрать в Найроби.
— Но на это уйдут годы жизни — и вашей, и моей, — сказала ему я. А он ответил:
— Разрешите заметить, что это нельзя принимать во внимание, когда речь идет о восстановлении попранной справедливости.
Канину взглянул на меня исподлобья: он решил, что угодил в ловушку. В конце концов, мы выяснили, что дело слишком давнее, и никто его к производству не примет, так что все сошло спокойно, только Каберо регулярно приходил регистрироваться, как работник фермы. Но все эти события произошли гораздо позднее. В течение пяти лет о Каберо на ферме не поминали, словно его не было на свете — он кочевал с племенем масаи, а у Канину и без того хватало хлопот. Прежде чем его испытания кончились, в дело вступили силы, которые бросили его в камнедробилку и смололи в порошок.
Но об этом я мало что могу рассказать. Во-первых, потому что эти силы по своей природе чрезвычайно таинственны, а во-вторых, тогда я была слишком занята своими делами и почти не думала ни о Канину, ни о его судьбе, да и все, что касалось фермы, отодвинулось в страшную даль, как далекая вершина горы Килиманджаро, которую я видела издалека сквозь туман, часто совсем закрывающий ее. Туземцы смиренно принимали эти периоды забвения, будто меня и вправду унесло от них в иной мир, и впоследствии они говорили об этом времени, как о времени моего отсутствия. Они говорили:
«Большое дерево рухнуло» или: «Мой ребенок умер, когда вы уходили к своему белому народу».
Когда Ваньянгери поправился и его выписали из больницы, я забрала его домой на ферму и с тех пор встречалась с ним очень редко — по праздникам, или на равнинах.
Через несколько дней после возвращения Ваньянгери его отец, Вайнайна, и его бабушка пришли ко мне. Вайнайна был небольшого роста, с круглым брюшком, что редко встречаются среди племени кикуйю — все они сухощавые или даже тощие. У него росла реденькая бородка, и еще была странная привычка никогда не смотреть собеседнику прямо в глаза. Он производил впечатление неразвитого дикаря, которому только и нужно, чтобы его оставили в покое. Вместе с ним пришла его мать, древняя старуха из племени кикуйю.
Туземки бреют себе головы, и удивительно то, как быстро вы сами начинаете чувствовать, что эти круглые, чистенькие, аккуратные головки, похожие на темные матовые орешки — это и есть признак истинной женственности, и что взлохмаченные волосы на женской голове так же непристойны для женщины, как борода. У старой матери Вайнайны на голом сморщенном черепе кое-где были оставлены пучки седых волос, и это производило такое же неприятное впечатление, как небритый подбородок у мужчины, и придавало старухе вид крайне запущенности и бесстыдства. Старуха опиралась на палку и молчала, слушая Вайнайну, но молчание ее было каким-то искрометным, ее переполняла кипящая ключом жизненная сила, из которой ее сын не унаследовал ни капли. Эта пара напоминала Ураку и Ласкаро, но об этом я узнала только позже.
Приплелись они ко мне с вполне мирной целью. Ваньянгери, как сообщил мне его отец, не мог жевать твердую кукурузу, а люди они бедные, у них нет ни муки, ни дойной коровы. Не разрешу ли я, пока дело Ваньянгери не будет улажено, брать немного молока от моих коров? А то они прямо не знают — выживет ли их ребенок до тех пор, пока им не выплатят выкуп? Фарах был далеко, уехал в Найроби по своим делам с сомалийцами, и пока его не было, я дала согласие, чтобы Ваньянгери каждый день получал бутылку молока от моих коров, и велела моим слугам, которые, как ни странно, были очень этим недовольны и неохотно выполняли мои приказания, давать отцу Ваньянгери по бутылке молока каждое утро.
Прошло две или три недели, и как-то вечером Канину пришел ко мне домой. Он вдруг возник в комнате, где я после обеда сидела у камина и читала. Обычно туземцы предпочитают беседовать возле дома, на крыльце, и когда он закрыл за собой двери, я решила, что разговор у нас будет очень необычный. Но я не ожидала, что, закрыв двери, Канину не проронит ни слова; можно было подумать, что его сладкоречивый, словно медовый, язык вырезали у него изо рта. В комнате царила полная тишина. У этого большого старого кикуйю был вид тяжело больного человека, он всем телом опирался на палку, казалось, что тело под плащом истаяло. Его глаза потускнели, как у мертвеца, и он только молча облизывал сухие губы кончиком языка.
А когда он наконец заговорил, то только и сказал, что дела его очень плохи. Помолчав, он добавил небрежно, как будто дело шло о пустяках, что он уже отдал Вайнайне больше десяти овец. А теперь Вайнайна требует, чтобы он отдал ему еще корову с теленком, и придется их отдать.
— А зачем ты это делаешь, раз Совет еще ничего не решил? — спросила я.
Канину промолчал, он даже не взглянул на меня. В этот вечер он мне напоминал паломника, не знающего, где приклонить голову, и он зашел ко мне по пути сообщить обо всем, а теперь ему пора идти дальше. Я подумала, что он явно болен, и, помолчав, сказала, что завтра свезу его в больницу. Тут он только взглянул на меня искоса, с большой горечью — старому насмешнику было горько, что над ним, как видно, насмехаются. Но прежде чем уйти, он как-то странно провел рукой по лицу, будто отирая слезу. Было бы удивительно — как будто странничий посох расцвел — если бы у Канину нашлась хоть одна слезинка, и еще удивительнее, что он выбрал время пускать слезу, когда это было бесполезно. Я вдруг спросила себя, что же творилось на ферме, пока мне было не до нее. И когда Канину ушел, я посла за Фарахом, чтобы расспросить его обо всем.
Фараху иногда не хотелось обсуждать со мной дела туземцев, будто это ниже его достоинства, да и мне знать об этом не положено. Но в конце концов он соблаговолил рассказать мне все, причем на меня не глядел, а смотрел в окно на звезды. Оказалось, в том, что Канину пал духом, была виновата мать Вайнайны, настоящая ведьма, она напустила на него порчу. — Что ты, Фарах, — сказала я. — Ведь Канину человек почтенный и слишком мудрый, чтобы верить в колдовство!
— Нет, — с расстановкой ответил Фарах. — Нет, мемсаиб. Я думаю, эта старуха из племени кикуйю и вправду умеет колдовать.
Старуха сказала Канину, что его коровы еще увидят, что для них было бы лучше, если бы Канину сразу отдал их Вайнайне. А теперь коровы Канину слепнут одна за другой, и от этого горя у Канину сердце мало-помалу надрывается, как в стародавние времена трещали кости и расплющивались мышцы у тех, кого предавали мучительной пытке, постепенно заваливая тяжелыми камнями.
Фарах рассказывал о колдовстве кикуйю сухо, сдержанно, как рассказывал бы о ящуре у скота на ферме — сами мы этой заразы не подхватим, но можем потерять весь свой скот.
До позднего вечера я сидела и размышляла о колдовстве у меня на ферме. Сначала эта чертовщина показалась мне страшной и отвратительной — как будто она вылезла из забытой могилы и прижалась, расплющив нос, к оконному стеклу. Я слышала, как вдали у реки выли гиены, и вспоминала, что у кикуйю есть свои оборотни, только не волки, а гиены — будто бы некоторые старухи по ночам оборачиваются гиенами. Может, вот сейчас мать Вайнайны трусит в ночной тьме по берегу реки, белея оскаленными зубами. К тому времени я уже привыкла верить в колдовство, и эта вера казалась мне вполне естественной — слишком уж много страшных существ выходит побродить глубокой ночью в Африке. «Эта старуха — страшная скряга, — думала я почему-то на суахили. — Она тратит свое колдовство на то, чтобы ослепить коров Канину, а меня заставляет кормить его внучонка, получая по бутылке молока в день от моих собственных коров».
И еще я подумала: «И несчастный случай, и все, что произошло потом — все теперь отравляет кровь моей фермы, и я в этом виновата. Придется призвать свежие силы, иначе жизнь на ферме превратится в дурной сон, в кошмар. И я знаю, что мне делать. Я пошлю за Кинанджи».
Верховный вождь племени, Кинанджи, жил милях в девяти к северо-востоку от фермы, в резервации кикуйю, поблизости от французской миссии, и правил более чем сотней тысяч соплеменников. Это был красивый крепкий старик, умевший держать себя с достоинством и настоящим величием, хотя стал вождем не по праву рождения и не по выбору своих соплеменников, а был назначен англичанами, когда они так и не смогли поладить с законным вождем племени в этом районе.
Кинанджи был моим другом и не раз выручал меня в трудную минуту. Его «маньятта», деревня, куда я несколько раз заезжала верхом, была так же грязна и кишела мухами, как и у других кикуйю. Но она была больше всех тех, где я бывала, потому что Кинанджу пользовался в полной мере своей привилегией вождя племени и завел себе целую толпу жен. В деревне суетилось великое множество жен, от старых, беззубых и тощих, ковылявших на костылях, до совсем юных, стройных, круглолицых, с газельими глазами девчонок, у которых руки и длинные ноги были обвиты блестящей медной проволокой. Его дети кишмя кишели везде, роились, как мухи. Сыновья, статные молодцы в красивых головных уборах, слонялись повсюду, норовя набедокурить. Кинанджу сам как-то сказал мне, что у него сейчас пятьдесят пять сыновей-воинов, морани.
Иногда старый вождь в роскошном одеянии приходил пешком ко мне на ферму. Его сопровождали два-три седовласых сенатора и несколько воинов — его сыновей. Он приходил с дружеским визитом, или просто, должно быть, хотел отдохнуть у меня от государственных дел. После обеда он сидел на лужайке в плетеном кресле, которое выносили для него с веранды, курил сигары — их ему вручали мои слуги — а кругом на корточках рассаживалась его свита и охрана. Мои домочадцы и арендаторы, узнав о его приезде, собирались вокруг и старались развлечь его рассказами о всяких происшествиях у нас на ферме — в тени деревьев возникало что-то вроде политического клуба. Кинанджи на этих собраниях вел себя своеобразно: как только ему начинало казаться, что споры чересчур затянулись, он откидывался на спинку кресла и, не давая погаснуть своей сигаре, закрывал глаза и начинал глубоко, медленно дышать, негромко и равномерно похрапывая — это было нечто вроде официального сна, для проформы — должно быть, он изобрел этот прием на заседаниях своего Государственного Совета. Иногда мне ставили кресло рядом с ним, и тогда Кинанджи всех отсылал прочь, показывая, что на это раз пойдет серьезный разговор о том, как надо править миром. Когда я с ним познакомилась, он был уже не тот, что прежде: жизнь взяла свое. Но когда он говорил со мной свободно, доверительно, с глазу на глаз, мне открывался его оригинальный ум, его яркая, дерзкая, фантастическая личность; он много думал о жизни и создал себе о ней собственное, непоколебимое мнение.
Несколько лет назад, после одного случая, наша дружба с Кинанджи укрепилась еще больше.
Он пришел как-то раз ко мне домой, когда я завтракала с другом, который отправлялся в глубь страны, и пока я его не проводила, у меня не было времени поговорить с вождем племени кикуйю. Кинанджи, как всегда, полагалось выпить, пока он дожидался после утомительного пути под палящим солнцем, но у нас ни в одной бутылке не осталось достаточно выпивки, поэтому мы с моим другом налили полный бокал, смешав все крепкие напитки, какие были в доме. Я подумала: чем крепче будет смесь, тем медленнее Кинанджи выпьет ее, и я сама вынесла вождю этот кубок. Но Кинанджи, пригубив напиток с легкой нежной улыбкой, устремил на меня такой красноречивый взгляд, каким редко кто из мужчин на меня смотрел: закинув голову, он залпом осушил бокал до дна.
Через полчаса, когда мой приятель уехал, слуги пришли ко мне и заявили: «Кинанджи мертвый». На минуту передо мной возникли, как две черные, громадные тени, предчувствие трагедии и неотвратимость дурной славы. Я вышла взглянуть на вождя.
Он лежал на земле, в тени возле кухни, с застывшим, как у мертвеца, лицом, губы у него посинели, руки были холодные, как лед. Мне показалось, что я убила слона: мощное, величественное живое существо, которое жило на земле своей особой жизнью и по-своему постигало все окружающее, вдруг пало бездыханное, сраженное моей рукой. И вид у него стал жалкий, несчастный: кикуйю облили его водой, сняв с него великолепный плащ из обезьяньих шкур. Голый он был похож на зверя после того, как с него содрали шкуру или отпилили рога — тот трофей, ради которого и было совершено убийство.
Я собралась послать Фараха за врачом, но мы никак не могли завести машину, а соплеменники Кинанджи просили нас подождать еще немного и ничего не делать.
Часом позже, когда я с тяжелым сердцем вышла из дому, собираясь поговорить с ним, мои слуги опять вошли ко мне и сказали: «Кинанджи пошел домой». Насколько я поняла, он вдруг встал, завернулся в свой плащ и, окруженный своей свитой, прошел пешком все девять миль до своей деревни, не проронив ни слова.
Мне кажется, что после этой истории Кинанджи почувствовал, что я пошла на риск, даже подвергла себя опасности — угощать туземцев спиртным было запрещено — только ради того, чтобы доставить ему радость. С тех пор Кинанджи не раз бывал на ферме, выкуривал свою сигару в нашем обществе, но никогда не заговаривал о выпивке. Я бы охотно угостила его, если бы он попросил, но знала, что просить он никогда не станет.
На этот раз я послала гонца в деревню Кинанджи, сообщив ему, как обстояло дело с тем выстрелом. Я просила его прийти ко мне на ферму рассудить нас. Я предложила отдать Вайнайне корову с теленком, о которой говорил Канину, и на этом покончить дело миром. Я с нетерпением ждала прихода Кинанджи. У него было свойство, которое очень ценишь в друге — он умел решать и действовать.
Но мое письмо разбудило бурю, которая совсем было улеглась, и закончилось все настоящей драмой.
Однажды к вечеру, возвращаясь верхом домой, я увидела машину, на дикой скорости летящую по дороге, так что на повороте у нее два колеса вообще не касались земли. Машина была ярко-красная, сверкающая никелем. Машину я узнала — она принадлежала американскому консулу в Найроби — и старалась угадать: какое срочное дело заставило консула мчаться сломя голову на мою ферму? Но когда я спешилась позади дома, ко мне вышел Фарах и сказал, что приехал вождь Кинанджи. Он прибыл на собственной машине, купленной только вчера у американского консула, и не хочет выходить из нее, пока я не подойду и не увижу его своими глазами.
Кинанджи сидел в машине очень прямо и неподвижно, как идол. На нем был широкий плащ из голубых обезьяньих шкур, а на голове — плотная прилегающая шапочка, какие кикуйю выделывают из овечьих желудков. Он всегда производил внушительное впечатление: высокий, плечистый, сплошные мускулы, ни капли жира; лицо у него было гордое, удлиненное, с выступающими скулами и покатым лбом, как у краснокожего индейца. Нос у него был широкий и так выделялся во всем его облике, будто его осанистая фигура была создана специально для того, чтобы нести на себе этот широкий нос подобно слоновьему хоботу. Вождь отличался одновременно бесстрашной пытливостью и крайней чувствительностью — так дикий зверь, смельчак и недотрога, готов броситься в бой или затаиться в чаще. И, наконец, у слона еще одна общая черта с Кинанджи — благороднейшая по очертаниям голова, хотя у слона вид далеко не такой мудрый.
Кинанджи даже рта не раскрыл, глазом не моргнул, пока я расхваливала его машину; он смотрел прямо перед собой, чтобы я видела его профиль, словно вычеканенный на медали. Когда я обходила машину спереди, он поворачивался так, чтобы я видела его царственный чеканный профиль: быть может, он вспомнил о профиле короля на индийской рупии. За рулем сидел один из его молодых сыновей, а до капота нельзя было дотронуться. Когда церемония закончилась, я пригласила Кинанджи выйти из машины. Величественным жестом запахнув свой плащ, он за один шаг преодолел две тысячи лет, спустившись в древнюю область правосудия народа кикуйю.
У западной стены моего дома стояла каменная скамья, а перед ней — каменный стол, сделанный из мельничного жернова. У этого камня была своя трагическая история: это был верхний жернов старой мельницы, где были убиты два индийца. После убийства никто не решался хозяйничать на этой мельнице, она долго стояла пустая, в полном безмолвии, и я велела принести этот камень ко мне домой и сделала из него стол, напоминавший мне о Дании. Мельники-индийцы рассказывали, что камень им доставили морем из Бомбея, так как африканские камни недостаточно тверды и на жернова не годятся. На верхней стороне жернова был вырезан какой-то узор, и были видны расплывшиеся бурые пятна — мои слуги уверяли, что это следы крови индийцев, которые нипочем не смыть. Этот стол был неким центром жизни на ферме: обычно я сидела за ним, договариваясь о всех делах с туземцами. Сидя на каменной скамье позади стола-жернова, мы с Деннисом Финч-Хэттоном как-то в новогоднюю ночь наблюдали серп молодого месяца рядом с Венерой и Юпитером — они сошлись тогда совсем близко; это было такое неописуемое сияние, что все вокруг казалось нереальным — больше я ни разу в жизни ничего подобного не видела.
И вот я снова сижу на этой скамье, а Кинанджи восседает по левую руку от меня. Фарах встал по правую руку и зорко наблюдал, как кикуйю сходились к моему дому. А они все прибывали и прибывали, узнав о приезде Кинанджи.
В отношении Фараха к туземному населению этого края было нечто картинное. И так же, как наряд и осанка воинов племени масаи, это отношение возникло не вчера и не позавчера — оно складывалось веками. Те силы, которые это отношение создали, возвели некогда и величественные каменные строения — но камни-то уже давнымдавно рассыпались в прах.
Когда впервые попадаешь в эти края и высаживаешься в Момбасе, уже издали видишь между древними, светлосероватыми стволами баобабов — они не похожи ни на какие земные деревья и скорее напоминают пористые древние окаменелости, выветренных веками ископаемых моллюсков — серые развалины каменных домов, минаретов, колодцев. Такие же руины попадаются вдоль всего побережья — в Такаунге, в Калифи и в Ламу. Это останки городов, где жили в древности арабы — торговцы слоновьими бивнями и рабами.
Ладьи торговцев прошли все водные пути Африки, они выходили и на голубые тропы, ведущие к центральному рынку в Занзибаре. Им эти места были ведомы и в те времена, когда Аладдин послал султану четыреста черных арабов, нагруженных драгоценностями, — в те времена, когда жена султана пировала со своим чернокожим любовником, пока ее супруг был на охоте, и их обоих ждала смерть.
Вероятно, богатея, эти важные купцы привозили в Момбасу и Калифи свои гаремы, переставали покидать пределы своих вилл у океана, где набегали на берег длинные белогривые волны, и цвели, пламенея, огненные деревья, а своих разведчиков посылали на далекие нагорья.
И собственные несметные богатства они извлекали из тех диких краев, из первозданных каменных равнин, из никому не ведомых безводных просторов, из деревьев терновника, обрамлявших берега рек, и мельчайших, растущих на черной земле цветов с одуряюще-сладким запахом. Здесь, на крыше Африки, бродил тяжелой поступью величественный, мудрый носитель драгоценных бивней. Он никого не трогал, глубоко погруженный в себя, и хотел только, чтобы и его оставили в покое. Но его преследовали, в него летели отравленные стрелы темнокожих пигмеев племени вандеробо или пули из длинных, изукрашенных серебром длинноствольных ружей арабов; его подстерегали западни и ловчие ямы; и все это ради его длинных, гладких, светло-палевых бивней — эту добычу и ждали торговцы слоновой костью, сидя в Занзибаре.
Здесь же, вырубая и выжигая небольшие клочки леса и сажая на них бататы и кукурузу, жили миролюбивые, тихие люди, которые не умели ни постоять за себя, ни выдумать что-нибудь полезное, они хотели только, чтобы их оставили в покое — но и за них, как за слоновую кость, на рынках давали хорошую цену. Туда слетались стервятники, и мелкие, и крупные.
Могильщики, стервятники слетались
Полакомиться плотью человечьей.
Одни безглазый череп теребят, другие
Чистят клювы, в ряд рассевшись
На виселицах. Третьи тяжело
Взлетают с черных, спутанных снастей
На поваленных мачтах.
Приходили холодные, чувственные арабы, презиравшие смерть и посвящавшие свободные от дел часы астрономии, алгебре и отдыху в своих гаремах. С арабами приходили и их юные, незаконные братья-полукровки, сомалийцы — напористые, агрессивные, жадные и аскетичныеони словно хотели искупить свое низкое рождение фанатизмом в мусульманской вере, соблюдая все заповеди пророка строже, чем их законнорожденные братья. Суахили были с ними заодно — сами рабы, с сердцами рабов, жестокие, бесстыжие, вороватые, хитроумные, большие любители позубоскалить, с возрастом они все больше тучнели, заплывали жиром.
В глубине страны они сталкивались со здешними хищными птицами, туземцами. Масаи, недоверчивые к пришельцам, являлись молча, как высокие черные тени — с длинными копьями, тяжелыми щитами и окровавленными руками, готовые продать в рабство собственных сыновей.
Все эти хищные птицы, наверное, умели ладить между собой и как-то сговариваться. Фарах мне рассказывал, что в прошлые времена, до того, как сомалийцы привели своих женщин с родины, из Сомали, их юношам разрешалось жениться из всех местных племен только на девушках племени масаи. Во многих отношениях это были, наверное, странные браки. Ведь сомалийцы очень религиозны, а масаи вообще никакой веры не знают и ничем, что выше уровня земли, не интересуются. Сомалийцы очень чистоплотны, соблюдают обряд омовения и вообще следят за собой, а масаи живут в грязи. Сомалийцы придают большое значение непорочности своих невест, а молодые девушки племени масаи весьма легкомысленны. Фарах сразу объяснил мне, в чем тут дело. Масаи, сказал он, никогда не были рабами. Их никак нельзя поработить, их даже в тюрьму не посадишь. В неволе они и трех месяцев не живут, умирают, поэтому англичане установили особый кодекс для масаи — им сроки не дают, а заменяют большими штрафами. То, что они буквально не способны влачить подъяремное существование, поставило масаи, единственный народ туземного происхождения, наравне с аристократами-иммигрантами.
Все эти хищные птицы не спускали алчных глаз с кротких грызунов здешних мест. И у сомалийцев тоже была своя роль. Сомалийцы самостоятельно жить не могут. Они слишком вспыльчивы, и куда бы они ни попали, если их предоставить самим себе, то они убьют уйму времени и прольют реки крови, навязывая всем свои обычаи. Но они отличные помощники и надсмотрщики, и, должно быть, поэтому арабские торговцы часто поручали им рискованные предприятия и трудные перевозки, пока сами сидели в Момбасе. Вот почему их отношение к туземцам так напоминало отношение овчарок к стаду овец. Они неуступно охраняли их, скаля острые зубы. Выживут ли овцы, пока стадо гонят к побережью? Или разбегутся? Сомалийцы знают цену и деньгам, и своему добру, могут не есть, не спать, заботясь о своих подопечных, и, должно быть, они тоже возвращались из этих походов исхудавшие, измученные.
Эта привычка до сих пор живет в их крови. Когда у нас на ферме вспыхнула эпидемия «испанки», Фарах сам тяжело заболел, но ходил за мной, дрожа в сильнейшем ознобе, помогал разносить лекарства скваттерам и заставлял упрямцев принимать их. Он услышал, что керосин — отличное лекарство, и покупал его для всей фермы на свои деньги. Его маленький братец Абдуллаи тогда жил у нас, болел он очень тяжело, и Фарах сильно беспокоился о нем. Но это было дело личное, несерьезное. Долг, хлеб насущный и репутация были важнее и зависели от работы на ферме, так что сторожевая овчарка, даже умирая, несла свою службу. Фарах всегда был в курсе того, что делалось среди туземцев, хотя мне непонятно, откуда он об этом узнавал — кроме вождей племени кикуйю, он ни с кем из туземцев не общался.
Бедные овцы, терпеливые человеческие существа, народы, лишенные острых клыков и когтей, не имевшие ни сил, ни земного заступника, преодолели все прошлые, как и все нынешние напасти бесконечным смирением перед судьбой. Они не умирают в рабстве, как масаи, и не клянут судьбу, как сомалийцы, когда тем кажется, что их обманули, обидели или надсмеялись над ними. Они хранили дружбу с Богом и на чужбине, и в рабских оковах. У них создались странные отношения с гонителями — они знали, что сами составляют богатство и славу своих мучителей, что они — ценный товар. И на долгом пути, политом их слезами и кровью, эти жалкие овцы хранили в глубине своих безмолвных сердец свою особую, куцую философию, не питая никакого почтения ни к своим пастухам, ни к их псам. «Вы не знаете покоя ни днем, ни ночью, — говорили они, — бегаете, высунув языки, задыхаясь на бегу, вы не спите ночами) а днем ваши глаза жжет, как огнем — и все ради нас. Вы живете ради нас, а не мы — ради вас». Туземцы племени кикуйю у нас на ферме иногда относились к Фараху вызывающе: так ягненок прыгает под носом у овчарки, лишь бы заставить пса вскочить и погоняться за ним.
Так встретились здесь Фарах и Кинанджи — овчарка и старый баран. Фарах стоял выпрямившись; на нем был красный с синим тюрбан, черный вышитый арабский жилет и арабский шелковый халат, и он был погружен в задумчивость — великолепная фигура в картинной позе, представитель большого мира. Кинанджи развалился на каменной скамье, почти нагой — на нем был только плащ из обезьяньих шкур: старый туземец, плоть от плоти земли африканских нагорий. Они обращались друг к другу уважительно, но в те периоды, когда прямых дел у них не было, они, по какому-то уговору, делали вид, что друг друга не замечают.
Нетрудно было вообразить, что лет сто, а то и больше, назад эти двое уговариваются насчет продажи рабов, от которых Кинанджи хочет избавиться, а Фарах все время замышляет, как бы заполучить самого старика-вождя в придачу, как завладеть этим лакомым куском. Кинанджи безошибочно читал все мысли Фараха, и во время переговоров он с тяжелым, полным страха сердцем следил за противником, принимая на себя всю ответственность за исход дела. Именно он был, в сущности, главным действующим лицом, самым лакомым куском в этой сделке — он был владельцем товара.
Многолюдное собрание, на котором нужно было уладить дело с выстрелом, началось довольно мирно. Обитатели фермы были рады встрече с Кинанджи. Старейшие скваттеры подходили к нему поговорить и возвращались на свои места, рассаживаясь на траве. Несколько старушек, сидящих поодаль, крикнули мне:
«Лжамбо, Джери!» — так меня прозвали жившие на ферме старушки племени кикуйю. «Джери» — имя на языке кикуйю, и малые детишки тоже звали меня Джери, но ни пожилые мужчины, ни молодежь никогда так не обращались ко мне. Канину тоже присутствовал на этом собрании, окруженный своим большим семейством. Он был похож на ожившее огородное пугало, глаза у него горели, и он пристально смотрел на собравшихся. Вайнайна с матерью пришли и сели в сторонке.
Я неторопливо и веско сообщила собравшимся, что спор между Канину и Вайнайной улажен и решение записано на бумаге, а Кинанджи пришел сюда, чтобы это утвердить. Канину должен отдать Вайнайне корову с телочкой, и этим дело должно закончиться, потому что всем оно уже надоело.
Об этом решении и Канину, и Вайнайна были предупреждены заранее, и Канину велено было привести и держать поблизости корову и теленка. Но Вайнайна действовал исподтишка, а при дневном свете он и сам смахивал на крота, извлеченного из подкопа на свет, и казался таким же мягким и бескостным.
Прочитав текст соглашения, я велела Канину вести корову. Канину вскочил и замахал руками вверх-вниз — сигнал для двух сыновей, державших корову за хижинами работников. Зрители расступились, и корову с теленком медленно ввели в середину круга.
И в ту же минуту настроение толпы резко изменилось — так внезапно налетает гроза, застилая все небо.
Для племени кикуйю нет ничего на свете важнее и интереснее, чем корова с телочкой. Кровавые драки, колдовство, любовные наслаждения или чудеса мира белых людей — все это испаряется и расточается в прах рядом с пылающим жерлом их страсти к своим стадам, и страсть эта древняя, как каменный век, запах которого чувствуешь, высекая огонь кресалом.
Мать Вайнайны подняла жалобный вой, тыкая корявым высохшим пальцем в корову. Вайнайна вторил ей, заикаясь и захлебываясь, будто из него вырвался чужой, не его, голос, и взывал к небесам о справедливости. Нет, он не примет эту корову, это самая старая корова в стаде Канину, а теленок, которого дают с ней, наверно, последыш: больше она телиться не сможет.
Семейство Канину тоже закричало, они прервали Вайнайну, все громче и яростнее перечисляя достоинства коровы, и чувствовалось, что они жестоко разобижены и не утихомирятся даже под страхом смерти. Да и кто же на ферме мог молчать, когда речь шла о корове с теленком! Все стали наперебой выкрикивать свое мнение. Старики хватали друг друга за руки, тряслись и, задыхаясь, расхваливали или хулили корову. Тут визгливые голоса старух вплелись в общий хор, повторяя и подхватывая вопли мужчин, как в каноне. Молодые парни, сплевывая, коротко переругивались грубыми голосами. Через две — три минуты вся площадка перед домом кипела злобой, как зелье в котле ведьмы.
Я взглянула на Фараха, и он посмотрел на меня словно сквозь сон. Я видела, что он подобен мечу, наполовину извлеченному из ножен: не пройдет и минуты, как клинок со свистом взметнется вверх, сверкая, разя направо и налево. Ведь сомалийцы и сами владеют стадами и торгуют скотом. Канину бросил мне последний взгляд — взгляд утопающего, уносимого бурным потоком. Я посмотрела на корову. Корова была серая, с круто изогнутыми рогами; она стояла смирно, как ни в чем не бывало, в самом центре поднятого ею смерча. Все тыкали в нее пальцами, а она спокойно и деловито облизывала своего теленка. Мне показалось, что это и вправду довольно старая корова.
Наконец я опять взглянула на Кинанджи. Не знаю, смотрел он вообще на корову или нет. Пока я глядела на него, он даже глазом не моргнул. Он сидел неподвижно, словно безжизненный истукан, которого поставили возле моего дома, не знающий симпатий, без проблеска мысли. Он повернулся боком к окружающей толпе, и я поняла, что профиль и вправду — истинное лицо короля. Туземцы обладают особым даром: они как-то сразу окаменевают. Мне кажется, что Кинанджи не мог заговорить или пошевелиться, не вызвав бурную вспышку страстей, потому он и сидел неподвижно, чтобы их погасить. Не всякий на это способен.
Мало-помалу ярость улеглась, люди перестали орать, послышалась нормальная речь, и постепенно все замолкли. Мать Вайнайны, увидев, что никто не обращает на нее внимания, проковыляла несколько шагов, опираясь на свою палку) чтобы поближе разглядеть корову. Фарах обернулся и, презрительно усмехаясь, вернулся в цивилизованный мир.
Когда все стихло, мы собрали участников спора вокруг моего каменного стола и велели им по очереди окунуть большой палец в черную жидкость, которой мы мазали колеса, и приложить отпечаток пальца к договору. Вайнайна проделал эту процедуру неохотно, он даже застонал, прижав палец к бумаге, будто дотронулся до раскаленной плиты. В документе было записано следующее:
Настоящее соглашение составлено в Нгонго сего дня, двадцать шестого сентября, между Вайнайна ва-Бему и Канину ва-Мутури. Вожди Кинанджи присутствовал при сем лично.
Документ свидетельствует, что Канину отдаст Вайнайне корову с телочкой. Корова с теленком будет передана сыну Вайнаинм по имени Ваньянгери, которого 19-го декабря прошлого года ранил случайнмй выстрел сына Канину, по имени Каберо. Корова и телка отныне станут собственностъю Ваньянгери.
С передачей коровы и телки все споры будут, наконец, улажены, после чего всякие разговоры об этом деле должны быть, прекращены.
Нгонго, 26 сентября. Вайнайна руку приложил. Канину руку приложил.
Присутствовал при сем и выслушал чтение документа Вожде Кинанджи руку приложил Корова и телка были переданы Вайнайне в моем присутствии Баронесса Бликсен.