ЧАСТЬ ПЯТАЯ Расставание с фермой

Богов, людей — всех нас, так обмануть...

Глава первая Тяжелые времена

Моя ферма находилась слишком высоко и не очень подходила под плантации кофе. Случалось, что в холодные месяцы в низинах ложился иней, и к утру молодые кофейные деревья и недозревшие плоды темнели и погибали. Ветер дул с равнин, и даже в урожайные годы мы никогда не собирали с акра так много, как жители расположенных ниже, всего в четырех тысячах футов над уровнем моря, округов Тхика и Кьямбу.

И дождей у нас в Нгонго всегда было мало, три раза мы пережили настоящую засуху и потерпели большие убытки. В тот год, когда выпало пятьдесят дюймов осадков, мы собрали восемьдесят тонн кофе, а когда осадков выпало пятьдесят пять дюймов, урожай был без малого девяносто тонн; но были у нас и два плохих года, когда выпало всего двадцать пять и даже двадцать дюймов осадков, и мы собрали соответственно шестнадцать и пятнадцать тонн кофе. Это были самые разорительные годы на ферме.

В те же годы цены на кофе упали: если раньше мы выручали по сто фунтов стерлингов за тонну, теперь нам платили всего по шестьдесят или семьдесят. Трудные времена наступили на ферме. Мы не могли расплатиться с долгами, на расходы по хозяйству денег не было. Мои родственники на родине, мои совладельцы-акционеры, писали, что ферму придется продавать.

Я придумывала множество уловок, чтобы спасти ферму. Один раз пыталась вырастить лен на свободных участках. Растить лен очень приятно, но нужно большое умение и опыт. Я попросила совета у одного поселенца-бельгийца, и он спросил меня, сколько акров я хочу засеять, и когда я ответила «триста», он сразу воскликнул: Са Маdame, c'est impossible[38]. Засеять можно акров пять, от силы десять, но не больше. Но десять акров — капля в море, и я все же решилась и засеяла сто пятьдесят акров. Цветущее небесно-голубое поле льна — божественное, дивное зрелище — кажется, что на землю опустился кусок лазурного неба, и нет ничего чудеснее льняного волокна, прочного, блестящего, чуть маслянистого на ощупь. Думаешь, что из него будет сделано, когда его отправят на текстильные фабрики — и как наяву видишь льняные простыни, ночные рубашки. Но кикуйю не могут сразу всему обучиться, и без постоянного наблюдения они не умели аккуратно собирать, трепать и сушить лен, поэтому моя попытка выращивать лен потерпела неудачу.

Большинство фермеров в наших краях в те годы тоже пытались как-то выйти из положения и терпели неудачу, но потом некоторых из них осеняла какая-нибудь блестящая идея. Прекрасно, например, пошли дела у Ингрид Линдстром в Ньоро: к тому времени, когда я уехала из Африки, она после двенадцати лет каторжного труда, разводя овощи на продажу, свиней и индюшек, торгуя соевыми бобами и касторовым маслом, терпела неудачу за неудачей, платила за все горькими слезами, а спасла она свою ферму и достояние своих детей и выжила сама только потому, что стала сажать пиретрум и продавать его парфюмерам во Францию. А вот мне не повезло, как я ни билась, и когда настала засуха и подул ветер с равнин Ати, кофейные деревья стали вянуть, листья пожелтели, а на некоторых участках на них напал трипе и антезия.

Чтобы кофейные деревья росли лучше, мы пытались удобрять землю навозом. Так как я воспитывалась в Европе, я считала что нехорошо получать урожай с неудобренных земель. Когда скваттеры на ферме услыхали о моих планах, они решили мне помочь и натащили из загонов для скота и коз запасы навоза, скопившиеся там за десятки лет. Это оказалось легкое, высохшее вещество, и хлопот с ним не было. Мы провели борозды между рядами кофейных деревьев небольшими плугами, купленными в Найроби, с одним волом в запряжке, а так как повозки нельзя было подогнать к посадкам, женщины с фермы приносили навоз на спине в мешках и сыпали в бороздупо мешку под каждое дерево. Потом мы гнали обратно вола, запряженного в плуг, и запахивали удобрение. На эту работу было весело смотреть, и я ожидала неслыханного урожая, но так уж случилось, что никому из нас не удалось увидеть плоды наших трудов.

Вся беда была в том, что не хватало денег, все запасы были истрачены еще в прежнее время, до того, как ферма попала ко мне в руки. Мы просто не могли позволить себе какие-то серьезные улучшения в хозяйстве, приходилось жить, перебиваясь со дня на день — в последние годы мы едва сводили концы с концами — и притерпелись к такой жизни.

Если бы были припасены наличные, думала я, можно было бы покончить с кофе, вырубить кофейные деревья и посадить на моей земле лес. Деревья в Африке растут так быстро, что через десять лет уже можно свободно гулять в тени высоких голубых эвкалиптов, которые вы сами приносили сюда под дождем, в ящиках, из питомника, по двенадцать саженцев в ящике. Вот тогда, думала я, на рынке в Найроби и за строительные материалы, и за топливо я выручила бы хорошую цену. Сажать деревья — дело благородное, и эту работу приятно вспоминать даже много лет спустя. В прежнее время на ферме были большие участки девственного леса, но их продали на корню индийцам, еще до того, как ферма перешла ко мне. И это было непоправимо. В трудные годы и мне приходилось вырубать деревья вокруг фабрики, на топливо для паровой машины. Этот лес, эти стройные высокие стволы с живыми зелеными тенями от крон чудились мне, преследовали меня; никогда в жизни я не раскаивалась так горько, ни один мой грех так не терзал меня, как это истребление леса. Изредка, когда у меня были на это средства, я высаживала на небольших разбросанных участках эвкалиптовые деревья, но из этого ничего не получилось. При таких темпах надо было ждать пятьдесят лет, пока засаженные мной сотни акров превратятся в лес, полный зеленого шума, и лесное хозяйство будет вестись по последнему слову науки, а у реки заработает лесопилка. Однако скваттеры на ферме — у них представления о времени совсем иные, чем у белых поселенцев — с надеждой ждали тех времен, когда у всех будет вдоволь дров, как в прежние времена: стоило подождать, и вскоре вырастет лес, который я только еще собиралась сажать.

Были у меня и другие планы — например, завести молочную ферму и снабжать молочными продуктами соседей. Мы жили в нездоровой местности, то есть в этих местах свирепствовала тяжелая форма лихорадки, и чтобы уберечь породистый скот, его надо было профилактически обрабатывать, купая в специальном растворе. Это невыгодно при конкуренции со скотоводами из более здоровых мест, но зато я жила так близко от Найроби, что могла бы отправлять туда молоко на повозках с самого раннего утра. У нас в свое время было стадо породистых коров, и мы вырыли прекрасный прудок, где их можно было купать. Но нам пришлось их распродать, пруд зарос травой, и потом всегда напоминал мне поверженные, как бы опрокинутые вниз головой руины воздушного замка. Впоследствии, когда я по вечерам выходила в часы дойки к загонам Мауге и Канину, до меня доносился сладостный запах коров, и у меня начинало щемить сердце — как я мечтала тогда о собственных хлевах, о своей молочной ферме! А когда мне случалось ехать верхом по равнине, я живо воображала себе рассыпанные по пастбищу, как цветы, стада пестрых коров.

Но с годами эти видения как бы уходили все дальше, и, наконец, совсем скрылись из глаз. Я бы не очень грустила о них, если бы не прогорела на кофе, если бы мне удалось сохранить свою ферму.

Ферма — это тяжкое бремя, и нести его в одиночку очень трудно. Мои туземцы и даже мои белые родственники перекладывали все тревоги, все заботы на мои плечи, и мне по временам мерещилось, что даже волы на ферме, даже кофейные деревья — и те норовят свалить все на меня. Казалось, что и люди, и бессловесные существа както сговорились между собой, и все сошлись на одном: я виновата даже в том, что дожди запоздали и что ночи стоят холодные. И по вечерам мне самой казалось, что неприлично сидеть спокойно с книгой в руках; меня гнал из собственного дома страх грядущего бездомья. Фарах знал обо всех моих горестях, но неодобрительно относился к моим ночным прогулкам. Он говорил, что около самого дома на закате видели леопардов; вечерами он обычно стоял, почти невидимый, на веранде — в сумерках лишь смутно белела его одежда — и дожидался моего возвращения. Но я была так поглощена своими грустными мыслями, что будто и не слышала о леопардах; я понимала, что бродить ночами, в темноте, по дорогам вокруг фермы, словно совершая ночной обход, совершенно бессмысленно, это мне не поможет, и все же продолжала бродить по ночам, как призрак — люди так и говорят: «тут бродит привидение», а зачем, куда оно бредет, никто не знает.

За два года до окончательной разлуки с Африкой я побывала в Европе. Обратно я приехала как раз к сбору кофе, а это значит, что до того, как я попала в Момбасу, я не могла ничего узнать о новом урожае. На пароходе я неотступно об этом думала: когда я чувствовала себя хорошо и жизнь мне улыбалась, я надеялась получить по семьдесят пять тонн с акра, но стоило мне занемочь или расстроиться, как я думала: нет, не собрать нам с акра больше шестидесяти тонн!

Фарах приехал встречать меня в Момбасу, и я не решалась сразу спросить его об урожае — мне было страшно. Мы немного поговорили о всяких других событиях на ферме. Но вечером, когда я уже собиралась лечь спать, я не выдержала и спросила — сколько тонн в среднем собрали на ферме. Сомалийцы, как правило, сообщают о бедствиях с нескрываемым удовольствием. Но Фарах был очень расстроен, лицо у него помрачнело; он молча стоял у двери, полузакрыв глаза и закинув голову, потом, совладав со своим горем, выговорил: «Сорок тонн, мемсаиб».

И тут я поняла, что нам уже не подняться. Весь мир вокруг меня вдруг как-то потускнел, выцвел, и убогий, душный гостиничный номер в Момбасе с его бетонированным полом, колченогой железной кроватью и ветхой противомоскитной сеткой, превратился в устрашающий символ мира, лишенного жизни, без единого украшения, без той малости, что скрашивает жизнь человека. Я больше не говорила с Фарахом, и он вышел, тоже не сказав ни слова — а с ним ушла и последняя крупица человеческого тепла в холодном мире.

Но все же в человеческой душе таится огромная сила, она не дает нам окончательно пасть духом, и глубокой ночью я вдруг, как старик Кнудсен, сказала себе, что сорок тонн — все же лучше, чем ничего, а вот пессимизм — это смертный грех. Как бы то ни было, я возвращаюсь к себе домой, я снова увижу свой дом за поворотом дороги. Там мой народ, и ко мне еще будут приезжать погостить мои друзья. Через десять часов я увижу из окна вагона на юго-западе, в голубом небе очертания синих гор Нгонго.

В тот же год на страну напала саранча. Говорили, что она летит из Абиссинии; после царившей там двухлетней засухи тучи саранчи подались к югу, пожирая всю растительность на своем пути. Прежде чем мы увидели эту напасть, до нас уже дошли слухи о том, какое страшное опустошение они оставляют за собой — на севере уже погибли на всех фермах посадки кукурузы и пшеницы, погиб весь урожай фруктов — везде, где побывала саранча, оставалась бесплодная пустыня. Фермеры посылали гонцов, сообщая своим соседям на юге о приближении саранчи. Но напрасно — сладить с саранчой было невозможно, даже если ее ждали. На всех фермах были заранее собраны огромные кучи дров и кукурузных стеблей и их поджигали, когда показывалась туча саранчи, всех работников с фермы посылали навстречу саранче с пустыми жестянками и банками — люди колотили в них и орали во все горло, отпугивая насекомых. Но это давало только короткую передышку, потому что саранча не могла вечно держаться на лету, и каждому фермеру оставалось надеяться только на то, что эту нечисть удастся отогнать подальше к югу, то есть на соседнюю ферму, но чем дальше гнали саранчу, тем неуемнее и ненасытнее она становилась, когда ей наконец удавалось опуститься. За моими землями на юге лежала резервация масаи, так что я надеялась отогнать саранчу за реку, на равнину.

От моих добрых соседей ко мне прибежали три или четыре гонца с вестью о приближении вредителей, но пока ничего не случилось, и я уже решила, что это ложная тревога. Однажды в середине дня я поехала верхом в нашу «дхука» — так называлась бакалейная лавочка, где было все нужное для фермы — ее содержал младший брат Фараха, Абдуллаи. Лавочка стояла на проезжей дороге, и какой-то индиец привстал на своей двуколке и поманил меня, когда я проезжала мимо, так как сам он ехать по целине не мог.

— Извините, мадам, саранча летит на вашу землю, прошу прощенья, — сказал он, когда я подъехала поближе.

— Меня уже сколько раз предупреждали, — сказала я, — но пока их что-то не видно. Может быть, люди преувеличивают по привычке.

— Будьте так добры, мадам, обернитесь! — сказал индиец.

Я обернулась и увидела, что на горизонте, с севера, по небу тянется тень, словно длинная полоса дыма над горящим городом — «как миллионный город, изрыгающий дым в чистое небо» — подумала я, — или как легкое облачко.

— Что это такое? — спросила я.

— Саранча, — ответил индиец. Я увидела саранчу — штук двадцать, не больше, — когда ехала обратно домой. Проезжая мимо дома управляющего, я велела ему приготовить все, что нужно для встречи со стаей. Теперь, взглянув на север, мы увидели, что дымное облако поднялось чуть выше. Пока мы стояли и смотрели, отдельные насекомые со свистом и шорохом проносились мимо нас в воздухе, шлепались на землю и ползли вперед.

Когда я на следующее утро открыла дверь и выглянула, весь представший передо мной мир был цвета бледной, матовой терракоты. Деревья, земля, дорога — все, насколько хватал глаз, было окрашено в этот цвет, словно за ночь выпал толстый слой розовато-желтого снега. Повсюду сидела саранча. Прямо у меня на глазах картина начала оживать и распадаться, саранча зашевелилась и поднялась, за несколько минут весь воздух наполнился шелестом бесчисленных крыльев — стая снялась с места.

В тот раз стая большого урона ферме не причинила — она только переночевала у нас. Мы разглядели насекомых — они были длиной дюйма в полтора, буровато-серого с розовым цвета, липкие на ощупь. Два больших дерева, что росли у дороги, сломались под тяжестью насевшей на них саранчи — глядя на эти деревья и зная, что каждое насекомое весит не больше десятой доли унции, мы начинали понимать, какая это чудовищная масса.

Но саранча нападала снова и снова; два или три месяца подряд стаи волнами налетали на ферму. Мы вскоре прекратили тщетные и трагикомические попытки отпугнуть эту нечисть. Иногда прилетала сравнительно небольшая стая, разведка, опередившая армию; они пролетали не задерживаясь. Но случалось, что саранча летела тучей, летела целыми днями — по двенадцать часов непрерывного, не знающего преград полета. В самый разгар перелета я вспоминала пургу у нас, на севере, — вот так же свистит и визгливо воет вьюга, а вокруг вас со всех сторон, над головой — узкие, жесткие, бешено бьющиеся крылья, взблескивающие на солнце, как тонкие стальные лезвия, но одновременно и затмевающие солнце. Саранча идет тучей, которая летит низко над землей и достигает вершин деревьев, а выше воздух совершенно чист. Они летят прямо вам в лицо, набиваются в рукава, за воротник, лезут в туфли. От этой толчеи и шуршанья голова идет кругом, оно напоминает вас бессильной яростью и отвращением — ужасом перед неизмеримой массой. В этой туче отдельное насекомое не в счет; можете его убить, это никого не касается. Когда саранча пролетит, исчезнет на горизонте, как длинный шлейф редеющего дыма) вы еще очень долго ощущаете отвращение к собственному лицу и рукам, к коже, которой касались их лапки.

Следом за саранчой тянулись многочисленные стаи птиц: они кружили над тучей насекомых, а когда те садились, птицы спускались и наедались до отвала; среди них были аисты и журавли, заносчивые хапуги.

Иногда саранча садилась на нашей земле. Кофейным плантациям они особого вреда не причиняли — листья кофейных деревьев, плотные, похожие на листья лавра, им не по зубам. Они могут разве что сломать своей тяжестью отдельные деревца.

Но кукурузные поля, на которых побывала саранча, представляли собой печальное зрелище: там оставалось только несколько пучков засохших листьев на изломанных стеблях. Мой сад на берегу реки, который всегда зеленел, потому что мы его поливали, превратился в сухую кучу мусора: цветы, овощи, кустарник — все исчезло. Поля моих скваттеров — шамбы — стали похожи на полосы, где все выкорчевано, выжжено, да еще и притоптано массой ползающих насекомых — их сухие трупики в пыли казались единственными плодами опустошенной земли. Скваттеры стояли и молча глядели на них. Старухи, которые своими руками вскопали шамбы и засадили их, торча часами вниз головой, грозили кулаками вслед исчезавшей черной туче.

После ухода главной армии повсюду валялось множество дохлой саранчи. На большой дороге, где насекомые сидели, повозки и фургоны ехали прямо по ним, и после того, как стая снялась и улетела) следы от колес тянулись вдаль, как рельсы железной дороги, поблескивая тельцами раздавленной саранчи.

Саранча отложила в землю свои яички. На следующий год, после периода долгих дождей, появилось на свет мелкая, темно-бурая пешая саранча — личинки, которые летать еще не могут, но неуклонно двигаются вперед, пожирая все на своем пути.

Когда у меня совсем не осталось денег, а ферма не принесла никакого дохода, мне пришлось ее продать. Ее купила большая компания в Найроби. Эти люди считали, что местность слишком высоко расположена для возделывания кофе, и заниматься этим не собиралась. Они решили выкорчевать все кофейные деревья, провести дороги и разбить землю на участки, а к тому времени, когда Найроби разрастется к западу, собирались продавать землю под застройку. Все это происходило в конце года.

Даже тогда, мне кажется, я не смогла бы собраться с духом и отдать ферму, если бы не одно обстоятельство. Урожай кофе еще не созрел, а деревья принадлежали прежним владельцам фермы, или банку, держателю первой закладной. Только в мае, если не позже, кофе будет собран, обработан на фабрике и отослан по назначению. На этот срок мне предстояло оставаться на ферме и следить за всем хозяйством, так что внешне жизнь наша совсем не переменилась. А за это время, думалось мне, что-нибудь произойдет, и все останется по-старому — ведь мир, в конце концов, не славится строгим порядком, никогда не знаешь, чего от него ждать.

Так началась странная новая эра моей жизни на ферме. От правды укрыться было некуда — всем было известно, что ферма больше мне не принадлежит — но даже эта чистая правда, которую люди просто неспособны вместить, становится как бы несущественной, и никак не отражается на повседневной жизни. Это время учило меня ежечасно искусству жить одним мгновеньем, или, иными словами, вечностью, для которой сиюминутные события практически незаметны.

И вот что любопытно: все это время я сама ни на минуту не соглашалась поверить, что мне придется расстаться с фермой и распрощаться с Африкой. Все вокруг твердили мне об этом, я слышала это от очень разумных людей; каждое письмо из дому подтверждало это, и все события моей ежедневной жизни наглядно это доказывали. Но, несмотря на все утверждения и доказательства, я была твердо уверена, что мне суждено жить и умереть в Африке. Эта непоколебимая уверенность зиждилась только на одном основании, имела единственную причину: мою полнейшую неспособность вообразить себе что-нибудь иное.

За эти несколько месяцев я сформировала в уме программу, или стратегический план борьбы с судьбой, борьбы с теми людьми вокруг меня, которые стали ее союзниками. Я решила, что с этой минуты буду уступать во всех мелочах, чтобы избавиться от напрасных треволнений. Во всех этих делах я представляю полную свободу своим противникам — пусть делают, что им заблагорассудится, день ото дня, пусть говорят и пишут, что им угодно. Потому что в конце концов я выйду победительницей, моя ферма со всеми людьми, что живут на этой земле, останется мне. Не могу же я потерять все, рассуждала я: раз это невозможно себе вообразить, как же это может свершиться?

Так и получилось, что я последняя из всех осознала до конца, что моей жизни на ферме пришел конец. Теперь, вспоминая последние месяцы, проведенные в Африке, я понимаю, что даже неодушевленные предметы знали о моем отъезде задолго до меня самой. Горы, лес, равнины и реки, даже ветер — все они знали, что нам предстоит расстаться навсегда. С самого начала, когда я задумала вступать в сделки с судьбой, когда начались переговоры о продаже фермы, сама земля стала иначе ко мне относиться. До тех пор я была ее частицей, засуха была для меня приступом лихорадки, а цветущие равнины — новым платьем. Но теперь страна отодвинулась от меня, слегка отступила, чтобы я могла ясно увидеть ее как единое целое.

За неделю до начала дождей горы вот так предстают перед вами — с небывалой отчетливостью. Вечером, когда вы глядите на них, они внезапно словно встают и раскрываются, становятся так откровенны, так бросаются в глаза каждой чертой, так вспыхивают красками, будто хотят отдать себя вам без остатка, будто вы можете шагнуть прямо отсюда на их зеленеющие склоны. Вы думаете: вот если сейчас бушбок выйдет на открытое место, я увижу его глаза, когда он повернет голову, увижу, как он насторожит уши; если птичка сядет на ветку или на куст, до меня донесется ее песня. В марте это движение, эта щедрость холмов означает приближение дождей; но в тот год, для меня, это означало расставанье.

Мне случалось и раньше видеть другие страны, которые точно так же отдавали, распахивали себя человеку, который должен был их покинуть, но я запамятовала, что это значит. Я думала только, что никогда еще не видела эту землю такой прекрасной, как будто одного этого достаточно для того, чтобы сделать меня счастливой до конца жизни. Свет и тени играли на лице земли; радуги раскидывались в небе.

Когда я находилась в обществе других белых людей — юристов и деловых людей из Найроби, или моих друзей, которые давали мне множество советов касательно будущего отъезда, я чувствовала свое отчуждение от них очень странно, иногда даже физически — оно напоминало удушье. Мне казалось, что среди них я — единственный человек в своем уме; но раз или два мне пришло в голову, что если бы я была единственная сумасшедшая среди здравомыслящих людей, я бы почувствовала себя точно так же.

Туземцы, жители фермы, в душе были жестокими реалистами, и понимали мое положение и состояние духа настолько ясно, как будто я прочла им цикл лекций или написала об этом книгу. И все же они ждали от меня помощи и поддержки, и ни один из них не пытался сам позаботиться о своем будущем. Они изо всех сил старались вынудить меня остаться и придумывали разные планы, которые поверяли и мне. В то время, когда ферма уже была продана, они сходились к моему дому и сидели с утра до поздней ночи, даже не ради того, чтобы поговорить со мной, а чтобы не упускать меня из виду. В отношениях между предводителем и его последователями есть одна парадоксальная черта: хотя никто лучше, чем они, не видит всех его слабостей и ошибок, и никто не может судить о нем так нелицеприятно, так верно, — они все же неуклонно следуют за ним, словно в жизни им его буквально не объехать, не обойти. Может быть, так стадо овец бежит за пастушонком, несмотря на то, что они гораздо лучше, чем он, знают дорогу и предчувствуют непогоду; они все равно бегут за ним по пятам, — если придется, прямо в пропасть. Кикуйю проникали в суть событий гораздо глубже, чем я, потому что лучше меня постигали Бога и дьявола; и все же они сидели вокруг моего дома и ждали моих приказаний; вполне возможно, что они тем временем судили и рядили между собой, не стесняясь, о том, что я ничего не умею и ничего не соображаю.

Может быть, вы подумали, что постоянное присутствие возле дома людей, которым я не могла помочь и чья судьба тяжелым камнем лежала у меня на душе, было для меня невыносимо тягостно. Нет, вовсе нет. Я уверена, что и они, и я до самой последней минуты находили странное облегчение и утешение в обществе друг друга. Наше взаимопонимание было неизмеримо глубже любых рассуждений и даже самого рассудка. За эти месяцы мне часто приходила в голову мысль о Наполеоне, о его отступлении из Москвы. Обычно считается, что он мучился и страдал, видя, как его великая армия гибнет у него на глазах, но возможно ведь и другое: он мог упасть и умереть сам, не будь рядом с ним этих умирающих солдат. Ночами я считала часы и не могла дождаться, когда кикуйю снова соберутся у моего дома.

Глава вторая Смерть Кинанджи

В тот же год умер вождь, Кинанджи. Поздно вечером ко мне пришел один из его сыновей и попросил пойти с ним в деревню, к отцу, потому что отец умирает, — Nataka kufa, — «он хочет умереть», как говорят туземцы.

Кинанджи был не так уж стар. В его жизни недавно произошло великое событие: был отменен карантин на территории резервации масаи. Старый вождь кикуйю, как только услышал про это, тут же отправился собственной персоной в сопровождении немногих приближенных далеко на юг, в глубину резервации, чтобы распутать свои многочисленные дела с племенем масаи и пригнать обратно своих коров вместе с приплодом, который они дали в изгнании. Там он и занемог; насколько я поняла, его боднула в бедро корова — вполне пристойная причина смерти для вождя кикуйю! — и от раны началась гангрена. Кинанджи слишком долго задержался у масаи, или был слишком болен, чтобы предпринимать далекое путешествие, — во всяком случае, когда он наконец направился домой, было уже поздно. Может быть, он так настроился на то, чтобы пригнать обратно все свое стадо, что просто не мог уйти, пока не собрали всех коров и телят; вполне возможно и то, что он дозволил одной из своих замужних дочек выхаживать себя, пока в нем не зародилось подозрение, что она, может, не так уж и хочет его выходить. Наконец, он все же отправился в путь, и его спутники, мне кажется, сделали все, что было в их силах, чтобы доставить его домой — они несли умирающего на носилках в такую даль. Теперь он умирает у себя в хижине и послал за мной.

Сын Кинанджи пришел к нам уже после обеда, и к деревне мы с Фарахом подъехали в полной темноте, хотя на небе была луна в первой четверти. По дороге Фарах заговорил о том, кто будет после Кинанджи вождем кикуйю. У старого вождя было много сыновей, и, как видно, в племени кикуйю плелись разные интриги. Фарах сказал мне, что двое из сыновей вождя — христиане, но один из них католик, а другой принадлежит к шотландской церкви, так что обе миссии, несомненно, будут изо всех сил стараться поддержать своего претендента. Сами же кикуйю, насколько я поняла, стояли на стороне младшего сына, язычника.

Последнюю милю мы проехали без дороги, по следу, протоптанному стадами. Трава стояла седая от росы. Перед самой деревней нам нужно было переехать через русло реки, посредине которого струился, извиваясь, серебристый ручеек; мы погрузились в густой белый туман. Когда мы подъехали к большой маньятте Кинанджи, все было тихо под луной — и рассыпанные на широком пространстве хижины, и низенькие островерхие кладовые, и загоны для скота. Когда мы поворачивали, въезжая в деревню, свет фар выхватил из темноты стоящую под соломенным навесом машину, которую Кинанджи купил у американского консула — в ней он приезжал к нам на ферму, когда решалось дело о Ваньянгери. Вид у машины был жалкий и заброшенный, она вся проржавела, облупилась — но теперь-то, конечно, Кинанджи о ней и не думал, он вернулся к традициям своих предков и пожелал видеть возле себя только коров да женщин.

Деревня, погруженная в темноту, не спала, никто не ложился, и толпа окружила нас, когда мы подъехали. Но все было непохоже на прежнюю маньятту. Маньятта Кинанджи всегда были местом оживленным, шумным, как бьющий из земли и разбегающийся во всех направлениях ключ; все занимались своими делами, бегали туда-сюда, затевали какие-то новые предприятия; и все это под благосклонным взглядом величественного, властного Кинанджи. Теперь смерть закрыла своим крылом всю жизнь, и под ним, как под влиянием мощного магнита, жизнь внизу меняла свой узор, складываясь в новые созвездия и группки. На карту было поставлено благосостояние каждого члена семьи и всего племени; чувствовалось, что здесь, как и везде, разыгрываются сцены, обычно сопровождающие смерть монарха, — в смутном свете луны, среди загонов, крепко пахнущих коровами. Когда мы вышли из машины, мальчик с фонарем проводил нас к хижине Кинанджи, а толпа пошла за нами, но осталась снаружи.

Я еще ни разу не была в хижине Кинанджи. Этот королевский дворец был значительно больше обычной хижины кикуйю, но, войдя, я не увидела никакой роскошной обстановки. Там стояла кровать, сделанная из жердей и ремней, и несколько деревянных табуреток для гостей. На плотно утоптанном глиняном полу горело два или три костра, жара в хижине стояла удушающая, а дым был такой густой, что я сначала и не поняла, кто там есть, хотя на полу стояла лампа-молния. Немного притерпевшись к духоте и присмотревшись, я увидела, что кроме меня в хижине сидят три лысых туземца, дядья или советники Кинанджи, дряхлая старуха, которая, опираясь на клюку, держалась поближе к кровати, юная красивая девушка и мальчик лет тринадцати — интересно, что за новое созвездие сложилось в силовом магнитном поле у смертного ложа вождя?

Кинанджи лежал на спине. Он умирал, он уже наполовину принадлежал смерти и тлению, и зловоние вокруг него было такое густое, что я поначалу боялась заговорить — как бы не стошнило. Старик, совершенно обнаженный, лежал на клетчатом пледе, который я ему когда-то подарила — должно быть, он не мог выдержать ни малейшего прикосновения к воспаленной ноге. На его ногу страшно было смотреть — она так раздулась, что нельзя было различить, где раньше было колено, и в свете лампы я заметила, что вся она, от бедра до ступни, была испещрена черными и желтыми подтеками. Под ногой плед был черный, мокрый, как будто из нее все время сочилась вода.

Сын Кинанджи, тот самый, что прибежал за мной на ферму, принес старый европейский стул, у которого одна ножка была короче остальных, и поставил его у самой кровати, чтобы я могла сесть.

Кинанджи был так истощен, что все кости его тела и черепа были видны, словно скелет проступал наружу, и он стал похож на черную деревянную фигуру, кое-как вырезанную ножом. Губы его были раздвинуты, так что видны были и зубы, и язык. Глаза помутнели, они казались почти белыми на черном лице. Но он еще видел, и когда я подошла к постели, он обратил свой взгляд на меня и не отрывал глаз от моего лица все время, пока я была в хижине. Медленно, страшно медленно, он подтащил руку, лежавшую поперек его тела, чтобы коснуться моей руки. Он терпел чудовищную боль, но все еще оставался самим собой; нагой, распростертый на кровати, он все еще был повелителем. По его виду я догадалась, что он вернулся из своего похода с триумфом и пригнал весь принадлежащий ему скот, как ни противились его зятья-масаи. Сидя рядом с ним и глядя на него, я вспомнила, что у него была только одна слабость: он боялся грома, и если гроза застигала его у меня в доме, он становился похож на грызуна, ищущего, в какую бы норку забиться. Но теперь передо мной был человек, который уже не страшится ни блеска молний, ни нагонявшего на него ужас удара грома: безусловно, думала я, он завершил свой земной труд, возвратился домой, и все, что ему причиталось, получил — во всех смыслах. Если голова у него достаточно ясная, и он может припомнить всю прожитую жизнь, он вспомнит очень мало случаев, когда не сумел одержать над ней верх. Неуемная сила жизни, громадная способность радоваться и наслаждаться, бурная и многообразная деятельность — все сошлось к своему концу здесь, где недвижимо лежал Кинанджи. «Мирной кончины тебе, Кинанджи», — подумала я.

Старики стояли вокруг молча, словно потеряли дар речи. А мальчик, который был в хижине с нами, — как видно, последний младший сын Кинанджи, — теперь приблизился к кровати отца и заговорил со мной; очевидно, они обо всем договорились заранее, до моего приезда.

Он сказал, что доктор из миссии знает о болезни Кинанджи и приезжал его навестить. Он сказал людям кикуйю, что вернется и увезет вождя умирать в больницу миссии, сегодня ночью приедет грузовик из миссии и заберет его. Поэтому он и позвал меня. Он хочет, чтобы я увезла его к себе домой, пока не приехали люди из миссии. Мальчик говорил, а Кинанджи смотрел на меня. Я сидела и слушала с тяжелым сердцем. Если бы Кинанджи лежал при смерти в другое время, год назад или хотя бы три месяца назад, я бы взяла его к себе в дом, не задумываясь. Но сегодня все было иначе. Последнее время на меня свалилась куча бед, и я начала бояться, как бы не стало еще хуже. Я целые дни просиживала в конторах в Найроби, слушая юристов и бизнесменов, то и дело встречалась с кредиторами. И дом, куда Кинанджи просил отвезти его, уже не был моим домом.

Я сидела и думала, глядя на Кинанджи, что он непременно умрет, его уже не спасти. Он умрет дорогой, прямо в машине, или у меня в доме, если довезу его живым. Святые отцы из миссии соберутся и обвинят меня в его смерти; и любой, кто об этом услышит, их поддержит.

Сидя на колченогом стуле в хижине умирающего, я чувствовала, что это непосильный для меня груз. У меня не осталось больше мужества восставать против властей в этом мире. Я не смела бросать вызов им всем, нет, только не всем сразу. Два или три раза я пыталась заставить себя решиться взять Кинанджи, но каждый раз смелость мне изменяла. Тогда я решила, что придется его оставить.

Фарах стоял у двери и слышал все, что сказал мальчик. Увидев, что я сижу молча, он подошел ко мне и тихим голосом стал настойчиво объяснять мне, как лучше всего поднять Кинанджи в машину. Я встала и отвела его в угол хижины, подальше от глаз и зловония, подальше от старого вождя. Я сказала Фараху, что не могу взять Кинанджи к себе. Фарах совершенно не ожидал такого поворота дела; лицо у него омрачилось, глаза потемнели от удивления.

Мне хотелось еще посидеть около Кинанджи, но я не хотела видеть, как люди из миссии приедут и заберут его.

Я подошла к кровати Кинанджи и сказала, что не смогу взять его к себе в дом. Не было нужды объяснять причину, и больше мы об этом не говорили. Старики, бывшие в хижине, поняв, что я отказала ему в просьбе, собрались вокруг меня, неуверенно переминаясь с ноги на ногу, а мальчик немного отступил назад и застыл в неподвижности: больше ему делать было нечего. Сам Кинанджи не шелохнулся, он вообще не двигался, только продолжал, как и в начале, смотреть мне в лицо. Казалось, что-то подобное уже случалось прежде в его жизни — вполне возможно, так оно и было.

— Куахери, Кинанджи, — сказала я. — Прощай. Его горячие пальцы слегка шевельнулись у меня на ладони. Я еще не дошла до двери хижины, но когда я обернулась, мрак и дым уже поглотили простертую фигуру моего вождя кикуйю. Когда я вышла наружу, было очень холодно. Луна спустилась к горизонту; должно быть, уже далеко за полночь. И в эту минуту один из петухов в маньятте Кинанджи пропел дважды.

Кинанджи умер той же ночью в больнице миссии. На следующий день двое его сыновей принесли мне эту весть. Они пригласили меня на похороны, которые были назначены на следующий день, поблизости от его родной деревни, в Дагоретти.

Кикуйю, по своим обычаям, мертвых не хоронят, а оставляют лежать на земле, и с ними управляются гиены и грифы. Мне этот обычай всегда был по душе; я думала как приятно лежать под солнцем и звездами, как хорошо, когда тебя так быстро, аккуратно и дочиста убирают; ты сливаешься воедино с Природой, становишься привычной черточкой ландшафта. Когда у нас на ферме вспыхнула эпидемия испанки, я целые ночи напролет слышала, как гиены рыскают и грызутся вокруг загонов, и часто потом находила в блестящей длинной траве в лесу коричневый гладкий череп, словно орех, свалившийся с дерева или выкатившийся на опушку. Но цивилизация таких обычаев не приемлет. Правительство приложило много стараний, чтобы заставить кикуйю изменить древним обычаям и научить их предавать своих мертвых земле, но они до сих пор не одобряют это новшество.

Как они мне сообщили, Кинанджи будет зарыт в землю, и я подумала, что кикуйю, должно быть, согласились нарушить свои обычаи только потому, что покойный был вождем. Может быть, им захочется по этому случаю собраться, устроить небольшое представление. На следующий день, к вечеру, я поехала в Дагоретти, ожидая увидеть собрание всех менее важных вождей и большие поминки, как любят кикуйю.

Но похороны Кинанджи были устроены по европейскому образцу и по обрядам церкви. Присутствовали несколько представителей правительства, окружной инспектор и два чиновника из Найроби. Но день и место определили священники — вся равнина, залитая вечерним солнцем, почернела от монашеских ряс. Здесь были почти полностью представлены и французская миссия, и миссия церкви Англии и Шотландии. Если их целью было продемонстрировать кикуйю, что монахи наложили свою руку на мертвого вождя, в этом они преуспели. Их перевес в силе был столь наглядным, что ни у кого и мысли не было о том, что Кинанджи может от них ускользнуть. Это старый фокус всех церковников. В тот день я впервые увидела во множестве слуг из миссии, новообращенных туземцев, облаченных в какое-то полумонашеское одеяние, какая бы функция им не предназначалась, толстых молодых кикуйю в очках, со сложенными на животе руками — с виду они были похожи на поддельных евнухов. Может быть, и два сына Кинанджи, на этот день отложивших свои догматические распри, тоже были в этой толпе христиан, но я их не знала. На похороны прибыли и несколько старых вождей, среди них был Киой, и я некоторое время говорила с ним о Кинанджи. Но вожди старались держаться поодаль, на заднем плане.

Могилу для Кинанджи вырыли под двумя высокими эвкалиптами, стоящими на равнине, и вокруг ее обнесли канатом. Я приехала рано, поэтому стояла близко к могиле, за канатом, и наблюдала, как люди прибывают и скапливаются, словно мухи, вокруг могилы.

Кинанджи привезли из миссии на грузовике и сгрузили вблизи от могилы. Вряд ли я хоть когда-нибудь в жизни была так потрясена и возмущена, как тогда, при виде гроба Кинанджи. Я помнила его высоким и крупным человеком — когда он величаво шествовал к ферме в сопровождении своих сенаторов, даже когда он лежал на кровати, всего два дня назад. Они запихнули его в гроб почти квадратный, никак не больше пяти футов в длину. Я даже не сразу догадалась, увидев ящик, что это — гроб; я подумала, что там какие-то необходимые для похорон предметы. Но оказалось, что это гроб Кинанджи. Я так и не узнала, почему взяли такой гроб — может быть, в шотландской миссии другого не было? Но как они уложили туда Кинанджи, как же он там умещается? Они опустили гроб на землю, почти к моим ногам.

На гробе была приделана серебряная пластинка с надписью, в которой говорилось, как мне потом рассказали, что гроб — дар миссии вождю Кинанджи, и еще там была цитата из Священного писания.

Похоронная церемония затянулась. Миссионеры один за другим вставали и говорили; я думаю, что они вложили в свои речи много обещаний и увещеваний. Но я не слышала ни слова, я держалась за канат, ограждающий могилу Кинанджи. Некоторые крещеные туземцы следили за речами, и их голоса нестройным хором разносились над зеленой равниной.

Наконец Кинанджи опустили в родную землю и засыпали ею.

Я взяла с собой в Дагоретти, посмотреть на похороны, своих домашних слуг, они остались поболтать с друзьями и родичами, а домой собирались вернуться пешком. Мы с Фарахом поехали обратно вдвоем. Он молчал, как могила, которую мы оставили позади. Фараху было очень тцудно примириться с тем, что я не забрала Кинанджи к себе домой, и эти два дня он бродил, как неприкаянный, под гнетом великих сомнений и скорби. И вот, когда мы подъехали к крыльцу, он сказал:

— Не беспокойтесь, мемсаиб.

Глава третья Могила в горах

Деннис Финч-Хэттон, вернувшись из своего очередного сафари, остановился у меня на ферме, но пробыл там недолго: когда я принялась разбирать весь дом и укладываться, он больше не мог у меня оставаться, уехал в Найроби и поселился у Хью Мартина. Оттуда он каждый день приезжал пообедать со мной; под конец, когда я распродала всю мебель, мы сидели на одном ящике, а столом нам служил другой. Мы засиживались до глубокой ночи.

Несколько раз мы с Деннисом говорили друг с другом так, как будто я и вправду собиралась покинуть Африку. Сам он считал Африку своим домом, прекрасно понимал меня и горевал вместе со мною, хотя и подсмеивался над отчаянием, которое охватывало меня при одной мысли о расставании с моими людьми.

— Неужели тебе кажется, что ты жить не можешь без Сирунги? — спросил он. — Да, — ответила я.

Но, по большей части, когда мы были вместе, мы говорили и действовали так, словно будущего не существует; заботиться о будущем вообще не входило в его привычки: можно было подумать, что он уверен — стоит ему захотеть, и он сможет призвать на помощь силы, неведомые нам. Для него было совершенно естественно жить так, как я теперь жила — пусть все идет своим чередом, а люди пускай думают и говорят, что им угодно. Когда он приезжал ко мне, начинало казаться, что сидеть на пустых ящиках в опустошенном доме — как нельзя более естественно, совершенно нормально и вполне согласно с нашими желаниями. Он прочел мне стишок:

Заведи веселым ладом

Песенку простую

Мне ведь жалости не надо,

Радости ищу я.

В эти несколько недель мы много раз летали — это были короткие полеты над отрогами Нгонго, или на юг, над заповедником. Как-то утром Деннис заехал за мной спозаранку, солнце еще только взошло, и мы видели льва на равнине южнее нагорья.

Несколько раз он говорил, что надо бы упаковать книги, которые много лет прогостили у меня в доме, но на том дело и кончилось.

— Оставь их себе, — сказал он. — Мне все равно некуда их ставить.

Он совершенно не представлял себе, куда ему деваться, когда мой дом будет заперт. Однажды, по совету какогото приятеля, он даже согласился поехать в Найроби и посмотреть несколько домов, которые сдавались внаем, но вернулся в таком ужасе от всего увиденного, что ему было трудно даже говорить об этом; за обедом он начал было описывать мне дома и обстановку, но вдруг замолчал, и долго сидел молча; на лице у него было неприязненное и грустное выражение, вовсе ему не свойственное. Он соприкоснулся с образом жизни, даже думать о котором было ему невыносимо.

Однако это неприятие носило абсолютно объективный характер, словно его лично не касалось — он забыл, что и ему в этом образе жизни отводилось место, а когда я об этом заговорила, он меня перебил:

— Я-то? — сказал он. — Да я отлично проживу в палатке в резервации масаи, или построю хижину в поселке суахили.

Но в тот единственный раз он сам заговорил о моей жизни в Европе. Он считал, что мне будет даже лучше жить там, чем здесь, на ферме, и вовсе неплохо быть подальше от такого рода цивилизации, которая развивается в Африке.

— Ты же знаешь, — продолжал он, — что этот Африканский Континент полон чудовищно острого сарказма.

Деннису принадлежал участок земли у самого побережья, в тридцати милях к северу от Момбасы, на речке Тагаунга. Там сохранились развалины старинного арабского поселения, с невысоким убогим минаретом и колодцем — окаменевшая поросль серого камня на засоленной почве, а посередине торчали несколько манговых деревьев. Он построил на своей земле небольшой дом, и я там гостила. Оттуда открывался вид, полный божественного, незапятнанного, как морская ширь, величия: прямо перед вами — синий простор Индийского океана, на юге — глубокая речка, Такаунга, и в обе стороны простирается до самого горизонта крутой, обрывистый берег, сложенный светло-серыми и желтоватыми коралловыми известняками — сплошная, ничем не прерываемая линия, насколько хватает глаз.

Во время отлива можно было пройти в сторону моря много миль, собирая диковинные конические ракушки и морских звезд — казалось, идешь по необозримой, неровно вымощенной площади. Сюда забредали и рыбаки из народа суахили, в набедренных повязках и красных или синих тюрбанах — ожившие иллюстрации к «Синдбаду-мореходу» — они приносили на продажу радужных, покрытых шипами рыб, по большей части, необыкновенно вкусных. Обрывистый берег перед домом был изрыт множеством промытых водой пещер и гротов; там можно было сидеть в тени, глядя вдаль на блеск голубых волн. Когда подступал прилив, вода заполняла все пещеры, поднимаясь до уровня земли, где стоял дом, и море, заливая источенную, как соты, коралловую скалу, вздыхало и пело самым странным образом, как будто земля у вас под ногами жила и дышала; длинные валы катились вверх по руслу Такаунги, как идущие на штурм войска.

Когда я гостила на Такаунге, было полнолуние, и тихие, залитые сиянием ночи наполняли сердце благоговением. Спишь при открытой двери, за ней — серебряное море; теплый ночной бриз, словно играя, с тихим шепотом бросает на каменный пол горстку сухого песка. Как-то ночью мимо прошли, близко к берегу и совершенно бесшумно, гонимые муссоном, несколько арабских дау — вереница коричневых парусов-теней в сиянии луны.

Иногда Деннис говорил, что поселится навсегда в Такаунге, и оттуда будет отправляться в свои сафари. Когда я сказала ему, что мне придется расстаться с фермой, он предложил мне свой дом у побережья — ведь он жил в моем доме в нагорьях. Но белые люди не могут долго жить на побережье без особого комфорта, и для меня Такаунга была слишком жарким, слишком низменным местом.

В мае того года, когда я покидала Африку, Деннис уехал на неделю в Такаунгу. Он намеревался построить более просторный дом и насадить на своей земле деревья манго. Он полетел туда на своем аэроплане, и собирался вернуться через Вои — посмотреть, нет ли там слонов для будущего сафари. Туземцы говорили, что с запада в окрестности Вои пришло стадо слонов, и особенно широко разнеслась слава о громадном слоне — вдвое выше всех когда-либо ими виданных — который бродил в зарослях в полном одиночестве.

Деннис считал себя человеком крайне рассудительным, а на самом деле был подвержен необычным настроениям и предчувствиям, под влиянием которых иногда замолкал на целые дни и недели, сам того не замечая, и удивлялся, когда я спрашивала, что с ним. В тот раз, в последние дни перед отъездом, он был именно в таком настроении, замкнут, словно погружен в глубокое раздумье — а когда я ему об этом сказала, он отшутился.

Я просила его взять меня с собой — как было бы чудесно увидеть море! Сначала он согласился, а потом передумал и наотрез отказал мне. Не может он взять меня: в окрестностях Вои дорога очень трудная, может, ему придется приземлиться, ночевать прямо в зарослях — так что придется взять с собой слугу-туземца. Я ему напомнила, как он говорил, будто привез сюда самолет только ради того, чтобы полетать со мной над Африкой. Да, сказал он, это правда; и если около Вои окажутся слоны, он обязательно возьмет меня на самолете поглядеть на них, когда разведает, где там удобнее приземляться и разбивать лагерь. Он вылетел в пятницу, восьмого мая. — Жди меня в четверг, — сказал он на прощанье, — я буду точно ко второму завтраку.

Автомобиль, на котором Деннис ехал в Найроби, уже скрылся за поворотом дороги, но он неожиданно вернулся — за томиком стихов, который он мне когда-то подарил: ему захотелось взять его с собой в дорогу. Он стоял, поставив одну ногу на подножку машины, а в руке у него была книжка — нужное место он заложил пальцем, и прочел мне стихотворение, о котором мы говорили: — Вот твои серые гуси, — сказал он:

Я видел серых гусей

В вышине над бескрайней равниной,

Диких гусей, рассекающих крыльями воздух,

Летящих, как стрелы, к дальнему горизонту;

В напряженных, растянутых шеях —

Все устремленье их душ;

Белым и серым узором пестрят неоглядность небес,

Под стрелами солнца,

Над складками дальних холмов.

Потом он уехал, помахав мне рукой, и больше не возвращался. Уже в Момбасе у Денниса при посадке сломался пропеллер. Он послал телеграмму в Найроби, чтобы прислали запасные части, и Восточноафриканская Воздушная компания послала в Момбасу молодого парня с нужными деталями. Когда самолет привели в порядок и Деннис снова собрался лететь, он сказал парню, что берет его с собой. Но тот уперся и ни за что не соглашался. Этот малый привык к самолетам, летал со многими летчиками, в том числе и с самим Деннисом; Деннис был прекрасным пилотом, и славился среди туземцев своим мастерством, как и во всех других отношениях. Но на этот раз парень отказался лететь с ним.

Долгое время спустя, встретив Фараха в Найроби, он признался:

— В тот раз я и за сотню рупий не согласился бы лететь с бваной Бэдаром.

Тень рока, которую и сам Деннис ощущал в последние дни в Нгонго, туземец видел в тот час воочию.

Тогда Деннис взял с собой в Вои своего собственного слугу, Камау. Бедняга Камау до смерти боялся летать. Еще на ферме он мне сказал, что как только самолет отрывается от земли, он сидит, уставившись на свои ноги, не поднимая глаз, пока не окажется опять на твердой земле, и так боится, что ни разу не взглянул за борт самолета, так ни разу и не видел землю сверху.

Я ждала Денниса в четверг, прикидывая, что он должен вылететь из Вои на заре и часа через два будет в Нгонго. ?Но когда он так и не появился, я вспомнила, что у меня есть дела в городе, и поехала в Найроби.

В Африке, когда случалось заболеть, или если меня грызла тревога, на меня нападала своеобразная болезненная одержимость. Мне чудилось тогда, что все вокруг меня находится в опасности, всем грозит беда, что я играю какую-то зловещую роль во всех этих напастях, и поэтому все смотрят на меня с опаской, все меня боятся и сторонятся.

На самом деле этот навязчивый кошмар был всего лишь воспоминанием времен войны. Тогда в течение двух лет все белые люди в колонии считали, что я втайне сочувствую немцам, и относились ко мне настороженно и недоверчиво. Их подозрения находили опору в том, что я перед самой войной, в полнейшем неведении и от чистого сердца, занялась покупкой лошадей в Найваша для генерала фон Леттов из Восточной Африки. Когда мы вместе с ним плыли в Африку с полгода назад, он попросил меня купить десять абиссинских племенных кобыл, но поначалу у меня было множество других дел, и только с большим опозданием, после многих напоминаний о кобылах в его письмах, я наконец отправилась в Найваша выполнять его поручение. Война началась так неожиданно, что кобылы так и не были отосланы. И все же мне не удалось отвести от себя обвинение в том, что в самом начале войны я занималась закупкой лошадей для германской армии. Однако это недоверие исчезло задолго до окончания войны — по той причине, что мой брат, который пошел добровольцем в английскую армию, получил Крест Виктории за участие в наступлении на Амьен, к северу от Руайе. Это событие даже было отмечено в печати, в «Истафрикэн Стандард», под заголовком: «Кавалер Креста Виктории из Восточной Африки».

В тот раз я совсем не страдала от недоверия и отчуждения: ни в каком сочувствии Германии я была не повинна, и была уверена, что в случае необходимости легко смогу доказать свою невиновность. Но, должно быть, пережитое задело меня глубже, чем мне казалось, и долгие годы спустя, когда я сильно уставала или у меня была высокая температура, это странное чувство начинало меня одолевать. В последние месяцы моей жизни в Африке, когда меня преследовали неудачи, оно внезапно охватывало меня, как темнота, и я даже стала бояться его.

В тот четверг в Найроби знакомое чувство застало меня врасплох и потрясло своей силой — уж не схожу ли я с ума, подумалось мне. Каким-то непостижимым образом весь город был погружен в глубокую печаль, все люди, которых я встречала, были опечалены, и среди этой всеобщей скорби люди от меня отворачивались. Никто не хотел остановиться и поговорить со мной, мои друзья, заметив меня, садились в машины и уезжали прочь. Даже старичок-шотландец, мистер Дункан, владелец бакалейной лавки, у которого я покупала товары много лет подряд, с которым я танцевала на большом балу в резиденции правительства — увидев, как я вхожу в его лавку, посмотрел на меня с каким-то ужасом и обратился в бегство. Я почувствовала себя в Найроби совершенно одинокой, как на необитаемом острове.

Фараха я оставила на ферме встречать Денниса, и поговорить мне было не с кем. Кикуйю в таких обстоятельствах ничем помочь не могут: у них иное ощущение реальности, да и сама их реальность слишком далека от нашей. Но я была приглашена на ленч к леди Макмиллан в Хиромо; там, я надеялась, будут белые люди, с которыми я смогу поговорить, и они меня успокоят.

Я подъехала к прелестному старому дому на окраине Найроби, к которому вела длинная аллея, обсаженная бамбуками, и нашла всех гостей в полном сборе. У всех были скорбные лица, и когда я вошла, все сразу замолчали. Я села рядом со своим старым другом мистером Балпеттом; он, не поднимая глаз, проронил несколько слов и замолк. Я попыталась сбросить черную тень, которая совсем придавила меня, и заговорила с ним о восхождениях в Мексике — но он, казалось, совсем ничего о них не помнит.

Я подумала: мне нечего делать среди этих людей, они мне не помогут, нужно возвращаться на ферму. Деннис, наверное, давно уже там. Мы с ним будем разговаривать и вести себя, как нормальные люди, рассудок снова вернется ко мне, я все узнаю, все пойму, мне все станет ясно. Но когда мы кончили завтракать, леди Макмиллан попросила меня пройти с ней в маленькую гостиную, и там она сказала мне, что в Вои случилось несчастье. Деннис упал вместе с самолетом и разбился.

И тогда все встало на место, как я и думала: при одном звуке имени Денниса я узнала правду, я все поняла, мне все стало ясно.

Уже потом окружной инспектор из Вои написал мне и сообщил подробности. Деннис провел у него ночь, а утром вылетел с аэродрома вместе со своим слугой, направляясь ко мне на ферму. Вскоре он вернулся, летел он очень низко, футах в двухстах над землей. Аэроплан вдруг накренился, вошел в штопор и стал камнем падать вниз, как подбитая птица. Ударившись оземь, он загорелся, и подбежавшие к нему люди не могли подойти из-за сильного огня. Когда они раздобыли сучья, забросали горящий самолет землей и вытащили его из огня, оказалось, что он весь покорежен, а оба находившихся в нем человека погибли при падении.

Много лет спустя вся колония еще ощущала смерть Денниса, как невосполнимую утрату. В отношении к нему среднего обитателя колонии было что-то возвышающее, это было преклонение перед доблестью, недоступной их пониманию. Чаще всего о нем вспоминали как о замечательном спортсмене; они обсуждали его подвиги на поле для крикета и на площадке для гольфа — я об этом никогда прежде не слыхала, и получилось, что только после его смерти до меня дошла его слава победителя во всех спортивных играх. А когда его расхваливали как охотника, всегда прибавляли, что он, разумеется, был человеком блистательным. Но на самом деле люди помнили о нем главное: абсолютное отсутствие самолюбия и самолюбования, никакого своекорыстия — и нелицеприятная, безоглядная откровенность, которую я встречала только у него — или у полных идиотов. В колонии эти качества отнюдь не служат примером для подражания, но после смерти человека они вызывают, быть может, более искреннее восхищение, чем в других местах.

Туземцы знали Денниса лучше, чем белые; для них его смерть была тяжелой потерей.

Когда я узнала в Найроби о смерти Денниса, я попыталась попасть в Вои. Компания посылала туда Тома Блэка, написать репортаж о катастрофе, и я поехала на аэродром, чтобы попросить его взять меня с собой, но, подъезжая, увидела, как его самолет оторвался от земли и уже взял курс на Вои.

Можно было бы попробовать добраться туда на машине, но уже начался период дождей, и надо было сначала выяснить состояние дорог. Пока я сидела и ждала сводки о состоянии дорог, мне вдруг вспомнилось, что Деннис выражал желание быть похороненным в горах Нгонго. Странно, что это до сих пор не приходило мне в голову — просто я вообще не могла осознать, что его собираются где-то хоронить. А теперь мне словно показали картину.

В горах, на первом отроге, находившемся в заповеднике, было одно место, которое я сама показала Деннису, как мою будущую могилу — тогда я еще думала, что буду жить в Африке до самой смерти. Вечером, когда мы сидели у меня в доме и смотрели на далекие нагорья, он сказал, что и ему хотелось бы лежать там после смерти. С тех пор, когда нам случалось выехать на машине в горы, Деннис иногда говорил: — Давай доедем до наших могилок! Как-то раз, когда мы стояли лагерем в горах, разыскивая буйволов, мы после полудня поднялись к этому месту пешком, чтобы получше его осмотреть. Вид оттуда открывался необозримый, грандиозный: в лучах заката мы увидели и гору Кения, и Килимаджаро. Деннис лежал на траве и ел апельсин; он сказал, что хотел бы остаться здесь. Место, выбранное мной для себя, находилось чуть выше. Оттуда тоже был виден мой дом — далеко на востоке. Мы ушли из этих мест на следующий день, и, как мне казалось, навсегда — вопреки всеобщему убеждению, что «все мы смертны».

Густав Мор примчался ко мне домой со своей фермы, как только узнал о смерти Денниса, и, не застав меня, бросился разыскивать в Найроби. Немного позже к нам присоединился Хью Мартин. Я сказала им о желании Денниса и о том месте в горах, и они послали телеграмму в Вои. Перед тем, как я уехала обратно на ферму, они сообщили мне, что тело Денниса привезут на поезде, так что похороны можно назначить на вторую половину дня. К тому времени я должна приготовить могилу.

Густав Мор поехал со мной на ферму, собираясь переночевать и помочь мне все устроить пораньше с утра. Нам было необходимо оказаться в горах еще до восхода, чтобы точно определить место и успеть выкопать могилу.

Всю ночь лил дождь, а утром, когда мы выезжали, с неба сеялась мелкая изморось. Колеи от колес фургонов на дороге были полны воды. Машина взбиралась в гору, словно плыла в облаках. Мы не видели ни равнины по левую руку от нас, ни склонов или отрогов — справа; работники, ехавшие следом за нами в грузовике, исчезли из глаз на расстоянии в десять ярдов; чем выше мы поднимались, тем гуще становился туман. Указатель при дороге отмечал границу заповедника, и мы, проехав вперед несколько сот ярдов, остановились и вышли из машины. Грузовик с рабочими мы оставили на дороге, а сами пошли искать наше место. Ледяной утренний воздух покусывал кончики пальцев.

Для могилы надо было выбрать место невдалеке от дороги, и с таким расчетом, чтобы туда мог подъехать грузовик, значит, склон не должен быть слишком крутой. Мы немного прошли бок о бок, разговаривая о тумане, потом расстались, разошлись по разным тропинкам — и через несколько секунд потеряли друг друга из виду.

Великое царство нагорий расступилось передо мной неохотно и снова закрылось — день был похож на дождливые дни у нас, в северных странах. Фарах шел рядом со мной, неся мокрую винтовку; он опасался, что мы можем нос к носу столкнуться со стадом буйволов. Ближние предметы, внезапно выныривавшие из тумана прямо перед нами, казались сказочными, великанскими. Листья седой дикой оливы и высокая трава, скрывавшая нас с головой, — все было омыто водой и источало сильный запах; на мне был макинтош и резиновые сапоги, но вскоре я промокла до нитки, как будто шла вброд по реке. Здесь, в нагорьях, стояла глубокая тишина; только когда дождь усиливался, со всех сторон поднимался внятный шепот. На мгновенье туман расступился, и я увидела впереди и выше себя полосу земли голубовато-серого цвета, похожего на сланец — должно быть, это виднелся один из далеких пиков — но не прошло и минуты, как все скрылось за завесой косого серого дождя и тумана. Я все шла и шла, но наконец остановилась. Здесь было нечего делать до тех пор, пока туман не рассеется.

Густав Мор три или четыре раза окликал меня, чтобы выяснить, где я нахожусь, потом подошел ко мне — дождь струился по его лицу и рукам. Он сказал, что бродил в тумане целый час, и что если мы сейчас же не выберем место для могилы, мы не успеем ее выкопать.

— Но я даже не знаю, где мы, — сказала я. — Нельзя хоронить его там, где отроги закрывают весь мир. Давайте еще немного подождем.

Мы молча стояли в высокой глухой траве, и я закурила сигарету. Как раз когда я бросила окурок, туман немного поредел, и мир стал проступать во всей своей холодной бледной ясности. У наших ног расстилалась равнина, и я увидела дорогу, по которой мы поднимались; можно было следить за ее изгибами среди склонов, она взбиралась все выше, извивалась, ползла дальше. Далеко на юге, под изменчивой пеленой облаков, лежали изломанные, темносиние отроги Килиманджаро. Когда мы обернулись к северу, свет пробился наискось сквозь тучи, стал ярче, и бледные лучи на минуту очертили на фоне неба росчерком чистого серебра гребень горы Кения. И вдруг гораздо ближе к нам, внизу, на востоке, возникло маленькое пятнышко на сером и зеленом, единственная капля красного цвета во всем мире — крытая черепицей крыша моего дома посреди расчищенной в лесу поляны. Дальше идти надобности не было — мы стояли на том самом месте. Немного спустя дождь зарядил снова.

Метров на двадцать выше места, где мы стояли, на склоне холма образовалась узкая естественная терраса, и там мы разметили место для могилы, расположив ее по компасу с запада на восток. Мы позвали рабочих, и они принялись срезать траву и копать мокрую землю. Мор взял с собой несколько человек и пошел приготовить дорогу для грузовика — от большой дороги до самой могилы; они выровняли путь, нарубили ветвей и набросали на землю — склон был скользкий. Провести дорогу до самой могилы нам не удалось: возле нее склон был слишком крут. До нас тут было очень тихо, но когда мужчины приступили к работе, я услышала, как в горах ожило эхо: оно вторило ударам лопат, как будто там тявкала маленькая собачонка.

Начали прибывать машины из Найроби, и мы послали вниз одного работника — показывать дорогу, потому что среди необозримых просторов было трудно заметить группу людей возле могилы, в густых зарослях. Приехали и сомалийцы из Найроби; они оставили свои повозки на дороге, а сами медленно поднимались по склону по трое, по четверо, выражая свою печаль своеобразным, чисто сомалийским способом — как будто они закрылись с головой и отгородились от жизни. Друзья Денниса из дальних мест, узнав о его смерти, приехали из Найваша, ДжилДжила, Элементайты на машинах, доверху заляпанных грязью, потому что дорога была дальняя, и они гнали вовсю. Погода прояснилась, и над нашими головами в небе встали четыре высоких вершины.

Сюда и привезли Денниса из Найроби вскоре после полудня — по привычному для него пути в сафари на Танганьику, потом сюда, медленно, по раскисшей дороге. Доехав до последнего крутого склона, они спустили из кузова и понесли на руках неширокий гроб, накрытый британским флагом. Когда гроб опустили в могилу, вся местность вокруг преобразилась, стала оправой для него, недвижной, как и он сам; горы торжественно обступили нас, они знали, что мы делаем среди них; немного спустя они сами взяли на себя церемониал похорон, таинство, происходившее между ним и природой, а люди стали казаться кучкой зевак-лиллипутов среди величавых гор и бескрайних равнин.

Деннис наблюдал и соблюдал все законы африканских нагорий, он знал лучше любого другого белого человека их почвы и климат, растительность и мир диких животных, их ветры и запахи. Он умел наблюдать перемены погоды, людей, облака, звезды в ночи. Здесь, среди этих холмов, я только недавно видела его — он стоял с обнаженной головой под вечерним солнцем, оглядывая все, насколько хватал глаз, потом поднял к глазам бинокль, чтобы ничего не упустить, чтобы узнать эту страну до конца. Он принял в себя ее образ, и в его глазах, в его душе она преобразилась, слилась с его личностью, стала его неотъемлемой частью. Теперь Африка приняла его в себя, и сама преобразит его и сделает частью самой себя.

Епископ из Найроби, как мне сказали, не захотел приехать, потому что не хватало времени, чтобы освятить место погребения, но приехал другой священник; он прочел заупокойную службу, которую мне до сих пор не приходилось слышать, и среди грандиозных пространств голос его казался слабым и чистым, как пенье птицы среди холмов. Я подумала, что Деннис вздохнул бы с облегчением, когда церемония подошла к концу. Священник читал псалом: «Возведу глаза мои к холмам».

Густав Мор и я остались немного посидеть там, когда все остальные уже разъехались. Мусульмане дождались, пока мы ушли, приблизились к могиле и молились над ней.

Прошло несколько дней после смерти Денниса, и слуги, сопровождавшие его в дальних сафари, постепенно сошлись и собрались на ферме. Они не говорили, зачем пришли, и ни о чем не просили, только сидели, прислонившись спиной к стене дома, подложив под себя руки ладонями вверх и почти не разговаривали, что у туземцев не в обычае. Пришли Малиму и Cap Сита, отважные, умелые и не знавшие страха оруженосцы Денниса, сопровождавшие его во всех сафари. Они были и в сафари с принцем УЭЛЬСКИМ, и много лет спустя принц помнил их имена и сказал, что этим двум нет равных. Здесь великие следопыты потеряли след, и сидели, не двигаясь. Пришел и Катунья, его шофер, который вел его машину тысячи миль по бездорожью — стройный кикуйю с острым, как у обезьянки, взглядом; он сидел теперь возле дома, как грустная, продрогшая обезьянка в клетке.

Билеа Иса, сомалиец, слуга Денниса, приехал на ферму из Найваша. Билеа два раза был с Деннисом в Англии, учился там в школе и говорил по-английски, как джентльмен. Несколько лет назад мы с Деннисом присутствовали на свадьбе Билеа, в Найроби; празднество было роскошное и длилось семь дней. Но великий путешественник и знаток наук снова вернулся к обычаям своих предков, он был одет в золотые одежды, и склонился до земли, приветствуя нас, и он танцевал тогда танец с мечом, — дикий, самозабвенный танец пустыни. Билеа пришел, чтобы навестить могилу своего господина и посидеть возле нее; вернувшись, он почти не разговаривал с нами, и вскоре уже сидел рядом с остальными, прислонившись к стене и положив руки тыльной стороной на землю.

Фарах выходил и стоя разговаривал с погруженными в печаль людьми. Сам он был тоже довольно мрачен.

— Было бы не так плохо, — сказал он мне, — что вы уезжаете из нашей страны, если бы только Бэдар остался с нами.

Слуги Денниса оставались у нас с неделю, потом один за другим разошлись по домам.

Я часто ездила к могиле Денниса. По прямой, как летит птица, от моего дома туда всего пять миль, но в объезд, по дороге, все пятнадцать. Могила расположена на тысячу футов выше, чем мой дом, и воздух там совсем другой, прозрачный и чистый, как вода в стакане; легкий ласковый ветерок треплет волосы, когда снимешь шляпу; над вершинами и холмами плывут с востока странствующие облака, и тени от них, словно живые, бегут за ними по широкой, холмистой равнине, потом они расточаются и пропадают над Рифтовой Долиной.

Я купила в лавке у индийца ярд белой материи, которую туземцы называют «американка», мы с Фарахом врыли в землю три высоких шеста и прибили к ним кусок материи, и с тех пор я видела из своего дома это место — маленькую белую точку на зеленом склоне.

Долгий период дождей принес сильные ливни, я боялся, что трава вырастет и закроет могилу, и мы не сумеем ее найти. Поэтому однажды я собрала все выбеленные камни, которые обрамляли дорогу к моему дому — те самые, которые Кароменья, не жалея сил, подкатил и сложил в кучу возле моего дома; мы погрузили камни в пикап и отвезли их в горы. Мы срезали всю траву возле могилы и положили камни квадратом, чтобы отметить ее; теперь это место всегда будет легко отыскать.

Я часто навещала могилу, а со мной всегда ездили дети моих домашних слуг, так что для них это место стало знакомым, и они всегда могли показать дорогу людям, приезжавшим посмотреть на могилу. Они построили небольшой шалаш в кустарнике неподалеку. Летом из Момбасы приезжал Али бен Салим, другом которого был Деннис, и он ходил туда и плакал лежа на могиле, по обычаю арабов.

Однажды я встретила возле могилы Хью Мартина, и мы долго сидели на траве, разговаривали. Хью Мартин был глубоко потрясен смертью Денниса. Если хоть одно человеческое существо могло бы проникнуть в его странное житье затворника, то это был бы Деннис. Странная вещь — идеал; вы бы никогда не признавали за Хью даже возможность тайного поклонения идеалу, вам бы и в голову не пришло, что потеря кумира могла ранить его, как, скажем, потеря жизненно важного органа. Но после гибели Денниса он очень переменился, постарел, лицо у него осунулось, потемнело. И все же он сохранял сходство с безмятежным, улыбающимся китайским болванчиком, как будто ему было известно что-то очень важное, неведомое прочим, и он был этим втайне доволен. И в тот раз он мне сказал, что ночью он внезапно нашел подходящую эпитафию для Денниса. Мне кажется, он взял ее из античной греческой литературы, он сказал мне эту фразу сначала по-гречески, а потом перевел, чтобы мне было понятно: «Пусть в смерти огонь сплетется с моим прахом, мне все равно. Ибо теперь мне хорошо».

Позднее брат Денниса, лорд УИНЧИСЛИ, поставил на его могиле обелиск, с надписью — фразой из «Старого Морехода» — Деннис очень любил это стихотворение. Я не слышала этой фразы, пока сам Деннис мне ее не сказал — впервые он произнес ее, когда мы с ним ехали на свадьбу Билеа. Я не видела обелиска, он был поставлен уже после моего отъезда из Африки.

В Англии тоже есть памятник Деннису. Его школьные друзья, чтя его память, построили каменный мост через небольшую речушку, разделяющую два спортивных поля в Итоне. На перилах с одной стороны они написали его имя, даты его учебы в Итоне, а с другой стороны высекли слова: «Прославлен на этих полях и любим многими друзьями». Между речкой среди прелестного английского пейзажа и гористым гребнем в Африке пролегла тропа его жизни; если кажется, что она извивается и уходит в сторону, это всего лишь оптическая иллюзия — уходили в сторону, уклонялись с пути окружающие предметы. Тетива была спущена на мосту в Итоне, стрела пролетела по своей траектории и попала прямо в обелиск в горах Нгонго.

Уже после того, как я покинула Африку, Густав Мор написал мне о странных вещах, которые творились на могиле Денниса, — я никогда ни о чем подобном не слыхала. Он писал:

Масаи сообщили окружному инспектору в Нгонго, что оченс, часто, на восходе и на закате, они видели лбвов на могиле Финч-Хэттона в горах. Лев со лбвицеи приходят туда и подолгу стоят или лежат на могиле. Их видели и некоторые индийцы, проезжающие мимо на грузовиках по дороге в Каджадо. После Вашего отъезда землю вокруг могилы выровняли, образовалось нечто вроде Ллвшой террасы, и я думаю, это место привлекает львов, потому что оттуда видна как на ладони вся равнина, со стадами коров и диких антилоп.

Деннис был достоин того, чтобы великолепные животные приходили на его могилу, это памятник ему от Африки. «Да будет могила твоя прославлена». Мне подумалось, что даже сам лорд Нельсон, на Трафальгарской площади, довольствуется лишь львами из камня.

Глава четвертая Мы с Фарахом распродаем имущество

Теперь я осталась на ферме одна. Она больше мне не принадлежала, но купившие ее люди сами предложили мне оставаться там, сколько мне будет нужно, а во избежание неприятностей с законом сдавали мне ее за один шиллинг в день.

Я распродала мебель, и это доставило нам с Фарахом много хлопот. Пришлось выставить весь фарфор и хрусталь на обеденный стол, чтобы был на виду; позже, когда стол был продан, мы расставили посуду длинными рядами прямо на полу. Кукушка на часах бойко выкликала время над этими рядами, потом и она была продана, улетела. Однажды я продала все рюмки и бокалы, но ночью передумала и утром поехала в Найроби и попросила даму, купившую их, отменить покупку. Ставить хрусталь мне было некуда, но к нему прикасались пальцы и губы моих друзей, которые дарили мне редкостное вино, наполнявшие эти бокалы; хрусталь хранил эхо наших застолий, и я не хотела с ним расставаться. Я подумала, что, в конце концов, разбить его — легче легкого.

Был у меня старинный экран, стоявший перед камином, на нем были изображены китайцы, султаны и негры с собаками на сворках. По вечерам, когда горел огонь в камине, эти фигурки оживали и служили иллюстрациями к сказкам, которые я рассказывала Деннису. Я долго разглядывала экран, потом сняла материю, свернула и положила в ящик — пусть сказочные фигурки до времени отдохнут.

Леди Макмиллан в это время заканчивала строительство Мемориала Макмиллана в Найроби, который она построила в память своего мужа, сэра Нортропа Макмиллана. Это было красивое здание, в нем была библиотека и читальные залы. Она приехала ко мне на ферму, посидела, мы долго говорили о прежних временах, и она купила у меня почти всю старинную мебель, которую я привезла из Дании — для библиотеки. Мне было очень приятно узнать, что славные, мудрые и радушные шкафы и комоды останутся вместе и будут жить среди книг и умных людей, как небольшой кружок знатных дам, во время революции нашедших приют в Университете.

Мои собственные книги я уложила в ящики, на которых сидела и которые служили мне столом. В колонии книги играют в вашей жизни особую роль, не такую, как в Европе; они составляют отдельную часть вашего бытия и несут за нее ответственность; именно поэтому вы так чутки к качеству книг — более благодарны, или более сердиты на них, чем это возможно в цивилизованных странах.

Вымышленные персонажи из книг бегут рядом с вашей лошадью по дорогам, бродят по кукурузным полям. Они сами, как бывалые солдаты, находят подходящие квартиры для постоя. Как-то утром, после того, как я читала на ночь «Желтый хром» — имени автора я никогда не слыхала, взяла книгу наудачу в книжной лавке в Найроби, и она обрадовала меня, как зеленый островок в океане, когда я ехала верхом по заповеднику, я спугнула маленького дукера, и он тут же превратился в оленя, на потеху сэру Эркюлю и его жене, с их стаей черных и палевых мопсов. Все герои Вальтера Скотта чувствовали себя как дома в этих местах, и их можно было повстречать где угодно; так же прижились у нас Одиссей со спутниками и, как ни странно, герои Расина. По этим холмам шагал в семимильных сапогах Петер Шлемиль, а Клоун Ахаз, шмель, жил у меня в саду у реки.

Остальные вещи были проданы, упакованы и вынесены из дома, так что сам дом за эти месяцы стал das Ding an sich, вещью в себе, простой и благородной, как череп; он стал прохладным и просторным жилищем, в нем поселилось эхо, а трава на газонах разрослась и подступила к ступенькам крыльца. Под конец комнаты совершенно освободились от вещей, и мне, в моем тогдашнем настроении, казалось, что в таком виде они гораздо лучше, чем раньше, и жить в них удобнее. Я сказала Фараху:

— Вот такими нужно было их сделать с самого начала. Фарах прекрасно понял меня — у сомалийцев есть аскетические черты в характере. В те дни Фарах все свои силы сосредоточил на том, чтобы помочь мне во всем, до мелочей; но он постепенно становился настоящим сомалийцем, он теперь выглядел так же, как в Адене, когда его послали встречать меня, в мой первый приезд в Африку. Он был очень обеспокоен состоянием моих старых туфель, и признался мне, что будет каждый день молить Бога, чтобы они продержались до самого Парижа.

В эти последние месяцы Фарах ежедневно надевал свое лучшее платье. У него было множество красивых вещей: шитые золотом арабские жилеты, которые я ему дарила, и замечательно элегантный жилет английского офицера — алый, отороченный золотым кружевом, который ему подарил Беркли Коул, и множество шелковых тюрбанов всех цветов радуги. Как правило, он держал все это в комоде, и надевал только в торжественных случаях. Но теперь он наряжался в лучшие свои одежды. Он следовал за мной, на шаг позади, по улицам Найроби, или поджидал меня на грязных ступеньках правительственных учреждений и адвокатских контор нарядный, как царь Соломон во всей славе своей. Чтобы так поступать, надо быть сомалийцем.

Мне предстояло еще решить судьбу моих лошадей и собак. Я с самого начала собиралась пристрелить и тех и других, но многие мои друзья писали мне, умоляя отдать животных им. После этих писем, когда я выезжала верхом на прогулку, а собаки носились вокруг меня, я поняла, что застрелить их было бы несправедливо — они были полны жизни. Я долго обдумывала, что делать — наверно, никогда еще, ни по какому вопросу, я так часто не меняла мнение. В конце концов я приняла решение раздать их моим друзьям.

Я приехала в Найроби на своем любимом коне — его звали Руж, Рыжий — медленным шагом, оглядываясь то на север, то на юг. Я подумала, что для Рыжего будет очень непривычно придти в Найроби и не вернуться обратно. Я завела его, не без хлопот, в вагон для перевозки лошадей в поезде, идущем в Найваша. Я стояла в товарном вагоне, и в последний раз его шелковистые губы коснулись моих рук, моего лица. Не отпущу тебя, Рыжий, доколе не благословишь меня. Мы вместе как-то раз отыскали узкую тропинку, ведущую к реке среди полей и хижин туземцев, и он спускался по крутому, скользкому спуску уверенно, как мул, а в бурой стремительной воде реки я видела наши головы рядом. Да будет тебе хорошо там, на облачных пастбищах; ешь досыта, ибо там растут гвоздики по правую руку и овес — по левую.

Двух молодых дирхаундов, Дэвида и Дайну, потомков Паньи, я отдала другу на ферму возле Джил-Джила, там отныне будет для них страна счастливой охоты. Собаки были сильные и резвые, и когда за ними приехали на машине и торжественно увозили их с фермы, они, прижавшись друг к другу, норовили вытянуть головы через борт машины и тяжело дышали, вывалив языки — как будто неслись по следу новой, чудесной дичи. Зоркие глаза и резвые ноги, полные жизни сердца — они покинули дом и равнины, они будут ловить ветер и вынюхивать след, и носиться, сломя голову, по новым, счастливым полям.

Теперь и некоторые из моих людей стали уходить с фермы. Ни кофейных плантаций, ни фабрики для обработки кофе здесь больше не будет, так что Пуран Сингх остался без работы. Он не захотел искать новое место в Африке и в конце концов решил вернуться в Индию.

Пуран Сингх, властелин металлов, без своей кузницы стал беспомощнее ребенка. Он никак не мог взять в толк, что ферме пришел конец; он скорбел о ней, плакал горючими слезами, и они градом текли по его черной бороде; он долго докучал мне, пытаясь уговорить меня остаться на ферме, приставал с разными проектами ее спасения. Он так гордился нашими машинами — какие бы они ни были — что теперь оставался возле парового двигателя и кофейной мельницы, как пришитый, пожирая глазами каждый винтик. Когда же его наконец убедили в том, что сделать уже ничего невозможно, он сразу сдался, отрешился от всего; он был по-прежнему грустен, но впал в полную пассивность; иногда, встречаясь со мной, он поверял мне планы своего путешествия. Уезжая, он взял с собой только небольшой ящичек с инструментами и паяльником, как будто он уже послал свое сердце, свою жизнь за море, и осталось только дослать следом это тощее, непритязательное коричневое тело да ящик с инструментом.

Мне хотелось на прощанье сделать подарок Пурану Сингху, и я надеялась отыскать среди своих вещей чтонибудь, что придется ему по душе, но как только я ему об этом сказала, он весь просиял и заявил, что хочет кольцо. Ни кольца, ни денег на покупку у меня не было. Это было за несколько месяцев до моего отъезда, в то время, когда Деннис еще приезжал обедать на ферму, и я все ему рассказала. Деннис когда-то подарил мне абиссинское кольцо из мягкого золота, которое можно было подогнать на любой палец. Теперь он решил, что я собираюсь преподнести его Пурану Сингху — он всегда жаловался, что стоит ему подарить мне что-то, как я тут же отдаю подарок своим «цветным». На этот раз, чтобы предотвратить подобное деяние, он снял кольцо с моей руки, надел на свою и сказал, что кольцо будет у него, пока Пуран Сингх не уедет восвояси. Это случилось за несколько дней до вылета Денниса в Момбасу, так что кольцо легло вместе с ним в могилу. Но все же до отъезда Пурана Сингха мне удалось выручить достаточно денег от продажи мебели, и я смогла купить ему кольцо в Найроби. Оно было золотое, тяжелое, с большим красным камнем, который выглядел, как стекляшка. Пуран Сингх от радости даже прослезился, и мне кажется, что кольцо как-то помогло ему снести .разлуку с фермой и машинами. Последнюю неделю он носил кольцо, не снимая, и каждый раз, бывая в доме, поднимал руку и показывал мне кольцо, сияя блаженной улыбкой. На вокзале в Найроби я увидела на прощанье только руку Пурана Сингха, тонкую темную руку, которая умела так молниеносно наносить удары на наковальне. Рука высунулась из окна вагона, битком набитого туземцами, где Пуран Сингх пристроился на своем ящичке с инструментом, а алый камень на пальце сверкал, как звездочка, при каждом прощальном взмахе руки — вверхвниз.

Пуран Сингх возвратился к своему семейству, в Пенджаб. Он не видел своих много лет, но они посылали ему фотографии, которые он хранил в маленьком домике из гофрированного железа возле фабрики, и показывал их мне с великой нежностью и гордостью. Уже с дороги, с парохода, идущего в Индию, я получила несколько писем от Пурана Сингха. Все они начинались одинаково: «Дорогая сударыня. Прощайте», а дальше следовали новости и приключения, случившиеся с ним в пути.

Через неделю после смерти Денниса со мной произошло одно странное событие.

Я лежала утром в постели, думая о том, что творилось со мной в последние месяцы, и пыталась понять, что же случилось на самом деле. Мне казалось, что я каким-то образом выпала из нормального круга человеческого существования, меня швырнуло в Мальстрем, куда я вовсе не должна была попасть. Куда бы я ни ступала, земля уходила у меня из-под ног, и звезды срывались с небес. Я вспомнила стихотворение о Рагнароке, где описан такой звездопад, вспомнила строки о гномах, которые глубоко вздыхают во чреве горы и умирают со страху. Нет, все это не могло быть простым стечением обстоятельств, это не то, что люди называют невезеньем, злосчастьем — все это должно опираться на какой-то основной закон. Если бы я нашла, узнала этот закон, я была бы спасена. Если я сумею заглянуть в нужное место, сочетания вещей и событий откроются мне. Я решила, что надо встать и искать знак.

Многие люди считают, что глупо искать знаки и знамения. Но все дело в том, что для этого необходимо особое состояние души, и очень немногие люди способны приходить в такое состояние. Если вы в таком настроении попросите знамения, оно будет вам дано; ответ становится естественным последствием просьбы. Точно так же вдохновенный игрок берет со стола тринадцать карт наугад — но в руке у него оказывается одна масть — нечто целое. Когда другим карта начисто не идет, он открывает карты и видит перед собой большой шлем. Таится ли в колоде карт большой шлем? Да — для того самого игрока.

Я вышла из дома в поисках знамения и побрела куда глаза глядят — в сторону хижин моих слуг. Они как раз выпустили кур, и те сновали среди хижин. Я ненадолго остановилась, наблюдая за ними.

Передо мной расхаживал, красуясь, большой белый петух Фатимы. Вдруг он остановился, наклонил голову сначала на один бок, потом на другой, и встопорщил гребень. С другой стороны дорожки из травы появился маленький серый хамелеон — как и петух, он вышел с утра на разведку. Петух устремился прямо к нему с довольным кудахтаньем — домашняя птица непрочь полакомиться ящеркой или хамелеоном. При виде петуха хамелеон застыл на месте. Он перепугался, но сердце у него было храброе, поэтому он уперся лапками в землю, разинул рот во всю ширь и, на страх врагу, «выстрелил» в его сторону булавовидный, длинный язык. Петух на мгновение как будто растерялся, но вдруг молниеносно и метко ударил клювом, как молотком, и выклевал у хамелеона язык.

Вся эта сцена заняла лишь несколько секунд. Я отогнала петуха Фатимы, взяла большой камень и прикончила хамелеона — безъязыкий, он все равно не жилец: хамелеоны ловят насекомых при помощи языка.

Я пришла в такой ужас от виденного — потому что это было ужасное и великое событие в миниатюре — что ушла и села на каменную скамью возле дома. Я сидела там очень долго; Фарах принес мне чай и поставил его передо мной на стол. Я смотрела на камни у себя под ногами и не решалась поднять глаза и взглянуть на мир — таким страшным и грозным он мне казался.

И только медленно, постепенно, за несколько дней я осознала, что на свою просьбу получила самый высокий духовный ответ. Можно сказать, что меня даже странным образом отличили, оказали мне честь. Силы, к которым я взывала, заботились о моем достоинстве больше, чем я сама — разве они могли дать иной ответ? Не время было гладить меня по головке, и они решили пренебречь моей просьбой об утешении. Великие силы рассмеялись мне в лицо, и эхо в холмах подхватило этот смех; они сказали мне, под звуки труб архангеловых, среди петухов и хамелеонов: «Ха-ха!»

Я была рада и тому, что вышла в то утро вовремя, чтобы избавить хамелеона от медленной, мучительной смерти.

Примерно в это же время, хотя еще до того, как я отдала своих лошадей, ко мне приехала Ингрид Линдстрем, со своей фермы в Ньоро, и несколько дней пробыла у меня. Это была жертва дружбе со стороны Ингрид — бросать ферму надолго было нельзя. Ее муж, ради того, чтобы накопить денег и уплатить за землю в Ньоро, нанялся работать на большую компанию по производству сизаля в Танганьике, и в это время трудился там в поте лица на высоте двух тысяч футов, как будто Ингрид отдала его в рабство ради своей фермы. Поэтому сейчас она одна вела все хозяйство на ферме: расширила птичник, огороды, накупила свиней и индюшек, которых нельзя было оставлять без присмотра даже на несколько дней. И все же она, оставив все на попечении Кимозы, примчалась ко мне, как спешат на помощь другу, чей дом в огне, и на этот раз одна, без Кимозы, что, учитывая обстоятельства, было приятно Фараху. Ингрид понимала, всем сердцем чувствовала — с силой, которая сродни силам стихий — что значит для женщины, хозяйки фермы, отдать ее в чужие руки и покинуть навсегда.

Пока Ингрид гостила у меня, мы не говорили ни о прошлом, ни о будущем, не произносили имен друзей и знакомых, мы замкнули свои мысли на сиюминутном бедствии. Мы ходили вдвоем по ферме, осматривая все, называя все то, что попадалось нам на глаза, словно составляли в уме инвентарь моих потерь, или как будто Ингрид по моей просьбе собирала материал для книг жалоб, которую мы предъявим судье. По собственному опыту Ингрид прекрасно знала, что такой книги нет и быть не может, но все же мысль об этом всегда служит для женщины каким-то утешением, она помогает жить.

Мы пошли к загону для волов и, усевшись на ограде, считали их, когда они выходили в ворота. Я молча показала на них Ингрид: «Вот эти волы», и она без слов ответила мне: «Да, вот эти волы», и внесла их в свою книгу. Мы пошли к конюшне, покормили лошадей сахаром, а когда сахар кончился, я протянула к Ингрид свои липкие, обслюнявленные ладони, и возопила: «Эти лошади!», и Ингрид тяжко вздохнула: «Да, эти лошади», и вписала их в список. В саду у реки она никак не могла примириться с мыслью, что мне придется оставить здесь все цветы, привезенные из Европы; она ломала руки над петрушкой, мятой и лавандой, и потом снова вспомнила о них, как будто хотела придумать, как бы мне захватить их с собой.

Во второй половине дня мы обычно занимались моим небольшим стадом местных коров. Я рассказывала об их возрасте, особых приметах и удоях, а Ингрид стонала и вскрикивала после каждой цифры, как будто в нее воткнули нож. Она пристально рассматривала коров, одну за другой, вовсе не ради торга — все коровы предназначались для моих домашних слуг — а чтобы оценить и взвесить потери. Она не в силах была отойти от покрытых шелковистой шерсткой, сладко пахнущих телят: сама она путем неимоверных усилий завела несколько коров с телятами у себя на ферме, и против всех доводов рассудка, вопреки собственной воле, она каждым пристальным, возмущенным взглядом бросала мне упрек за то, что я покидаю своих телят.

Мужчина, который идет рядом с другом, лишившимся всего на свете, беспрерывно повторяя про себя: «Слава Богу, что это не я», мне кажется, стесняется этого чувства и старается скрыть его. Но у женщин, у двух подруг, когда одна из них выражает глубокое сочувствие к горестям другой, все совершенно иначе. Само собой разумеется и ясно без слов, что удачливая подруга непрерывно твердит про себя те же слова: «Слава Богу, что это не я!». Это не вызывает никаких обид, наоборот, создает какуюто связь между подругами, сближает их, придает всей церемонии интимный оттенок. Мужчины, мне кажется, не умеют легко, гармонично завидовать друг другу или торжествовать один над другим. Но ведь само собой разумеется, что невеста превозносится перед своими подружками, и что гостьи, видя новорожденного, завидуют матери; и никто в этих случаях не чувствует себя ущемленным. Женщина, потерявшая ребенка, может показывать его вещи подруге, прекрасно зная, что подруга непрерывно повторяет в глубине души: «Слава Богу, что это не я», — и обе они считают это совершенно естественным и подобающим случаю. Так было и у меня с Ингрид. Когда мы ходили по ферме, я знала, что она думает о своей ферме, благодарит Бога за то, что та принадлежит ей, и всеми силами души цепляется за нее — и все у нас шло хорошо, на этом мы поладили. Не смотрите на наши рубашки и брюки цвета хаки — перед вами две мифические фигуры, женщина в белом и женщина в черном — некое двуликое единство, символ фермерской жизни в Африке.

Спустя несколько дней Ингрид распрощалась со мной и уехала на поезде в Ньоро.

Ездить верхом мне больше не пришлось, а прогулки без собак стали слишком тихими и спокойными, но машина у меня пока еще осталась, и я была этому рада — дел у меня в эти месяцы было очень много.

Меня очень тяготили мысли о судьбе моих скваттеров. Купившие ферму люди собирались выкорчевать кофейные плантации, а землю разделить на участки и продать, скваттеры им были только помехой, поэтому они по окончании формальностей предупредили всех скваттеров, что через шесть месяцев они должны уйти с фермы. Для моих людей это было непредвиденное и непонятное решение: они думали, что земля принадлежит им. Эта иллюзия поддерживалась тем, что многие родились на ферме, а некоторые пришли сюда с родителями еще малыми детьми.

Скваттеры знали, что для того, чтобы сохранить за собой свою землю, они должны работать на меня сто восемьдесят дней в году, и эта работа оплачивалась, — по двенадцать шиллингов за тринадцать дней; счета велись в конторе фермы. Они знали также, что правительству следует платить налог, по двенадцать шиллингов с хижины — тяжелый налог для мужчины, у которого почти ничего нет за душой, а хижин две или три, по числу жен: у кикуйю муж должен обеспечить каждой жене отдельную хижину. Случалось, что за какую-нибудь провинность скваттерам грозили, что выгонят их с фермы, так что они должны были подозревать, что положение у них не очень-то надежное. Налог с хижины вызывал у них глубокое возмущение, и когда я собирала его по поручению правительства, это стоило мне многих хлопот, не говоря уже о том, что приходилось выслушивать. Но они как-то мирились с подобными неприятностями, считая, что это дело житейское, и никогда не отказывались от надежды как-нибудь от них увернуться. Они и вообразить себе не могли, что для всех одинаково существует фундаментальный, общий закон, который в свой час даст о себе знать сокрушительным, катастрофическим ударом. Некоторое время они пытались относиться к решению новых владельцев фермы, как к пугалу, которым стращают детишек: они пугают, а нам не страшно.

В некоторых отношениях — хотя и не во всем — в миропонимании туземцев белый человек занимает то же место, как в мире белого человека — идея Бога. Однажды для меня составляли контракт с индийским лесоторговцем, и в нем оказались слова: «деяние Божие». Это выражение было мне незнакомо, и адвокат, составляющий контракт, попытался мне его объяснить.

— Нет-нет, сударыня, вы не совсем поняли, о чем идет речь. Нечто совершенно непредсказуемое, не совместимое ни с какими правилами и противоречащее здравому смыслу — вот что такое деяние Божие.

В конце концов, скваттеры поняли, что предупреждение сделано всерьез, и стали группами приходить к моему дому. Они считали, что нависшая над ними угроза — следствие моего отказа от фермы: мое горе-злосчастье росло, бросая свою тень и на них. Меня они в этом не винили, мы даже обсуждали этот вопрос; они спрашивали меня, куда им податься.

Мне было трудно ответить им — по нескольким причинам. Туземцы, согласно закону, не имеют права сами покупать для себя землю, и я не знала никакой другой фермы, которая была бы достаточно велика, чтобы сдать им землю в аренду. Я передала им то, что ответили мне самой, когда я наводила справки: они должны найти подходящую землю в резервации кикуйю. Услышав это, они серьезно спросили, найдется ли в резервации кикуйю достаточно земли, чтобы они могли взять с собой весь свой скот? И еще они хотели знать, найдется ли для них земля в одном месте, потому что люди с моей фермы хотят поселиться все вместе, не разлучаясь.

Меня удивило их твердое желание поселиться рядом, ведь на ферме они жили не очень-то мирно и не часто беседовали друг с другом. И все же они явились ко мне все вместе: заносчивые богачи, владельцы больших стад — Категу, Канину и Мауге — так сказать, рука об руку с жалкими неимущими землевладельцами, вроде Ваверу и Чоты, у которых не было ни одной козы; все они были единодушны в намерении держаться друг друга и не желали разлучаться, как не желали расставаться и со своими стадами. Я понимала, что они не просто требуют от меня места, где им можно жить — они требуют от меня самой жизни.

Когда вы забираете у людей землю, вы лишаете их не только родной земли. Вы отнимаете у них прошлое, обрубаете корни, лишаете их лица. Отнимая у них то, что они привыкли видеть, то, что они ожидают увидеть, вы могли бы заодно, образно говоря, отнять у них и глаза. Это в большей степени относится к примитивным народам, чем к цивилизованным, ведь даже животные стремятся обратно в знакомые места, преодолевая громадные расстояния, пренебрегая опасностями и страданиями, только бы вернуть себе потерянное самосознание, свое лицо.

Масаи, когда их вытеснили со старой территории к северу от железной дороги и переселили в теперешнюю резервацию, взяли с собой названия холмов, равнин и рек; они нарекли этими именами холмы, равнины и реки на новой земле. Путешественникам это доставляет много неприятностей. Масаи же унесли с собой свои корни, как лекарство, и старались в изгнании сохранить свое прошлое, как старинный рецепт.

И вот теперь мои скваттеры держались друг за друга под влиянием того же инстинкта самосохранения. УЖ если им приходится покидать свою землю, пусть рядом останутся люди, которые ее знали, которые могут удостоверить личность друг друга. Тогда они смогут еще много лет говорить о расположении и истории фермы, и если один что-то запамятует, другой обязательно вспомнит. Пока же они чувствовали, что их готов сокрушить позор искоренения.

— Пойдите, мсабу, — говорили они мне, — пойдите и попросите за нас Селикали, получите разрешение взять весь наш скот с собой на новое место, и чтобы мы все жили там вместе.

Так началось для меня долгое паломничество, или, точнее, все последние месяцы в Африке я просто-напросто ходила по миру.

Сначала я обратилась по делам кикуйю к окружным инспекторам в Найроби и Кьямбу, потом в Министерство по делам туземцев и, в конце концов, к самому губернатору, сэру Джозефу Бирну, с которым я не была знакома — он недавно приехал из Англии. Под конец я вообще забыла, чего добиваюсь. Меня выбрасывало волнами и уносило обратно в море, как в прилив и отлив. Иногда приходилось весь день проводить в Найроби, а иногда ездить туда по два-три раза в день. Около моего дома всегда ждали несколько скваттеров, но когда я возвращалась, они не спрашивали, какие у меня новости, они несли свою вахту, стараясь передать мне, посредством какого-то местного колдовства, необходимые силы и твердость.

В правительственных учреждениях сидели терпеливые и любезные чиновники. Они не были причастны к возникшим препятствиям и затруднениям: действительно, найти в резервации кикуйю незанятые земли, которые могли бы вместить всех моих людей и скот, было мудрено.

Большинство чиновников служили здесь уже много лет, и они хорошо знали местный народ. Они лишь туманно намекнули на то, что надо бы предложить кикуйю продать хоть часть скота. Они прекрасно знали, что ни при каких обстоятельствах туземцы на это не пойдут, а если они пригонят все свои стада в местность, где пастбищ не хватит, то на много лет вперед будущим окружным инспекторам обеспечено бесконечное разбирательство тяжб и склок с соседями по резервации.

А когда мы заговорили о втором требовании моих скваттеров — об их желании остаться вместе, авторитетные чиновники заявили, что в этом нет никакой нужды.

Мне вспомнилось: «При чем же здесь нужда? У нас и жалкий нищий владеет изобильем благ земных...» и так далее. Всю свою жизнь я считала, что людей можно классифицировать в зависимости от того, как они стали бы вести себя по отношению к Королю Лиру. С Королем Лиром спорить бесполезно, как и со старцем из племени кикуйю, потому что с самого начала он требовал от всех чрезмерно много; но он был королем. Верно, что африканский туземец не отдавал свою землю белому человеку, он вовсе не совершал такого широкого жеста, как старый король; белые люди просто отобрали его страну и нарекли ее Протекторатом. Но я все же понимала, что не так уж давно люди местных племен были единственными владельцами своей земли, никто не оспаривал их прав, и они не слыхали ни о белых людях, ни об их законах. В привычной ненадежности их существования земля для них оставалась незыблемой. Некоторых из них угоняли торговцы рабами и продавали на рынках, но кое-кто все же оставался, А те, кого увели, в изгнании и рабском труде, рассеянные по всему Восточному миру, тосковали о своих нагорьях, потому что это была их родина, принадлежавшая им земля. Старый африканец, темнокожий и ясноглазый, похож на старого, темнокожего и ясноглазого слона — вы видите, как они стоят на земле, отягощенные многими впечатлениями от мира, которые долго и трудно накапливались в их сумеречных мыслях; они сами становятся частью ландшафта. Любой из них может совсем растеряться от великих перемен, от царящей вокруг неразберихи, и спросить вас, где он, и вы должны ответить ему словами Кента: «В вашем королевстве, сир».

Наконец, как раз к тому времени, когда мне стало казаться, что я должна ездить в Найроби и обратно и разговаривать с правительственными чиновниками до скончания моих дней, мне вдруг сообщили, что моя просьба удовлетворена. Правительство выразило согласие отдать моим скваттерам часть лесного заповедника в Дагоретти. Здесь они могут основать свой собственный поселок, это невдалеке от их прежнего жилья, и когда ферма будет стерта с лица земли, мои люди смогут сохранить свое лицо, свои имена, свою общину.

Это решение было встречено на ферме с глубоким чувством, но в полном молчании. По лицам кикуйю совершенно невозможно угадать — то ли они всегда верили в благоприятный исход дела, то ли с самого начала оставили всякую надежду. Но стоило решить главный вопрос, как они тут же засыпали меня множеством замысловатых требований и предложений, слушать которые я наотрез отказалась. Они все еще слонялись возле моего дома, наблюдая за мной, но уже другими глазами. Туземцы так почитают фортуну, так верят в судьбу, что теперь, после бесспорного успеха, они могли вновь поверить, что все пойдет хорошо и я останусь на ферме.

Что же касается меня, то устройство судьбы скваттеров послужило мне большим утешением. Мне редко выпадало в жизни такое чувство удовлетворения.

И вот тогда, спустя два или три дня, я почувствовала, что моя работа в этой стране завершена, и теперь я могу уезжать. Урожай кофе на ферме был собран, мельница остановилась, дом мой был пуст, и скваттеры получили обещанную землю. Период дождей миновал, и молодая трава высоко поднялась на равнинах и на склонах холмов.

Составленный мной в начале стратегический план — уступать во всех мелочах, чтобы удержать то, что было для меня важнее всего в жизни, оказался неудачным. Я добровольно согласилась отдавать все, что у меня было, одно за другим, как бы выкупая свою жизнь, но когда у меня совсем ничего не осталось, я сама стала легчайшей из всех вещей; теперь судьбе ничего не стоило избавиться и от меня.

В те ночи всходила полная луна и светила прямо в опустошенную комнату, бросая на пол тень оконных рам. Мне подумалось: наверно, луна заглядывает сюда и хочет спросить, долго ли я собираюсь оставаться в доме, откуда все исчезло.

— О нет, — отвечала луна. — Время — такая малость. Мне хотелось бы задержаться, пока я не увижу, как мои скваттеры устроятся на новом месте. Но на это нужно было время, и никто не знал, когда им можно будет переселяться.

Глава пятая Прощай!

В это время до меня дошли слухи, что старики из окрестных деревень решили устроить в мою честь большие танцы, Нгома.

В былые времена Нгома была великим праздником, но теперь от этих танцев практически отказались, так что за все время, пока я жила в Африке, я их ни разу не видела.

А мне очень хотелось увидеть Нгому своими глазами — кикуйю рассказывали о ней легенды. Было сочтено большой честью для нашей фермы, что старики выбрали ее местом для своих танцев, и мои люди говорили об этом задолго до назначенного срока.

Даже на Фараха, который пренебрежительно относился к танцам туземцев, решение стариков произвело должное впечатление.

— Это очень старые люди, мемсаиб, — сказал он. — Старые-престарые.

Было весьма непривычно слышать, как молодые львы из племени кикуйю говорили о предстоящем выступлении старых танцоров почтительно, даже благоговейно.

Но одного я не знала об этих Нгома — а именно, что они строго-настрого запрещены правительством колонии. Я не знаю и причины запрета. Кикуйю, конечно, об этом знали, но почему-то решили на этот раз пренебречь запретом: то ли рассудили, что во времена великих смут можно позволить себе то, что в обычное время не разрешается, то ли и вправду позабыли об указе, настолько сильны были чувства, разбуженные ожиданием праздника. Они даже не держали приготовления в тайне.

Когда старики-танцоры явились, нам предстало редкостное, возвышенное зрелище. Их было около ста человек, и все они пришли одновременно — должно быть, сначала собрались где-то поодаль от дома. Старики-туземцы становятся зябки, и обычно кутаются до ушей в шкуры и одеяла, но на этот раз они пришли нагие, словно торжественно несли великую истину. На них было немного украшений, и боевая раскраска не казалась кричащей; лишь у некоторых из них на высохших лысых головах красовались громадные головные уборы из черных орлиных перьев, как на головах молодых танцоров. Но украшения были им не нужны, они и так производили потрясающее впечатление. В отличие от престарелых красавиц на европейских балах, они не тщились выглядеть помоложе — весь смысл, вся значительность танца и для них, и для зрителей была именно в глубокой старости танцоров. Они были украшены диковинными метинами, каких я до сих пор не видала: на их высохших, искривленных руках и ногах были проведены белым мелом продольные полосы, словно в своей беспощадной правдивости они подчеркивали хрупкость костей и негибких суставов под темной кожей. Их медленное, как вступление к танцу, приближение сопровождалось такими странными движениями, что я могла только гадать, какой танец они мне покажут.

Пока я стояла и смотрела на них, меня охватила странная, уже не раз посещавшая меня иллюзия: не я ухожу, потому что я не в силах расстаться с Африкой — нет, сама страна медленно, с суровой торжественностью отступает от меня, как море во время отлива. И странная процессия, шествующая сюда — на самом деле состоит из моих сильных, юных танцоров с упругими мускулами, которых я видела вчера и позавчера, но они усыхают у меня на глазах, они уходят от меня навсегда. Они уходили посвоему, почти неприметно, в танце, и мой народ был со мной, а я-с ним, и все были довольны и счастливы.

Старики молчали, даже между собой не переговаривались — берегли силы для предстоящего испытания.

Но в ту минуту, когда танцоры уже заняли места и готовы были начать танец, ко мне в дом явился аскари из Найроби с письмом, в котором предписывалось отменить Нгому.

Я ничего не могла понять, письмо застало меня врасплох, и пришлось перечитать его два или три раза. Принесший письмо аскари был настолько подавлен величием празднества, которое он испортил, что ни слова не сказал ни старикам, ни моим домашним, и вообще вел себя совсем не так, как свойственно аскари, которые любят показать свою власть над остальными туземцами не бахвалился, не красовался, был тише воды, ниже травы.

За всю мою жизнь в Африке мне не приходилось переживать более горьких минут. Ло тех пор я не знала, что у меня в сердце может подняться такая буря возмущения против того, что со мной происходит. Говорить я и не пыталась; я давно поняла всю тщету слов.

Старики кикуйю стояли, как стадо старых овец, их глаза смотрели из-под сморщенных век прямо мне в лицо. Они были не в силах в один момент отказаться от того, к чему стремились всем сердцем, у некоторых из них ноги слабо дергались, словно в конвульсиях; они пришли танцевать, они должны танцевать. Но я все же сказала им, наконец, что наша Нгома отменена.

Я предвидела, что эта весть обретет у них в головах совершенно иной смысл, но какой — не знала. Может быть, они сразу же поняли, насколько бесповоротно отменена наша Нгома — по той причине, что танцевать было не для кого, ведь меня больше нет. А может, они подумали, что великое празднество, небывалая Нгома, уже совершилась, и оно затмило, уничтожило своим великолепием все остальное, а раз оно окончилось, то и всему конец.

Маленькая туземная дворняжка, воспользовавшись тишиной, тявкнула во весь голос, а в моей памяти отозвалось эхо:

...все собачонки здесь — Трэй, Бланш и Душка — лают на меня.

Каманте, которому было поручено раздать старцам табак после танца, проявил свою обычную сообразительность, счел момент подходящим и без лишних слов выступил вперед с большой калебасой, наполненной табаком. Фарах было сделал ему знак отойти назад, но Каманте был кикуйю, он понимал старых танцоров и поступил по-своему. Понюшка табаку — это нечто реальное, осязаемое. И мы стали раздавать табак старикам. Немного спустя все они ушли.

Мне кажется, что из всех оставшихся на ферме людей больше всего горевали о моем отъезде старухи. За плечами у этих старых женщин была тяжкая, жестокая жизнь, и сами они под ее тяжестью стали жесткими, как кремень, и, подобно старому мулу, готовы были укусить исподтишка, если представится случай. Никакая болезнь их не брала, они выживали лучше, чем мужчины, и были более неукротимы, более независимы, чем мужчины, потому что были начисто лишены способности восхищаться. Они родили множество детей и видели, как многие из них умирают; ничто на свете уже не могло их напугать. Они таскали чудовищные связки хвороста, которые поддерживал ремень, охватывающий лоб — весом фунтов в триста; шатались под тяжестью, но не сдавались; они обрабатывали жесткую почву на своих шамбах, согнувшись пополам, вниз головой, с раннего утра до поздней ночи.

И отселе ищет жертву себе, и глаза ее видят издалека. Сердце ее жестко, как камень, да, жестко, как кусок нижнего жернова. Над страхом она насмехается. Когда поднимает она себя высоко, она издевается и над лошадью, и над всадником. Станет ли .она о многом умолять тебя? Станет ли она говорить тебе слова ласковые?

И у них был неистощимый запас энергии; от них исходила жизненная сила. Старухи живо интересовались всем, что происходит на ферме: им ничего не стоило пройти десять миль, чтобы поглядеть на Нгому, где пляшет молодежь; достаточно шутки и стаканчика тембу — и их морщинистые лица с беззубыми ртами начинают расплываться от смеха. Эта сила, эта любовь к жизни не только внушала мне глубокое уважение — она казалась мне пленительной и великолепной.

У меня всегда были дружеские отношения со старухами, жившими на ферме. Именно они стали звать меня Джери; мужчины и дети — кроме самых маленьких — никогда меня не называли этим именем. Джери — женское имя у кикуйю, но дается оно в особых случаях: например, если в семье кикуйю девочка родилась долгое время спустя после остальных братьев и сестер, ее называют Джери, и мне кажется, что в этом имени есть что-то особенно ласковое.

Старухи очень огорчились, когда узнали, что я их покидаю. И сейчас, вспоминая те последние дни, я вижу перед собой женщину кикуйю, оставшуюся для меня безымянной, потому что я ее плохо знала — кажется, она была из деревни Категу, не то жена, не то вдова одного из его многочисленных сыновей. Она шла мне навстречу по тропе на равнине, навьюченная грудой тонких длинных жердей, которые кикуйю употребляют для устройства крыш — у них это женское дело. Жерди длиной футов до пятнадцати; чтобы легче было их нести, женщины связывают их концы, и эти высокие конические связки придают женщинам, идущим по равнине, вид доисторических зверей, а может быть, жираф. Жерди, которые несла на себе эта женщина, были черные, обугленные, прокопченные в дыму очага за многие годы; это значило, что она разобрала свой дом и переносила строительный материал на новое место — еще пригодится. Когда мы сошлись, она остановилась, как вкопанная, мешая мне пройти, уставившись на меня — точь-в-точь, как глядит жирафа, когда встречаешь на равнине стадо этих животных, которые и живут и мыслят непостижимо для нас. И вдруг она разрыдалась, слезы неудержимо заструились по ее лицу — так пасущаяся на равнине корова без стеснения мочится у вас на глазах. Ни она, ни я не проронили ни слова: через несколько минут она уступила мне дорогу, и мы разошлись, пошли в разные стороны. Я подумала, что у нее, по крайней мере, есть из чего строить свой дом: я представила себе, как она начнет работать, свяжет вместе свои жердочки, и у нее будет крыша над головой.

Мальчишки-пастухи с нашей фермы, которые не помнили времени, когда я не жила в своем доме, наоборот, были в большом восторге и жили ожиданием великого события, с замиранием сердца думая о том, что я когданибудь уеду. Им было очень трудно вообразить себе мир, в котором я была всегда, и вдруг меня не будет — это казалось им невероятной дерзостью, как будто Провидение сложило с себя свои полномочия. Когда я проходила мимо, они неожиданно выныривали из высокой травы, скрывавшей их с головой, и кричали мне:

— Ты когда уезжаешь, мсабу? Мсабу, через сколько дней ты уезжаешь?

Когда, наконец, настал тот день, день, когда я уезжала, мне был преподан странный урок: я узнала, что могут твориться вещи, которых сами мы не в силах вообразить, ни заранее, ни в то время, когда они происходят, ни потом, вспоминая о них. Сами обстоятельства могут обрести движущую силу, могут вызвать к жизни события без малейшего участия воображения или предчувствия самого человека. В таких случаях вы сохраняете связь с происходящим, старательно следуя за событиями от минуты к минуте, как слепец, которого ведут за руку, и который делает шаг одной ногой, потом другой — осторожно, но в полном неведении. С вами случается то одно, то другое, и вы это чувствуете, но на этом вся связь с событиями кончается — у вас нет ключа ни к причинам, ни к смыслу происходящего. Мне кажется, дикие животные, которых показывают в цирке, точно так же выполняют все свои трюки. Те, кто пережил нечто подобное, могут в каком-то смысле утверждать, что они пережили смерть — прошли сквозь нечто, недоступное воображению, но все же находящееся в пределах жизненного опыта.

Густав Мор заехал за мной рано утром, чтобы проводить на станцию. Утро было прохладное, и пейзаж казался бесцветным под бледным небом. Сам он тоже был бледен, часто моргал, и мне вспомнилось, как капитан китобойного судна, норвежец, объяснял мне в Дурбине, что норвежцам любой шторм нипочем, а вот штиля их нервы не выдерживают. Мы вместе выпили чаю на столе из жернова, как пили много раз до этого. Отсюда были видны горы — там, на западе, они торжественно переживали настоящий момент в череде своих тысячелетий. Меня охватил озноб, как будто я поднялась туда, наверх.

Мои домашние слуги все еще оставались в опустевшем доме, но жизнь их, так сказать, была уже перенесена в другое место — они отослали свои семьи и свои пожитки. Женщины Фараха и его сына Сауфе только вчера переехали в грузовике в сомалийский квартал Найроби. Сам Фарах собирался провожать меня до Момбасы, вместе с ним попросился и младший сын Юмы, Тамбо — ему хотелось этого больше всего на свете, и когда я на прощанье предложила ему выбрать подарок — корову или путешествие в Момбасу, он выбрал путешествие.

Я попрощалась с каждым из моих домашних слуг отдельно, и когда я вышла из дома, они, отлично зная, что положено всегда закрывать за собой двери, оставили дверь после моего ухода распахнутой настежь. Это был жест, типичный для туземцев: словно они хотели этим сказать, что я еще вернусь, а может быть, хотели подчеркнуть, что теперь двери затворять незачем, дом пуст и можно открыть его всем ветрам. Фарах вел мою машину медленно, как мне кажется, со скоростью верхового верблюда; так он ехал до поворота дороги и потом, когда дом уже скрылся 13 глаз.

Когда мы подъехали к пруду, я спросила Мора, хватит ли у нас времени, чтобы остановиться ненадолго, и мы вышли из машин и выкурили на берегу по сигарете. Мы видели под водой рыб, которых теперь выловят и съедят люди, совсем не знавшие Старика Кнудсена; им вовсе неведомо, какие это необычайные рыбы. Здесь Сирунга, маленький внучонок моего скваттера Канину, страдавший эпилепсией, догнал нас, чтобы попрощаться со мной навсегда — в последние дни он не отходил от моего дома, боясь пропустить момент. Когда мы снова сели в машины и тронулись с места, он побежал следом за нами изо всех силенок — казалось, что ветер гонит его вместе с облаками пыли, такой он был маленький — последняя искорка из моего очага. Он бежал за нами по проселочной дороге до самого шоссе, и я боялась, как бы он не выскочил за нами и на большую дорогу; тогда нам могло почудиться, что вся ферма разметана ветром, и только шелуху несет по земле. Но мальчик остановился на обочине — ведь он, какникак, оставался жителем фермы. Он стоял и смотрел нам вслед долго, пока я еще могла видеть его на повороте проселочной дороги.

По пути в Найроби мы видели на траве и на самой дороге саранчу, насекомых было довольно много, и несколько штук, шелестя крыльями, влетели в машину — должно быть, они снова нападут на эти места.

Много друзей пришли проводить меня на станцию. Там был Хью Мартин, грузный, невозмутимый, и когда он подошел попрощаться, я увидела доктора Панглосса с моей фермы, некий символ Африки, воплощение одиночества, и вместе с тем — воплощение героизма; он купил свое одиночество, отдав все свое достояние. Мы попрощались дружески: нам часто бывало весело вместе, и мы часто вели мудрые разговоры. Лорд Делами немного постарел, немного поседел, и волосы у него были короче, чем в тот раз, когда я пила у него чай в резервации масаи, в начале войны, когда я сопровождала обоз из фургонов запряженных волами — но он был так же изысканно любезен и внимателен, как тогда. Большинство живших в Найроби сомалийцев собралось на платформе. Торговец скотом, старый Абдулла, подошел ко мне и подарил серебряное кольцо с бирюзой — на счастье. Билеа, слуга Денниса, торжественно просил меня передать привет брату его господина в Англии, у которого он жил когда-то. Сомалийские женщины, как рассказал мне Фарах уже в поезде, приехали на станцию на рикшах, но, увидев такое множество мужчин-сомалийцев, оробели и отправились по домам.

Густав Мор пожал мне руку, когда я уже села в поезд. Поезд готов был тронуться, он набирал ход, и тут к Густаву вернулось самообладание. Он так желал внушить мне мужество, что густо покраснел; его щеки пылали, и он не сводил сияющих светлых глаз с моего лица.

По дороге, на станции Самбуру, мы вышли из вагона, и пока паровоз набирал воду, мы с Фарахом прогуливались по платформе.

С платформы были видны нагорья Нгонго — на югозападе. Благородные очертания гор волной вставали над плоской равниной, и они были небесно-голубого цвета. Но они отодвинулись в такую даль, что даже четыре вершины казались мелкими, едва различимыми; с нашей фермы они выглядели совсем иначе. Даль постепенно выравнивала, сглаживала своей ладонью знакомые очертания гор.

Загрузка...