ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ Из записной книжки иммигрантки

Дикари спасают дикую природу

Мой управляющий во время войны скупал быков для армии. Он мне рассказывал, что купил тогда у масаи молодых бычков, рожденных от домашних коров и буйволов. У нас много спорили о том, можно ли скрещивать домашний скот с дикими животными; не раз пытались вывести низкорослых лошадок, хорошо приспособленных к местным условиям, скрещивая домашних лошадей с зебрами, хотя сама я таких помесей никогда не видела. Но мой управляющий уверял, что купленные им бычки, действительно, наполовину буйволы. Масаи рассказали ему, что они росли медленнее, чем обычные телята; масаи гордились этими бычками, но все же с радостью поспешили сбыть их с рук — уж очень они были дикие.

Трудно было приучить этих бычков к ярму и упряжи. Особенно замучил моего управляющего и его туземцев один молодой очень сильный бычок. Он с ревом, с пеной у рта, бросался на людей, ломал одно ярмо за другим, а когда его привязывали, рыл землю, подымая тучи черной пыли, таращил налитые кровью глаза, и кровь текла у него из ноздрей, как уверяли погонщики. В конце концов, эта борьба вконец измучила и неукротимую тварь, и человека, пот с него тек ручьями, все тело ломило.

— Пришлось, в конце концов, чтобы укротить сердце этого бычка, — рассказывал мой управляющий, — бросить его в загон к волам) крепко спутав ему все четыре ноги и надев тугой ремень на морду, но и тут, когда он молча лежал на земле, связанный, у него из обеих ноздрей вырывался горячий пар и он страшно храпел и пыхтел. А я все надеялся, что он будет много лет покорно ходить в упряжке. Я лег спать в палатке, и мне снился этот черный бык. Разбудил меня дикий шум, лай собак и вопли моих туземцев у загона. Два пастушонка, трясущиеся от страха, вбежали ко мне в палатку и крикнули, что, кажется, лев забрался в загон к волам. Мы побежали туда с фонарями, я взял и свою винтовку. Когда мы подбежали к загону, шум уже немного утих. При свете фонарей я увидел, что какой-то пятнистый зверь мелькнул и был таков. Оказывается, леопард добрался до спутанного быка и отгрыз у него правую заднюю ногу. Теперь ему уже никогда не ходить в упряжке.

— Тогда я взял винтовку, — добавил мой управляющий, — и пристрелил быка.

Жуки-светляки

У нас в горах, когда кончается долгий сезон дождей и в первую неделю июня ночами уже холодает, в лесах появляются жуки-светляки.

Вечером видишь всего две или три непоседливые одинокие звездочки; они плывут в прозрачном воздухе, поднимаясь и опускаясь, как на волнах, а порой словно приседая в реверансе. И в ритме полета они гасят и снова зажигают свои крошечные фонарики. Можете поймать такое насекомое, и оно будет светиться у вас на ладони, испуская диковинный прерывистый свет, словно передает шифрованное секретное послание, а на ладони у вас мерцает бледно-зеленое маленькое пятно. На следующую ночь уже сотни и сотни огоньков мелькают в лесной чаще.

Странно, но они почему-то держатся на определенной высоте — в четырех или пяти футах над землей. Тут поневоле вообразишь, что целая толпа детишек лет шести-семи бежит по ночному лесу, неся свечи или лучинки, горящие волшебным огнем, и малыши весело скачут и приплясывают на бегу. В лесу кипит привольная, развеселая жизнь — и царит полнейшее безмолвие.

Дорога жизни

Когда я был маленький, мне часто рисовали одну картинку — она рождалась прямо у меня на глазах, как своего рода кинофильм, и рисовальщик сопровождал ее рассказом. Рассказ всегда повторялся слово в слово.

В маленьком круглом домишке, с круглым окошечком и треугольным садиком перед крыльцом, жил человек.

Неподалеку от дома был пруд, где водилось много рыбы.

Однажды человека разбудил ужасный шум и он вышел в темноте разузнать, в чем дело. Он пошел по дороге к пруду.

Тут рассказчик начинал рисовать что-то вроде карты военных действий, схему дорог, по которым шел человек.

Сначала он побежал на юг. Тут он споткнулся о большой камень, лежавший посреди дороги, а немного дальше упал в канаву, встал, снова упал в канаву, опять встал, упал в третью канаву и выбрался оттуда.

Тут он увидел, что заблудился, и побежал на север. Но ему опять показалось, что шум доносится с юга, и он побежал обратно. Тут он сначала споткнулся о большой камень, лежавший посреди дороги, а немного дальше упал в канаву, встал, снова упал в канаву, упал в третью канаву и выбрался оттуда.

Теперь он ясно услышал, что шум шел с дальнего берега пруда. Он побежал туда и увидел, что в плотине пробита большая дыра и вода вытекает оттуда, унося всю рыбу. Он взялся за работу и заделал дыру, и, только когда все было в порядке, пошел домой и лег спать.

А когда наутро человек выглянул из своего круглого окошечка — так рассказ подходил к самой драматической развязке — что же он увидел? — Аиста!

Я рада, что мне поведали эту историю, и я вспоминаю ее в трудный час. Герой этой сказки был жестоко обманут, множество препятствий оказалось на его пути. Видно, он подумал: «Эк меня швыряет — то вниз, то вверх! Сплошное невезенье!» Должно быть, он никак не мог взять в толк, ради чего он терпит такие муки, он же не знал, что все это — ради аиста. Но он прошел все испытания, не забывая о цели, никакие несчастья не могли заставить его повернуть вспять и уйти восвояси; он прошел путь до конца, не теряя веры. И в награду за это судьба ему улыбнулась. Утром он увидел аиста. И тут, наверно, он от всей души расхохотался. В безвыходной ловушке, в темной яме, куда я теперь ввергнута, не таится ли очертание когтя неведомой птицы? И когда мой жизненный путь будет вычерчен до конца, увижу ли я — или другие люди — аиста?

Infandum, Regina, jubes renovare dolorerr[28]. Троя в огне, семь лет изгнания) гибель тридцати славных кораблей. Что из всего этого получится? «Непревзойденное изящество, возвышенное величие и чудесная нежность». Поневоле призадумаешься, когда читаешь вторую часть Символа веры Христианской Церкви — про Него, распятого за нас, страдавшего и погребенного, сошедшего в ад, а затем взошедшего на небеса и вновь грядущего со славою...

То вниз, то вверх, точь-в-точь как человек в той сказке. Что же из всего этого получится? Вторая часть «Верую» или Credo — символа веры, которую исповедует половина человечества.

Судьба Исы

В то время у меня был повар по имени Иса, очень умный и очень добрый старик. Однажды, когда я покупала чай и всякие специи в бакалейной лавке Маккиннона в Найроби, ко мне подошла маленькая востроносая женщина и сказала, что ей известно: Иса служит у меня; я подтвердила, что это так. «Но раньше он служил у меня, — сказала дама, — и я хочу, чтобы он вернулся». Я сказала, что мне очень жаль, но это невозможно. «Ну, это мы еще посмотрим, — сказала она. — Мой муж — правительственный чиновник. Пожалуйста, скажите Исе, как только придете домой, что он мне нужен, и если он не вернется, его отдадут в носильщики. Насколько я понимаю, — добавила она, — у вас предостаточно слуг, кроме Исы».

Я не стала говорить Исе об этом разговоре, и только на следующий день, к вечеру, вспомнила о нем, сказала Исе, что встретила его прежнюю хозяйку, и передала наш разговор. К моему удивлению, Иса страшно всполошился, перепугался, словом, пришел в отчаяние.

— О, почему же вы сразу мне не сказали, мемсаиб! — сказал он. — Это дама так и сделает, как она сказала, сегодня же вечером мне придется уйти от вас.

— Что за глупости, Иса! — сказала я. — Не думаю, что они могут так просто забрать тебя.

— Помоги мне Бог! — причитал Иса. — Боюсь, что уже слишком поздно.

— Но как же я останусь без повара, Иса? — спросила я.

— Все равно, — сказал Иса, — не быть мне у вас поваром, если меня отдадут в носильщики или я буду лежать мертвый — там долго не протянуть.

В то время все туземцы смертельно боялись службы в корпусе носильщиков, так что Иса и слушать меня не хотел. Он попросил меня одолжить ему керосиновый фонарь и ушел той же ночью в Найроби, увязав в узелок все свое земное достояние.

Почти год Иса не появлялся у нас на ферме. Раза два я видела его в Найроби, а как-то проехала мимо него по дороге в город. Он постарел, исхудал за этот год, лицо у него осунулось, а крупная голова поседела на макушке. При встрече в городе он не остановился, не заговорил со мной, но когда мы встретились на пустой дороге и я остановила машину, он поставил на землю клетку с курами, которую нес на голове, и сел, чтобы поговорить со мной.

Как и прежде, он был очень приветлив, но я видела, как он переменился. Мне трудно было войти с ним в контакт. Во время нашего разговора он был очень рассеян, словно мысли его блуждали где-то далеко. Судьба жестоко обошлась с ним, он был до смерти напуган, и ему пришлось прибегнуть к каким-то неведомым мне запасам сил, пройти через какие-то испытания, которые очистили его или сделали просветленным. Мне казалось, что я говорю со старым знакомым, который вступил послушником в монастырь.

Он расспрашивал меня, как идут дела на ферме, полагая, по привычке всех туземных слуг, что в его отсутствие другие слуги вели себя по отношению к белым господам скверно, хуже некуда. — Когда же кончится война? — спросил он меня.

Я ответила, что, как я слыхала, конец уже близко. — Ну, если она затянется еще лет на десять, я совсем позабуду, как готовить блюда, которые вы любите.

Оказалось, что этот маленький старичок из племени кикуйю думает так же, как знаменитый Брилла Саварен, который сказал, что если Французская революция продлится еще пять лет, то искусство готовить хорошее рагу из цыплят будет навсегда утрачено.

Я поняла, что Иса больше всего жалеет не себя, а меня, и чтобы избавиться от его сочувствия, я спросила, как он сам поживает. Он немного помолчал, обдумывая мой вопрос, словно ему приходилось созывать свои мысли откуда-то из дальней дали, прежде чем ответить.

— Помните ли, мемсаиб, — сказал он наконец, — вы говорили, как тяжело волам ходить в упряжке у индийцевлесопромышленников, изо дня в день, без единого дня отдыха, какой вы даете волам на ферме? Так вот, у этой хозяйки мне живется, как тем волам у индийцев.

Иса не смотрел мне в глаза, вид у него был немного виноватый — ведь туземцы особой жалости к животным не испытывают, и то, что я говорила про волов у индийцев-лесопромышленников, могло тогда показаться ему весьма неубедительным. То, что ему пришлось испытать это, так сказать, на собственной шкуре, чтобы понять, казалось ему совершенно непостижимым.

Во время войны меня очень раздражало, что все письма, которые я получала или писала, вскрывает маленький сонный цензор-швед в Найроби. Конечно, он абсолютно ничего предосудительного в них найти не мог, но, как мне кажется, в его унылой жизни эти письма были единственным развлечением, и он читал мои письма, как романы, что печатаются в журналах, из номера в номер. В своих письмах я стала нарочно угрожать, что буду жаловаться на этого цензора после окончания войны. Когда война окончилась, он, должно быть, вспомнил эти мои угрозы, а может, наконец, пробудился и раскаялся — как бы то ни было, он послал гонца ко мне на ферму — сообщить о заключении перемирия. Когда гонец прибежал, я была дома одна; я ушла в лес. Там стояла глубокая тишина, и странно было думать, что на фронтах во Франции и во Фландрии стоит такое же затишье — все выстрелы умолкли. И в этой тиши казалось, что Европа и Африка как-то сблизились, и по лесной дороге можно дойти до Вайми Ридж. Подходя к дому, я увидела, что кто-то ждет у дверей. Это был Иса со своим узелком. Он сразу заявил, что вернулся ко мне и принес мне подарок.

Оказалось, что он принес мне картину в рамке под стеклом, и на ней пером, тушью, нарисовано дерево, и каждый листик на нем — а их было, наверно, больше статщательно раскрашен светло-зеленой краской. И на каждом листочке крошечными арабскими буквами красной тушью было написано одно слово. Я решила, что это цитаты из Корана, но Иса не мог мне объяснить, что там написано, и только протирал стекло рукавом, твердя, что подарок очень хороший. Он сказал, что заказал эту картину в год тяжких испытаний, постигших его, и рисовал ее старый мулла-мусульманин из Найроби — как видно, старик долгие часы сидел над этой кропотливой работой. Иса больше не покидал меня до самой своей смерти.

Игуана

В резервации мне иногда попадались игуаны — эти огромные ящерицы грелись на солнышке, лежа на плоских камнях, громоздившихся в русле реки. Они сотворены довольно уродливыми, зато окраска у них невообразимого великолепия. Они сверкают и искрятся, словно кучка драгоценных камней, или как витраж, вынутый из окна старинной церкви. Когда к ним подходишь поближе, и они убегают, над камнями фейерверком вспыхивают и улетают все оттенки лазури, изумруда и пурпура, и чудится, что эти краски остаются висеть в воздухе, как искрометный хвост кометы. Однажды я подстрелила самца игуаны. Я думала, что из его пестрой шкурки можно сделать какие-нибудь красивые вещи. Но случилось нечто странное, и этого мне никогда не забыть. Пока я подходила к камню, на котором лежала убитая мной ящерица, с ней произошла поразительная перемена: не успела я сделать несколько шагов, как ослепительно яркая шкурка стала выцветать, бледнеть у меня на глазах, и когда я коснулась ящерицы, она уже стала серой и тусклой, как кусок асфальта. Значит, только живая, пульсирующая кровь рождала этот блеск во всей его красе. А когда жизнь угасла и душа отлетела, мертвая игуана лежит, как мешок с песком.

С тех пор мне не раз случалось, образно выражаясь, подстрелить игуану, и я вспоминала ту, в резервации. Както в Меру я увидела на одной молоденькой туземке браслет — кожаный ремешок дюйма в два шириной, на котором были нашиты очень мелкие бирюзовые бусинки, игравшие зелеными, голубыми и ультрамариновыми отблесками. Браслет был поразительно живой, казалось, это существо дышит у нее на руке; мне так захотелось получить его, что я послала Фараха купить его у девушки. Но как только я надела его на руку, он испустил дух. Он превратился в дешевую, ничтожную, продажную финтифлюшку. Его делали живым существом игра красок, сочетание бирюзового цвета с «negre»[29] — с атласным, очаровательным черно-коричневым цветом торфа или чернолаковой керамики, с гладкой кожей негритянки.

В Зоологическом музее Питермаритубурга я видела чучело глубоководной рыбы, где то же самое сочетание красок сохранилось и после смерти; и я подумала: какая жизнь таится там, на дне моря, если оттуда к нам поднялось это воздушное живое чудо. Тогда, в Меру, я стояла и глядела на свою бледную руку, на мертвый браслет, и чувствовала, что нанесена обида благородному существу, что попрана сама истина. Это было так печально, что я вспомнила слова героя книги, читанной в раннем детстве: «Я всех их победил, но вот стою один среди могил».

В чужой стране, среди невиданных зверей, надо всегда заранее разузнавать, сохранят ли убитые тобой существа и вещи свою красоту после смерти. Тем, кто приезжает жить в Восточную Африку, я могу дать совет: «Ради своих глаз и собственного сердца — не убивайте игуану».

Фарах и венецианский купец

Как-то я получила письмо от приятеля из Дании, где он рассказывал о новой постановке «Венецианского купца». Вечером, перечитывая письмо, я так живо представила себе спектакль: пьеса как будто разыгралась у меня в доме, перед моими глазами, и мне так захотелось о ней поговорить, что я позвала Фараха и рассказала ему сюжет пьесы.

Фарах, как и все африканцы, очень любил слушать всякие рассказы, но только когда был уверен, что мы с ним в доме одни. Лишь когда все слуги расходились по своим хижинам и случайный прохожий, заглянув в окно, решил бы, что мы обсуждаем какие-то хозяйственные дела) Фарах соглашался выслушать мои рассказы; он слушал очень внимательно, стоя неподвижно возле стола и не сводя с меня серьезных глаз.

Особенно внимательно он выслушал рассказ о тяжбе Антонио, Бассанио и Шейлока. Тут была крупная, хитроумная сделка, на самой грани закона и беззакония, а это всегда найдет отклик в сердце сомалийца. Он задал мне один или два вопроса об условиях сделки, касавшейся фунта мяса; это условие казалось ему несколько оригинальным, но вполне реальным; люди могут пойти и на такое. К тому же, тут явно запахло кровью, а к этому Фарах не мог остаться равнодушным. А когда на сцену вышла Порция, Фарах навострил уши; я подумала, что он ищет в ней сходства с женщинами своего племени, она казалась Фатимой, летящей на всех парусах, собравшей все свои силы и хитрые уловки, чтобы взять верх над мужчиной. Обычно темнокожие слушатели не становятся ни на чью сторону, слушая сказку, им интересно следить за перипетиями сюжета; а сомалийцы, которые всегда хорошо знают цену всем вещам и владеют даром морального осуждения, слушая сказки, отметают все это в сторону. И все же Фарах явно больше всего сочувствовал Шейлоку, который потерял свои деньги; он возмущался его проигрышем.

— Как? — сказал он. — Этот еврей отказался от своего иска? Он не должен был так поступать. Ему полагалось получить этот кусок мяса, хотя он и не стоил таких денег.

— Но что же ему оставалось делать, если он не имел права пролить ни капли крови?

— Мемсаиб, — сказал Фарах. — Он мог раскалить докрасна свой нож — тогда крови не будет.

— Но ведь ему было разрешено взять ровно один фунт мяса — ни больше ни меньше, — сказала я.

— Да кто же побоялся бы этого, — сказал Фарах, — короче еврея? Отрезал бы по кусочку, взвешивал бы на ручных весах, пока не добрал бы до фунта. Неужто у этого еврея не было друзей, чтобы дать ему совет?

Все сомалийцы обладают очень живой мимикой, они способны на драматические эффекты. Фарах, едва заметно изменив выражение лица и осанку, вдруг превратился в опасного противника, как будто он действительно стоял перед судом в Венеции, вливая мужество в сердце Шейлока, своего друга — а может быть, партнера — на глазах у толпы приверженцев Антонио, перед лицом самого венецианского дожа. Он мерил сверкающим взглядом венецианского купца, стоявшего перед ним, с грудью, обнаженной и готовой к удару ножа.

— Послушайте, мемсаиб, — сказал он. — Ведь он мог бы вырезать по маленькому, по крошечному кусочку. Помучил бы он своего врага, пока не набрал бы свой фунт мяса.

— Но в пьесе Шейлок от такой платы отказался, — заметила я. — И очень жаль, мемсаиб! — сказал Фарах.

Борнемутская элита

Моим соседом был поселенец, который у себя на родине работал врачом. Однажды, когда жена одного из моих слуг не могла разродиться и лежала при смерти, а мне не удавалось попасть в Найроби, так как затяжные дожди размыли дороги, я написала соседу и попросила его оказать мне большую услугу и приехать помочь роженице. Он был так любезен, что приехал немедленно, в разгар грозы, под чудовищным тропическим ливнем, и в последнюю минуту спас жизнь и матери, и младенцу.

Но потом он прислал мне письмо, в котором писал, что, хотя он по моей просьбе один раз помог туземной женщине, мне следует понять, что это никогда не должно повториться. Он выражал уверенность, что я сама полностью с ним соглашусь, узнав, что до сего времени он практиковал только среди борнемутской элиты.

О гордости

Соседство заповедника и близкое присутствие крупной охотничьей дичи у самых границ фермы придавало ее положению черты избранности, словно мы жили рядом с великим королем. Бок о бок с нами обитали очень гордые существа, и они давали нам это почувствовать.

Варвар носится со своей гордостью и ненавидит гордость чужую или отрицает ее. Но я буду вести себя, как человек цивилизованный, я стану любить гордость моих противников, моих слуг, моего возлюбленного; и пусть мой дом в этих первозданных краях будет, во всем своем смирении, оплотом цивилизации.

Гордость — это вера в замысел Бога, создавшего нас по Своему образу и подобию. Человек гордый знает об этом замысле и надеется его осуществить. Он не стремится стяжать счастье или комфорт, потому что это может и не совпасть с Божьим замыслом о нем. Он стремится к иному успеху — к воплощению замысла Господа Бога, и поэтому он влюблен в свою судьбу. Подобно тому, как хороший гражданин счастлив только тогда, когда исполняет свой долг перед обществом, гордый человек обретает свое счастье, покоряясь своей судьбе.

Люди, лишенные гордости, понятия не имеют о замысле Творца; иногда они и в вас вселяют сомнение: да был ли хоть какой-то замысел или, может быть, он окончательно утерян и некому искать его? Этим людям поневоле приходится добиваться тех благ, которые признаны другими, и строить свое счастье — более того, строить самих себя — по преходящим, сиюминутным, злободневным лозунгам. И они не без причин трепещут перед собственной судьбой.

Возлюбите гордость Господа своего превыше всего и гордость ближнего своего — как свою собственную. Гордость львов: не заточайте их в зоопарки. Гордость ваших собак: не позволяйте им заплывать жиром. Любите гордость своих соратников и не дозволяйте им жалеть самих себя.

Любите гордость порабощенных народов и дайте им право чтить отца своего и матерь свою.

Волы

Вторая половина субботнего дня была на ферме самым счастливым временем. Во-первых, до вечера понедельника не будет почты — значит, ни одно наводящее тоску деловое послание до нас не доберется, и уже одно это как бы обеспечивало всему дому неприкосновенность, замыкало нас, как младенцев во чреве матери. Во-вторых, впереди было долгожданное воскресенье, когда всем можно отдыхать и веселиться целый день напролет, а скваттеры смогут поработать на своей земле. А меня больше всего радовала мысль, что и для наших волов настал день субботний. Я любила подходить к их загону около шести вечера, когда они возвращались домой после рабочего дня и нескольких часов на пастбище. Завтра, говорила я себе, они будут пастись на свободе весь день.

У нас на ферме было сто тридцать два вола, то есть восемь рабочих упряжек, и несколько запасных волов. И вот они шествовали длинной цепью в золотой, пронизанной лучами вечернего солнца пыли, положительные, важные, как всегда и во всем, а я так же спокойно и важно восседала на ограде, не торопясь выкуривала сигарету и смотрела на них. Вот идут Ньозе, Нгуфу и Фару, а за ними Мсунгу, что значит «Белый человек». Погонщики часто дают своим волам имена белых людей; встречаешь довольно много волов по имени Деламир. А вот идет старый Малинда, огромный желтый вол, мой любимец. У него были странные знаки на шкуре, вроде темных морских звезд — может быть, за эту узорчатую шкуру он и получил свое имя, потому что «малинда» значит «юбка».

Совершенно так же, как в цивилизованных странах многих людей постоянно мучают угрызения совести из-за городских трущоб и они не любят о них вспоминать, так в Африке вас тоже мучает совесть и щемит сердце, когда вы думаете о волах. Но по отношению к волам на моей ферме я испытывала такое же чувство, какое, вероятно, испытывает король, думая о своих столичных трущобах: «Вы — это я, а я — это вы».

Волы в Африке вынесли на себе всю тяжесть завоеваний европейской цивилизации. Когда надо было поднимать целину, они ее поднимали, пыхтя и увязая по колено в рыхлой земле, тянули плуги под свист длинных бичей над головой. Если надо было проложить дорогу, они прокладывали ее, везли железо, инструмент и всякое снаряжение под вопли и понукания погонщиков, по колее в глубокой пыли, или по травяным зарослям, когда никаких дорог и в помине не было. Их запрягали затемно, и они, обливаясь потом, взбирались и спускались по длинным склонам холмов, по глубокой грязи, через высохшие русла рек, под палящим полуденным солнцем. Их бока были исполосованы бичами, и часто встречались волы с выбитым глазом, а то и совсем ослепленные язвящими ударами длинных бичей. Эти волы ходили в упряжке у многих индийских и белых предпринимателей — день за днем, всю жизнь, не зная отдыха даже в день субботний.

Мы нехорошо поступали с волами. Быки полны ярости, они вечно роют землю копытами, выкатив глаза, их выводит из себя все, что ни попадается им на глаза; и все же у быка своя жизнь: из ноздрей бьет пар, словно пламя пышет, его чресла дают жизнь, его дни наполнены желаниями его плоти и удовлетворением этих желаний. Все это мы отнимаем у волов и в награду посягаем на их жизнь, как на свою собственность. Волы стали спутниками нашей повседневной жизни, они только и знают, что тянуть изо всех сил, без передышки — существа, лишенные жизни, обиходные предметы, нужные в хозяйстве. У них влажные, кроткие, лиловые глаза, мягкие ноздри, шелковистые уши, они всегда терпеливы и туповаты; а иногда кажется, что они думают о чем-то своем. В мое время существовал закон, запрещавший ездить на фургонах и повозках без тормозов, и возчики на длинных спусках с холмов должны были пускать в дело тормоз. Но этот закон они не соблюдали, у половины фургонов и повозок тормозов вовсе не было, а остальные возчики про них забывали. Волам на спусках без тормозов приходилось худо: удерживая своими телами тяжело груженый фургон, они, изнемогая, задирали головы, так что рога касались горбатой холки, а бока у них ходили ходуном, как мехи. Много раз я видела, как телеги, груженые дровами на продажу, тянулись по дороге Нгонго в Найроби, вереницей, словно большая гусеница, набирая скорость на спуске в Лесном заповеднике, и волы бежали дикими зигзагами, спасаясь от страшного груза. Случалось мне видеть, как волы спотыкались и падали, сбитые тяжеленным фургоном, у подножья холма.

И волы думали: «Таков мир, таковы условия жизни. Жизнь тяжелая, жестокая. Но надо терпеть — тут уж ничего не поделаешь. Трудно, ох как трудно спускать груз под гору, наперегонки со смертью. Но так надо, ничего не поделаешь.»

Если бы толстые индийцы в Найроби, владельцы повозок, не поскупились бы наскрести пару рупий и поставили бы на колеса тормоза, а ленивый молодой туземец, сидевший на груженой повозке, потрудился бы слезть и закрепить тормоза — конечно, если они были в порядке — то волы могли бы неспешно, спокойно спускаться под гору с грузом. Но волы этого не знали и день за днем надрывались в безнадежной, героической борьбе с условиями жизни.

О двух расах

Взаимоотношения между белым и черным населением Африки во многом напоминают взаимоотношения двух половин рода человеческого.

Если бы любой половине сказали, что она вовсе не играет в жизни другого пола куда более важную роль, чем тот, противоположный пол, в ее жизни, все были бы шокированы и глубоко оскорблены. Скажите любовнику или мужу, что он играет в жизни своей жены или любовницы точно такую же роль, как и она в его жизни — это его озадачит и возмутит.

В старые времена настоящие мужские разговоры никогда не предназначались для ушей женщин, и это доказывает мою правоту; а разговоры женщин, когда они болтают друг с другом, зная, что ни один мужчина их не слышит, тоже подтверждают мою теорию.

Истории, которые белые рассказывают о своих туземных слугах, основаны на том же предрассудке. Но если бы им сказали, что они играют ничуть не более важную роль в жизни своих слуг, чем те играют в их жизни, они бы, конечно, глубоко возмутились, им стало бы очень не по себе.

А если бы вы сказали туземцам, что они в жизни своих белых хозяев значат не больше, чем хозяева в их жизни, они бы вам нипочем не поверили, рассмеялись бы вам в лицо. Наверно, между собой туземцы постоянно передают и повторяют всякие истории, доказывающие, что белые обойтись не могут без своих темнокожих слуг кикуйю или кавирондо, и днем и ночью только о них и судачат.

Сафари во время войны

Когда началась война, мой муж и два шведа, работавших у нас на ферме, пошли добровольцами на границу с германским протекторатом, где лорд Делами организовал нечто вроде филиала Интеллидженс Сервис. Я осталась на ферме одна. Но пошли разговоры, что белых женщин решили поместить в специальный лагерь; полагали, что им грозит опасность от туземцев. Я страшно перепугалась: если я попаду в такой женский концентрационный лагерь на много месяцев, подумала я, — а как знать, сколько продлится эта война? — я не выдержу, умру. Но через несколько дней мне подвернулась счастливая возможность поехать с нашим соседом, молодым фермером-шведом, в Киджабе, это была следующая станция по железной дороге, и там мне поручили хозяйство лагеря, куда прибегали гонцы из пограничной полосы и приносили новости, которые потом передавались по телеграфу в Найроби, где была ставка командования.

В Киджабе я поставила палатку около станции, среди штабелей дров, предназначенных на топливо для паровозов. И так как гонцы прибегали в любой час дня и ночи, мне много приходилось работать бок о бок с начальником станции. Это был невысокий, очень кроткий человек из племени гоан, которого снедала жажда узнать как можно больше — он даже забывал, что идет война. Он расспрашивал меня о моей родине, Дании, и просил хоть немного научить его датскому языку, считая, что со временем это ему очень пригодится. У него был десятилетний сынишка, звали его Виктор; однажды я проходила мимо станции и с террасы, увитой плющом, послышался голос отца — он учил Виктора грамматике: «Ну, скажи, Виктор, что такое местоимение? Что такое местоимение, Виктор? Не знаешь? Да я же тебе пятьсот раз объяснял!»

Отряды на границе все время требовали провизии или боеприпасов, и мой муж написал, чтобы я нагрузила четыре фургона и отправила их туда как можно скорее. Он писал, чтобы я непременно послала с туземцами хоть одного белого, потому что никто не знал, где позиции немцев, а масаи пришли в страшное возбуждение, услыхав о войне, и слоняются по всей резервации. В те дни нам казалось, что немцы могут появиться, где угодно, поэтому мы поставили часовых у железнодорожного моста в Киджабе, опасаясь, что они взорвут мост.

Я наняла молодого южно-африканца — звали его Клаппротт — сопровождать обоз, но когда фургоны были уже нагружены, вечером накануне выезда он был арестован как немец. Конечно, немцем он не был, и сумел это доказать, так что вскоре его выпустили из-под ареста, и он переменил фамилию. Но когда его арестовали, я решила, что это перст Божий — теперь некому было вести мой караван, кроме меня самой. И ранним утром, пока еще горели древние созвездия Зодиака, мы стали спускаться по бесконечно длинному спуску с горы Киджабе; внизу, у наших ног, расстилалась широкая равнина резервации масаи — серая, как чугун, в смутных предрассветных сумерках, и под нашими фургонами, мерцая, болтались фонари, а воздух звенел от криков погонщиков и щелканья бичей. Со мной было четыре фургона с полной упряжкой, в каждый было впряжено по шестнадцать волов, за ними шли пять запасных волов, и сопровождали обоз двадцать один молодой погонщик из племени кикуйю и трое сомалийцев: Фарах, Исмаил, мой оруженосец, и старый повар — его тоже звали Исмаил — очень благородный старик. Мой пес, Даск, шел рядом со мной.

Очень жаль, что полиция, арестовав Клаппротта, арестовала заодно и его мула. Мне не удалось разыскать его во всем Киджабе, так что первые дни мне пришлось идти пешком вслед за фургонами. Но немного спустя я купила мула и седло у одного жителя резервации, а через несколько дней удалось купить мула и для Фараха.

Я странствовала три месяца. Когда мы пришли на место назначения, нас послали за имуществом большой группы американских охотников — они вышли в сафари, разбили лагерь у самой границы, но поспешно снялись с места, как только услышали о войне. Оттуда обоз должен был двинуться куда-то еще. Я изучила все переправы и водопои в резервации масаи и даже немного научилась говорить на их языке. Дороги везде были неописуемо скверные, пыль лежала толстым слоем, огромные камни, выше наших фургонов, преграждали путь; но потом мы все время двигались прямо по равнине, без дорог. Воздух африканских нагорий кружил мне голову, как вино. Я все время жила в легком опьянении, и трудно описать, как я была счастлива все эти три месяца. Я раньше бывала в охотничьих сафари, но впервые оказалась совершенно одна среди африканцев.

Мои сомалийцы и я, чувствуя свою ответственность за государственное имущество, жили в постоянном страхе, что львы могут напасть на наших волов. Львы выходили на дороги, шли за длинными обозами, везущими овец и провизию, которые непрерывно двигались по дороге в сторону границы. Ранним утром, когда мы выезжали на дорогу, мы видели в пыли свежие следы львов, прямо в колеях, оставленных колесами фургонов. Когда волов распрягали на ночь, мы всегда боялись, что львы, рыскавшие вокруг, напугают их, они ринутся, сломя голову, во все стороны и разбегутся по равнине, и нам их нипочем не удастся поймать. И мы строили высокие изгороди из колючего терновника вокруг загона и наших палаток, а сами рассаживались вокруг костра, держа под рукой винтовки.

Тут и Фарах, и младший Исмаил, да и сам старик Исмаил, чувствовали себя вдали от всякой цивилизации настолько свободно, что у них развязывались языки, начинались рассказы о странных происшествиях в стране Сомали, или мне пересказывали легенды из Корана и сказки из «Тысячи и одной ночи». И Фарах, и Исмаил побывали в море: сомалийцы — народ мореплавателей, и в древности, я думаю, они были великими пиратами Красного моря. Они мне объяснили, что у каждого живого существа на земле есть двойник, живущий на дне моря: кони, львы, женщины и жирафы — все прячутся там, внизу, иногда их даже видят моряки. Рассказывали нам и о жеребцах, которые живут на речном дне в Сомали и ночью, в полнолуние, выходят на луга, покрывают сомалийских кобыл, пасущихся там, и от них рождаются жеребята несказанной красоты и резвости. Ночной небосвод поворачивался над нашими головами, и на востоке восходили новые созвездия. В холодном воздухе из костра в столбе дыма летели длинные искры, только что нарубленные дрова терпко и свежо пахли. Иногда все волы внезапно начинали беспокоиться, сбиваясь в кучу, принюхивались и храпели, так что старому Исмаилу приходилось забираться на самый верх груженого фургона и размахивать фонарем, стараясь разглядеть и распугать супостатов — кто бы там ни был.

Мы пережили много серьезных приключений со львами: «Берегитесь, не останавливайтесь в Зиаве, — сказал нам туземец-проводник каравана, идущего на север, которого мы повстречали по дороге. — Не разбивайте там лагерь. В Зиаве две сотни львов». И мы постарались пройти мимо Зиавы до наступления темноты и очень торопились; но, как известно, «поспешишь — людей насмешишь», и это особенно относится к сафари: у нас, уже совсем к вечеру, колесо последнего фургона задело за большой камень, и фургон застрял. Пока я светила фонарем людям, которые старались освободить колесо, лев утащил одного из наших запасных волов, в каких-нибудь трех ярдах от меня. Мы подняли крик, изо всех сил щелкали бичами — все мои винтовки уехали с сафари — и спугнули льва, а вол, который ускакал со львом на спине, потом вернулся, но был так изранен, что пал дня через два.

Много всяких странных случаев происходило с нами. Однажды вол выпил весь наш запас керосина, сам подох, а нас оставил без всякого освещения, пока в резервации мы не попали в индийскую лавку, брошенную хозяином, где, как ни странно, многое осталось в целости и сохранности.

Целую неделю мы стояли лагерем вблизи большого лагеря молодых морани из племени масаи, и эти юные воины, в своей военной раскраске, с копьями и длинными щитами, в головных уборах из львиных шкур, денно и нощно околачивались возле моей палатки, ожидая новостей о войне с немцами. Моим слугам и спутникам в сафари этот лагерь пришелся по душе, потому что тут можно было купить парного молока от коров, которых масаи водили за собой — это стадо гнали мальчики племени масаи — их называли «лайони», и они были еще слишком молоды, чтобы стать воинами. Молодые девушки-воины из этого племени, очень шустрые и хорошенькие, приходили навещать меня в палатку. Они всегда просили дать им поглядеться в мое ручное зеркальце и, передавая его друг дружке, скалили два ряда сверкающих зубов, как свирепые молодые зверята.

Все новости о маневрах противника должны были проходить через лагерь лорда Деламира. Но лорд Леламир двигался по резервации такими молниеносными маршбросками, что никто никогда не знал, где искать его лагерь. Дел с разведкой я не имела, но мне было интересно, как себя чувствуют в этой системе люди, принадлежавшие к ней. Однажды мне пришлось проезжать в нескольких милях от лагеря лорда Деламира, и я поехала к нему с Фарахом и пила у него чай. И хотя он должен был покинуть это место на следующий день, там было полно воинов масаи, как в большом городе. Дело в том, что сам лорд Деламир относился к ним очень хорошо, и в лагере их так привечали, что он стал похож на пещеру льва из басни: все следы вели туда, а оттуда — ни одного. Гонец масаи, посланный с письмом в лагерь лорда Деламира, никогда не возвращался оттуда с ответом. Сам лорд Деламир, невысокий, изысканно вежливый и любезный, как всегда, с длинными седыми волосами до плеч, явно чувствовал себя тут, во всей этой суете, как нельзя лучше; он рассказывал мне все о военных делах и угостил чаем с топленым молоком, как его пьют масаи.

Спутники мои крайне снисходительно и терпеливо относились к моему полному невежеству во всем, что касалось волов, упряжек и обычаев сафари; они старались скрыть этот недостаток так же старательно, как и я сама. Во время сафари они работали не за страх, а за совесть, хотя я, из-за своей неопытности, спрашивала с людей, как и с животных, куда больше, чем следовало. Они таскали на голове кувшины с водой в дальних переходах по равнине, чтобы я могла принять ванну, а в полдень, когда мы распрягали волов на привале, натягивали одеяла на воткнутые в землю копья, чтобы я могла отдохнуть в тени. Они побаивались неукротимых масаи, да и немцев, о которых ходили всякие нелепые слухи. Мне кажется, что в этих обстоятельствах участники экспедиции считали меня чем-то вроде Ангела-хранителя или талисмана, «маскота».

Я впервые приехала в Африку за полгода до начала войны на том же пароходе, что и генерал фон Леттов Форбек, который теперь был верховным главнокомандующим всех вооруженных сил Германии в Восточной Африке. Тогда я еще не знала, что он станет героем, но мы подружились во время путешествия. Когда мы с ним обедали в Момбасе, до его отъезда дальше, в Танганьику, а я собиралась ехать вглубь страны, он подарил мне свою фотографию в полной форме, верхом на коне, с надписью:

На скакуне летящем

Мы рай земной обрящем,

А бодрость и здоровье

Даруются Любовью.

Фарах, выезжая встречать меня в Аден, видел там генерала и знал, что он мой друг. Он взял эту фотографию с собой в сафари и хранил ее вместе с деньгами и ключами от багажа — он надеялся, что если мы вдруг попадем в плен к немцам, то стоит показать им эту фотографию, как все сразу уладится, и поэтому берег ее, как зеницу ока.

Как хороши были вечера в резервации масаи, когда после заката мы длинной вереницей подходили к реке или к источнику, где распрягали волов. На равнине, заросшей терновником, уже лежит тень, но воздух еще наполнен ясным светом — а над головами у нас, на западе, загорелась звезда, которой предстояло ярко сверкать в ночной тьме, а пока она была только серебряной точкой на небе цвета лимонного топаза. Воздух холодил легкие, высокая трава купалась в росе, и цветы в ней испускали аромат, густой и терпкий. Немного спустя со всех сторон зазвучит хор цикад. Трава — это я, и сам воздух, и дальние горы — это тоже я, и измученные волы — все это я... Мое дыхание легким ночным ветерком пробегало по зарослям терновника.

А через три месяца меня неожиданно отправили домой. Боевые действия упорядочились, из Европы прибыли регулярные части, и мою экспедицию, очевидно, сочли несовместимой с регулярными войсками. Пришлось возвращаться домой, и те места, где раньше были наши стоянки, мы миновали с тяжелым сердцем.

На ферме еще долго хранили память об этом сафари. Много раз с тех пор я бывала в охотничьих сафари, но почему-то — может быть, из-за того, что тогда мы считали себя как бы на службе у правительства, то ли из-за того, что шли военные действия — та наша экспедиция всем ее участникам была особенно дорога. Мои тогдашние спутники считали себя избранными, чем-то вроде аристократии сафари. И спустя много лет они приходили ко мне поговорить о сафари только ради того, чтобы освежить в памяти воспоминания и пережить вновь какое-нибудь из наших тогдашних приключений.

Счетная система суахили

В самом начале моего пребывания в Африке один молодой швед, работавший на молочной ферме, взялся обучать меня счету на языке суахили. Но слово «девять» на этом языке очень похоже на одно неприличное выражение по-шведски, и мой стеснительный учитель не захотел произносить это слово при мне; сосчитав до восьми, он умолк, смущенно отвел глаза и сказал:

— У суахили девятки нет.

— Вы хотите сказать, что они умеют считать только до восьми? — спросила я.

— Нет, что вы, — поспешно сказал он, — у них есть и десять, и одиннадцать, и двенадцать, и так далее. А девятки нет.

— Как же так? — спросила я, ничего не понимая. — Что же они говорят, когда доходят до девятнадцати?

— А у них слова «девятнадцать» тоже нет, — сказал он, покраснев, но очень решительно. — И слова «девяносто» нет, и «девятьсот» тоже нет... — на суахили эти слова, как и на других языках, включают слово «девять» — но все остальные цифры, как у нас.

Много раз я обдумывала эту странную систему счета, и почему-то мне это доставляло громадное удовольствие. Вот народ, думала я, обладающий истинной оригинальностью мысли, который дерзнул нарушить строгий, педантичный порядок общепринятой системы счета.

Единица, двойка, тройка — это единственные последовательные простые числа; так пусть же восьмерка и десятка будут единственными последовательными четными числами. Конечно, кое-кто может попытаться доказать существование числа «девять», аргументируя это тем, что тройку можно умножить на саму себя, но собственно, зачем это нужно? Коль скоро нет целого корня квадратного из двух, и тройка прекрасно может обойтись без возведения в квадрат. Когда вы получаете некое простое число путем сложения всех цифр многозначного числа, отсутствие цифры «девять» никак не влияет на конечный результат, как и отсутствие производных от девятки — так что можно с полным правом утверждать что девятки как бы и нет; это, как мне представлялось, вполне оправдывало систему счета суахили.

В это время у меня был слуга, звали его Захария. У него на левой руке не хватало четвертого пальца. И я подумала — а может быть, у здешних туземцев часто бывают подобные несчастные случаи, и считать по пальцам им в этом случае очень удобно.

Но когда я начала излагать людям эти мои домыслы, меня прервали и объяснили, в чем тут дело. И все-таки у меня осталось такое чувство, что у туземцев существует система счета, в которой девятка отсутствует, и которая им отлично подходит: с ее помощью можно постигнуть очень многое.

В этой связи мне почему-то вспомнился один престарелый датский священник, который не верил, что Господь Бог сотворил восемнадцатый век.

«Не отпущу тебя, доколе не благословишь меня»

В марте месяце, когда в Африке, после четырех месяцев засухи и жары, начинаются благодатные дожди, все вокруг расцветает, благоухает и зеленеет в несказанной красоте.

Но фермер с опаской прислушивается, словно не доверяя щедрости природы, и боится услышать, что вдруг шум проливного дождя станет тише. Ведь влага, которую с такой жадностью впитывает земля, должна поддерживать все что на ней растет и живет — все травы, стада и людей — целых четыре месяца, когда дождей не будет вовсе.

Отрадно смотреть, как все дороги на ферме превращаются в быстро бегущие потоки, и ты бредешь по колено в жидкой грязи, пробираясь к пропитанным влагой, облитым белым цветом кофейным плантациям, и сердце твое поет от счастья. Но случается, что в середине сезона дождей тучи начинают расходиться, и вечером звезды проглядывают сквозь прозрачные, редеющие облака; тогда хозяйка фермы выходит из дома и стоит, пожирая глазами небо, словно тщится упорным взглядом выдоить, вымолить дождь, и взывает к небу: «Пошли мне вдоволь, пошли мне с избытком. Сердце мое обнажено перед тобой, и я не отпущу тебя, доколе не благословишь меня. УТОПИ меня, если тебе угодно, только не пытай неутоленной жаждой. О небо, небо, только не это — не coitus interruptus[30]

Бывает иногда, что в прохладный сумрачный день после месяцев дождей вспоминаешь marka mbaja, то есть «худой год», как называют тут засуху. В те дни туземные племена кикуйю пускали коров пастись около моего дома. У одного из пастушат была флейта, и он время от времени наигрывал на ней короткие мелодии. Стоило мне снова услышать эти звуки, как в один миг вспомнилось все отчаяние, все страхи тех дней. У этой мелодии был соленый привкус слез. И все же, поразительно и неожиданно для меня самой, эти звуки принесли с собой буйную радость жизни, странное очарование, словно это была песнь торжества. Неужели и вправду те тяжкие времена таили в себе все это? Это были дни нашей юности, время безумных надежд. Именно тогда, в те долгие дни, мы все слились воедино, так, что даже в новых мирах, на иных планетах все непременно узнаем друг друга, и все, живое и неживое — часы с кукушкой, и мои книги, и тощие коровы на лужайке, и печальные старики и старухи кикуйю — все будут окликать друг дружку: «И ты была там! И ты тоже была с нами на ферме в Нгонго». Тяжелые времена благословили нас и ушли прочь.

Друзья приезжали на ферму и снова уезжали. Были они не из тех людей, которые долго засиживаются на одном месте. И не из тех, что стареют у вас на глазах — они умерли и больше не возвращались. Но они сидели здесь, блаженно греясь у огня, и когда дом, заключив их в объятия, сказал: «Не отпущу тебя, доколе не благословишь меня!», они рассмеялись и благословили мой дом, и он отпустил их.

Как-то одна старая дама, сидя в кругу друзей, рассуждала о своей жизни. Она заявила во всеуслышание, что готова заново прожить свою жизнь, и, как видно, считала это доказательством того, что ее жизнь прожита не зря. Мне подумалось: ведь у нее была такая жизнь, которую и вправду надо прожить два раза, чтобы распробовать, иначе ее и жизнью не назовешь. Можно спеть на бис короткую арию, но нельзя повторить всю оперу — как и целую симфонию или пятиактную трагедию. И если приходится повторять, значит, в первый раз ее сыграли из рук вон плохо.

Жизнь моя, я не отпущу тебя, доколе не благословишь меня, но благослови меня — и я тебя отпущу.

Затмение

Пережили мы в те времена и солнечное затмение. Незадолго до назначенного срока я получила от молодого индийца, начальника станции «Кикуйю», такое письмо:

Многоуважаемая сударыня, мне любезно сообщили, что свет солнца угаснет на целых семь дней. Не говоря о расписании поездов, прошу Вас оказать мне любезность, так как никто другой не может мне любезно сообщите: должен ли я на это время оставите, моих коров пастись на свободе, или следует загнать их в хлев?

Честь имею, сударыня, оставаться вашим покорнейшим слугой, Патель.

Туземцы и стихи

У туземцев есть врожденное чувство ритма, но они понятия не имеют о стихах, во всяком случае, до того как пойдут в школу, где их учат петь псалмы. Однажды к вечеру, на кукурузном поле, когда мы собирали кукурузные початки, бросая их в повозки, запряженные волами, я, для собственного развлечения, стала напевать стишки на суахили нашим сборщикам — по большей части это были совсем мальчишки. Никакого смысла в этих стишках не было, только слова я подбирала в рифму: «Нгумбе на-пенда чумбе, малайя-мбайя, Вакамба на-кула мамба», то есть: «Вол любит соль, шлюхи-плюхи, Вакамба съел мамбу (т. е. змею)».

Все мальчишки, услышав эту припевку, столпились вокруг меня. Они быстро сообразили, что в стихах значение слов совершенно неважно — они даже не просили объяснить смысл стишка, а с любопытством ждали рифму и, уловив ее, покатывались со смеху. Я попыталась заставить их самих подбирать рифмы и закончить начатое мной «стихотворение», но они либо не могли, либо не хотели мне помогать, только отворачивались. Но, уловив саму идею стихотворчества, они принялись меня просить: «Ну, говори еще. Говори еще, как дождь». Не знаю, почему стихи напоминали им дождь. Однако, эту просьбу можно было, очевидно, счесть за похвалу, взамен аплодисментов — ведь в Африке всегда ждут не дождутся дождей, и встречают их с восторгом.

О Втором Пришествии

В те времена, когда люди твердо верили, что Второе Пришествие Христа уже близко, они собрали Совет, который должен был подготовить все к встрече с Ним. Обсудив этот вопрос. Совет разослал циркуляр, запрещающий бегать и размахивать пальмовыми ветвями, а также кричать «Осанна!»

Но когда Второе Пришествие настало, и все народы радовались и веселились, Христос по прошествии некоторого времени как-то вечером сказал апостолу Петру, что Он хотел бы, когда все угомонятся, прогуляться с ним наедине — тут недалеко.

— А куда Тебе хотелось бы пойти, Господи? — спросил Петр.

— Хотелось бы мне, — отвечал Господь, — пройтись от Претории по той длинной дороге, вверх, на лобное место, именуемое Голгофой.

История Китоша

Все газеты писали о том, что случилось с Китошем. Было возбуждено и судебное дело, и суд пытался разобраться в этом странном происшествии от начала до конца. В старых документах можно найти некоторые из этих объяснении.

Китош, молодой туземец, служил у молодого белого поселенца в Моло. Однажды в июне, в среду, хозяин Китоша одолжил свою гнедую кобылу приятелю, которому нужно было ехать на станцию. Он послал Китоша — привести кобылу обратно, и велел ему не садиться на лошадь, а вести ее в поводу. Но Китош вскочил в седло и вернулся верхом, а в субботу его белому хозяину донес об этом преступлении человек, который видел все собственными глазами. В наказание хозяин велел в воскресенье вечером выпороть Китоша, связать его по рукам и ногам и бросить в пустой склад; поздней ночью в воскресенье Китош умер.

Первого августа в Накуру, в помещении железнодорожного института, собрался Верховный Суд.

Туземцы, которые там собрались, расселись на земле около института и, видно, никак не могли понять, в чем тут дело. По их понятиям дело было ясное; Китош умер, это точно, и по местным законам за него должны были выплатить его родным какую-то сумму денег в возмещение.

Но понятие о справедливости в Европе совсем иное, чем в Африке, и суд белых людей должен был прежде всего вынести вердикт «Виновен» или «Не виновен». Вердикт в данном случае мог быть один из трех возможных: преднамеренное убийство, непреднамеренное убийство или нанесение тяжких телесных повреждений. Судья напомнил присяжным, что тяжесть преступления определяется, исходя из намерений обвиняемого, вне зависимости от конечного результата. Каково же было намерение, состояние духа тех, кто участвовал в деле Китоша?

Чтобы разобраться в намерениях и настроениях белого поселенца, суд каждый день по много часов, допрашивал хозяина Китоша. Судьи старались восстановить точную картину всего происшедшего, собирая все сведения до мельчайших деталей. В деле записано, что когда хозяин позвал Китоша, тот вошел и остановился в трех ярдах от хозяина. В это с виду незначительное обстоятельство в суде сыграло большую роль. Вот они стоят — белый хозяин и его черный слуга, примерно ярдах в трех один от другого — это завязка драмы.

Но в процессе расследования равновесие нарушается, и фигура белого хозяина постепенно смазывается, умаляется. Тут уж ничего не изменишь. Эта фигура уже не в центре событий, она ушла на задний план широкого ландшафта, виден только какой-то полустертый облик, будто вырезанный из бумаги невесомый силуэт, его носит, словно ветром, туда-сюда, он пользуется неведомой свободой творить, что ему хочется.

Хозяин показал, что он сначала спросил Китоша, кто ему разрешил сесть на гнедую кобылу, и спросил не раз и не два, а раз сорок или пятьдесят; одновременно он признал, что никто и никогда не мог дать Китошу подобное разрешение. Здесь-то и таилась его погибель. Конечно, в Англии никто не разрешил бы этому хозяину повторять сорок или пятьдесят раз один и тот же вопрос, его сразу остановили бы. А здесь, в Африке, жили люди, которым он мог орать в лицо одно и то же хоть пятьдесят раз подряд. В конце концов, Китош ответил, что он не вор, и поселенец утверждал, что именно за этот наглый ответ он и приказал высечь Китоша.

И тут в протоколе появилась еще одна, столь же незначительная, но эффектная подробность. Там упоминалось, что в то время, когда избивали Китоша, два европейца — как отмечено, это были приятели поселенца — зашли к нему в гости. Минут десять-пятнадцать они молча смотрели, как избивают Китоша, потом ушли.

После экзекуции отпустить Китоша хозяин, конечно, не мог. Поздно вечером он связал его вожжами и запер на складе. Когда присяжные спросили, зачем он это сделал, он ответил какой-то бессмыслицей — дескать, он не хотел, чтобы парень в таком виде бегал по ферме. Поужинав, он пошел на склад и увидел, что Китош лежит без сознания, немного в стороне от того места, куда его бросили, а его путы ослаблены. Тогда он позвал своего повара, туземца из племени баганда, и с его помощью снова связал Китоша еще крепче: завел ему руки за спину и привязал к столбу за спиной, а правую ногу — к другому столбу, перед ним. Сам он ушел со склада, заперев двери на замок. Но через полчаса вернулся, захватил с собой повара и кухонного мальчишку-тотошку и впустил их на склад. Сам он лег спать, и, насколько он помнит, на следующее утро мальчик-тотошка пришел со склада и сказал ему, что Китош помер.

Присяжные не забывали, что прежде чем установить меру наказания, требуется выяснить намерения нарушителя закона, и пытались разобраться, какие у него были намерения. Они подробно расспрашивали, как били Китоша и что было потом, и когда читаешь о ходе этого суда, кажется, будто видишь, как они недоуменно качают головами.

Но каковы же были намерения Китоша, что он чувствовал? Тут при допросе свидетелей обнаружилась совсем другая сторона этого дела. Как выяснилось, у Китоша было некое намерение, и это намерение в итоге поколебало чаши весов. Можно сказать, этим своим намерением, вкупе со своим состоянием духа, африканец, уже из могилы, спас европейца.

Конечно, у Китоша не было никакой возможности высказать свое намерение. Его заперли на складе, а поэтому оно было выражено крайне просто, лаконично, как бы одним жестом. Ночной сторож сказал, что Китош плакал всю ночь, до утра. Но это было не так, потому что в час ночи он разговаривал с тотошкой, который сидел с ним на складе. Он показал мальчику жестом, что надо кричать погромче, потому что его избил так, что он почти совсем оглох. Но в час ночи Китош попросил мальчика развязать ему ноги — все равно убежать он не сможет. А когда тотошка выполнил его просьбу, Китош сказал ему, что хотел бы умереть. И в четыре часа утра, как рассказывал мальчик, Китош повторил, что хочет умереть. Немного спустя он стал качаться из стороны в сторону, потом крикнул: «Я умер!» — и умер. Три врача дали показания.

Районный хирург, проводивший вскрытие, сказал, что смерть последовала от ушибов и ран, обнаруженных на теле. Он сомневался, что даже своевременная медицинская помощь могла бы спасти Китоша.

Однако, два врача из Найроби, которых вызвали защитники поселенца, были другого мнения.

Само избиение, как они считали, никак не могло стать причиной смерти. Надо учесть одно чрезвычайно важное обстоятельство: желание умереть. И тут, как сказал первый врач, он может говорить вполне авторитетно, недаром он двадцать пять лет прожил в этих краях и хорошо изучил психологию туземцев. Многие врачи могут поддержать его мнение: туземцы часто умирали, потому что хотели умереть. И в данном случае это особенно очевидно: Китоша сам сказал, что хочет умереть. И второй врач поддержал мнение своего коллеги.

Вполне вероятно, продолжал первый врач, что если бы у Китоша не пропало желание жить, он выжил бы. Например, если бы ему дали поесть, он не потерял бы любви к жизни — ведь известно, что у голодного человека наступает полное безразличие ко всему. Он добавил, что по всей вероятности, его никто не бил ногой по губам, — он сам искусал губы от сильной боли.

Кроме того, врач считал, что Китош до девяти часов не думал о смерти: ведь в это время он еще пытался убежать. Но когда увидели, что он пытался высвободиться из пут, и связали его покрепче, он, очевидно, понял, что ему не сбежать, и это, по словам доктора, могло усугубить его отчаяние.

Оба врача из Найроби пришли к одному выводу. Они считали, что Китош скончался от того, что его высекли, и от голода, а также от желания умереть; на последнем обстоятельстве врачи особенно настаивали. Хотя признавали, что желание умереть могло возникнуть как следствие порки.

Выслушав показания врачей, суд перешел к рассмотрению теории, которую он назвал «теория добровольной смерти». Окружной хирург — единственный врач, который видел тело Китоша — резко возражал против этой теории и подтвердил это примерами из собственной практики: многие его пациенты, больные раком, хотели умереть, но это им все-таки не удалось. Но, как выяснилось, все они были европейцами.

В конце концов, суд присяжных вынес вердикт: «Виновен в нанесении тяжких повреждений». Это относилось и к туземным виновникам смерти Китоша, но смягчающим обстоятельством, как указал суд, было то, что они только выполняли приказание своего белого хозяина, и сажать их в тюрьму было бы несправедливо. Суд приговорил поселенца к двум годам тюрьмы, а обоих его чуземных слуг — к однодневному заключению.

Однако, может быть, кому-нибудь из читателей может показаться не совсем понятным, даже унизительным, что европейцу в Африке не дано полное право выбросить из жизни уроженца этой страны. Это его родина, и что бы вы с ним ни творили — когда он уходит, он уходит по своей воле, он волен уйти, если не желает оставаться. А кто отвечает за то, что творится в доме? Разумеется, хозяин этого дома, получивший его по наследству.

Образ Китоша, твердо решившего умереть, — хотя все это произошло довольно давно, — отмечен особой красотой, потому что он так сильно и верно чувствовал, в чем достоинство и правда. В нем воплотилась скрытность дикого существа, которое знает в свой смертный час, что есть последнее убежище, последний выход; эти вольные существа уходят от нас, когда хотят, и мы не в силах поймать или удержать их.

О некоторых африканских птицах

В самом начале длинного сезона дождей, в последних числах марта и в начале апреля, я слушала пенье соловья в африканском лесу. Песня была не полная — всего несколько нот, вступительные аккорды концерта, репетиция, которая внезапно прерывалась, потом начиналась снова. Казалось, что кто-то под пологом мокрого леса в полном одиночестве настраивает миниатюрную виолончель, И все же это была знакомая мелодия, такая же самозабвенная и прекрасная, как и та, что вскоре зазвучит в лесах Европы, от Сицилии до Эльсинора.

У нас в Африке встречались те же черные с белым аисты, какие строят гнезда на крытых черепицей крышах деревень на севере Европы. Но там они кажутся самыми большими из птиц, а в Африке их превосходят по величине крупные, внушительного вида птицы — марабу и птица-секретарь. Аисты в Африке ведут себя не так, как в Европе, где они гнездятся парами и считаются образцом счастливой семьи. Здесь они летают большими стаями, словно люди, толпящиеся в больших клубах. В Африке этих птиц называют истребителями саранчи: они налетают на саранчу, когда она падает на землю, и лакомятся досыта. А когда горит трава, аисты кружат перед наступающими цепями огоньков, высоко парят в радужных отсветах и в клубах серого дыма, зорко высматривая мышей и змей, убегающих от огня. Да, аистам весело живется в Африке. Но настоящая их жизнь — не здесь, и когда наступает весенняя пора, время строить гнезда и выводить птенцов, тогда сердце зовет их на север, к родным гнездовьям, и они улетают пара за парой, и вскоре уже бродят по холодным болотам своей родины.

А на равнину в начале сезона дождей, когда на месте выгоревшей травы уже пробиваются зеленые ростки, слетаются сотни куликов. Безграничный горизонт похож на морскую даль или на песчаные пляжи, ветер там такой же привольный и свежий, опаленная трава пахнет солью, а когда подрастает молодая трава, она ходит волнами от ветра по всей шири равнин. И когда белые гвоздики расцветают на полянках, вспоминаешь белые гребешки на волнах, бегущие со всех сторон, когда плывешь вверх по Зунду. И кулики на равнине тоже чем-то похожи на морских птиц, они носятся, сломя голову, но долго бежать не могут, и внезапно с шумом и резкими криками взмывают вверх из-под носа у вашей лошади, так что светлое небо звенит от птичьего крика и свиста крыльев.

Венценосным журавлям, которые клюют зерно на только что засеянных полях кукурузы, все прощается, потому что их считают предвестниками близких благодатных дождей: любят их еще за то, что они умеют танцевать Когда эти долговязые птицы слетаются громадными стаями и начинают танцевать, распустив крылья — это незабываемое зрелище. Танец отличается элегантностью, но чутьчуть отдает жеманством — с чего это птицы, рожденные летать, начинают подпрыгивать вверх и вниз, как будто их магнитом притягивает к земле? Весь этот балетный спектакль напоминает священный ритуальный танец; может статься, журавли пытаются связать воедино Небо и Землю, словно крылатые ангелы, восходящие по лестнице Иакова. Одетые в оперенье изысканного светло-серого тона, в черных бархатных шапочках с веерообразным «венцом», эти журавли напоминают нежные ожившие фрески. А когда они, кончив танцы, поднимаются в небо и улетают, впечатление торжественности священного танца сохраняется, потому что полет их сопровождается каким-то прозрачным звонким звуком — то ли они курлыкают, то ли крылья позванивают на лету — и кажется, что вереница церковных колоколов взлетела ввысь и плывет, крылатая, высоко в небе. Звуки слышны долго и доносятся издалека, когда самих птиц уже не видать — благовест в облаках.

Навещали нашу ферму и крупные птицы-носороги, они прилетали полакомиться каштанами на большое дерево. Это очень странные птицы. Встреча с ними всегда несет какое-то новое приключение, далеко не всегда приятное, — уж очень у них разбойничий, хитрый вид. Как-то утром меня задолго до рассвета разбудили громкие кудахтающие крики возле самого дома, я вышла на террасу и насчитала сорок одну птицу-носорога, — они расселись на деревьях и прямо на лужайке. Они в тот раз показались мне совсем не похожими на птиц — напоминали скорее какие-то гротескные игрушки или причудливые украшения, разбросанные как попало рукой ребенка. Все они были черные — того ласкающего глаз, благородного черного цвета, который встречаешь в Африке; это глубокая, словно накопленная веками чернота, подобная слою древней сажи, она заставляет почувствовать, что нет другого цвета, который мог бы сравниться по элегантности, интенсивности и яркости с черным. Птицы оживленно переговаривались, но в их негромких голосах была какая-то сдержанность — так после похорон негромко переговариваются наследники покойного. Утренний воздух был прозрачен, как хрусталь, и траурное сборище купалось в свежести и чистоте утра, а за деревьями, за спинами птиц, поднималось солнце — тусклый багровый шар. Не всегда угадаешь, какой день предвещает такой рассвет.

Ни одна из африканских птиц не может соперничать по изысканности окраски с фламинго: их розовые и алые перья похожи на цветущую ветвь олеандра. Ноги у этих птиц — невероятно длинные, шеи причудливо и красиво изогнуты, а силуэт такой прихотливый, что кажется — они по какой-то древней, утонченной традиции жеманничают, стараясь продемонстрировать самые невероятные, изысканные и неправдоподобные позы и движения.

Как-то мне пришлось плыть из Порт-Саида в Марсель на французском пароходе, и на нем везли сто пятьдесят фламинго в Зоологический сад. Их держали в больших грязных ящиках с парусиновыми стенками, в тесноте, по десять птиц в каждом ящике. Служитель, сопровождавший птиц, сказал, что процентов двадцать, по его расчету, погибнут в пути. Птицы к такой тесноте не привыкли и во время сильной качки теряли равновесие, ломали ноги, а другие затаптывали их. Ночью, когда на Средиземном море подымалась высокая волна и пароход швыряло с гребня на гребень, я слышала, как каждому глухому удару волны о борт ухнувшего вниз корабля вторили пронзительные крики фламинго. Каждое утро у меня на глазах сторож вынимал двух-трех мертвых птиц и выбрасывал их за борт. Аристократка, бродившая по долине Нила, сестра священного лотоса, плывущая над землей подобно одинокому облаку в лучах заката — она превратилась теперь в жалкий комок грязно-розовых с алыми подтеками перьев, откуда торчали длинные, тонкие, как спицы, ноги. Мертвые птицы, недолго помотавшись на волнах, бегущих вслед за пароходом, уходили под воду.

Панья

Дирхаунды, ирландские борзые, испокон веков были друзьями и спутниками человека, поэтому обрели человеческое чувство юмора и даже умеют смеяться. Их чувство юмора сродни юмору наших туземных слуг: им смешно, когда что-то не ладится. Вероятно, выше юмора этого сорта можно подняться только тогда, когда появляется искусство, и еще, пожалуй, определенное вероисповедание.

Панья был сыном Даска. Как-то я гуляла с ним неподалеку от пруда, там по берегу шла аллея высоких, тонких эвкалиптов, и пес вдруг убежал от меня, добежал до дерева и помчался мне навстречу, как бы приглашая меня за собой. Я подошла к дереву и увидела сидящую высоко в ветвях дикую кошку-сервала. Эти дикие кошки воруют цыплят, и я окликнула мальчика-тотошку, проходившего мимо, послала его за своим ружьем, а когда он принес ружье, я застрелила кошку. Она с глухим ударом свалилась с высокого дерева на землю, а Панья мигом налетел на нее и стал самозабвенно ее трепать и таскать за собой.

Прошло какое-то время, и я снова проходила той же дорогой мимо пруда; я вышла поохотиться на куропаток, но ни одной не добыла, и мы с Паньей погрузились в одинаковое уныние. Как вдруг Панья опрометью бросился к дереву в самом конце аллеи, с азартным лаем забегал вокруг дерева, примчался назад ко мне, а от меня опять полетел к дереву. Я была рада, что ружье при мне, и была не прочь подстрелить вторую кошку: тогда у меня будет еще одна красивая пятнистая шкурка. Но, подбежав к дереву, я увидела самую простецкую домашнюю кошку, возмущенно фыркавшую с верхушки дерева. Я опустила ружье-.

— Панья, — сказала я, — ну и дурак же ты! Это же просто кошка!

Но когда я обернулась и взглянула на Панью — он стоял поодаль — я увидела, что он прямо лопается со смеху. Когда наши глаза встретились, он просто ошалел от восторга, плясал и увивался вокруг меня, махая хвостом и повизгивая, потом положил мне лапы на плечи, ткнул носом в лицо и, отскочив, залился веселым лаем, словно смехом.

Вот что он хотел сказать этой пантомимой: «Знаю, знаю! Да, это домашняя кошка! Мне ли не знать! Ты уж извини меня! Но если бы ты только видела, какая ты была потешная, когда бежала со всех ног охотиться на кошку!» Весь день он, как видно, вспоминал эту историю, приходил в такой восторг и осыпал меня бурными выражениями горячей любви, а потом отбегал в сторону, чтобы вволю нахохотаться.

Во всей этой неудержимой любви было немало лукавства; «Сама знаешь, — говорил он мне, — я позволяю себе посмеяться только над тобой и Фарахом».

Даже вечером, когда пес уже спал, примостившись перед камином, я слышала, как он во сне постанывал и повизгивал от смеха. Я думаю, он долго вспоминал наше приключение, проходя мимо пруда, под деревьями.

Смерть Исы

Ису забрали у меня на время войны, а после перемирия он снова вернулся к нам на ферму и зажил спокойно. У него была жена по имени Мариаммо, — худенькая, черная, очень работящая женщина, обычно приносившая в дом дрова. Иса был самым славным и смиренным из всех моих слуг, он никогда ни с кем не ссорился.

Но пока он жил в изгнании вдали от нас, что-то с ним произошло. Он очень переменился. Иногда мне казалось, что он незаметно зачахнет и умрет у меня на руках, как умирает растение, у которого подрезаны корни.

Иса был моим поваром, но готовить он не любил, а мечтал стать садовником. Единственное, что он любил понастоящему, что его интересовало — это растения. Но садовник у меня уже был, а другого повара мы найти не могли, так что Иса остался на кухне. И хотя я ему обещала, что он вернется к своей работе в саду, но шел месяц за месяцем, а я его не отпускала. Иса тайком отгородил плотиной кусочек земли у реки и засадил его, готовя мне сюрприз. Но так как он работал в одиночку, а сил у него было мало, плотина, которую он насыпал, оказалась непрочной, и в период долгих дождей ее окончательно смыло.

Впервые покой и растительное существование Исы было нарушено, когда в резервации кикуйю скончался его брат и оставил ему в наследство черную корову. И тогда выяснилось, что Иса так опустошен своей тяжелой жизнью, что любые сильные чувства выбивают его из колеи. Помоему, особенно непосильной для него была радость. Он отпросился у меня на три дня, чтобы привести корову, а когда он вернулся, я увидела, что он сам не свой, он мается и мучается: так в теплой комнате у людей отходят онемевшие на морозе руки и ноги, и нарушенное кровообращение восстанавливается с болью.

Все туземцы по натуре — игроки, и если им повезет, как случилось с Исой, получившим черную корову, они думают, что фортуна всегда будет им улыбаться. Иса почувствовал устрашающую уверенность в себе и так размечтался, что вдруг решил взять еще одну жену: ведь у него впереди — вся жизнь! И когда он мне поведал свои планы, он добавил, что уже ведет переговоры со своим будущим тестем, который живет на дороге в Найроби и женат на женщине из племени суахили. Я пыталась его всячески отговорить:

— Но у тебя же есть прекрасная жена, — сказала я ему. — А голова-то у тебя уже седая, к чему тебе новая жена? Оставайся у меня, живи спокойно.

Иса ничуть не обиделся на мои слова, этот маленький кикуйю смиренно стоял передо мной, не возражая, но и не сдавался. Через несколько дней он привез на ферму свою новую жену — звали ее Фатима.

Видно, Иса совсем потерял голову. Как он мог надеяться, что новая жена приживется в доме? Невеста была очень молодая, сердитая и капризная особа, роскошно разряженная по обычаям своего племени, но не унаследовавшая ни доброты, ни жизнерадостности, присущей ее соплеменницам. Однако Иса весь сиял от такой удачи, строил радужные планы и вел себя, в своем неведении, как человек, которого вот-вот разобьет паралич. Мариаммо, терпеливая рабыня мужа, держалась в сторонке, будто все происходящее нимало ее не касается.

Возможно, что Иса и впрямь был на верху успеха и блаженства, но длилось это недолго, и вся его мирная жизнь на ферме пошла прахом из-за молодой жены. Через месяц после свадьбы она сбежала от него в казармы, где жили расквартированные в Найроби туземные солдаты. Иса не раз просил меня отпустить его в Найроби, и вскоре возвращался с угрюмой, недовольной молодой женой. В первый раз он шел за ней с надеждой, в полной уверенности, что она с ним вернется — разве она незаконная его жена? А потом приходил растерянный, подавленный крахом всех надежд, не веря в коварство судьбы.

— Зачем ты хочешь вернуть жену, Иса? — говорила я ему. — Оставь ее. Не хочет она к тебе возвращаться — и не надо, все равно ничего хорошего из этого не выйдет.

Но Иса был не в силах отпустить ее. В конце концов, все его надежды на любовь молодой жены рухнули безвозвратно, и он хотел просто получить, как за собственность, причитавшуюся за нее цену. Все работники смеялись над ним, когда он уходил, и говорили мне, что солдаты тоже над ним смеются. Но Иса никогда не обращал внимания на то, что люди о нем думают, во всяком случае, ему было совсем не до того. Он настойчиво и прилежно старался вернуть свою потерянную собственность — так пастух упорно ищет сбежавшую корову.

Как-то утром Фатима сказала моим домашним слугам, что Иса болен и сегодня готовить обед не сможет, но завтра, сказала она, обязательно встанет. Но под вечер мои слуги сообщили, что Фатима исчезла, а Иса отравлен и лежит при смерти. Когда я вышла, они вынесли умирающего на его кровати на площадку среди хижин. Ясно было, что жить ему осталось недолго. Ему дали какой-то туземный яд, что-то вроде стрихнина, и он страшно мучился у себя в хижине, на глазах своей злодейки-жены, а она, увидев, что ей удалось наверняка прикончить его, сбежала. Судороги еще иногда пробегали по его телу, но он уже похолодел и окоченел, как труп. Его лицо исказилось почти до неузнаваемости, и кровавая пена бежала из углов посиневших губ. Фарах уехал на моей машине в Найроби, и отвезти Ису в госпиталь мне было не на чем, но думаю, везти его туда все равно уже было поздно.

Перед самой смертью Иса долго глядел мне в лицо, но я не уверена, что он узнал меня. В разумном взгляде его темных глаз, похожих на глаза какого-то животного, я читала воспоминания о его родине, какой я мечтала ее увидеть — подобной Ноеву ковчегу, изобилующей дичью, где маленький темнокожий пастушок пасет коз своего отца на равнине, бок о бок с дикими стадами. Я держала в своей руке его руку — человеческую руку, сильный и тонкий инструмент; эта рука умела держать оружие, сажать овощи и цветы, умела ласкать; а я еще научила его сбивать омлеты. Хотелось бы знать, что сам Иса сказал бы о своей жизни. Удалась она или прошла впустую? Трудно сказать. Он шел своими собственными, незаметными, трудными, извилистыми тропинками, прошел через многое, многое претерпел, и смирение ему не изменило.

Когда Фарах вернулся домой, он приложил все усилия, чтобы Ису похоронили по всем канонам его религии — ведь Иса был правоверным мусульманином. Мулла, вызванный из Найроби, смог приехать только на следующий вечер, и хоронили Ису ночью, когда на небе засветился Млечный Путь, а похоронная процессия шла внизу с фонарями. Могилу Исы под большим деревом, в лесу, огородили стеной, по мусульманскому обычаю. Тогда Мариаммо вышла вперед, на свое место в толпе плакальщиц, и громко плакала и причитала в ночной тишине.

Мы с Фарахом посоветовались, что нам делать с Фатимой, и решили ничего не делать. Фараху явно не хотелось добиваться, чтобы женщину наказали по всей строгости закона. Из его слов я поняла, что у мусульман женщина вообще не отвечает перед законом. За ее поступки несет ответственность ее муж, он расплачивается за все неприятности, которые она причиняет, как расплачивается хозяин за лошадь, когда она наносит ущерб людям. Но что делать, если лошадь сбросит своего хозяина, и он убьется? Конечно, соглашался Фарах, случай очень прискорбный. В конце концов, у Фатимы не было причин жаловаться на свою судьбу, теперь она могла жить в свое удовольствие при казармах в Найроби.

О туземцах и истории

Те люди, которые полагают, что туземцы легко, играючи, могут перепрыгнуть из каменного века в наш цивилизованный век, где люди владеют машинами, забывают, какого труда и мучений стоило нашим предкам этого добиться.

Конечно, мы умеем делать автомобили и самолеты и можем научить туземцев пользоваться техникой. Но нельзя одним мановением руки поселить в сердцах туземцев настоящую любовь к современным автомобилям. Для этого должны были пройти века, и, по-видимому, надо было, чтобы свою лепту внесли и Сократ, и Крестовые походы, и Французская революция. Мы, поклонники машин, с трудом представляем себе, как люди могли без них обходиться, но мы сейчас вряд ли способны сочинить какоето новое «Credo», создать мессу, написать пятиактную трагедию или хотя бы сонет. И если бы все эти вещи не были уже давно созданы, мы, по всей вероятности, вынуждены были бы обойтись без них. И все же можно себе представить, что раз уж они созданы, значит, было время, когда человеческие сердца жаждали этого, и когда великая жажда была утолена, они утешились.

Как-то ко мне приехал на своем мотоцикле отец Бернар — позавтракать со мной и поделиться большой радостью, выпавшей ему на долю; он вошел, пряча торжествующую улыбку в густой бороде. Вчера, рассказал он, девять юношей из племени кикуйю, обращенных в миссии Шотландской церкви, пришли к нему и попросили принять их в лоно католической церкви, потому что они, после долгих раздумий и споров, уверовали в доктрину Пресуществления.

Но все знакомые, которым я рассказала об этом случае, посмеялись над отцом Бернаром и объяснили, что эти молодые кикуйю просто прикинули, что им во французской миссии и платить будут больше, и работа будет легче, да еще им дадут велосипеды, поэтому они и придумали такой ход с Пресуществлением. Мы и сам-то, добавили мои друзья, ничего в нем не понимаем, мы даже думать об этом не любим, а кикуйю это и вовсе недоступно. Впрочем, может быть, тут дело было в другом: ведь отец Бернар хорошо знал нравы кикуйю. Видно, у молодых людей появилась такая же нужда в новой вере, как некогда у наших собственных предков, которые придавали громадное значение таинству Пресуществления, и от которых мы не должны отрекаться перед туземцами. Пятьсот лет назад верующим христианам предлагали не только более высокую плату, и легкую жизнь, и разные привилегии — им предлагали в обмен их собственную жизнь, но они ни за что не отступились от своей идеи Пресуществления святых даров. Им тогда не предлагали велосипедов, но ведь отец Бернар готов был бы отказаться от собственного мотоцикла ради того, чтобы девять молодых кикуйю обратились в христианство.

Современные белые обитатели Африки, конечно, верят в эволюцию больше, чем в единый акт творения. Они могли бы преподать туземцам краткую историю человечества, чтобы они могли нас догнать. Мы вошли в жизнь туземцев всего лет сорок тому назад, и если принять эту дату за дату Рождества Христова, а каждые три года их жизни приравнять к столетию нашей истории, то теперь как раз настало время послать к ним Св. Франциска Ассизского, а через несколько лет познакомить с Рабле. Они полюбили бы их и оценили бы лучше, чем Mij, европейцы двадцатого века. Им очень понравился Аристофан, когда несколько лет тому назад я попыталась перевести им диалог между крестьянином и его сыном из комедии «Облака». И лет через двадцать они, вероятно, уже могли бы понять энциклопедистов, а еще через десять лет — полюбить Киплинга. Мы должны подарить им мечтателей, философов и поэтов, чтобы подготовить путь для мистера Форда.

А где мы окажемся к тому времени? Может быть, мы тем временем вцепимся в хвост чернокожим народам и будем держаться за него мертвой хваткой, стараясь забраться в тень, жаждая темноты и учась колотить в тамтамы? Смогут ли они тогда получить автомобиль по себестоимости, как теперь получают доктрину Пресуществления?

Землетрясение

Однажды под Рождество мы пережили землетрясение, и довольно сильное: по крайней мере, оно разрушило много туземных хижин — по силе оно было похоже на разъяренного слона. Произошло три толчка, каждый продолжался несколько секунд, с промежутком тоже в несколько секунд. Как раз в эти промежутки люди стали понимать, что происходит.

Деннис Финч-Хэттон, который в то время раскинул лагерь в резервации племени масаи и спал в своем грузовике, вернувшись, рассказал мне, что проснулся от толчка и решил, что под грузовик забрался носорог. А я уже была у себя в спальне и собиралась ложиться, когда началось землетрясение. При первом толчке я подумала: «Леопард забрался на крышу!» Но в краткой тишине между вторым и третьим ударом я поняла, что это землетрясение. Никогда я не думала, что придется это испытать. Я было решила, что землетрясение уже кончилось. Но когда я почувствовала третий и последний толчок, меня охватил восторг — никогда в жизни я не испытывала такой самозабвенной, всепоглощающей радости.

Небесные тела, проходя своим путем, обладают чудодейственным свойством вызывать в душе человека ощущение безграничного, дотоле неведомого счастья. Обычно мы забываем о звездах; но когда эта мысль внезапно посещает нас, когда мы воочию видим их перед собой, открывается потрясающая душу бесконечность Вселенной. Кеплер писал о том, как после долгих лет работы он, наконец, открыл законы движения планет:

«Я не могу совладать с восторгом, обуревающим меня, — писал он. — Жребий брошен. Ничего подобного я еще никогда в жизни не испытывал. Я весь дрожу, кровь моя кипит. Господь Бог шесть тысяч лет ждал зрителя Своим творениям. Мудрость Господня безгранична — все, о чем мы не имеем понятия, Ему известно, сверх той малости, что мы знаем.»

Да, точно такой же восторг пробрал дрожью и меня во время землетрясения, потряс все мое существо.

Это чувство неземной радости рождается, когда понимаешь, что нечто, по твоим понятиям недвижимое, оказывается, таило в себе способность двигаться само по себе. Наверно, в мире нет более сильной радости, более светлого упования. Бездушный шар, мертвая твердь — сама Земля! — вдруг повернулась, потягиваясь со сна, у меня под ногами. Легким толчком, прикосновением, она подарила мне откровение неизмеримой важности. Она засмеялась, затряслась от смеха так, что хижины туземцев пали ниц, восклицая: «Eppur si muove!»[31]

На следующее утро, спозаранку, Лжума принес мне чай и сказал:

— Король Англии умер! Я спросила его, откуда он это узнал.

— А вы, мемсаиб, разве не почувствовали, как земля вчера дрожала и тряслась? Это значит, что король Англии умер.

Но, к счастью, английский король после землетрясения прожил еще долгие годы.

Джордж

На грузовом судне, идущем в Африку, я познакомилась и подружилась с мальчуганом — звали его Джордж, он путешествовал с матерью и юной тетушкой. Однажды днем, на палубе, мальчик отошел от мамы и подошел ко мне; они провожали его глазами. Он объявил, что завтра день его рождения, ему исполнится шесть лет, его мама собирается пригласить всех пассажиров-англичан к чаю, и спросил — приду ли я?

— Но я ведь не англичанка, Джордж, — сказала я.

— А кто же вы? — спросил он, потрясенный.

— Я — готтентотка, — сказала я. Он стоял очень прямо, серьезно глядя на меня.

— Все равно, — сказал он, — надеюсь, что вы все-таки придете.

Он пошел обратно к матери и тетке и объявил им небрежным, но таким решительным тоном, что это исключало какие бы то ни было возражения: — Она — готтентотка. Но я ее пригласил.

Кеджико

У меня была толстая верховая мулица, которую я назвала Молли. Но конюх дал ей другое имя — он назвал ее Кеджико, что на их языке значит «Ложка», а когда я спросила, почему он выбрал такое странное имя, он сказал, что она похожа на ложку. Я обошла ее кругом, стараясь понять, что он имел в виду, но, как я ни старалась, ни в каком ракурсе не находила ни малейшего сходства с ложкой.

Немного спустя я поехала куда-то, и в упряжке шли четыре мула, одна из них была Кеджико. Когда я взобралась на высокие козлы и увидела мулов сверху, как бы с птичьего полета, я поняла, что конюх прав. Кеджико была и вправду необыкновенно узка в плечах, а круп — широкий и толстый, так что она действительно была похожа на круглую ложку, выпуклостью вверх. Если бы моему конюху Камау и мне предложили нарисовать Кеджико, мы бы изобразили ее по-разному, рисунки вышли бы совершенно непохожие один на другой. Но Господь Бог и сонмы ангелов видели бы ее точно так же, как мой Камау. Грядущий с высот находится превыше всего, и о том, что Он видит, Он свидетельствует.

Жирафов отправляют в Гамбург

В Момбасе я гостила в доме Шейха Али бен Салима, арабского правителя всего побережья — гостеприимного, галантного старца-араба.

Момбаса напоминает райский сад на детском рисунке. Глубокий залив, охватывающий остров — идеальная гавань для судов; земля — почти белая, сложенная из коралловых скал, и на ней растут зеленые раскидистые деревья манго и сказочные голые серые баобабы. Море у Момбасы яркосинее, как василек, а за устьем гавани длинные волны Индийского океана тонкой кружевной цепью идут на берег, и их глухой ропот слышен даже в самую безветренную погоду. В самом городе Момбаса узкие улочки вьются меж глухих стен домов, сложенных целиком из кораллового известняка чудесных тонов: желтовато-палевого, розового или цвета охры, а над городом высится массивная старая крепость — у ее толстых стен с амбразурами шли бои между арабами и португальцами; цвет ее стен интенсивнее цвета всех зданий города, словно там, на вышине, за долгие века она успела впитать в себя яркость множества предгрозовых закатов.

В садах Момбасы полыхает огненным цветом алая акация с неописуемо яркими цветами и кружевной листвой. Солнце жжет и опаляет Момбасу; воздух здесь просоленный, и утренний бриз приносит с собой каждый день с востока соль, подхваченную над морем; сама земля пропиталась солью и стала бесплодной, голой, как пол танцевального зала. Но древние развесистые деревья манго с густой темно-зеленой листвой дают благодатную тень; под каждым из них очерчен круг, заполненный темной прохладой, как бассейн с черной водой. Я не знаю другого дерева, которое так приветливо звало бы всех под свою сень, становилось бы центром человеческого общения — эти деревья похожи на деревенские колодцы, где собираются всем миром. Под деревьями манго раскинуты многолюдные базары, у подножья их стволов громоздятся клетки с птицей и грудами лежат сочные арбузы.

Али бен Салим жил в красивом белом доме на берегу пролива; множество каменных уступов вели вниз, к морю. Вдоль них стояли домики для гостей, а в большом зале хозяйского дома, выходящем на веранду, хранилась прекрасная коллекция арабских и английских вещей: старинные изделия из слоновой кости и бронзы, фарфор из Ламу, обитые бархатом кресла, фотографии и огромный граммофон. Среди этих вещей, в обитом изнутри атласом ящичке, хранились разрозненные остатки изящного чайного сервиза английского фарфора сороковых годов. Этот сервиз был свадебным подарком от молодой английской королевы и ее супруга сыну занзибарского султана, когда он женился на дочери персидского шаха. Королева и принц-консорт желали, чтобы новобрачные были так же счастливы в браке, как и они сами.

— Ну и что — были они счастливы? — спросила я Шейха Али, когда он вынимал одну за другой и расставлял передо мной маленькие фарфоровые чашечки.

— Увы, нет, — отвечал он. — Молодая жена не хотела бросать верховую езду. Она привезла с собой своих лошадей на том же дау, на котором везли все ее приданое. Однако, народ Занзибара считает верховую езду неприличным занятием для дамы. Создалась очень напряженная обстановка, но принцесса готова была скорее расстаться с мужем, чем со своими лошадьми, и, в конце концов, супруги развелись, и дочь персидского шаха вернулась обратно в Персию.

В гавани Момбасы стоял ветхий, ржавый немецкий грузовой пароход, направлявшийся в Европу. Мы прошли мимо на гребной лодке — ее мне предоставлял Али бен Салим вместе со своими гребцами-суахили — дважды, по пути на остров и обратно. На палубе парохода стоял высокий деревянный ящик, и над верхним его краем высовывались головы двух жирафов. Как рассказал мне Фарах, побывавший на борту корабля, их везли из португальской колонии на востоке Африки в Гамбург, для бродячего зверинца.

Жирафы поворачивали свои изящные головки то в одну, то в другую сторону, словно в недоумении, и в этом не было ничего удивительного. Они никогда в жизни не видели моря. В узком ящике им едва хватало места, чтобы стоять. Мир словно внезапно сжался, преобразился и сомкнулся со всех сторон, тесня их.

Разумеется, они не знали и не могли вообразить, куда их везут, на какие унижения их обрекли. Ведь это были гордые, чистые существа, мирные обитатели бескрайних равнин, легкой иноходью плывущие среди высоких трав. Они не ведали, что такое неволя, холод, дым, вонь, чесотка, какая страшная скука ждет их в тягостной монотонности мира, где никогда ничего не происходит.

Зрители в тусклых, дурно пахнущих одеждах будут приходить с улиц, где только ветер и слякоть, чтобы поглазеть на жирафов и еще раз убедиться в превосходстве человека над бессловесными тварями. Они будут покатываться со смеху, тыкая пальцами в жирафов, смеясь над их тонкими, стройными шеями, когда над брусьями ограды покажутся изящные головы вот с этим выражением бесконечного терпения, с дымчато-серыми агатовыми глазами — уж больно длинными кажутся эти шеи под низким навесом! Дети будут пугаться и реветь, или вдруг начнут смотреть на жирафов влюбленными, восторженными глазенками и совать им огрызки хлеба. Тогда отцы и мамаши признают, что жирафы — славные звери, и порадуются, что доставили детишкам такое удовольствие.

Не приснится ли жирафам, в их долгом плену, потерянная родина? Где же она теперь, куда исчезла высокая трава и терновые деревья, где реки, чистые озера и голубые горы? В какую высь улетел пьянящий свежий ветер, веявший над землей? Куда девались другие жирафы, которые бежали бок о бок с ними, скакали галопом вверх и вниз по волнам холмов? Они покинули своих собратьев, они скрылись из глаз и, должно быть, уже никогда не вернутся. А где полная луна, озаряющая ночь? Жирафы топчутся и просыпаются в фургоне бродячего зверинца, в тесной клетке, провонявшей гнилой соломой и пивом.

Прощайте, прощайте! Я желаю вам на прощанье легкой смерти в пути — вам обоим! — пусть ни одна из этих благородных головок, которые сейчас с таким удивлением выглядывают из ящика под синим небом Момбасы, не останется в полном одиночестве, до самой смерти обреченная высматривать кого-то, поворачиваясь то в одну сторону, то в другую, в Гамбурге, где никто ничего не знает об Африке.

Что же касается нас, людей — придется нам сначала найти кого-нибудь, кто нанес бы нам злейшую обиду — только тогда мы получим право просить у жирафов прощения за нанесенную им злую обиду и учиненное над ними беззаконие.

В зверинце

Лет сто назад путешественник-датчанин, граф Шиммельман, случайно встретил небольшой странствующий зверинец, который ему очень понравился. Приехав в Гамбург, он каждый день ходил вокруг зверинца, хотя никак не мог точно объяснить, чем его привлекали эти грязные, обшарпанные фургоны. На самом деле зверинец затронул какую-то струну в его душе. Стояла зима с лютыми морозами. Сторожа в сарае каждый день разжигали старую печурку, пока она не накалялась, светясь чистым розовым светом в бурой тьме прохода между клетками с животными, но все же сквозняк и колючий ветер пробирали зрителей до костей.

Граф Шиммельман стоял, погруженный в созерцание гиены, когда к нему подошел хозяин зверинца и заговорил с ним. Хозяин зверинца, маленький бледный человечек с провалившимся носом, в свое время учился на теологическом факультете, но после громкого скандала его выгнали из университета, и он постепенно опускался все ниже и ниже на дно жизни.

— Правильно, ваше сиятельство, что вы заинтересовались гиеной, — сказал он. — Это великое дело — доставить гиену в Гамбург, где до сих пор ни одной гиены не было. Знаете ли вы, что все гиены — гермафродиты, и в Африке, на своей родине, они встречаются в полнолуние и спариваются, причем каждая особь играет двойную роль — и самца, и самки. Вы знали это или нет?

— Нет, — сказал граф Шиммельман с легким жестом отвращения.

— Теперь, ваше сиятельство, сами посудите — ведь гиена больше, чем другие животные, мучается в одиночестве, в запертой клетке. Может быть, ей вдвое тяжелее: одновременно не хватает и друга и подруги, а может, это существо, объединяющее в себе обе половины творения, вполне удовлетворено само в себе, живет в полной гармонии? Другими словами, говоря уже о людях, если мы все — пленники жизни, то спрашивается — становимся ли мы счастливее или несчастнее, если обладаем не одним, а многими талантами?

— Очень странно, — сказал граф Шиммельман: как видно, погруженный в свои мысли, он почти не слушал собеседника, — думать, что сотни, нет, даже тысячи гиен жили и умирали, чтобы мы, в конце концов, могли заполучить этот вот экземпляр, и чтобы жители Гамбурга увидели гиену своими глазами, а натуралисты могли ее изучать.

Они перешли к другой клетке, где стояли жирафы. — Диких животных, — продолжал граф, — бегающих на свободе в дальних диких странах, как бы и не существует. Вот это, стоящее перед нами — оно существует, мы дали ему название, мы знаем, как оно выглядит. А другие могут и вовсе не существовать, и все же их огромное большинство. Природа расточительна.

Хозяин зверинца сдернул свою потрепанную меховую шапку — своих волос у него не осталось, голова была голая, как колено. — Они же видят друг друга, — сказал он.

— Ну, с этим еще можно поспорить, — возразил граф Шиммельман, помолчав. — У этих жирафов, к примеру сказать, на шкуре квадратные пятна. Жирафы, глядя друг на дружку, не могут узнать квадрат — значит, они квадратов не видят. Да и можно ли вообще утверждать, что они видят друг друга? Хозяин молча смотрел на жирафа, потом сказал:

— Их видит Бог. Граф Шиммельман усмехнулся.

— Жирафов? — спросил он.

— Да, да, ваше сиятельство, — сказал сторож. — Вот именно, Бог видит жирафов. Они бегали по Африке, играли, а Господь Бог глядел на них с небес и радовался их красоте. Он и сотворил их Себе на радость. Так и в Библии написано, ваша светлость, — продолжал он. — Бог так возлюбил жирафа, что сотворил его. Бог придумал и сотворил и квадрат, и круг — уж это вы оспаривать не станете, ваше сиятельство! Он видел воочию и квадраты на их шкурах, да и все остальное. Дикие звери, ваше сиятельство, — это, может, самое верное доказательство существования Бога. А вот когда их привозят в Гамбург, — закончил он, нахлобучивая шапку, — Этот аргумент становится спорным.

Граф Шиммельман, который строил всю свою жизнь, опираясь на чужие мысли и мнения, молча пошел дальше — поглядеть на змей, чьи клетки стояли поближе к печке. Хозяин, желая, как видно, позабавить посетителя, открыл ящик, где он держал змей, и попытался разбудить лежавшую там змею; в конце концов, сонное пресмыкающее лениво обвилось вокруг руки хозяина. Граф Шиммельман наблюдал эту картину.

— Знаете, милейший Каннегитер, — сказал он с кислой усмешкой, — если бы вы служили у меня, или, скажем, я был бы королем, а вы моим первым министром, вы бы сейчас получили отставку.

Хозяин зверинца испуганно взглянул на него: — Вы не шутите, сэр? — сказал он и опустил змею в клетку. — За что же, сэр, если я смею спросить? — добавил он, помолчав.

— О, Каннегитер, вы не такой простак, каким прикидываетесь, — сказал граф. — За что? А потому, друг мой, что отвращение к змеям есть здоровый инстинкт всякого человека, и люди, обладающие этим инстинктом, оставались в живых. Змея — смертельный враг человека, а что же, кроме способности инстинктивно различать добро и зло, может предостеречь нас? Когти льва, огромный рост и бивни слона, рога буйвола — все это сразу бросается в глаза. Но змеи удивительно красивы. Они такие же огромные, гладкие на ощупь, как многое, что мы ценим в этой жизни, они так красиво расписаны изысканными узорами, так грациозно скользят. И только для человека набожного и добродетельного сама эта красота и прелестные движения отвратительны, как смрадный грех, напоминая ему о грехопадении прародителей. Необъяснимое чувство заставляет человека бежать от змеи, как от самого дьявола — то самое чувство, которое мы зовем голосом совести. Человек, способный ласкать змею, способен на все.

Граф Шиммельман посмеялся немного, довольный своими рассуждениями, застегнул свою роскошную шубу и собрался идти к выходу. Хозяин зверинца стоял, глубоко задумавшись.

— Ваше сиятельство, — сказал он наконец, — вы должны полюбить змей. Другого выхода нет. Говорю это, исходя из собственного жизненного опыта, и вот лучший совет, какой я могу вам дать: вы должны любить змей. Не забывайте, ваше сиятельство — да, не забывайте, — что почти каждый раз, когда мы просим Господа Бога дать нам рыбу, он дает нам змею,

Попутчики

На пароходе, по дороге в Африку, я сидела за столом в кают-компании между бельгийцем, направлявшимся в Конго, и англичанином, который одиннадцать раз ездил в Мексику охотиться на очень редкий вид диких горных баранов, а теперь отправлялся в Африку охотиться на «бонго». Беседуя с обоими соседями, я стала путать английские слова с французскими, и, собираясь спросить бельгийца, много ли он путешествовал (travelled) в своей жизни, спросила:

— Avez-vous beaucoup travaille dans votre vie?[32] Он ничуть не обиделся, вынул изо рта зубочистку и серьезно ответил: — Enormement, Madame![33]

И с этого дня он почел своим долгом подробно рассказывать мне обо всех трудах и занятиях своей жизни. О чем бы мы ни говорили, в его словах то и дело повторялось выражение: «Notre mission. Notre grande mission dans ie Congo»[34].

Однажды вечером, когда мы сели играть в карты, путешественник-англичанин стал рассказывать нам о Мексике и об одной очень старой даме, испанке, которая жила на ферме далеко в горах, и, узнав о приезде нового человека, послала за ним и приказала ему сообщить ей, что нового в мире.

— Знаете, мадам — люди научились летать.

— Слыхала, слыхала — сказала она. — Мы тут много спорили с моим духовником. Теперь вы, сэр, можете разрешить наши сомнения. Как нынче люди летают — поджав ноги, как воробьи, или вытянув назад, как аисты?

Англичанин во время этой беседы заметил, что туземцы в Мексике очень невежественны, и школ там мало. Бельгиец, сдававший карты, замер с последней картой в руке, пронзительно взглянул на англичанина и сказал:

— Il faut enseigner aux negres a etre honnetes et a travailler. Rien de plus.[35] — И, хлопнув картой об стол, повторил решительно и твердо: — Rien de plus. Rien. Rien. Rien. [36]

Натуралист и обезьяны

Шведский профессор естественной истории приехал ко мне на ферму с просьбой оказать ему протекцию в Отделе охраны животных. Цель его поездки в Африку, как он мне объяснил, проверить, на какой стадии развития эмбриона задняя лапа обезьяны, у которой большой палец противопоставлен другим, начинает отличаться от ноги человека. С этой целью профессор собирался отстрелять несколько колобусов[37], обитавших на горе Эльгон.

— Колобусы вам в этом не помогут, — сказала я ему, — эти обезьяны живут на самых верхушках кедров, они очень пугливы, и подстрелить их трудно. Будет просто чудом, если вы сможете достать хоть одного зародыша, подстрелив беременную самку.

Но профессор был полон оптимизма, он решил сидеть здесь, пока не раздобудет свою драгоценную заднюю лапу. «Пусть на это понадобятся годы» — сказал он. Он уже просил разрешения у Отдела Охраны на отстрел нужных ему обезьян. Он был уверен, что получит такое разрешение, когда там узнают, какие серьезные научные задачи поставила перед собой его экспедиция, но пока ответа не получил.

— А сколько обезьян вы просили разрешения отстрелять? — спросила я его.

Он сказал, что для начала просил лицензию на отстрел полутора тысяч обезьян.

У меня были знакомые в Отделе Охраны, и я помогла профессору написать второе письмо с просьбой ответить первой же почтой — ему не терпелось поскорее приступить к делу. Ответ из Отдела Охраны на этот раз пришел с обратной почтой. Отдел, писали они, имеет честь сообщить профессору Ландгрину, что, учитывая научное значение экспедиции, они изыскали возможности и в виде исключения выдают ему лицензию на добычу шести экземпляров вместо четырех.

Мне пришлось прочитать письмо профессору дважды. Когда содержание письма наконец дошло до него, он так смертельно обиделся и так пал духом, что не смог вымолвить ни слова. На мои попытки утешить его он не отвечал; он молча вышел из дома, сел в машину и уехал в глубоком расстройстве.

Но когда судьба стала к нему добрее, оказалось, что профессор — занятнейший собеседник и большой шутник. Хотя мы главным образом говорили про обезьян, он рассказал мне многое о жизни, поделился своими раздумьями и открытиями. Как-то раз он сказал:

— Там, наверху, на горе Эльгон, я вдруг на минуту поверил в существование Бога. Что вы на это скажете?

Я сказала, что это очень интересно, но про себя подумала: было бы интересно узнать, смог ли сам Бог там, наверху, на горе Эльгон, хоть на минуту поверить в существование профессора Ландгрина?

Кароменья

У нас на ферме жил девятилетний мальчуган по имени Кароменья, глухонемой. Он мог издавать какие-то отрывистые звуки, похожие на глухое хрипловатое ворчание, но прибегал к этому крайне редко, словно сам первый пугался, и всегда умолкал, только тяжело дышал несколько минут. Другие дети боялись его и жаловались, что он их колотит. Я впервые познакомилась с мальчиком, когда другие ребятишки ударили его по голове сухим обломком дерева, так что у него правая щека раздулась и была нашпигована занозами, которые пришлось вытаскивать с помощью иглы. Но для мальчика это было совсем не такое мучение, как можно было предполагать: хотя ему и было больно, но зато он мог вступить в контакт с другими людьми.

Кароменья был очень темнокожий, глаза красивые — черные, влажные, с густыми ресницами; лицо серьезное, угрюмое, улыбался он очень редко — что-то было в нем схожее с маленьким черным теленком местной породы. По натуре он был активен, уверен в себе, и так как у него была отнята возможность словесного общения с людьми, он стал утверждать свое право на существование беспрерывными драками. Он удивительно метко бросал камни и обычно попадал прямо в цель. Одно время у Кароменьи был лук со стрелами, но, как видно, это оружие ему не подходило: может быть, чтобы достигнуть высокого мастерства в стрельбе из лука, совершенно необходимо слышать, как звенит спущенная тетива. Для своих лет Кароменья был очень крепкий и сильный. Вероятно, он не захотел бы поменяться с другими ребятами силой в обмен на слух и дар речи, и я знала, что он им вовсе не завидует.

Но несмотря на свои воинственные склонности, Кароменья вовсе не был злым и нелюдимым. Когда Кароменья понимал, что к нему обращаются, лицо у него сразу озарялось — нет, это была не улыбка, а просто живое внимание, готовность к общению. Кароменья был воришкой: если подворачивалась возможность, он таскал сахар и сигареты, но тут же раздавал награбленное другим ребятишкам. Я как-то наткнулась на него, когда он раздавал сахар мальчишкам, столпившимся вокруг. Меня он не заметил, и это был единственный раз, когда, увидев его, я поняла, что он вот-вот засмеется.

Я не раз пыталась пристроить Кароменью работать при кухне или в доме, но у него ничего не получалось, и он начинал скучать. Больше всего он любил перетаскивать всякие тяжелые предметы с места на место. Вдоль дороги, ведущей к дому, лежали побеленные камни, и с помощью Кароменьи я как-то перекатила один из этих камней поближе к дому, чтобы все камни лежали симметрично. А на следующий день, когда я куда-то ушла, Кароменья воздвиг из остальных камней громадную кучу у самого дома — я представить себе не могла, что такой маленький человечек мог с этим справиться. Видно, это стоило ему сверхчеловеческих усилий. Казалось, Кароменья понял свое место в окружающем мире и крепко за него держался. Он был глухой и немой, зато очень сильный.

Больше всего на свете Кароменье хотелось иметь свой собственный нож, но я не решалась давать ему такую опасную вещь: а что если он, стремясь к контакту с другими людьми, зарежет другого мальчишку — а может, и не одного? Его мечта впоследствии осуществилась, он получил нож, и одному Богу известно, как он его использовал.

Но самое большое впечатление произвел на Кароменью свисток, который я ему дала. Я одно время сама пользовалась этим свистком, чтобы подзывать собак. Когда я показала свисток Кароменье, он отнесся к нему равнодушно, но когда он сам взял свисток в рот и подул, и к нему сбежались мои собаки, он был до глубины души потрясен, его лицо помрачнело от удивления. Он еще раз попробовал дунуть — и собаки снова примчались, а он посмотрел мне в глаза суровым, горящим взглядом. Немного освоившись со свистком, он захотел понять, в чем тут тайна. Для этого он не рассматривал свисток, а, свистнув в него, смотрел, нахмурив брови, как собаки бегут к нему — будто старался разглядеть на их шкуре следы от удара. После этого Кароменья очень привязался к собакам и часто, так сказать, одалживал их у меня и гулял с ними. Обычно, когда он уводил их на сворке, я показывала ему на небо — на то место на западе, где должно стоять солнце, когда пора будет привести собак домой; Кароменья повторял мой жест и всегда приходил в точно назначенное время.

Однажды, на прогулке верхом, я видела Кароменью с собаками далеко от моего дома, в резервации масаи. Он меня не заметил; он думал, что кругом никого нет, и он совершенно один. Он спустил собак с поводков и дал им побегать, а потом подул в свисток, подзывая их обратно; так он подзывал и отпускал их несколько раз, а я следила за ним, сидя в седле. Здесь, на просторе равнин, уверенный, что никто за ним не следит, он пытался освоиться с новым для него ощущением своего места в жизни.

Свисток он носил на шнурке, надетом на шею, но както я заметила, что свистка у него нет. Я знаками спросила, куда девался свисток, и он тоже знаками ответил мне, что свистка больше нет — потерялся. Он никогда больше не просил меня дать ему другой свисток. То ли он думал, что другого свистка ему не положено, то ли раз и навсегда решил держаться подальше от всех вещей, слишком для него чуждых и непонятных. Я даже не поручусь, что он не выбросил свисток сам, потому что никак не умел найти ему место в своем представлении о законах жизни.

Лет через пять-шесть Кароменья будет то ли ввергнут в пучину страданий, то ли внезапно вознесен на небо.

Пуран Сингх

Маленькая кузня Пуран Сингха, у самой мельницы, была для фермы Адом в миниатюре, все адские атрибуты в ней были налицо. Кузня была покрыта гофрированным железом, и когда лучи солнца жгли крышу снаружи, а пламя горна пылало внутри, сам воздух, внутри и снаружи, раскалялся добела. Весь день оттуда несся оглушительный стук по наковальне, стук железа по железу и снова по железу, — повсюду в хижине валялись топоры, ломаные ободья колес, и казалось, что вы попали в средневековую, жуткую камеру пыток.

Но тем не менее, эта кузня тянула к себе всех, как магнит, и когда я приходила поглядеть, как работает Пуран Сингх, я всегда заставала и в самой кузне, и вокруг нее толпу любопытных. Пуран Сингх работал со сверхчеловеческой быстротой, словно его жизнь зависит от того, будет ли эта, именно эта работа закончена ровно через пять минут; он высоко прыгал возле наковальни и кричал пронзительным голосом на своих подручных — двух парней из племени кикуйю; словом, вел себя так, будто его самого жгут на костре, или как дьявол-надсмотрщик в аду, у которого работы невпроворот. Но сам Пуран Сингх ничуть не походил на дьявола — это был величайшей кротости человек, и когда он не работал, в его манерах проскальзывало какое-то легкое девичье жеманство. На ферме он был нашим «фунди» — это значит «мастер на все руки» — и плотник, и шорник, и кузнец. Он сконструировал, изобрел и сделал собственными руками у нас на ферме много фургонов, без всякой посторонней помощи. Но больше всего он любил работать в кузнице, и стоило посмотреть, как он ладит обод к колесу: это было величественное, чудесное зрелище — поневоле залюбуешься.

Вид у Пурана Сингха был очень обманчивый. Когда он был разряжен в пух и прах — в халате и высоком складчатом белом тюрбане — он со своей окладистой черной бородой ухитрялся выглядеть солидным, величественным человеком. Но у наковальни, обнаженный до пояса, он оказывался поразительно тощим и юрким, и его фигурка, как у многих индийцев, напоминала песочные часы.

Я, как и многие кикуйю, любила смотреть на работу Пурана Сингха в кузнице по двум причинам.

Первая из этих причин — само железо, наиболее магический, завораживающий из всех необработанных материалов; при виде его воображение уносится в дальнюю даль, в глубь веков. Железо — это плуг и меч, пушка и колесо — вся человеческая цивилизация — символ победы человека над Природой, достаточно наглядный и вполне доступный пониманию даже первобытного человека, а Пуран Сингх ковал железо.

Во-вторых, туземцев привлекала песня наковальни — тройной, бодрый и монотонный перестук, ритм работы кузнеца, захватывающий дух; он обладает сказочной, мистической властью. В нем столько настоящей мужской силы, что сердца женщин в испуге и восторге влекутся к нему, это голос откровенный, бесхитростный, он говорит только правду, и ничего кроме правды. Порой он поражает откровенностью. В этом звуке бушует сила, он полон и веселья, и мощи, он делает вам одолжение и дарит великие блага — охотно, словно играючи. Туземцы вообще обожают ритмичные звуки, они собирались у кузни Пурана Сингха и чувствовали себя привольно и раскованно. По древнему закону наших северных краев, человек не отвечает за слова, сказанные в кузнице. И в Африке тоже, под звон кузнечного молота, люди давали волю своим языкам, говорили, что Бог на душу положит; невероятные истории рождались под вдохновляющую песнь молота и наковальни.

Пуран Сингх работал у нас много лет, и работа его хорошо оплачивалась. Но такой заработок был ему ни к чему, он был аскетом чистейшей воды. Мяса он не ел, вина не пил, не курил, не играл в карты и донашивал до ветхости свою старую одежду. А деньги отсылала Индию, на образование детям. Однажды из Бомбея приехал в гости к отцу невысокий, молчаливый сын, Делип Сингх. Этот сын кузнеца был совершенно равнодушен к металлу, и я видела у него только один металлический предмет — самопишущую ручку, торчавшую из кармана. Мистическая связь с железом не передавалась следующему поколению.

Но самого Пурана Сингха, священнодействующего у наковальни, ореол славы окружал все то время, что он служил на ферме, надеюсь, и всю его жизнь, до самой смерти. Он был истинным служителем богов, раскаленным добела духом огня, живущим в огне. В кузнице Пурана Сингха молот пел тебе о том, что тебе хотелось услышать, как будто твое собственное сердце обретало живой голос.

Мне молот пел старинный греческий стих, — этот стих перевел один из моих друзей:

Эрот ударил, словно кузнец по наковальне,

И его молот исторг снопы искр

Из моего непокорного сердца,

Он остудил это сердце в потоках слез и жалоб,

Как раскаленную докрасна сталь

В волнах потока.

Странное происшествие

Когда я перевозила грузы для правительства и была в резервации племени масаи, я видела нечто очень и очень странное: никто, насколько я знаю, ничего подобного не наблюдал. Случилось это около полудня, когда наш обоз тянулся по поросшей травой равнине.

Воздух в Африке гораздо больше влияет на вид ландшафта, чем в Европе. Он полон видений и миражей, и в каком-то смысле все события разворачиваются скорее в воздухе, чем на земле. Полуденный зной заставляет раскаленный воздух дрожать и вибрировать, как скрипичная струна; жар поднимает широкие полосы травянистой равнины, словно отслаивая их, вместе с терновыми деревьями и холмами, разливает безбрежную серебристую гладь призрачных озер на месте иссохших трав.

Мы шли в этом обжигающем, струящемся мареве, и я, вопреки своему обычаю, на этот раз опередила свой караван, мы с Фарахом ушли далеко вперед в сопровождении моего пса, Даска, и мальчугана, который за ним ухаживал. Мы шли молча — в такую жару не до разговоров. И вдруг вся равнина у самого горизонта задвигалась, пошла на нас галопом, и это был уже не мираж: на нас справа, наискось, неслось громадное стадо.

Я сказала Фараху: «Смотри-ка, какое стадо гну!» Но минуту спустя я уже стала сомневаться, что это гну. Взяв бинокль, я хотела разглядеть их получше, но сквозь раскаленный полуденный воздух смотреть в бинокль было бесполезно.

— Это антилопы гну, Фарах? Как по-твоему? — спросила я. Тут я увидела, что Даск насторожился при виде животных: уши стоят торчком, зоркие глаза следят за их приближением. Я часто позволяла ему побегать за газелями и антилопами на равнине, но решила, что сегодня слишком жарко, и велела тотошке взять его на поводок. Но в этот самый миг Даск отчаянно рявкнул и рванулся вперед с такой силой, что опрокинул бедного тотошку; я перехватила у него поводок и держала собаку изо всех сил. Я смотрела на стадо. Потом спросила у Фараха: — Что это за звери?

На равнине трудно сообразить, на каком расстоянии от тебя находятся предметы. Виной тому струящееся марево и однообразие местности, к тому же у терновых деревьев есть одна особенность: они похожи на разбросанные по равнине огромные старые деревья, но на самом деле высотой они не больше двенадцати футов, так что жирафы вытягивают шеи выше крон и высовывают оттуда головы. На таком расстоянии, судя о величине животных, всегда легко ошибиться; в полуденную пору вполне можно принять шакала за антилопу канну, а страуса — за буйвола. Минуту спустя Фарах ответил: — Мемсаиб, это дикие собаки. Дикие собаки обычно бегают по трое или по четыре, но случается, что встречаешь их десяток. Туземцы их боятся, уверяют, что они свирепы и могут разорвать на куски. Однажды, когда я проезжала по резервации невдалеке от дома, мне навстречу попались четыре диких собаки, и они тут же побежали за мной, держась на расстоянии ярдов пятнадцати. Два маленьких терьера) увязавшихся за мной, держались поближе ко мне, чуть ли не под брюхом моей лошади, пока мы не переправились через реку, к нашей ферме. Дикие собаки меньше гиен. Они величиной примерно с немецкую овчарку. Шерсть у них черная, на конце хвоста и на ушах — белые кисточки. Шкуры для выделки не годятся, они скверно пахнут, и шерсть на них грубая, клочковатая.

Тут собралась стая не меньше чем в пятьсот диких собак. Они двигались неспешным галопом, каким-то диковинным образом, не глядя ни вправо, ни влево, как будто их что-то спугнуло, или они стремятся прямо к назначенной цели, никуда не сворачивая. Они лишь слегка уклонились от прямой, когда почти набежали на нас; но, казалось, они нас и не замечают, упорно стремясь к цели. Они были ярдах в пятидесяти. Бежали они длинной колонной, по три или по четыре в ряд, бок о бок, и прошло немало времени, пока стая миновала нас. Когда вся стая пробежала мимо и уже скрывалась из виду, мы спохватились: где же наш караван? Оказалось, что все отстали от нас, и мы, измотанные пережитым волнением, уселись, где стояли — прямо на траву, поджидая, когда сафари нас догонит. Даск был вне себя, рвался с поводка, норовя пуститься в погоню за дикими собаками. Я обняла его за шею и подумала, что если бы я вовремя не взяла его на поводок, он был бы уже разорван в клочки.

Погонщики бросили свои фургоны и побежали к нам узнать, что произошло. Но я и сама не понимала, почему дикие собаки вдруг пустились в путь такой огромной стаей, и не сумела ничего объяснить. Туземцы сочли все это очень дурным предзнаменованием — может, предвестием войны, потому что дикие собаки пожирают падаль. 06 этом происшествии они между собой совсем не разговаривали, хотя обычно живо обсуждают все, что происходит во время сафари.

Я рассказывала эту историю многим людям, и никто мне не верил. И все-таки это — истинная правда, и мои слуги могут подтвердить мои слова.

Попугай

Старый датчанин, владелец парохода, сидел и думал о своей молодости, вспоминая, как в шестнадцать лет он провел ночь в сингапурском борделе. Он забрел туда с матросами, служившими на корабле его отца, и всю ночь сидел и разговаривал со старой китаянкой. Услышав, что он уроженец далекой страны, она принесла показать ему своего старого попугая. Давным давно, еще в молодости, как она сказала ему, этого попугая подарил ей знатный англичанин, ее возлюбленный. Юноша подумал, что попугаю, должно быть, лет сто. Он умел говорить длинные фразы на всех языках мира — чего только не набрался в этом доме, где бывали моряки со всего света. Но фразу, которой возлюбленный юной китаянки научил своего попугая, прежде чем подарить его, она понять не могла, да и никто из многочисленных гостей не умел ее перевести. Уже много лет, как она перестала расспрашивать гостей, но раз молодой человек приехал из очень дальних стран — вдруг он поймет, что говорит попугай, и переведет ей эти слова.

Юношу почему-то взволновала и глубоко задела эта просьба. Он посмотрел на попугая и, представив себе, что из этого страшного клюва услышит датские слова, едва не выскочил из дома. Остался он только ради того, чтобы помочь старой китаянке. Но когда она добилась от попугая, чтобы он сказал ту самую фразу, оказалось, что это древнегреческие стихи. Попугай говорил очень медленно, и юноша достаточно знал язык древних эллинов, чтобы узнать стихи Сафо:

Закатилась луна и Плеяды,

Полночь давно миновала,

Часы проходят, проходят,

И я на ложе одна.

Когда он перевел старухе эти строчки, она причмокнула губами и закатила маленькие раскосые глазки. Она попросила его сказать эти стихи еще раз, и, слушая, кивала головой.

Загрузка...