Post res Perditas
К нам на ферму часто приезжали гости. В каждой вновь осваиваемой стране гостеприимство необходимо оказывать не только путешественникам, но и постоянным жителям. Гость — это друг, он приносит вести — и хорошие, и дурные — но для всякого жителя этих отдаленных мест любая весть дорога, как хлеб насущный. Настоящий друг входит в ваш дом, как небесный вестник, приносящий panis angelorum[10].
Когда Деннис Финч-Хэттон вернулся после одной из своих долгих экспедиций, он изголодался по дружеской беседе, так же как я изголодалась, сидя у себя на ферме, и мы после обеда засиделись за столом чуть ли не до рассвета, разговаривая обо всем, что только приходило в голову, и все покорялось нам, и все было достойно смеха. Белые люди, долго жившие среди туземцев, привыкли высказывать начистоту все свои мысли, у них нет ни причины, ни предлога скрывать то, о чем они думают, и когда они встречаются вновь, их беседа по-прежнему ведется в духе присущей туземцам откровенности. Мы тогда придумали, что дикие масаи из своих деревень у подножья холмов видят наш дом охваченным сиянием, звездой, горящей в ночи — таким крестьяне Умбрии видели дом, где святой Франциск и святая Клара радовались друг другу, беседуя о божественном.
Самыми многолюдными, всенародными празднествами на ферме были так называемые Нгома — большие танцы туземцев. К нам на ферму собирались полторы, а то и две тысячи гостей. Угощение само по себе у нас было довольно скромное. Мы раздавали старым облысевшим матерям танцоров — морани и ндито — девушек-танцовщиц, — нюхательный табак, а детям (случалось, на танцы приводили и детей) Каманте раздавал деревянной ложкой сахар, а иногда я просила окружного инспектора разрешить моим скваттерам сварить тембу — убийственно крепкий напиток, изготовляемый из сахарного тростника. Но настоящие артисты, неутомимые молодые танцоры, несли в себе истинный дух славы и великолепия празднества. Они были совершенно неуязвимы для постороннего влияния — им хватало собственного пыла, собственной страсти. И только одного они требовали от внешнего мира: хорошую площадку для танцев. Такое место оказалось около моей фермы — широкая, совершенно ровная лужайка перед домом, и расчищенная в лесу гладкая площадка, где стояли хижины моих домашних слуг. Потому-то моя ферма заслужила очень высокую репутацию у молодежи нашего края, и все они очень радовались, удостаиваясь приглашения на мои балы.
Иногда Нгома начиналась днем, иногда — поздним вечером. Днем нужно было больше места: и зрителей, и танцоров собирались несметные толпы, поэтому танцевали на лужайке перед домом. Обычно на этих Нгома танцоры становились в большой круг или составляли несколько меньших кружков и прыгали вверх-вниз, закинув голову, или топали ногами в диком ритме, делая прыжок вперед, потом назад, или медленно, торжественно ходили по кругу, обратясь лицом к центру, а лучшие танцоры выходили показать свое искусство, прыгали и носились в центре круга. После дневных Нгома на лужайке оставались следы — вытоптанные досуха бурые кольца, большие и поменьше, словно трава была выжжена огнем: эти «ведьмины кольца» очень медленно зарастали.
Большие дневные Нгома больше походили на ярмарку, чем на танцы. Толпы зрителей приходили вслед за танцорами и рассаживались под деревьями. Когда слух о празднике распространялся далеко за пределы нашей фермы, на празднике можно было увидеть даже веселых девиц из Найроби. На языке суахили их называют красиво: «малайя», и приезжали они при полном параде, в пролетках Али-хана, запряженных мулами, закутанные в длиннейшие отрезы пестрого ситца с крупными узорами, — они напоминали большие цветы, когда рассаживались на траве. Порядочные молодые девушки с фермы, одетые в свои повседневные кожаные юбки или накидки из смазанной маслом кожи, старались подсесть поближе к городским красоткам и, не стесняясь, обсуждали вслух их одежды и манеры, но городские красавицы сидели молча, скрестив ноги, неподвижно, как коричневые деревянные куклы со стеклянными глазами, куря свои тоненькие сигары. Толпы ребятишек, завороженных танцами, старались подражать танцующим, чтобы научиться; они носились от одной группы к другой, или, оттесненные в сторону, становились в свой кружок на краю поляны и там прыгали на месте. Когда кикуйю отправляются на Нгома, они натирают все тело особым бледно-красным мелом, этот мел очень ценится, им торгуют вовсю, и он придает людям какой-то диковинный, можно сказать, белесоватый вид. Ни в животном, ни в растительном мире точно такой цвет не сыщешь, и юные туземцы становятся похожи на окаменелости, на изваяния, высеченные из светлого камня. Девушки, одетые в скромные, расшитые бусами одежды из дубленой кожи, натирают глиной и это одеяние, и все тело, они становятся похожи на статуэтки, на которых отличный скульптор тщательно вылепил и одеяние, складку за складкой. Юноши приходят на танцы нагими, но стараются сделать сверхсложную прическу — они обильно облепляют мелом свои длинные гривы и мелкие косички, и ходят, гордо закинув скульптурные головы, словно выточенные из известняка. В последние годы моего пребывания в Африке правительство запретило туземцам забивать волосы мелом. Но и женщины, и мужчины считали эту прическу своим величайшим достоинством: никакие бриллианты, никакие драгоценные украшения не могли заменить им великолепие хитроумных парадных причесок. И уже издали, увидев приближающуюся группу кикуйю, украшенных красивым мелом, чувствуешь, что близится великий праздник.
У дневных праздников на открытом воздухе один недостаток — они не знают границ. Тут сцена слишком просторна — непонятно, где все начинается и где заканчивается. Маленькие фигурки танцоров, хотя и раскрашены они щедро, и на затылке у них веерами топорщатся страусовые перья, весь хвост целиком, а на ногах вместо петушиных шпор пышные шкуры колобуса, придающие им задиристый и воинственный вид — все равно теряются, как рассыпавшиеся бусины, под гигантскими деревьями. Когда смотришь на всю эту суету — большие и малые круги танцующих, разбросанные там и сям кучки зрителей, мечущихся из конца в конец ребятишек — вспоминаешь старинные картины, изображающие битвы как бы с большой высоты: тут и кавалерия скачет с одной стороны, и артиллерия на укрепленных позициях, с другой, и отдельные фигурки ординарцев во весь опор несущихся по полю наискосок.
Эти Нгома в дневное время — ужасно шумные сборища. Звуки флейт и труб подчас заглушались криками зрителей, танцовщицы вдруг испускали пронзительные протяжные вопли, когда танцорам удавался особый сложный фокус, и какой-нибудь морани высоко взвивался в прыжке или крутил копье над головой особенно ловко. Старики и старухи, рассевшиеся на траве, галдели не умолкая. Приятно было наблюдать за старушками: они весело болтали между собой, попивая водку из калебасы, и, как видно, вспоминали свою молодость, когда они так же плясали в кругу. Лица их на глазах молодели и начинали сиять, по мере того как солнце опускалось ниже, да и уровень крепкого напитка в калебасах тоже постепенно понижался.
Иногда к старухам подсаживались их старички-мужья, и какой-нибудь из них так живо вспоминалась молодость, что она с трудом подымалась на ноги и, размахивая руками, делала несколько быстрых танцевальных движений, как и положено резвой юной ндито. Толпа не обращала на старуху внимания, зато ей восторженно аплодировали ее немногочисленные сверстники. Но ночные Нгома были делом серьезным. Их устраивали только осенью, после того, как была убрана кукуруза, и только при полной луне. Не думаю, что это связано с какими бы то ни было религиозными обычаями, хотя в старину, возможно, имело и обрядовое значение, — но танцоры и зрители вели себя так, что создавалось впечатление таинства, священного обряда. Танцы, вероятно, пришли из глубины тысячелетий; некоторые танцы — у матерей и бабушек танцоров они вызывали восторг — белым людям казались непристойными, и они считали, что эти танцы необходимо строго запретить. Однажды, вернувшись из Европы, я узнала, что двадцать пять моих юных воинов в самый разгар сбора кофе были засажены в тюрьму управляющим за то, что они танцевали на моей ферме ночью запрещенные танцы. Управляющий сообщил, что его супруга не может мириться с такими танцами. Я сделала выговор старейшинам моих скваттеров за то, что они устроили свою Нгома около дома моего управляющего, но они очень серьезно объяснили, что молодежь танцевала в маньятте Категу, на расстоянии четырех-пяти миль от дома управляющего. Мне пришлось поехать в Найроби, к нашему окружному инспектору, который отпустил всех танцоров на ферму убирать кофе.
Ночные танцы — зрелище очень красивое. Сразу видно, что оно заранее подготовлено и обдумано — огонь многочисленных костров освещал и ограничивал площадку. Собственно говоря, огонь был живой стихией Нгома. Для танцев он не нужен, потому что лунный свет в горах Африки поразительно яркий, белый — костры зажигали ради особого эффекта. И от этих огней площадка становилась первоклассной театральной сценой — огонь объединял все краски, все ритмы в единое целое.
Туземцы редко теряют чувство меры. Они не устраивают громадных пылающих костров. Днем, перед началом праздника, жены скваттеров, чувствуя себя хозяйками на этом празднике, заранее приносят груды хвороста и складывают в кучу в центре площадки для танцев. Старые туземки, оказавшие своим присутствием честь этому празднику, рассаживаются возле груды хвороста, а вокруг зажигают ряд маленьких костров, словно кольцевое созвездие, и подбрасывают хворост из большой кучи всю ночь. Танцоры снова кружатся в пляске на фоне темного ночного леса. Площадку выбирают широкую, иначе искры и дым от костров могут разъесть глаза старушкам. И все же кажется, что это замкнутое, отгороженное от всего мира пространство, как будто просторный, общий для всех нас дом.
Туземцы не ощущают и не любят контрасты, они еще как бы связаны пуповиной со всей Природой в целом.
Свои праздники они всегда устраивают в полнолуние, когда луна предстает во всей красе, и они тоже вовсю красуются перед ней. Когда все вокруг залито нежным, но ярким светом небесного светила, они добавляют к этой великой иллюминации Африки и свои небольшие, рдеющие звездами огоньки.
Гости собирались группами, то по трое, то сразу по десять-пятнадцать человек — друзья сговаривались заранее, а некоторые присоединялись друг к другу по пути. Многим танцорам надо было пройти миль пятнадцать, чтобы попасть на праздник. Когда шли большой толпой, несли с собой инструменты: флейты или барабаны, так что вечером накануне этих праздников на всех дорогах и тропах раздавалась звонкая музыка, словно колокольчики звенели под лунным ликом. У входа на площадку для танцев путники останавливались и ждали, пока их не впустят в большой круг; иногда, если это были гости издалека или сыновья знатных вождей, их пропускал один из старых скваттеров, кто-нибудь из знаменитых танцоров или распорядителей на этом празднике.
Распорядителями обычно назначались молодые люди с фермы, такие же, как все, но им поручалось следить за церемониалом на танцах, и они очень этим гордились. Еще до начала праздника они петухами расхаживали мимо танцоров, хмуря брови и напустив на себя строгий вид; когда танцы были в разгаре, они бегали из конца в конец площадки, следя, чтобы порядок не нарушался. Они несли своеобразное, эффектное оружие: прутья, связанные в пучок с одного конца; прутья горели, и они время от времени совали в огонь готовые потухнуть факелы. Юноши зорко смотрели за танцорами и, замечая малейшее нарушение этикета, сразу же нападали на виновных; со зверским выражением лица и свирепым рычаньем они тыкали прямо в танцора горящими прутьями, огнем вперед. Жертва, порой, корчилась от боли, но не издавала ни звука. А может быть, эти ожоги, полученные на Нгома, считались не позором, а почетными ранами.
В одном из танцев девушки становились на ноги юношей и скромно держались за талии партнеров, а те, вытянув руки по обе стороны головы девушки, соединяли их на древке копья, направленного вниз, и все разом время от времени поднимали копье и изо всех сил разили на земле что-то невидимое. Прелестное было зрелище — так трогательно было видеть, как молодые девушки искали на груди соплеменников защиты от какой-то грозной опасности, а те храбро охраняли их, даже позволяя становиться себе на ноги: а вдруг подползет откуда-нибудь ядовитая змея или еще какой-нибудь опасный гад. Часами продолжался этот танец, и лица партнеров начинали сиять таким священным восторгом, будто и впрямь они были готовы все, как один, умереть друг за друга.
Были и другие танцы, когда танцоры вбегали в круг и выбегали из него между кострами, а один, главный, подпрыгивал как можно выше и скакал в центре круга, причем копьями размахивали все, — мне кажется) они изображали охоту на льва.
На Нгома приходили певцы, флейтисты и барабанщики. Некоторые певцы славились по всей стране, и их приглашали из дальних мест. Их пение скорее походило на ритмический речитатив. Это были импровизаторы, они сочиняли свои баллады на месте, а танцоры внимательно слушали и живо подхватывали хором. Какое удовольствие — вслушиваться, как в ночной тишине начинает негромко звучать одинокий голос, а молодые голоса танцоров тихо, размеренно вторят ему. Но все же, если это пение продолжается всю ночь, только иногда для эффекта вступают барабаны, оно становится убийственно однообразным и превращается в страшную, утонченную пытку: кажется, больше не вынесешь ни минуты, но так же невыносимо представить себе, что это пение умолкнет.
Самый знаменитый в мое время певец приходил из Дагоретти. Голос у него был сильный, чистый, а кроме того, он был великолепным танцором. Он пел, двигаясь шагом или пробегая в кругу танцоров длинными скользящими шагами, на каждом шагу едва не преклоняя колено и приложив прямую ладонь к углу рта, вероятно, для того, чтобы сконцентрировать звук голоса, но казалось, что он хочет поведать слушателям опасную и очень важную тайну. Он сам был воплощенное эхо Африки. Он мог создать у слушателей любое настроение — радостное или воинственное, или заставить их, если ему угодно, корчиться со смеху. У него была одна потрясающая песня, или скорее военный гимн — певец как будто бежал от деревни к деревне по всей стране, поднимая народ на войну, рассказывая о кровавых битвах и богатой добыче. Наверно, лет сто назад у белых поселенцев кровь застыла бы от этой песни. Но теперь певец никого стращать не хотел. Однажды вечером он спел три песни, и я попросила Каманте перевести их мне. В одной говорилось о фантастическом путешествии: будто бы все танцоры захватили корабль и отплыли в Волайю. Вторая песня, как объяснил мне Каманте, была сложена в честь старых женщин — матерей и бабушек самого певца и всех танцоров. Эта песня мне очень понравилась, она была проникнута такой нежностью, любовью к старым, беззубым, безволосым матерям и бабкам кикуйю, которые сидели тут же у костра, посреди площадки, кивая головами. А третья песня, очень короткая, очевидно, была такая смешная, что все слушатели покатывались со смеху, заглушая певца, и ему приходилось повышать свой и без того пронзительный голос, да он и сам не мог удержаться от смеха. А старушки, явно польщенные всеобщим вниманием, хлопали себя по бедрам и хохотали, широко разевая беззубые рты. Каманте не хотелось переводить ее, он сказал, что это чушь, и очень коротко пересказал мне содержание. Тема песни была очень проста: после недавней эпидемии чумы окружной инспектор объявил, что за каждую убитую крысу будет выдаваться денежное вознаграждение — и в песне рассказывалось, как крысы, спасаясь от преследования, прятались в постелях старых и молодых женщин племени, и что там с ними творилось. Наверное, самое смешное было в подробностях, которые до меня не дошли; Каманте, нехотя переводивший мне эти слова, сам иногда не мог удержаться от кислой улыбки.
Но во время одной из этих ночных Нгома произошли драматические события. На этот раз Нгома была устроена на прощание, в мою честь — я уезжала погостить в Европу. Году нас выдался хороший, и праздник вышел отменный, гостей было тысячи полторы. Танцы длились уже несколько часов; и когда я вышла перед сном поглядеть на прощанье, как идут дела, для меня поставили кресло возле хижины одного из слуг, и двое старых скваттеров занимали меня беседой.
Вдруг среди танцоров мгновенно поднялась тревога, словно на них напали врасплох, раздался звук потрясения и ужаса — страшный стон, как шорох ветра, налетевшего на густой тростник. Танец замедлился, он замирал, но все еще не прекращался. Я спросила одного старика, в чем дело, и он поспешно, понизив голос, ответил: «Масаи накудья — масаи идут».
Наверно, вести принес быстроногий гонец, потому что события развернулись не сразу: вероятно, кикуйю отправили посла, чтобы передать гостям, что их ждут. Но закон запрещал племени масаи приходить на Нгома к племени кикуйю, — в прошлые годы это уже было причиной многих неприятностей. Слуги вышли и встали за моим креслом; все смотрели в ту сторону, где был вход на площадку. А когда масаи вошли, танцы сразу прекратились.
Их было двенадцать человек — все молодые воины — и они, сделав несколько шагов, остановились, выжидая, не глядя ни направо, ни налево, и только моргали от блеска костра. Они были обнажены — ничего, кроме оружия и великолепных головных уборов, на них не было. У одного из них на голове красовалась львиная шкура — головной убор воина-морани, идущего в бой. От колена вниз шла широкая алая полоса, словно по ноге бежала кровь. Они стояли молча, выпрямившись, ноги напряжены, головы откинуты, в полной и грозной неподвижности — поза не то победителей, не то пленников. Чувствовалось, что пришли они на эту Нгому против своей воли. Глухой бой барабана долетел через реку в резервацию, не смолкая ни на минуту, тревожа сердца молодых воинов — и у двенадцати из них не хватило сил противиться этому зову.
Сами кикуйю тоже были глубоко взволнованы и встревожены, но вели себя по отношению к гостям безупречно. Главный танцор нашей фермы позвал их в круг, они молча заняли места, и танцы начались снова. Но танцевали теперь по-другому, в воздухе сгустилось какое-то напряжение. Барабаны забили громче, в более быстром ритме. И если бы эта Нгома продолжалась, мы, наверно, увидели бы великолепные номера, когда кикуйю и масаи стали бы соревноваться друг с другом, красуясь ловкостью, мастерством и силой. Но до этого дело не дошло: некоторые благие намерения попросту неосуществимы, как бы единодушны ни были все присутствующие.
Не знаю, что случилось. Внезапно кольцо заколебалось, распалось. Кто-то громко вскрикнул, и через несколько секунд люди забегали по всей площадке, толпа металась и кипела, послышались звуки ударов и шум падения тел на землю, а над нашими головами ночной воздух загудел от взмахов копий. Мы все вскочили, даже мудрые старушки, сидевшие в центре, взобрались на кучу хвороста взглянуть, что творится кругом.
Когда волнение немного утихло и бушующая толпа снова рассеялась, я очутилась в центре смерча — вокруг меня был свободен только небольшой пятачок земли. Ко мне подошли два старых скваттера и смущенно объяснили мне, что масаи нарушили закон и порядок, и сейчас дела обстоят так: один человек из племени масаи и три кикуйю тяжело ранены, «разрезаны на куски», как они выразились. Не могу ли я, — попросили они меня, — согласиться сшить их, как были, иначе всем очень попадет от «Селикали» — так они звали нашу администрацию. Я спросила старика, что отрезали у раненого. Голову! — гордо сообщил он. Туземцы всегда не без удовольствия говорят о всяких трагических происшествиях. И тут я увидела Каманте — он шествовал через поляну, неся штопальную иглу с длинной ниткой и мой наперсток. Я все еще не могла решиться, но тут из толпы вышел старик Авару. Он научился портняжить за те семь лет, что провел в тюрьме. Как видно, ему не терпелось попрактиковаться и показать свое искусство, и он предложил свои услуги. Всеобщее внимание тут же обратилось на него. Он, действительно, зашил раны всем пострадавшим, все у него сошло отлично, и потом он часто хвастался своим искусством, но Каманте сказал мне по секрету, что головы вовсе не были «совсем отрезаны», и пришивать их не пришлось.
Так как присутствие масаи на танцах было противозаконным, мы долго прятали раненого масаи от начальства в хижине, предназначенной для слуг, которые сопровождали белых гостей. Тут он поправился, отсюда и исчез внезапно, ни одним словом не поблагодарив Авару. Мне кажется, что для гордого масаи позорно быть раненым — да и вылеченным! — человеком из племени кикуйю.
Когда на рассвете, после ночи Нгома, я вышла узнать, как чувствуют себя раненые, я увидела, что костры в сером свете раннего утра еще теплились. Вокруг них несколько неугомонных молодых кикуйю прыгали и совали длинные палки в тлеющие угли — ими командовала древняя старуха, жена скваттера, мать Вайнайны. Они колдовали, напуская порчу на масаи, чтобы девушки племени кикуйю их никогда не любили.
Нгомы были выражением добрососедских, традиционных отношений. Шло время, и на танцы приходили сначала младшие братья и сестры первых танцоров, а позже их дочери и сыновья.
Но нас навещали и гости из дальних краев. Ветрымуссоны дуют из Бомбея: мудрые и многоопытные старцы приплыли на кораблях из Индии и появились у нас на ферме.
В Найроби жил крупный торговец лесом по имени Шолем Хуссейн, с которым у меня было много деловых встреч, когда я расчищала свой участок — он был правоверным мусульманином, другом Фараха. Как-то он явился ко мне на ферму и попросил разрешения привести в гости священнослужителя высокого ранга. Прибыло это важное лицо из-за моря, как сказал мне Шолем Хуссейн, из Индии, посмотреть, как живут в Момбасе и Найроби его единоверцы. Они, со своей стороны, хотели оказать ему хороший прием, и, поразмыслив, сочли, что ничего лучше быть не может, чем привезти его ко мне на ферму. Разрешу ли я им прийти? И когда я сказала, что буду рада такому гостю, Шолем Хуссейн объяснил, что из-за своего высокого ранга и святости старец не может есть из посуды, которую употребляют «неверные». Но мне об этом беспокоиться не надо, — поспешно добавил он, — мусульманская община в Найроби приготовит угощение и заблаговременно пришлет его ко мне; они только просят разрешения устроить трапезу у меня. Когда я согласилась, Шолем Хуссейн, несколько смущаясь, заговорил снова. Оставалось только одно, последнее. По их этикету и своему высокому званию святой старец должен получить денежный подарок; а в таком доме, как мой, сумма должна быть не меньше ста рупий. Но пусть меня это не беспокоит, — объяснил он, — деньги уже собраны мусульманами Найроби, и меня только просят вручить этот подарок их пастырю. А поверит ли он, что это подарок от меня? — усомнилась я. Тут я никак не могла добиться толкового ответа от Шолема Хуссейна — иногда темнокожие так замыкаются, что толку от них не добьешься даже под страхом смерти. Сначала я отказалась от роли, предназначенной мне, но и у Шолема, и у Хуссейна так вытянулись от огорчения только что радостно сиявшие физиономии, что я тут же согласилась забыть о своей гордости, и пускай святой старец думает, что ему будет угодно.
В день торжественного визита я совершенно позабыла о нем и уехала в поле испытать новый трактор. За мной послали меньшого братишку Каманте, Тити. Трактор так ревел, что я не слышала ни слова, а заводить машину было очень трудно, и я не решалась выключить мотор. Тити гнался за трактором по всему полю, как взбесившаяся собачонка, задыхаясь от пыли и вопя что-то неразборчивое, пока мы не остановились в конце участка.
— Святые пришли! — заорал он. — Какие святые? — крикнула я. — Все святые! — с гордостью объяснил он, — и рассказал, что они приехали на четырех машинах, по шесть человек в каждой. Я вернулась с ним домой и увидела, что на лужайке перед домом, на траве, расположилась целая толпа людей в белых одеяниях — казалось, что стая огромных белых птиц опустилась на мою лужайку или белокрылые ангелы слетели к нам с неба. Должно быть, из Индии прислали целый Священный Совет, чтобы у правоверных в дебрях Африки не угасал священный огонь веры. И тут безошибочно можно было узнать Великого муфтия, когда он торжественно шествовал мне навстречу, в сопровождении двух служителей культа, а сзади на почтительном расстоянии шел Шолем Хуссейн. Верховный владыка был невелик ростом и очень стар, и лицо у него было тонкое, умное, словно вырезанное из старинной слоновой кости.
Его свита приблизилась было, чтобы охранять нас при этой встрече, но затем все отошли в сторону; я должна была занимать высокого гостя сама.
Мы не могли сказать друг другу ни слова: он не знал ни английского, ни суахили, а я не знала его языка. Пришлось жестами выражать наше глубокое взаимное уважение. Гостю, как я поняла, уже показали мой дом, все мое серебро было вынуто и подано на стол, цветы расставлены, как это принято у индийцев и сомалийцев. Я подошла и села рядом с гостем на каменную скамью, лицом на запад. Тут остальные гости затаили дыхание, а я вручила старцу сто рупий, завернутых в зеленый шелковый платок, принадлежавший Шолему Хуссейну.
Я была несколько предубеждена против святого старца из-за всех бесконечных условностей, но, увидев, что он такой старенький, такой тщедушный, я вдруг подумала, что ему, должно быть, нелегко живется. Сидя вдвоем на солнышке, пока день клонился к закату, мы даже не пытались завязать разговор, а просто дружественно молчали, обходясь без слов, и я почувствовала, что он вообще никогда не может испытывать неловкости. Он излучал странное ощущение полного покоя, невозмутимости, словно в любом положении чувствовал себя неприкосновенным. Он держался очень мило, вежливо, часто улыбался и кивал, когда я показывала ему на горы и на высокие деревья, как будто все на свете ему интересно, но ничто не может его удивить. Чем же вызвано такое отношение к миру, — подумала я, — полным неведением зла, сущего в мире, или, наоборот, глубокой мудростью и знанием, которое приемлет все, что существует: скажем, если бы на свете совсем не было ядовитых змей или если бы вы достигли полной невосприимчивости к змеиному яду, вводя себе все нарастающие дозы — результат был бы, в конечном итоге, один и тот же. Старец спокойно глядел на мир глазами ребенка, младенца, еще не научившегося говорить, которому все любопытно, но по природе своей он ничему не удивляется. Словно я провела этот предвечерний час на каменной скамье в обществе малого дитяти, светлого младенца, может быть, Младенца Иисуса с картины одного из старых мастеров, время от времени как бы качая его колыбельку бестелесной ногой. На лицах очень старых женщин, видевших все, знавших подоплеку всего, часто можно подсмотреть такое же выражение. Это было не мужское выражение лица — его увидишь скорее в обрамлении белых пеленок, или ему пристало женское одеяние, и оно чудесно сочеталось с красивыми одеждами из белого кашемира, в которые был облачен мой гость. Я лишь однажды видела такое выражение на лице человека в мужском костюме — это был знаменитый клоун в цирке.
Старик, очевидно, очень устал и не пожелал встать, когда Шолем Хуссейн повел всех остальных к реке смотреть мельницу. Он сам был так похож на птицу, что с удовольствием смотрел на птиц. В то время у меня в доме жил ручной аист, еще у меня было стадо гусей, которых никогда не резали — я их держала просто потому, что они мне напоминали родную Данию. Старик очень заинтересовался ими; он показывал пальцем на все четыре стороны света — ему было интересно узнать, откуда эти птицы. Мои собаки ходили по лужайке, довершая впечатление райского мира, золотого века. Я думала, что Фарах и Шолем Хуссейн запрут собак в вольере, потому что Шолем Хуссейн, заезжая ко мне на ферму по делам, как верующий мусульманин, панически их боялся. Но вот мои псы спокойно ходят мимо пастырей в белых одеждах, как львы в стаде овец. Ведь эти собаки, по словам Измаила, умели узнавать правоверного мусульманина с первого взгляда.
На прощание высокий гость подарил мне на память кольцо с жемчужиной. Я почувствовала, что и мне хочется ответить на подарок подарком — подложный дар в сто рупий не в счет — и велела Фараху принести шкуру льва, которого мы недавно застрелили на ферме. Старец взял в руку громадный коготь и, широко раскрыв ясные детские глаза, приложил его к своей щеке — видно, хотел попробовать, острый ли коготь у льва.
Когда он уехал, я задумалась: запечатлелось ли в его мозгу, в этой точеной, благородной голове, все без исключения, что он видел здесь — до самого горизонта — или не оставило ни малейшего следа? Но, вероятно, что-то все же врезалось ему в память, потому что через три месяца я получила письмо из Индии; адрес на конверте был написан неправильно, и письмо долго провалялось на почте. Мне писал один индийский принц, спрашивая меня, не продам ли я одну из моих «серых собак», которых ему так расхваливал великий имам, и просил назначить какую угодно цену.
Об одной группе гостей, которые сыграли большую роль в жизни моей фермы, я не мору писать подробно: они были бы этим недовольны. Это были женщины Фараха.
Когда Фарах женился и привез свою жену из Сомали, с ней прибыла целая стая веселых и ласковых смуглых голубок: ее мать, ее младшая сестра и молоденькая родственница, выросшая в их семье. Фарах сказал, что такое обычай его родины. Браки в Сомали заключаются пс выбору старших членов семьи, они взвешивают все обстоятельства — и род, и богатство, и репутацию молодых; в самых знатных семьях невеста и жених даже не видят друг друга до свадьбы. Но сомалийцы — народ рыцарственный, они всегда опекают своих девушек. Считается хорошим тоном, чтобы молодой муж прожил после свадьбы полгода в поселке, где живет семья жены, и в это время она играет роль хозяйки, хорошо осведомленной обо всем, что касается местных обычаев и нравов, и обладает здесь известным влиянием. Иногда, если муж сделать этого не может, все родные по женской линии хотят, хоть ненадолго, сопутствовать молодой жене, даже если им приходится уйти из своей деревни довольно далеко.
В моем доме к сомалийским женщинам, уже жившим у меня, прибавилась еще одна сиротка из его племени, которую Фарах приютил, возможно, рассчитывая по позже взять ее в жены, как новоявленный Мардохей юную Эсфирь. Девчушка была удивительно смышленая и живая, и забавно было следить, как наши девушки взялись за ее воспитание, чтобы сделать из нее настоящую хорошо воспитанную девицу, comme il faut[11]. Когда она появилась у нас на ферме, ей было одиннадцать, и она вечно убегала из дому, увязываясь за мной. Она ездила на моей лошади, носила мое ружье или убегала с мальчишками из племени кикуйю на пруд, где водилась рыба, и, подоткнув юбки, бегала босиком вместе с тотошками по зарослям камыша с бреднем. Маленьким девочкам-сомалийкам обычно бреют головы, оставляя вокруг головы веночек волос, а на макушке — одну длинную прядь; это очень идет девочкам, и моя девчушка стала похожа на развеселого и бедового юного монашка. Но со временем и под влиянием старших девушек она очень изменилась и сама была зачарована процессом своего превращения. Она стала ходить медленно-медленно, будто ей привязали к ногам тяжелый груз; глаза у нее были всегда опущены, как и положено воспитанной девушке, и она непременно убегала, соблюдая свой кодекс чести, если к нам приходил чужой мужчина. Волосы ей больше не подстригали, и когда они, наконец, отросли, другие девушки разделили их на пряди и заплели во множество маленьких косичек. Новообращенная серьезно и покорно принимала все сложности этого ритуала: видно было, что она скорее умрет, чем пропустит хоть что-то из этой церемонии.
Старая женщина, теща Фараха, как он сам рассказывал мне, пользовалась уважением в своей округе за то, что она прекрасно воспитывала своих дочерей. Теперь они были законодательницами мод и примерными девицами в своем племени. И действительно, все три девушки были полны безукоризненной скромности и сдержанности. Мне редко встречались юные леди, которые держались бы с таким достоинством. Их девическую скромность подчеркивал и наряд. Они носили широченные юбки, на каждую уходила масса материи, — это я хорошо знаю, потому что сама покупала для них шелк и ситец, по десять ярдов на юбку. Под этими пышными складками их стройные колени двигались в таинственном, завораживающем ритме.
Твои стройные ноги, вихрем взбивая
Летящие складки одежды,
Будят неясные, мучительные желанья,
Как две колдуньи, что варят
Черное приворотное зелье
В глубокой чаше.
Матушка этих девушек производила большое впечатление: это была очень солидная дама, чем-то напоминавшая добродушную спокойную слониху, уверенную в своей силе.
Я никогда не видела ее сердитой. Учителя и воспитатели должны были бы завидовать этому великому, мудрому дару: она воспитывала детей ненавязчиво, без принуждения, без нудных и тягостных поучений — она посвящала их в великое тайное общество избранных, куда ученики допускались лишь по ее протекции. Домик, который я построила для них в лесу, стал маленьким университетом Белой Магии, и три молодые девушки) проходившие такой легкой походкой по лесным дорожкам возле дома, казались мне тремя юными волшебницами, которые упорно и прилежно учились, потому что в завершение ученичества должны были овладеть великой силой. Они дружно соревновались, стараясь превзойти друг друга; должно быть, когда тебе и в самом деле предстоит быть предметом купли-продажи, и цену твою будут обсуждать при всем честном народе, соперничество становится откровенным и честным. Жена Фараха, которая могла больше не гадать о своей цене, занимала среди всех особое положение первой ученицы, уже получившей диплом колдуньи; часто можно было видеть, как она доверительно разговаривает со старой колдуньей — великая честь, которой никогда не удостаивались девушки.
Все эти юные женщины хорошо знали себе цену. Молодая мусульманка не может выйти замуж за человека ниже себя, это навеки опозорит ее семью. Мужчина может жениться на девушке из менее знатного рода, это ему не зазорно, и молодые сомалийцы часто брали жен из племени масаи. Но если девушка-арабка может выйти за араба и уехать в Аравию, то девушка-арабка никак не может выйти замуж в Сомали, потому что арабы — высшая раса, они близкие родичи самого Пророка, и среди арабов девушка из семьи Пророка не может выйти замуж за человека из другого рода. Только молодые девушки, благодаря своему полу, имеют право претендовать на более высокое место в обществе. Они сами простодушно сравнивают этот обычай с чистокровным коннозаводством, потому что сомалийцы высоко ценят племенных кобыл.
Когда мы с девушками познакомились поближе, они меня стали расспрашивать — неужели это правда, что, как они слыхали, в Европе некоторые народы отдают своих девушек мужьям задаром? Им даже говорили совершенно непостижимые вещи: будто есть племя настолько безнравственное, что родичи платят жениху, чтобы он женился на девушке! Стыд и позор таким родителям, да и девушке, которая разрешает так с собой обращаться. Где же их уважение к женщине, к девственности? Если бы они сами, говорили мне эти девушки-сомалийки, на свое горе родились бы в таком племени, они дали бы обет никогда, до гроба, не выходить замуж.
В наше время, в Европе, мы не имеем возможности изучать великое искусство девической скромности; читая старые романы, я как-то не сумела должным образом оценить очарование напускной стыдливости и не испытывала симпатии к недотрогам. Только теперь я поняла, каким образом моего деда и прадеда заставили пасть на колени.
Система приемов сомалийских девушек — это одновременно и природный дар, и высокое искусство, это религия и стратегия, и даже хореография, как в балете — и все это делается всерьез, с должным рвением, аккуратно и очень умело. Вся прелесть этой игры была в противоборстве разных сил: за вечным принципом унижения противника таилась великодушная щедрость; за напускным педантизмом — готовность весело смеяться, и — какое презрение к смерти! Эти дочери воинственной расы умели вести свою чинную, церемонную игру в скромность, как некий великолепный, грациозный военный танец; конечно, они и мухи не обидят, но и не успокоятся, пока не выпьют до капли всю кровь из сердца своего врага; они были кровожадными юными волчицами в овечьих шкурах невинности.
Сомалийцы — народ крепкий, закаленный жизнью в пустыне и на море. Тяжкие испытания, вечные тяготы, удары высоких волн и долгие века превратили женщин этого народа в такой вот твердый, сияющий янтарь.
Дом Фараха женщины украсили, как шатер кочующего племени, которому приходится в любую минуту собирать свои пожитки и двигаться в путь — увешав стены множеством ковров и вышитых покрывал. Во всем доме пахло благовонными курениями. Для них благовония — неотъемлемый признак дома; некоторые сомалийские курения удивительно ароматны. Когда я жила на ферме, я довольно редко виделась с белым женщинами, но привыкла по вечерам сидеть в доме у Фараха, с его старой тещей и молодыми девушками.
Они интересовались всем на свете, даже мелочи радовали их.
Над мелкими неудачами на ферме и забавными шутками о местных делах они безудержно хохотали, и этот смех сотней колокольчиков звенел по всему дому. Когда я стала учить их вязанию, они заливались смехом, будто я показывала им кукольный театр.
Но невинность не имела ничего общего с неведением. Они все помогали старшим и при рождении младенца, и возле смертного одра, и спокойно обсуждали подробности со своей старой матерью. Иногда чтобы развлечь меня, они рассказывали мне сказки в духе «Тысячи и одной ночи», чаще всего очень забавные, где о любви говорилось с предельной откровенностью. Во всех этих сказках, как правило, верх брала женщина, — героиня всегда выходила победительницей из любой ситуации, посрамив мужчин, а то, была ли она целомудренной девицей или видавшей виды женщиной, значения не имело. Их старая мать слушала эти сказки с едва заметной лукавой улыбкой.
И в этом замкнутом женском мирке, так сказать, за стенами этой крепости, я чувствовала: маленький гарнизон знает, что стоит на страже высокого идеала, иначе он не отстаивал бы с такой отвагой свои позиции; они верили в рай на земле, когда утвердится царство женщин и власть будет в их руках. В такие минуты старуха-мать както преображалась — она сидела, как массивный черный идол на троне, словно воплощение могущественного женского божества древних времен, которое существовало прежде того бога, чьим пророком был Магомет. Они никогда не отрекались от этой богини, но прежде всего они были практичны, понимали требования новых времен и обладали безграничным запасом уловок, которые всегда держали наготове.
Молодые женщины подробно расспрашивали меня о европейских обычаях и нравах, внимательно слушали, когда я им рассказывала о манерах, воспитании и одежде белых дам, словно хотели пополнить свое стратегическое образование, свой арсенал уловок, выпытывая, как женщины чуждой расы и иных обычаев побеждают и порабощают мужчин.
Наряды играли огромную роль в жизни этих женщин, что совсем не удивительно: эти одежды были одновременно военным снаряжением, завоеванной добычей и символом победы, как вражеские знамена. Муж-сомалиец, воздержанный от природы, равнодушен к еде и питью, да и к личным удобствам, он суров и неприхотлив, как его родная земля; женщина для него — предмет роскоши. К ней он стремится, жаждет ее, добивается, она — высшее благо его жизни: кони, верблюды, домашний скот тоже нужны и желанны, но дороже жен у него ничего нет. И сомалийские женщины поощряют в мужчинах эти качества. Они жестоко высмеивают слабых; но, жертвуя многим, они не дают забыть о своей высокой ценности. Эти женщины даже пару туфель не могут себе купить — они получают все только от мужчины, сами себе не принадлежат и непременно должны быть собственностью какогото мужчины: отца, брата или мужа, но при этом женщина считается самым драгоценным имуществом. Просто поразительно — к чести обеих сторон — сколько добра сомалийские женщины могут вытянуть из своих мужчин: их задаривают и шелками, и золотом, и янтарем, и кораллами. Все, что с таким трудом достается мужчинам в долгих, изнурительных торговых сафари, все бесконечное терпение, хитроумные сделки, лишения, часто связанные с риском для жизни, — все превращается в конечном итоге в наряды и украшения для женщин. Молодые девушки, у которых еще нет своего мужчины-данника, сидят в своих маленьких, похожих на шатры хижинах, изо всех сил стараются сделать прически покрасивее, и ждут не дождутся того времени, когда они смогут победить победителя и ограбить грабителя. Они все охотно и щедро делились своими украшениями, им доставляло большое удовольствие наряжать свою младшую сестрицу, самую хорошенькую, в платье старшей сестры, они даже, смеясь, надевали на нее пышный золотой головной убор, который девушкам носить вовсе не полагалось.
Сомалийцы обожают судиться, родовые распри длятся годами, и редко случалось, чтобы присутствие Фараха не требовалось в Найроби или на сходках племени на нашей ферме. В таких случаях его почтенная старая теща, когда я к ней заходила, очень тактично и умно расспрашивала меня о всех перипетиях дела. Она могла бы расспросить самого Фараха — он рассказал бы ей все, что она хотела узнать, так как очень уважал ее. Но она выбрала другой путь, очевидно, из дипломатических соображений. Это, в случае необходимости, давало ей возможность сделать вид, что в мужских делах женщины не разбираются и совсем не понимают, о чем идет речь. И если она давала какие-то советы, то изрекала их загадочно, как легендарная Сивилла, словно по вдохновению свыше, и не несла за них никакой ответственности.
На торжественных собраниях сомалийцев у нас на ферме или во время больших религиозных праздников женщины брали на себя и устройство праздника, и угощение. Сами они на трапезе не присутствовали, и вход в мечеть был им заказан, зато они считали делом чести устроить праздник на славу, проявить себя во всем блеске, однако скрывали даже от близких подруг то, что они в глубине сердца обо всем этом думают. В этих случаях они всегда напоминали мне светских дам прошлого поколения у меня на родине, так что я видела их в своем, воображении в турнюрах, с длинными узкими шлейфами. Точно так же и скандинавские женщины из поколений наших матерей и бабушек, цивилизованные рабыни добродушных варваров, оказывали честь гостям на традиционных праздниках своих мужей и повелителей — по случаю охоты на фазанов или многолюдных осенних облавных охот.
Сомалийцы с незапамятных времен были рабовладельцами, и их жены отлично ладили с туземцами, обращаясь с ними беззаботно и снисходительно. Туземцу было проще служить у сомалийцев и арабов, чем у белых, потому что у всех темнокожих народов, в общем, одинаковый темп жизни. Жену Фараха очень любили работники из племени кикуйю, и Каманте часто говорил мне, что она очень умная.
С моими белыми друзьями, которые чаще других гостили у меня на ферме, — Беркли Коулом и Деннисом Финч-Хэттоном, — эти молодые сомалийки держались дружелюбно, часто судачили о них и знали о них на удивление много. Разговаривали они с ними, как сестры, пряча руки в глубоких складках платья. Но отношения между ними усложнялись тем, что и у Беркли, и у Денниса были слуги-сомалийцы, а с ними девушки разговаривать не могли ни под каким видом. Как только Джама или Билеа, стройные, темноглазые, в красивых тюрбанах, показывались на ферме, мои молодые сомалийки исчезали с лица земли, будто они мгновенно уходили под воду: бесследно, не оставив ни пузырька на водной глади. И если в это время им нужно было видеть меня, девушки крались, таясь за углами дома, накинув на голову одну из своих широких юбок. Англичане вслух говорили, что ценят доверие к себе, но мне кажется, что в глубине души они были обижены: словно холодный сквознячок задевал их сердца — неужто их и вправду считают такими безобидными, будто они вовсе и не мужчины?
Иногда я брала девушек с собой в гости или просто прокатиться и всегда спрашивала разрешения у их матерей — как бы не запятнать репутацию, чистую, как лик Дианы. Неподалеку от фермы жила жена австралийца, очаровательная молодая женщина, мы с ней несколько лет очень дружили: она приглашала к себе молодых сомалиек на чашку чая. Это было для них великим событием. Девушки разряжались в пух и прах, напоминая оживший букет прекрасных цветов, и когда я вела машину, они щебетали за моей спиной, как птички в вольере. Им все было ужасно интересно — дом, одежда, даже муж моей приятельницы, когда они видели его вдалеке верхом на лошади или идущего за плугом. А когда подавали чай, оказывалось, что пить его дозволяется только замужней сестре и детям, а молодым девушкам пить чай не разрешалось: он считался слишком возбуждающим напитком. Им приходилось довольствоваться только сладостями да печеньем, и они пробовали это угощенье скромно и с достоинством. Мы обсуждали — можно ли девчушке, которая пришла с нами, пить чай или она уже в том возрасте, когда это будет рискованно? Замужняя сестра считала, что это ей не повредит, но сама девочка посмотрела на нас суровым, пристальным, укоризненным взглядом и гордо отвергла чашку с чаем.
Молодая родственница этих женщин, молчаливая девушка со светло-карими глазами, умела читать по-арабски и знала наизусть отрывки из Корана. У нее была склонность к теологии, мы с ней часто беседовали и на религиозные темы, и обо всех чудесах мира. Именно от нее я услышала новую версию легенды о Иосифе Прекрасном и о жене Потифара. Она верила в то, что Христос родился от Девы, но сомневалась, был ли он сыном Божиим, считая, что у Бога сыновей по плоти быть не могло. Мариаммо, гуляя в саду, встретила архангела, посланного Богом, он коснулся крылом ее плеча, и от этого она понесла. Как-то вместо аргумента в наших спорах я показала ей открытку — фотографию статуи Христа работы Торвальдсена из Копенгагенского Собора. И она возлюбила Спасителя — нежной и восторженной любовью. Она могла слушать мои рассказы о Нем неустанно, она вздыхала и заливалась краской. Ее мучила мысль об Иуде — разве это человек, откуда только такие люди берутся! — попадись он ей, она бы с радостью выцарапала ему глаза вот этими руками!
Это была всепоглощающая любовь, великая страсть, сродни тем благовонным курениям, которые они возжигали в своих домах — рожденные темной древесиной далеких горных лесов, они источали сладостный, диковинный для нас аромат.
Я попросила у французских монахов разрешения привезти моих молодых мусульманок в миссию, и они охотно, со свойственной им веселой приветливостью, дали согласие, радуясь и этому новому событию, так что мы однажды поехали туда к концу дня и торжественно, друг за дружкой, вошли под прохладные своды собора. Молодые женщины ни разу в жизни не бывали в столь величественном здании и, глядя вверх, закрывали головы руками, словно боялись, что высокие своды обрушатся на них. В церкви было множество скульптур, а мои спутницы видели их только на открытках — они даже не представляли себе, что это такое. Во французской миссии была статуя Пресвятой Девы в человеческий рост, в белых и небесно-голубых одеждах, с лилией в руке, а рядом святой Иосиф, и на руках у него Младенец. Девушки, онемев, смотрели на прекрасную Деву и только вздыхали. Они уже слышали о святом Иосифе и очень уважали его за то, что он был столь верным мужем и защитником Девы, и теперь смотрели на него почтительно — ведь он, жалея жену, нес Младенца. Жена Фараха, ожидавшая ребенка, ни на шаг не отходила от Святого Семейства все время, пока мы были в церкви. Отцы-миссионеры очень гордились церковными окнами, заклеенными прозрачной цветной бумагой — под витражи — где были изображены Страсти Господни. Молодая родственница не сводила глаз с этих витражей, она обошла всю церковь, ломая руки) и у нее едва не подламывались колени, словно она сама несла тяжелый крест. По дороге домой девушки почти не разговаривали: мне кажется, они боялись, задавая вопросы, выдать свое невежество. И только через несколько дней они меня спросили — могут ли святые отцы попросить Пресвятую Деву или святого Иосифа сойти со своих пьедесталов?
Свадьбу молоденькой кузины мы отпраздновали у нас на ферме, в красивом бунгало; в нем тогда никто не жил, и я разрешила сомалийцам устроить там это торжество. Свадьба была роскошная и длилась целую неделю. Я присутствовала на главной церемонии, когда процессия женщин, распевая дружным хором, вела невесту навстречу процессии мужчин, которые тоже с песней сопровождали жениха. До сих пор она ни разу его не видела, и я подумала: может быть, она представляла себе его похожим на торвальдсеновского Христа, или у нее есть и второй идеал — нечто вроде Любви земной и Любви небесной, по канонам рыцарских романов? За неделю я побывала на свадьбе несколько раз. И когда бы я ни приезжала, в доме всегда царило праздничное веселье, и он благоухал свадебными куреньями. Мужчины плясали с кинжалами, женщины кружились в общем танце, старики сговаривались насчет купли-продажи скота, шла непрестанная пальба из ружей, подъезжали и уезжали двуколки, запряженные мулами. Ночью в ярком свете керосиновых фонарей, зажженных на веранде, играли чудесные краски, которыми богаты Аравия и Сомали; из подъехавших повозок выпархивали, а навстречу им выбегали из дома другие стайки женщин в одеждах, ласкавших глаз чудеснейшими красками Аравии и Сомали: алой, нежно-зеленой, суданской коричневой, цвета бенгальской розы и огненного шафрана.
Сын Фараха родился на ферме, ему дали имя Ахмед, но звали его Сауфе — кажется, это значит «Пила». Его сердце не ведало робости, присущей детям кикуйю. Еще совсем крошечным, туго запеленатый, как желудь — как бы одна голова, почти без тельца — он сидел очень прямо и смотрел вам в лицо не мигая: казалось, что держишь на руке маленького соколенка, или у тебя на коленях сидит львенок. Мальчик унаследовал веселый, сердечный характер матери, и как только научился бегать, стал великим и жизнерадостным искателем приключений и занял место признанного вожака среди наших юных туземцев.
Иногда гостей из Европы заносило на ферму, как обломки кораблекрушения в тихую заводь: покружатся-покружатся в затишье, а потом их снова уносит, или они пропитываются водой и идут ко дну.
Старик Кнудсен, датчанин, появился на ферме больной, слепой и прожил у нас столько, сколько ему понадобилось, чтобы умереть, как умирает зверь, в одиночестве. Он бродил по дорогам, согнувшись под тяжестью своей злой доли, подолгу ни с кем не говорил ни слова, измотанный этой тяжестью, а когда заговаривал, в голосе его, как в голосе гиены или волка, слышался отзвук тоскливого воя.
Но когда он отдышался, немного отдохнул от боли, вновь полетели искры затухшего было костра. Он приходил ко мне и рассказывал, как ему приходится бороться с припадками страшной тоски, с нелепой склонностью видеть все в черном свете. Надо мыслить трезво — ведь внешние обстоятельства жизни, черт побери, были совсем не так плохи, нечего на них пенять. Проклятый пессимизм! Да, пессимизм — вот гнуснейший порок!
Именно Кнудсен посоветовал мне жечь уголь и продавать его индийцам в Найроби, когда на ферме настали тяжелые времена. На угле можно заработать тысячи рупий, уверял он меня. А под эгидой старого Кнудсена успех обеспечен, потому что часть своей бурной скитальческой жизни он прожил на крайнем севере Швеции и там научился всем тонкостям ремесла. Он взялся обучить местных жителей этому искусству. Когда мы с Кнудсеном работали вместе в лесу, мы о многом беседовали.
Жечь уголь — работа приятная. Что-то в ней есть манящее, опьяняющее; известно, что лесные углежоги все видят в ином свете, чем другие люди, они любят поэзию и всякие россказни; считается, что лесные духи частенько наведываются к ним в гости. Очень красивы раскаленные груды угля, когда, закончив обжиг, затухающую кучу разваливают и уголь рассыпается по земле: отливающая атласным блеском, прокаленная в огне, освобожденная от грубой матери, ставшая невесомой и нетленной, маленькая умудренная опытом мумия дерева. Да и сама обстановка — сказочная, необычно прекрасная. Рубили мы только подрост — из толстых бревен уголь не жгут — и жгли мелкий уголь под нетронутой густой сенью деревьев. В тишине и сумраке африканского леса свежесрубленные ветки пахли крыжовником, а крепкий, свежий, прилипчивый горьковатый дымок тлеющей массы бодрил, как ветерок с моря. Казалось, что ты попал на театральную сцену; на экваторе, где никаких театров не было и в помине, эта сцена казалась волшебной. Сизые дымки струйками курились над ровными рядами куч, которые были похожи на темные шатры на сцене: казалось, что это декорация — лагерь контрабандистов, а может, и стоянка солдат — в романтической опере. Среди них бесшумно, темными тенями сновали туземцы. В африканском лесу, когда вырублен весь подлесок, на свежие пни слетаются бабочки, роями льнут к ним. Все это преисполнено таинственности и по-детски бесхитростно. В подобном окружении маленькая, согбенная фигурка старого Кнудсена казалась удивительно уместной — теперь, когда он занимался любимым делом, он метался, как рыжий огонек, туда-сюда, то поругивая, то подбадривая остальных, и напоминал постаревшего, ослепшего и весьма злокозненного Пэка[12]. Он целиком отдавался своей работе, и с туземцами был на удивление терпелив. Но мы с ним не всегда ладили. В Париже, где я в юности училась в художественной школе, нам объяснили, что лучший уголь получается из оливкового дерева, а Кнудсен утверждал, что у оливкового дерева слишком гладкие ветки, и — тысяча чертей! — все знают, что только узловатые ветки дают при обжиге самый лучший уголь.
Но одно свойство здешнего леса умиротворяло вспыльчивый нрав Кнудсена. У африканских деревьев мелкая, по большей части перистая листва, и когда вырублен густой подлесок и лес как бы опустошен и очищен, сквозь кроны пробивается точно такой же свет, как в наших буковых лесах ранней весной, в мае, когда листочки только-только распустились или когда только что лопнули почки. Я обратила внимание Кнудсена на это сходство, и ему это так понравилось, что он все время, пока мы жгли уголь, делал вид, будто мы вернулись в Данию и в Троицын день устроили пикник в лесу. Одно старое дуплистое дерево Кнудсен окрестил «Лоттенбургом» в честь местечка на окраине Копенгагена, где народ веселился. Я спрятала несколько бутылок датского пива во чреве «Лоттенбурга» и пригласила Кнудсена выпить: он снисходительно признал, что это неплохая шутка.
Когда все наши кучи с углем уже курились, мы сидели и говорили о жизни. Тогда я многое узнала о прошлом Кнудсена, об удивительных приключениях, выпадавших ему на долю повсюду, куда бы его ни забросила судьба. И во время этих бесед слушателю надлежало говорить только о самом Старике Кнудсене, единственном праведнике, иначе, того и гляди, впадете в мрачнейший пессимизм, против которого он сам же вас предостерегал. Чего он только не видывал: и кораблекрушения, и эпидемию чумы, странных рыб невиданной расцветки, запои и трезвость, три ложных солнца на небе и ложных друзей, мрачные злодейства, минутные удачи, когда золото лилось дождем, и вновь — беспросветную нищету. Лишь одно сильное чувство он сохранял в своей Одиссее: ненависть к закону, ко всем его хитросплетениям и крючкотворству. Он был от рождения бунтарем и в каждом преступнике видел товарища. Для него самым героическим делом было нарушение закона. Он любил поговорить о кораблях, о королевских семьях, о бродячих жонглерах, карликах и сумасшедших, потому что их он считал стоящими вне закона, а также о преступлениях, бунтах, мошенничествах и обманах. А к законопослушным гражданам он питал глубочайшее презрение и любого добропорядочного человека считал рабом в душе. Он даже не верил в закон всемирного тяготения, во всяком случае, пренебрегал им, как я заметила, когда мы с ним вместе рубили лес: он не видел никакого препятствия тому, чтобы непредубежденные, предприимчивые люди не могли обратить этот закон в его полную противоположность.
Кнудсену очень хотелось, чтобы я обязательно запомнила имена его знакомых, главным образом, отпетых жуликов и негодяев. Но в своих рассказах он ни разу не назвал имени женщины. Казалось, время изгладило из его памяти все женские имена — от милых девушек Эльсинора до бесстыдных девок портовых притонов. И все же во время наших разговоров я чувствовала, что он обходит молчанием имя какой-то женщины, чувствовала ее невидимое присутствие. Не знаю, кто это мог быть — жена, мать, учительница или жена его первого хозяина — я мысленно называла ее «мадам Кнудсен». Я представляла ее себе женщиной небольшого роста — ведь он сам был таким коротышкой. Это была женщина, которая вечно портит жизнь мужчине, отнимает у него всякую радость, и при этом она всегда права. Это была жена, которая пилит мужа даже в постели, хозяйка, все переворачивающая вверх дном во время генеральной уборки, она вечно мешала и перечила во всяком деле, насильно умывала мальчишек, выхватывала из-под носа у мужа стакан с джином — она была воплощением законности и порядка. В своих притязаниях на абсолютную власть она походила на богиню сомалийских женщин, но мадам Кнудсен и не думала побеждать силой любви, она властвовала утверждением своей правоты, сознанием своей непогрешимости. Видно, Кнудсен повстречал ее в ранней юности, когда это впечатление неизгладимо врезалось в его память. Он удрал от нее в море, потому что море она ненавидит и никогда туда не доберется, но вот на берегу, в Африке, он от нее спастись не сумел, она опять его одолевала. И в глубине своего дикого, непокорного сердца, в каждой мысли, таящейся под его рыжей с проседью шевелюрой, он боялся ее больше всех мужчин на свете, и в каждой женщине подозревал замаскированную до неузнаваемости «мадам Кнудсен».
Выжигание угля в конце концов никакой выгоды нам не принесло. Случалось, что какая-нибудь из тлеющих куч воспламенялась, и вся наша работа шла насмарку, превращалась в дым. Кнудсена очень огорчали эти неудачи, и как-то он заявил, что никто на свете не может выжигать уголь, если у него под рукой нет снега.
Кнудсен помог мне устроить на ферме пруд. В одном месте дорога огибала большую лощину, поросшую травой, там был ключ, и я давно собиралась построить там запруду и превратить поляну в озеро. В Африке воды всегда нехватает, и для наших стад было бы большим подспорьем получить водопой на самом пастбище и не делать долгих переходов вниз к реке. Мысль о плотине денно и нощно занимала всех жителей фермы, везде только об этом и говорили, а когда плотину достроили, для всех это стало великим праздником. Плотина была длиной в двести футов. Старик Кнудсен принимал в строительстве большое участие, он научил Пурана Сингха, как сделать на плотине слив. Плотина принесла нам много хлопот. Когда ее достроили, оказалось, что она плохо держит воду: когда, после долгой засухи, начались проливные дожди, дамба во многих местах дала течь, а несколько раз ее смывало чуть ли не наполовину. Кнудсен сам придумал, как укрепить земляную насыпь: надо было прогонять по ней наших упряжных волов и скот скваттеров, когда их водили на водопой. Каждая коза, каждая овца утаптывала настил копытцами, помогая в общей работе. Кнудсен вступал в великие и кровавые битвы с пастушатами, требуя, чтобы скот шел как можно медленнее, а отчаянные «тотошки» предпочитали, чтобы скотина неслась во всю прыть, задрав хвосты. В конце концов, после того как я поддержала Кнудсена, и он взял верх над мальчишками, длинная вереница скота, медленно шествующая по насыпи, напоминала процессию животных, которых загоняли в Ноев ковчег, а Старик Кнудсен, с посохом подмышкой, вел им счет — ни дать, ни взять сам праотец Ной, строитель ковчега, с тайным удовлетворением думающей о том, что всем, кроме него, суждено погибнуть.
Со временем там разлилось широкое озеро, местами глубиной до семи футов; дорога пересекала его, и это было очень красиво. Позже мы построили еще две запруды, ниже по течению, и у нас получилась цепь прудов, нанизанных, как жемчужины ожерелья, один за другим. Теперь пруд стал центром нашей фермы. На нем всегда царило оживление, вокруг толпился скот, резвились ребятишки, а в жаркое время, когда на равнинах среди холмов высыхали неглубокие озерца, на ферму прилетали птицы: цапли, ибисы, зимородки, куропатки и десятки разных пород гусей и уток. По вечерам, чуть только первые звезды загорались на небе, я выходила из дому и сидела на берегу пруда, следя, как слетаются на ночлег птицы. Водоплавающие всегда летят к определенной цели, не то что другие птицы: они всегда совершают перелеты с места на место — и куда только не лежит путь диких водоплавающих! УТКИ бесшумно спускаются на темную гладь воды, описав широкий круг в прозрачном, как стекло, небе, словно множество наконечников стрел, выпущенных каким-то небесным стрелком. Однажды я подстрелила в пруду крокодила, и это было очень странно — ведь ему пришлось пропутешествовать двенадцать миль от реки Ати, прежде чем попасть сюда. Но откуда он узнал, что вода появилась там, где ее никогда не было?
Когда был выкопан первый пруд, Кнудсен поделился со мной своей идеей — напустить в этот пруд рыбы. У нас в Африке водился окунь, очень вкусная рыба. И нас увлекла мысль устроить на ферме богатые рыбные угодья. Но достать рыбу на развод оказалось не так легко: Управление заповедников разрешало пускать окуня в пруды, однако ловить их никому пока что не разрешалось. Но Кнудсен сказал, что знает одно озеро, не известное никому в целом мире, и там можно наловить рыбы, сколько душе угодно. Поедем туда на машине, объяснил он мне, пройдем с сетью разок-другой и перевезем рыбу к себе в банках и бочонках; она останется живой, если мы только не забудем положить туда побольше водорослей. Он был так увлечен этими планами, что его пробирала дрожь, когда он мне все это живописал; он сам, своими руками, уже сплел замечательную сеть — таких никто плести не умел! Но чем ближе подходило время, назначенное им для этой экспедиции, тем таинственнее выглядели все его планы. Он утверждал, что надо выезжать в полнолуние, около полуночи. Сначала мы собирались взять с собой трех слуг, потом он решил, что хватит двух, потом — только одного, и Кнудсен придирчиво расспрашивал меня, хорошо ли я его знаю, можно ли ему доверять? А в конце концов он заявил, что лучше нам поехать с ним вдвоем. Мне этот план показался совсем неподходящим, потому что нам не под силу было перетаскивать все банки с рыбой в машину, однако Кнудсен стоял на своем, твердя, что так лучше всего, и добавил, что никому об этом говорить не следует.
У меня были друзья в Управлении заповедников, и я, не удержавшись, спросила Кнудсена: «Скажите, Кнудсен, а кому же, в сущности, принадлежит рыба, которую мы собираемся ловить?» Кнудсен не ответил ни слова. Он только сплюнул себе под ноги, как заправский морской волк, растер плевок по земле своим старым, залатанным башмаком, круто повернулся и пошел прочь, медленно, как идут за гробом, втянув голову в плечи. Он шел, ничего не видя, шаря палкой, чтоб не споткнуться — снова, как и прежде, одинокий скиталец в бездушном, ледяном мире. Казалось, он меня околдовал, словно произнес какое-то заклятье, и я молча стояла, не двигаясь с места — победительница! — чувствуя себя форменной мадам Кнудсен.
Больше мы с Кнудсеном никогда никаких планов насчет рыбной ловли не обсуждали. Только некоторое время спустя после его смерти я, с помощью Управления заповедников, развела в пруду окуней. Они там плодились и размножались, прибавляя ко множеству жизней обитателей пруда и свою немую, холодную, ленивую жизнь. В полдень, проходя мимо пруда, можно было видеть, как окуни неподвижно стоят в воде у самой поверхности, словно рыбки, отлитые из темного стекла, просвечивающие сквозь мутноватую, пронизанную солнцем воду. Когда к нам неожиданно приезжали гости, я посылала своего «тотошку» Тумбо на пруд с самой примитивной удочкой, и он вытаскивал окуня весом фунта в два.
Когда я нашла Кнудсена мертвым на дороге к нашей ферме, я тут же послала гонца в Найроби — сообщить в полицию о его смерти. Я собиралась похоронить его у себя на ферме, но поздно вечером два полисмена приехали в машине, чтобы забрать его, даже гроб привезли. В это время разразилась страшная гроза, на нас вылилось на три дюйма дождя — как раз начинался сезон дождей. Мы подъехали к дому Кнудсена — дождь лил как из ведра, стоял сплошной завесой, и когда мы выносили Кнудсена к машине, гром грохотал у нас над головами раскатами пушечной канонады, а молнии сверкали, вставая со всех сторон густо, как стебли кукурузы на поле. Цепей на колесах полицейской машины не было, и она еле держалась на колее, моталась из стороны в сторону. Старику Кнудсену, наверно, пришелся бы по душе такой торжественный выезд с фермы.
Позже я никак не могла договориться с муниципалитетом Найроби по поводу похорон. Поднялся горячий спор, и мне несколько раз приходилось ездить в город. Это было последнее, что завещал мне Кнудсен, — последний вызов, через меня, ненавистному закону. Теперь я больше не была мадам Кнудсен — я стала его собратом.
Однажды на ферму пришел путник, переночевал, ушел и больше не возвращался. С тех пор я изредка вспоминаю этого человека. Звали его Эммануэльсон: он был родом швед, и я впервые познакомилась с ним, когда он служил метрдотелем в одном из отелей Найроби. Это был полноватый молодой человек с румяной круглой физиономией, и у него была привычка стоять за моим стулом во время второго завтрака в ресторане и рассказывать тягучим масляным голосом о родине и о наших общих знакомых, и мне эти нудные беседы так надоели, что я стала завтракать в другом отеле, а тогда в Найроби их было только два. Потом до меня доходили неопределенные слухи об Эммануэльсоне; казалось, что он был обречен на вечные неприятности, а кроме того, его вкусы и понятия о радостях жизни сильно отличались от общепринятых. Из-за этого его невзлюбили другие скандинавы, жившие в этих краях. Однажды, к концу дня, он внезапно явился к нам на ферму, очень расстроенный и перепуганный, и попросил меня одолжить ему денег, чтобы срочно уехать в Танганьику, иначе он боится, что его посадят в тюрьму. То ли моя помощь пришла слишком поздно, то ли Эммануэльсон истратил деньги на что-нибудь другое, но вскоре я узнала, что его арестовали в Найроби; в тюрьму он не попал, однако с моего горизонта на какое-то время исчез.
Как-то вечером я возвращалась домой верхом так поздно, что на небе уже показались звезды, и увидела, что у моего дома на камне сидит какой-то человек. Оказалось, что это Эммануэльсон, и он встретил меня веселым возгласом: «Вот и ваш бродяга, баронесса!» Я спросила его, как он сюда попал, и он объяснил мне, что сбился с пути и случайно вышел к моему дому. А куда лежит его путь? В Танганьику.
Вряд ли он говорил правду — в Танганьику вело широкое шоссе, найти его было легко, и дорога на мою ферму шла от этого самого шоссе. А как он собирается попасть в Танганьику? — спросила я его. Пешком, сказал он. Но это невозможно: никому не под силу три дня идти по резервации племени масаи, где нет воды и рыщут львы — накануне у меня были люди из этого племени, жаловались на львов, просили меня застрелить хоть одного.
Да, да, Эммануэльсон все это отлично знает, но он все равно идет в Танганьику пешком. Ведь ничего другого ему не остается. Он хотел только спросить меня — раз уж он заблудился, нельзя ли ему пообедать со мной и переночевать на ферме, а завтра спозаранку выйти в путь — но если мне это неудобно, он может уйти сейчас же, вон как ярко светит звезды!
Я слушала его, сидя в седле во время этого разговора, чтобы подчеркнуть, что я не считаю его гостем — мне вовсе не хотелось обедать в его обществе. Но, слушая его, я поняла, что он и не ждет приглашения, не верит ни в мое гостеприимство, ни в убедительность своих слов. В темноте, около моего дома, он показался мне очень одиноким; у него и впрямь ни единого друга на свете не было. А напускная веселость — он прибег к ней не ради того, чтобы спасти свою честь — поздно было ее беречь — а чтобы сохранить мою: если я сейчас прогоню его, то это будет выглядеть совершенно естественно, и меня никто не упрекнет в жестокосердии. Это была любезность, оказанная мне загнанным, как зверь, существом. Я кликнула своего слугу, велела взять лошадь и сказала:
— Входите, Эммануэльсон. Можете здесь пообедать и переночевать.
В комнате, при ярком свете лампы, на Эммануэльсона было жалко смотреть. На нем было длинное черное пальто, каких в Африке никто не носит, он был небрит, волосы .висели космами, старые башмаки лопнули, никаких вещей он в Танганьику не нес — шел с пустыми руками. Казалось, мне придется взять на себя роль первосвященника, который приносит в дар Господу живого козла отпущения, прогоняя его в пустыню. Я решила, что надо выпить вина, это будет кстати. Беркли Коул, который обычно заботился о моих запасах вина, недавно прислал мне ящик редкостного бургундского, и в этот вечер я велела Джуме откупорить одну бутылку. Когда мы сели за стол и вино было налито в бокал Эммануэльсона, он отпил половину, поднял бокал и долго смотрел на просвет, созерцая вино — так вслушиваются в дивную музыку.
— Fameux, — сказал он по-французски, — fameux[13]. Это Шамбертэн 1906 года.
Год он угадал правильно, я почувствовала уважение к Эммануэльсону.
Но он сначала отмалчивался, и я тоже не знала, о чем с ним говорить. Я спросила, почему он не мог нигде найти хоть какую-нибудь работу. Он сказал, что так вышло, потому что он не умеет делать то, что тут делают все люди. Из отеля его уволили, да он, в сущности, и не был профессиональным метрдотелем.
— Вы хоть немного знакомы с бухгалтерией? — спросила я.
— Нет, не имею понятия, — сказал он. — Мне всегда было трудно сложить в уме даже две цифры.
— А со скотом умеете обращаться? — продолжала я.
— С коровами? — спросил он. — Нет, нет, коров я боюсь.
— Ну, а трактор водить умеете? — спросила я. И тут слабый луч надежды осветил его лицо.
— Нет, — сказал он, — но я думаю, что смогу научиться.
— Только не на моем тракторе, — сказала я. — Но скажите мне, Эммануэльсон, что же вы делали всю жизнь? Чем занимались? Кто вы?
Эммануэльсон гордо выпрямился: — Кто я? — повторил он. — Я — артист!
Я подумала: слава Богу, помочь чем-то практически этой заблудшей душе не в моих силах; значит, настало время для обычной человеческой застольной беседы.
— Так вы актер, — сказала я. — Это прекрасная профессия. А какие роли вы любили больше всего, кого вы играли на сцене?
— О, ведь я — трагик, — ответил Эммануэльсон, — мои любимые роли — Арман в «Даме с камелиями» и Освальд в «Привидениях».
Мы поговорили об этих пьесах, о разных актерах, которых мы в них видели, о том, как следовало играть эти роли. Эммануэльсон оглядел комнату:
— У вас случайно нет здесь пьес Генрика Ибсена? А то мы могли бы сыграть последнюю сцену из «Привидений», если вы не откажетесь сыграть миссис Альвинг. Пьес Ибсена у меня не было.
— Может быть, вы помните «Привидения»? — сказал Эммануэльсон, увлеченный своей затеей. — Я знаю роль Освальда наизусть, от слова до слова. Самая лучшая сцена — последняя. Такого трагического накала больше нигде не найдешь.
Уже высыпали звезды, ночь стояла чудесная, теплая, близился сезон дождей. Я спросила Эммануэльсона, неужели он хочет идти пешком в Танганьику.
— Да, — сказал он. — Теперь я возьму судьбу в свои руки.
— Одно хорошо, — сказала я, — хорошо, что вы не женаты.
— Да, — согласился он, — да... И, немного помолчав, смущенно сказал: — Впрочем, я женат...
Эммануэльсон стал жаловаться, что тут белому человеку трудно выдержать конкуренцию с местными туземцами, чья работа стоит много дешевле.
— А вот в Париже, — сказал он, — я всегда мог найти работу, хотя бы ненадолго — в кафе официантом. — Почему же вы не остались в Париже, Эммануэльсон? — спросила я.
Он бросил на меня короткий ясный взгляд. — В Париже? — сказал он. — Что вы, нет, нет! Я ушел в последнюю минуту!
У Эммануэльсона, оказывается, был единственный друг на всем белом свете, и он то и дело вспоминал его во время нашего разговора. Вот если бы он мог дать о себе знать этому другу, все бы переменилось — друг был очень богатый и очень щедрый. Он был по профессии фокусник и объездил весь мир. В последний раз Эммануэльсон слышал, что этот друг живет в Сан-Франциско.
Мы часто возвращались к литературе, театру, но, в основном, обсуждали дальнейшую судьбу Эммануэльсона. Он рассказал мне, что его соотечественники тут, в Африке, отреклись от него один за другим.
— В трудное положение вы попали, Эммануэльсон, — сказала я. — Я даже не могу представить себе человека, который оказался бы в таком безвыходном положении, как вы.
— Да, я и сам так думаю, — сказал он. — Но недавно мне пришло в голову то, о чем вы, наверное, и не подумали: должен же хоть кто-то из всех людей быть в самом безвыходном положении.
Он допил вино — бутылка опустела — и немного отодвинул в сторону пустой стакан.
— Для меня это путешествие, — сказал он, — нечто вроде ставки в игре, le rouge et le noir[14]. У меня есть шанс выпутаться, я могу даже покончить со всем прошлым. А с другой стороны, попав в Танганьику, я могу снова и окончательно запутаться.
— Надеюсь, что вы попадете в Танганьику, — сказала я. — Может, вас подвезет один из индийских грузовиков, попутно.
— Да, но там львы, — сказал Эммануэльсон, — и масаи...
— Вы верите в Бога, Эммануэльсон? — спросила я.
— Да, да, да, — сказал Эммануэльсон. Он замолчал ненадолго, потом сказал: — Может быть, вы подумаете, что я ужасный скептик, — проговорил он, — если я сейчас скажу вам одну вещь. Но кроме Господа Бога, я абсолютно никому и ничему не верю.
— Скажите, Эммануэльсон, — спросила я, — деньги у вас есть?
— Да, есть, — сказал он, — восемьдесят центов.
— Этого мало, — сказала я, — а у меня в доме вообще ни гроша. Но, может быть, у Фараха найдется хоть что-нибудь. У Фараха нашлись четыре рупии. Ранним утром, незадолго до восхода солнца, я велела своим слугам разбудить Эммануэльсона и приготовить нам завтрак. Ночью мне пришла в голову мысль — отвезти его хоть на десять миль от дома в моей машине. Помощь невелика — ему все равно оставалось пройти пешком еще восемьдесят миль, но мне не хотелось видеть, как он прямо с моего порога шагнет навстречу своей неведомой судьбе; кроме того, я сама хотела принять участие в этой чужой комедии или трагедии. Я завернула для него несколько сэндвичей и крутых яиц и дала ему с собой бутылку вина — Шамбертэн 1906 года — раз оно ему так понравилось. Я подумала: как знать, вдруг это будет последняя в его жизни бутылка вина.
В предрассветных сумерках Эммануэльсон показался мне похожим на те легендарные трупы, которые быстро обрастают в могиле бородой, но вышел он из-под земли вполне бодро и достойно, и в машине сидел очень спокойно и мирно. Когда мы переехали на другой берег реки Мбагати, я остановила машину и выпустила его. Утро было ясное, на небе ни облачка. Ему надо было идти на юго-запад. Когда я посмотрела в другую сторону, на восток, солнце, тусклое, багровое, только что взошло; точь в точь, как желток крутого яйца, подумала я. А часа через три-четыре оно будет нещадно палить голову путника, раскаленное добела.
Эммануэльсон попрощался со мной, прошел несколько шагов и вернулся, чтобы проститься еще раз. Я сидела в машине, смотрела ему вслед и думала: должно быть, ему приятно, что кто-то его видит, что у него есть зритель. Мне кажется, что ему было присуще такое чувство театральности, что он как бы уходил со сцены, исчезал за кулисами, словно глазами зрителей следя за собственным уходом. Эммануэльсон уходит. Неужели холмы, терновые деревья и пыльная дорога не сжалятся над ним, и из сочувствия не примут вид декораций, писанных на картоне, хоть на минуту?
Утренний ветер трепал его длинное черное пальто, оно путалось в ногах, из кармана торчало горлышко бутылки. Сердце у меня переполнилось любовью и благодарностью — эти чувства обуревают тех, кто остается дома и глядит вслед путникам и скитальцам в этом мире — морякам, первопроходцам, бродягам. Когда Эммануэльсон поднялся на холм, он обернулся, снял свою шляпу и помахал мне издалека; ветер трепал, относил со лба его длинные волосы.
Фарах, приехавший с нами в машине, спросил меня: — Куда же отправился этот бвана?
Он назвал Эммануэльсона «бвана» — только ради соблюдения собственного достоинства, потому что тот ночевал в нашем доме.
— В Танганьику, — сказала я.
— Пешком? — спросил он.
— Да, — сказала я.
— Храни его Аллах, — сказал Фарах. Весь день я думала про Эммануэльсона и не раз выходила из дома на веранду, долго смотрела в сторону дороги, ведущей в Танганьику. Ночью, часов в десять, я услышала рык льва, доносившийся с юго-востока. Через полчаса рычание раздалось снова. Я подумала, а вдруг лев рычит, сидя на истрепанном черном пальто? Всю следующую неделю я старалась разузнать, не слыхать ли чего об Эммануэльсоне, и велела Фараху расспросить всех его знакомых индийцев, которые ездили на грузовиках в Танганьику, не попадался ли им по дороге Эммануэльсон. Но никто о нем ничего не знал.
А через полгода я вдруг получила заказное письмо из Додомы, где у меня не было знакомых — оказалось, что мне писал Эммануэльсон. В конверте было пятьдесят рупий, которые я ему одолжила в первый раз, и четыре рупии, взятые у Фараха. Кроме этих денег — а я никогда и не надеялась их получить — Эммануэльсон написал мне длинное, разумное и очень милое письмо. Он нашел работу — служил барменом в Додоме — неизвестно, что это был за бар, но дела у него шли прекрасно. Я подумала, что у него есть свой талант, дар благодарности: он помнил до мельчайших подробностей тот вечер у нас на ферме и много раз повторял: там он чувствовал, что находится среди друзей. Очень подробно он описывал свое путешествие в Танганьику. О племени масаи он говорил с большой приязнью. Они нашли его на дороге, приютили у себя, они оказались очень гостеприимными, добрыми людьми и взяли его с собой в дальние кочевья, по многим затейливым маршрутам. Он писал, что они так полюбили слушать его рассказы о путешествиях по разным странам, что и отпускать не хотели. Языка масаи Эммануэльсон совсем не знал и, как видно, поведал им свою Одиссею на языке пантомимы.
Мне показалось как нельзя более естественным, подходящим к случаю, то, что Эммануэльсон нашел приют у масаи, и что они так хорошо приняли его. Подлинная аристократия, как и настоящий пролетариат во всем мире, понимает, что такое трагедия. Для них это и первооснова Божьего промысла, и лад — минорный лад — нашего бытия. В этом их отличие от буржуазии всех классов, которая отрицает трагедию, не желает слышать о ней, даже само слово «трагедия» вызывает у них неприязнь. Многие недоразумения между белыми эмигрантами среднего класса, осевшими в этих краях, и туземцами возникает из-за этого непонимания. А хмурые масаи принадлежат одновременно к обоим классам — к аристократии и к пролетариату — и они с первого взгляда узнали в одиноком, одетом в черное, путнике героя трагедии; а актер-трагик сразу нашел среди них подобающее ему место.
Посещения моих друзей были для меня большой радостью, и все обитатели фермы об этом знали.
Когда Деннис Финч-Хэттон возвращался из очередного долгого сафари, я обычно утром возле дома встречала молодого масаи, стоявшего на одной ноге, длинной и стройной. «Бэдар возвращается! — объявлял он. — Будет тут дня через два или три.»
Днем один из скваттерских «тотошек», живший на окраине фермы, уже сидел на лужайке у дома, чтобы предупредить меня, когда я выйду: «На излучине реки я видел стаю цесарок. Если хотите настрелять их для Бэдара, я поведу вас туда на закате, покажу, где они сидят.»
Мои друзья, великие путешественники, любили мою ферму, должно быть, за то, что она всегда ждала их, всегда была на месте и не менялась. Они бродили в бескрайних просторах, ставили свои палатки и снова снимались с лагеря во многих местах, и теперь им было очень приятно огибать поворот дороги, зная, что путь к моему дому неизменен, как орбита любой звезды. Им было приятно увидеть знакомые лица, потому что у меня были неизменно одни и те же слуги все время, пока я жила в Африке. Я-то мечтала вырваться с фермы, а они, возвращаясь, мечтали о книгах, о полотняных простынях, о прохладе комнат с закрытыми ставнями; сидя у походных костров, они вспоминали все прелести жизни на ферме и, приехав ко мне, первым делом спрашивали — ну как, научили вы своего повара делать «охотничий омлет»? А граммофонные пластинки с «Петрушкой» Стравинского получили с последней почтой? Даже когда меня дома не было, они гостили в моем доме, а когда я надолго уезжала в Европу, хозяином в доме оставался Деннис. «Мой лесной замок», — так Беркли Коул прозвал мой дом.
За блага цивилизации мои гости вознаграждали меня охотничьими трофеями: это были шкуры леопардов и гепардов, из которых в Париже можно сшить меховые шубки, кожа змей и ящериц для туфель и перья марабу.
А мне так хотелось их чем-нибудь порадовать, что я изучала по старинным поваренным книгам рецепты всяких затейливых блюд и посадила в своем саду множество европейских цветов.
Однажды дома, в Дании, моя старая знакомая подарила мне двенадцать прекрасных клубней пионов, которые я не без труда провезла в Африку — ввоз растений был очень строго ограничен. Я посадила их у себя в саду, и они сразу принялись и пустили прихотливые изогнутые пурпурные побеги, которые покрылись тонкими листьями и круглыми бутонами. Первый распустившийся цветок — огромный белый пион, назывался «Герцогиня Немурская»; он был пышный, очень изящный, и от него шел сильный, свежий и сладкий аромат. Когда я срезала этот цветок и поставила его в вазу у себя в гостиной, все мои белые друзья останавливались и обращали на него внимание: «Да это же пион!» Но вскоре все остальные бутоны засохли и осыпались, так что у меня, кроме этого единственного прекрасного цветка, не расцвел ни один пион.
Несколько лет спустя мне случилось беседовать с англичанином-садовником, служившим у леди Макмиллан, в Хиромо, о разведении пионов. «Нам не удалось развести пионы в Африке, — сказал он, — и не удастся, пока мы не вырастим здесь пион из привозной луковицы и не получим от него семян. Так мы развели у нас в колонии дельфиниум.» И я могла бы прославиться, если бы мне удалось развести пионы в Африке, я обессмертила бы свое имя, как сама герцогиня Немурская; а я загубила свою славу собственными руками — срезала уникальный цветок и поставила его в вазу с водой! Потом мне часто снилось, что у меня растет белый пион, и я радовалась во сне: оказывается, я все-таки не срезала тот цветок.
Ко мне в гости приезжали друзья и с соседних дальних ферм, и из города. Хью Мартин из земельного управления приезжал побеседовать со мной из Найроби; это был блестящего ума человек, до тонкости знавший самые редкие произведения мировой литературы и всю жизнь мирно прослуживший на государственной службе на Востоке; среди многих талантов он приобрел и поразительное умение казаться похожим на необъятно-толстого китайского идола. Он прозвал меня Кандидом, а сам играл на ферме роль забавного доктора Панглосса, непоколебимо уверенного в низости презренного рода человеческого и всей Вселенной и считавшего, что этого вполне естественно — почему бы и нет? Он сразу усаживался в огромное кресло и почти никогда из него не вылезал. Поставив перед собой бутылку и стакан, тихо сияя, он излагал и разъяснял свою теорию жизни, блистательные мысли сверкали, словно фейерверк, быстро образуя как бы фантастическую, мгновенно ветвящуюся поросль материализованной мысли; этот толстяк жил в полном мире со Вселенной, твердо веря в Дьявола, и его отличала печать чистоты, что бывает чаще с учениками дьявола, чем со слугами Господа Бога.
А по вечерам на ферму неожиданно налетал молодой носатый норвежец — он управлял фермой, расположенной с другой стороны от Найроби. Он был дельным фермером и помогал мне в работе на ферме и словом, и делом больше, чем кто-либо из соседей — и помощь эту он оказывал просто и охотно, будто само собой разумеется, что фермеры, особенно скандинавы, обязаны верой и правдой служить друг Другу.
Он прилетал ко мне на ферму, как камень, выброшенный собственным бунтующим духом, словно из жерла вулкана. Он уверял, что можно спятить, живя в стране, где люди ни о чем другом, кроме как о волах да о сизале[15], говорить, не могут, что душа его изголодалась, терпение лопнуло. Не успевал он войти, как начинал разговор до глубокой ночи — и о чем только он не говорил: о любви и о коммунизме, о проституции, о Кнуте Гамсуне и Библии, и при этом он не переставая курил ужасный табак, настоящую отраву. Он почти ничего не ел, никому не давал сказать ни слова, и если я пыталась вмешаться, переходил на крик, весь горя от возбуждения, бодая воздух своей взлохмаченной светловолосой головой. Ему надо было облегчить душу от всего, что в ней накопилось, но во время разговора его обуревали все новые и новые мысли. Вдруг, часов около двух ночи, он сразу умолкал, выговорившись до конца. Посидит немного, стихнет, присмирев, — вид у него как у больного, которого выпустили немного погулять в госпитальном саду — потом вдруг вскочит, бросится в машину и умчится прочь на страшной скорости, готовый выдерживать, сколько сможет, разговоры о сизале и волах.
Ингрид Лидстром приезжала погостить у меня, когда ей удавалось освободиться на день-другой от дел на своей ферме в Ньору, где ойа разводила индюков, и от огорода, где она выращивала овощи на продажу. У Ингрид был светлый ум, под стать ее светлой коже; ее отец и муж были офицерами шведской армии. Она с мужем и детьми приехала в Африку, словно в поисках веселых приключений, как на пикник, решив быстро разбогатеть, и они накупили большие участки под посевы льна — тогда тонна льна стоила пятьсот фунтов, но когда цена вскорости упала до сорока фунтов, и засеянные участки и все машины совершенно обесценились, Ингрид, спасая ферму ради своей семьи, сразу развела птицу и засеяла огород; работала она не покладая рук, не зная отдыха. В этой борьбе за жизнь она так полюбила свою ферму, своих коров и поросят, своих туземцев и свои овощи, так влюбилась в свой собственный клочок африканской земли, что уже готова была продать и мужа, и детей, только бы сохранить его. В эти тяжелые времена мы с ней часто плакали друг у друга на груди при одной мысли о потере так полюбившейся нам африканской земли. Приезды Ингрид были для меня большой радостью: в ней было столько заразительного веселья, бодрости, смелости, — такими бывают старые шведские крестьянки — а на ее обветренном смуглом лице сияла победоносная белозубая улыбка сказочной Валькирии. Во всем мире любят шведов именно за то, что они умеют все собственные беды и горести схоронить в глубине своего сердца и проявить такую рыцарскую отвагу, что свет их духа виден издалека.
У Ингрид служил поваром и слугой старый кикуйю, по имени Кимоза, который заботился обо всех ее делах, как о своих собственных. Он работал на нее и в огороде, и в птичнике, и служил вдобавок дуэньей для трех ее дочурок, провожая их в школу и встречая после уроков. Ингрид мне рассказала, что, когда я приехала в Ньоро в гости на ферму, Кимоза просто потерял голову, бросил все свои дела и принялся готовить для меня невероятно пышный прием, учинил бойню среди индюшек — до того он был потрясен величием Фараха. Ингрид мне потом рассказывала, что Кимоза считал знакомство с Фарахом самой великой честью, какой он удостоился в жизни.
Ко мне приехала миссис Даррел Томпсон из Ньоро, хотя я была с ней едва знакома: доктора предупредили ее, что жить ей осталось всего несколько месяцев. Она сказала мне, что совсем недавно купила в Ирландии замечательного коня, призового конкуриста, — лошади были ее страстью и гордостью, они для нее, как в жизни, так и в смерти воплощали все самое прекрасное, самое чудесное — и вот теперь, узнав от врачей, что ее ждет, она сначала решила телеграфировать домой, чтобы коня не присылали, но потом решила оставить его мне, когда она умрет. Я об этом случае совсем позабыла, и когда через полгода она умерла, этот конек — звали его Пурбокс[16] — прибыл в Нгонго. Оказалось, что умнее этого коня у нас на ферме никого не было. С виду он был довольно неказистый, коренастый, далеко не молодой. Деннис Финч-Хэттон иногда ездил на нем верхом, а я никогда до этого не снисходила. Но он, исключительно благодаря своей стратегической гениальности и аккуратности, прекрасно зная, что надо делать среди атласных, пляшущих под наездниками красавцев, привезенных богатейшими жителями колонии, сумел выиграть конкур в Кэбете, устроенный в честь принца УЭЛЬСКОГО. Сохраняя свой обычный скромный и непритязательный вид, он вернулся домой с большой серебряной медалью и вызвал громадный переполох на ферме и в доме — после целой недели мучительных волнений мы встретили победителя восторженным триумфом. Пал он от сапа через полгода, мы похоронили его за конюшней, под лимонными деревцами, и горько оплакивали; слава надолго пережила его.
Старый мистер Балпетт, которого члены клуба звали «дядя Чарльз», частенько приезжал ко мне обедать. Он стал большим моим другом, и казался мне образцом истинного джентльмена викторианской эпохи, но вполне и нашим современником. Он переплыл Геллеспонт и одним из первых поднялся на Маттерхорн, а в ранней молодости, должно быть, в восьмидесятых годах, был любовником красавицы Отэро[17]. Говорили, что она вконец разорила его, а потом бросила. Мне казалось, будто я сижу за обедом не то с Арканом Дювалем, не то с кавалером де Грие — у него хранилось много фотографий прекрасной Отэро, и он любил поговорить о ней. Как-то за обедом в Нгонго я сказала ему: — Я узнала, что мемуары прекрасной Отэро опубликованы. А про вас там написано?
— Да, — сказал он, — там есть и про меня. Разумеется, под другим именем.
— Что же она о вас пишет? — спросила я.
— Пишет, что я был тем самым юнцом, который за полгода истратил на нее сто тысяч, но что она этих денег стоила. Я рассмеялась:
— А вы как считаете, это верно?
Он ответил мне, почти не раздумывая:
— Да, — сказал он, — да, это верно.
Мы с Деннисом Финч-Хэттоном устроили для мистера Балпетта настоящий пикник на холмах Нгонго, когда ему исполнилось семьдесят пять лет. Сидя там, на самой вершине, мы почему-то заговорили вот о чем. Если бы нам вдруг предложили самые настоящие крылья, которых уже не сбросишь, согласились бы мы или все-таки отказались бы?
Старый мистер Балпетт сидел, глядя на бескрайнюю равнину, простиравшуюся внизу, — на зеленую долину Нгонго и на мощную рифтовую долину на западе, словно примеряясь, готовясь и вправду взлететь в любую минуту.
— Я согласился бы, — сказал он, — безусловно, согласился бы. Ничего лучше я бы и не желал. — Потом он ненадолго замолчал и добавил: — Однако, будь я дамой, я бы хорошенько все обдумал.
Для Беркли Коула и Денниса Финч-Хэттона мой дом был своим, словно для них уже наступил коммунизм. В доме они чувствовали себя полными хозяевами, очень этим гордились и любили привозить с собой все, чего, по их мнению, в доме не хватало. Они заботились, чтобы у нас всегда было вдоволь отличного вина и табаку, выписывали для меня из Европы книги и граммофонные пластинки. Беркли привозил на своей машине груды яиц, индеек и апельсинов — у него была ферма на горе Кения. Оба старались сделать меня таким же знатоком вин, как они сами, и не жалели на это ни сил, ни времени. Им доставлял особое удовольствие привезенный мной из Дании фарфоровый сервиз, хрусталь и стекло; они строили посреди обеденного стола высокую, сверкающую стеклянную пирамиду из всех моих бокалов и рюмок и наслаждались, созерцая ее.
Когда Беркли гостил у меня на ферме, он любил каждое утро, в одиннадцать часов, выпивать бутылку шампанского в лесу. Однажды, прощаясь со мной перед отъездом, он поблагодарил меня за гостеприимство, но добавил, что одно обстоятельство омрачило его радость: нам принесли вместо тонких бокалов для вина вульгарные, грубые стаканы из толстого стекла.
— Знаю, Беркли, — сказала я, — но у меня осталось так мало хороших бокалов, а наши слуги обязательно перебьют их, пока донесут в такую даль.
Он посмотрел на меня очень серьезно, не выпуская моей руки.
— Но, дорогая моя, — сказал он, — это было так печально. Разумеется, после этого в лес мы брали самые лучшие бокалы. Вот что удивительно: друзья в Англии так огорчились, когда оба они уехали оттуда, их обоих так любили, так ценили и здесь, в колонии — и все же они стали какими-то отщепенцами. Не то, чтобы их изгнало общество — их вообще не изгоняли ниоткуда, они были изгоями времени, людьми не нашего века. Только одна Англия могла породить таких людей, носителей своего рода атавизма, представителей стародавних времен, иных веков; их Англия существовала лишь в прошлом. В нашем веке у них уже не было дома, им пришлось скитаться по свету, и на ферму их вынесло течением времени. Но они сами этого не сознавали. Наоборот, у них было какое-то чувство вины перед Англией, перед той жизнью, которую они бросили, будто то, что она им наскучила и они от нее сбежали, было дезертирством, уклонением от бремени, которое их друзья остались нести вместо них. Когда Деннис заговаривал о своей юности — хотя он и сейчас был очень молод — о своих планах на будущее, о советах, которые ему давали в письмах английские друзья, он цитировал шекспировского Жака:
Ты, братец, видно, прост,
Коль бросил псу под хвост
Здоровье и покой
По прихоти пустой.
Но у него было неверное представление о самом себе, да и у Беркли тоже, а может быть, и у Жака. Все они считали себя дезертирами, которым порой приходится расплачиваться за свое своеволие, но, в сущности, они были изгнанниками и с благородным мужеством переносили свое изгнание.
Если бы на узкую голову Беркли надеть парик с длинными шелковистыми локонами, он легко мог бы сойти за придворного короля Карла Второго. Он мог бы — легконогий юнец из Англии — присесть у ног престарелого д'Артаньяна, каким тот стал в романе «Двадцать лет спустя», слушал бы мудрые поручения героя и хранил бы их глубоко в сердце. Мне всегда казалось, что Беркли не подвержен закону гравитации, и что пока мы сидим у камина и беседуем, он может взлететь прямо вверх, через каминную трубу. Он прекрасно разбирался в людях, не создавая себе никаких иллюзий, но и не злобствуя. Но из какого-то бесовского лукавства он был особенно очарователен с людьми, которых ни во что не ставил. Стоило ему, образно выражаясь, натереть мелом свои подошвы, как он превращался в неподражаемого шута. Но чтобы стать шутником на манер Конгрива или Уичерли en pleine vingtieme siecle[18], нужно было нечто большее, чем таланты, которыми обладали Конгрив и Уичерли: горение и величие духа, почти безумная вера и надежда. Когда шутка звучала чересчур дерзко и надменно, вас внезапно охватывала острая жалость. Когда Беркли, слегка оживленный и разогретый вином, как бы освещенный изнутри, начинал разглагольствовать, садясь на своего любимого конька, — на стене за его спиной начинала расти и двигаться гротескная тень; громадный рыцарский конь переходил в галоп, фантастический и высокомерный, будто он гордился своим благородным происхождением, а происходил он по прямой линии от Росинанта. Только сам Беркли, шутник без страха и упрека, страшно одинокий здесь, в Африке, наполовину инвалид — сердце у него было слабое — владелец фермы на горе Кения, которую он горячо любил и которую с каждым днем все больше прибирали к рукам банки — только он не видел этой тени и не боялся ее.
Небольшого роста, легкого сложения, рыжеволосый, с узкими ступнями и ладонями, Беркли держался поразительно прямо, с чисто д'артаньяновской надменностью, слегка поворачивая голову вправо или влево — едва заметно, по привычке завзятого дуэлянта, не знавшего поражений. Двигался он совершенно бесшумно, как кошка. И, как это свойственно кошкам, превращал любую комнату одним своим присутствием в самое уютное гнездышко, словно излучал тепло и веселое благодушие. Если бы Беркли пришел посидеть с вами на дымящемся пожарище, оставшемся от вашего дома, вы почувствовали бы, что выбрали особенный, теплый и уютный уголок, будто рядом с вами уселась кошка. И когда ему было хорошо, то казалось, что он вот-вот замурлыкает, как большой кот, а когда нездоровилось, то окружающие не просто грустили и тревожились: это было событие грандиозное, как и всякая болезнь кошки. Принципами он вовсе не был обременен, зато обладал поразительным набором пристрастий и предубеждений — точь-в-точь, как кошка.
Если Беркли мог быть кавалером эпохи Стюартов, то Деннис словно вышел из более ранней эпохи королевы Елизаветы. Он мог бы жить в то время, гуляя рука об руку с сэром Филиппом или с Френсисом Дрейком. И людям елизаветинских времен он, наверно, очень пришелся бы по душе, потому что напоминал бы им античность, Афины, которыми они бредили, о которых писали. Собственно говоря, Деннис вполне гармонично вписался бы в любой период нашей цивилизации до начала девятнадцатого века, он везде был бы заметной фигурой, tout comme chez soi[19], потому что он был атлетом, музыкантом, любителем искусств, прекрасным охотником. И в своем времени он тоже был выдающимся человеком, и все же нигде не находил себе места. Друзья постоянно звали его обратно в Англию, они строили для него всякие планы, писали ему о множестве разных способов сделать карьеру, но Африка не отпускала его.
Особая, инстинктивная привязанность, которую все туземцы Африки испытывали к Беркли и Деннису и еще к немногим им подобным, наводила меня на мысль, что, быть может, белые люди давних времен — все равно какого века — лучше понимали туземцев, чем мы, дети индустриальной эры, когда-либо сможем их понять. Когда был создан первый паровоз, и различные расы мира пошли разными путями и больше никогда не сходились, мы потеряли друг друга.
Мою дружбу с Беркли омрачала одна тень — Яма, его молодой слуга-сомалиец, был из племени, враждовавшего с племенем Фаруха. Людям, знающим непримиримость родовых междоусобиц сомалийцев, мрачные, тяжелые взгляды, которыми обменивались эти дети пустыни за обеденным столом, прислуживая Беркли и мне, ничего доброго не предвещали. Вечерами мы иногда обсуждали с Беркли, что мы будем делать, если вдруг, выйдя утром из своих комнат, найдем хладные трупы Ямы и Фараха с торчащими в груди кинжалами. В этих родовых распрях туземцы не знают ни удержу, ни страха, и только привязанность — какая бы она ни была — к Беркли и ко мне удерживала их от кровопролития.
— Я даже не решаюсь, — говорил мне Беркли, — сказать Яме, что я передумал, и завтра не поеду в Эльжорет, где живет его девушка. Ведь его сердце окаменеет от обиды, ему будет совершенно не до меня и не до того, чтобы чистить мою одежду — он все бросит, пойдет и убьет Фараха.
Однако сердце Ямы никогда не таило обиды на Беркли, не обращалось в камень. Он давно уже служил у Беркли, и тот часто говорил мне о нем. Один раз, рассказывал Беркли, он о чем-то поспорил с Ямой, который считал себя абсолютно правым, и, потеряв терпение, ударил молодого сомалийца по лицу.
— И знаете, моя дорогая, — сказал Беркли, — в ту же секунду я получил сдачи.
— А что было потом? — спросил я.
— О, все уладилось, — скромно сказал Беркли. И, помолчав, добавил: — Ничего особенного. Он же на двадцать лет моложе меня. Это случай никак не отразился на отношениях хозяина и слуги. Яма очень спокойно, даже слегка покровительственно, вел себя с Беркли — так большинство сомалийских слуг относится к своим господам. После смерти Беркли Яма не захотел оставаться в наших местах и уехал обратно в Сомали.
Беркли горячо, с неутолимой страстью, любил море. Он любил мечтать, как мы с ним, когда он разбогатеет, купим дау[20] и отправимся морем торговать в Ламу, Момбасу и Занзибар. Мы составили в мечтах отличный план, и команда была подобрана, только денег так и не накопили.
Когда Беркли уставал или ему нездоровилось, он всегда утешал себя мечтами о море. Он непрестанно сетовал на то, что сделал большую глупость, проведя всю жизнь на суше, а не на море, и ругал себя ругательски. Как-то, когда я собиралась в очередную поездку в Европу, а он был в дурном настроении, я, чтобы утешить его, сказала, что привезу два корабельных фонаря, какие вешают по левому и правому борту, и повешу перед входом в дом.
— Да, это было бы славно, — сказал он. — Дом будет хоть немного походить на корабль. Но фонари должны побывать в плаваниях.
И вот в Копенгагене, в морской лавке, где-то на одном из старых каналов, я купила пару огромных старых тяжеленных фонарей, много раз ходивших в плавание по Балтийскому морю. Мы повесили их по бокам двери, выходившей на восток, и радовались, что фонари повешены как положено, и когда Земля идет своим курсом в космосе, стремясь вперед, никакие столкновения ей не грозят. Эти фонари пришлись очень по душе Беркли. Он часто приезжал затемно и обычно гнал машину вовсю, но когда горели фонари, он вел ее медленно-медленно, чтобы эти две полночных звезды — красная и зеленая — разбудили в глубине его души воспоминания морехода: он словно приближался к безмолвному кораблю в темном море. Мы даже выработали систему сигналов, меняя фонари местами или снимая один из них, так что гость уже издалека, из лесу, видел — в каком настроении хозяйка дома и какой обед ему приготовлен.
Беркли, как и его брат, Галбрейт Коул, и его шурин, лорд Деламир, был первопоселенцем, одним из основателей колонии, и у него установились добрые отношения с масаями — некогда основным населением этих мест. Он узнал их близко еще то того, как европейская цивилизация, которую эти люди ненавидели всем сердцем, выкорчевала их корни, согнала их с насиженных мест, с прекрасных земель на севере. Он знал язык и мог беседовать с ними о прежних временах на их языке. Стоило Беркли приехать на ферму, как масаи тотчас переправлялись через реку, чтобы повидаться с ним. Старики-вожди обсуждали с ним все свои повседневные дела и заботы, смеялись его шуткам, и тогда казалось, что смеются древние, несокрушимые камни.
Благодаря такому знанию и дружбе Беркли с масаи у нас на ферме однажды устроили великолепнейшую церемонию.
Когда разразилась Великая война и масаи узнали о ней, в них взыграла пламенная кровь воинственных предков. Им чудились грандиозные битвы, истребление врагов; им казалось, что вот-вот вернутся времена былой славы. В первые месяцы войны мне случалось одной, в сопровождении туземцев и сомалийцев, в трех фургонах, запряженных волами, перевозить грузы для английской администрации, и я как раз проезжала по резервации масаи. И как только до обитателей очередного района доходил слух о моем приближении, они появлялись в моем лагере, сверкая глазами, и задавали мне сотню вопросов о войне и о немцах — правда ли, что они прилетят по воздуху? Им чудилось, что они уже мчатся, задыхаясь, навстречу опасности и смерти. Поздним вечером молодые воины кружили вокруг моей палатки в полной боевой раскраске, вооруженные копьями и мечами; порой, чтобы доказать мне, что они и вправду настоящие воины, они издавали короткий рык, подражая рычанию льва. У них не было ни малейшего сомнения в том, что им позволят идти в бой.
Но английские власти считали неразумным давать туземцам возможность воевать с белыми, даже если это немцы, и масаи было запрещено идти на войну — все чаяния туземцев пошли прахом. Племени кикуйю разрешали участвовать в военных действиях — их использовали в качестве носильщиков, а племени масаи запретили браться за оружие. Но в 1918 году, когда стали призывать на службу всех других туземцев колонии, правительство сочло нужным призвать и масаи. Офицер полка королевских стрелков был послан со своим полком в Нарок, чтобы завербовать триста воинов-морани. Однако к этому времени масаи потеряли всякий интерес к военным действиям и от мобилизации отказались. Морани попрятались в лесах и зарослях. Преследуя их, королевские стрелки по ошибке обстреляли поселок и убили двух старух. Через два дня вся резервация племени масаи была охвачена открытым бунтом, морани толпами носились по окрестностям, убили множество индийских торговцев и сожгли больше пятидесяти хижин. Положение становилось угрожающим, и власти не хотели его усложнять. Лорд Деламир был послан на переговоры с племенем масаи, и, в конце концов, они пришли к соглашению. Племени масаи разрешили самим выбрать и прислать триста своих морани, и их освободят, наложив общий штраф в возмещение ущерба от разгрома, который учинили в резервации. Ни один морани не явился, а к тому времени было заключено Перемирие; тем дело и кончилось.
Во время всех этих событий несколько крупных старых вождей племени масаи оказали услугу английской армии, направив молодых воинов в разведку — они узнавали, что предпринимают немцы на границе и в резервации. Теперь, когда война кончилась, правительство хотело выразить им признательность за услуги. Из Англии было прислано некоторое количество медалей, и Беркли получил распоряжение: вручить двенадцать из них, так как он хорошо знал племя масаи и говорил на их языке.
Моя ферма стояла на границе резервации масаи, и Беркли попросил у меня разрешения провести церемонию раздачи наград у меня в доме. Он немного нервничал и сказал мне, что не знает толком, чего от него ждут. В воскресенье мы с ним поехали в самую глубь резервации и поговорили с жителями маньят, созывая вождей ко мне на ферму в назначенный день. В ранней молодости Беркли служил в Девятом уланском полку и, как мне рассказывали, был лучшим молодым офицером. Однако, когда мы на закате возвращались домой, он говорил со мной о военной службе, о тогдашних нравах, как человек штатский.
И хотя вручение медалей не имело, в сущности, особых последствий, но сама церемония стала важным событием в нашей жизни. Обе стороны проявили столько такта, мудрости и предусмотрительности, что это событие могло бы войти в историю человеческих взаимоотношений или стать символом:
Его Чернота с Его Светлостью
Встретились с изысканной любезностью.
Старый масаи прибыл с целой свитой придворных или их сыновей. В ожидании они уселись на лужайке, изредка обменивались замечаниями по поводу моих коров, пасшихся тут же, и, может быть, даже надеялись, что их наградят за услуги, подарив каждому по корове. Беркли заставил их долго ждать, но они, как видно, считали, что это в порядке вещей. Тем временем он велел вынести на лужайку перед домом кресло, в котором он должен был сидеть при вручении медалей. Когда он наконец вышел из дома, он казался в толпе темнокожих людей особенно светлокожим со своей огненной шевелюрой и ясными голубыми глазами. Он держался, как подобает бравому молодому офицеру, двигался энергично и бодро, и я впервые поняла, что Беркли, чье подвижное лицо могло выразить такое множество чувств, умеет превращать его в непроницаемую маску. За ним шел Яма, в роскошном арабском жилете, шитом золотом и серебром — Беркли позволил Яме купить красивый жилет специально для этого случая, и теперь Яма торжественно нес коробку с медалями.
Беркли стоял возле кресла, не садясь, готовый начать свою речь, и во всей его невысокой стройной фигуре, в его гордой осанке, было нечто столь вдохновенное и вдохновляющее, что, глядя на него, все старики один за другим тоже начали вставать на ноги, не сводя с него серьезных глаз. О чем он говорил, я не понимала — он произнес речь на языке масаи. Ясно было только, что он вкратце сообщает масаи, какое невиданное счастье выпало им на долю, и что объяснить это можно только их собственным неслыханно благородным и похвальным поведением. Впрочем, так как речь держал Беркли, а по выражению лиц масаи догадаться, о чем идет речь, было совершенно невозможно, то говорить он мог о чем угодно, чего я не могла и предположить. Окончив речь, он тут же велел Яме нести коробку с медалями и стал вынимать их по одной, выкликая имена вождей и торжественно подавая им медали. Масаи принимали награды, молча протягивая руки. Такую церемонию могли столь достойно провести только люди благородной крови и старинных семейных традиций, хотя и разных рас — не в обиду будет сказано нашей демократии.
Конечно, довольно неудобно вручать медаль голому человеку — приколоть ее некуда, и старые вожди масаи стояли, держа медали в руках. Немного спустя ко мне подошел древний старик и спросил, что на медали написано. Я ему объяснила, как могла. На одной стороне серебряного кружка был вычекан герб Британии, а на другой — надпись: «Великая война за Цивилизацию».
Позже, когда я рассказала своим английским друзьям про случай с медалями, они меня спросили: «А почему на этих медалях не было изображения короля Англии? Это большая ошибка». Но я с этим не согласна: по-моему, вовсе не надо делать эти медали слишком красивыми, и все было произведено подобающим образом. Как знать — может быть, и нам будет выдано нечто в этом роде, когда мы, в свой час, удостоимся награды на небесах.
Беркли заболел, когда я уже собралась уезжать на отдых в Европу. Он был тогда членом законодательного совета нашей колонии, и я ему телеграфировала: «Приезжайте Нгонго заседание Совета захватите бутылку-другую». Он ответил телеграммой: «Ваша телеграмма послание небес выезжаю бутылками». Но когда он приехал на ферму в машине, битком набитой бутылками вина, сам он пить ничего не стал. Он был очень бледен, подолгу молчал. У него было плохо с сердцем, и он не мог обойтись без Ямы, которого научил делать уколы, потому что на сердце у него тяжким грузом лежала забота; он жил под страшной угрозой — потерять свою ферму навсегда. И все же с его приездом мой дом, как всегда, стал уютным, самым славным уголком на свете.
— Танья, — сказал он мне серьезно, — я сейчас дошел до того, что могу ездить только на самых лучших машинах, курить только отменнейшие сигары и пить вина только редчайших, изысканных марок. В тот раз, живя у меня, он как-то вечером рассказал, что врач велел ему лечь в постель и не вставать целый месяц. Я сказала ему, что если он захочет выполнить совет врача, пусть поживет этот месяц у меня, в Нгонго, я никуда не поеду, буду выполнять все предписания врача, а в Европу съезжу в будущем году. Он выслушал меня, подумал и сказал:
— Дорогая моя, не могу я так поступить. Если бы я и сделал это ради вас, то потом ни за что не простил бы себе.
Я распрощалась с ним; на сердце у меня было тяжело. И пока я плыла домой на пароходе мимо Ламу и Тикаунги, где должна была идти под парусом наша с ним лодкадау, я все время думала о нем. Но уже в Париже я узнала о его смерти. Он упал замертво у порога своего дома, выйдя из машины. Он похоронен на своей ферме, как ему хотелось.
Смерть Беркли изменила саму страну. Его друзья с великой грустью поняли это первыми; многие жители тех мест, хотя и не сразу, но тоже почувствовали тяжесть утраты. Целая эпоха в истории колонии закончилась с его смертью. С годами отсчет многих событий люди связали с этой вехой, так и говорили: «Когда Беркли Коул был еще жив» или «После смерти Беркли». До его смерти колония была Страной счастливой охоты, а теперь все вокруг постепенно менялось, попадало в руки деляг. Когда его не стало, мы чувствовали, что прежние высокие требования снизились, многое уже не отвечало высоким образцам: ни прежнего остроумия, как стало очень скоро заметно, — а в колонии это весьма печальное событие — ни прежней благородной гордости: вскоре у людей вошло в привычку плакаться на свои несчастья — ни прежнего человеческого достоинства.
Когда Беркли ушел, с другой стороны из-за кулис вышла на сцену мрачная фигура — la dure nessecite maitrise des hommes et des dieux[21]. Как странно, что этот небольшой хрупкий человек умел не пускать ее на порог, пока жил и дышал. Закваска исчезла, и хлеб этой страны сделался пресным. Дух благородства, веселья и свободы покинул ее, электрический двигатель, дававший ток, замер. Кошка встала и покинула комнату.
У Денниса Финч-Хэттона в Африке не было другого дома, кроме моей фермы, и он жил у меня в перерывах между своими сафари; у меня были его книги, его граммофон. Когда он возвращался на ферму, она одаряла его всем, что там было; она говорила с ним — как умеют говорить кофейные плантации, когда после первых проливных дождей они стоят, промокшие насквозь, облитые белоснежными цветами, как облака, насыщенные влагой. Когда я ждала Денниса и слышала, как его машина приближается к дому, мне тут же становились слышны голоса всех вещей на нашей ферме, наперебой говорящих о своей истинной сущности. На ферме он всегда чувствовал себя счастливым; он приезжал только тогда, когда ему этого хотелось; и ферма знала в нем качество, неведомое остальному миру — смирение. Он делал только то, что хотел, и ложь никогда не оскверняла его уста.
И еще была у Денниса черта характера, мне очень приятная: он любил слушать, когда ему рассказывали разные истории. Я всегда думала, что, наверное, стала бы знаменитой во Флоренции, во время Чумы[22]. Нравы переменились, и умение слушать повествования в Европе потеряно. Африканские туземцы, не умея читать, сохранили искусство слушать; стоит только начать им рассказывать: «Жилбыл человек, и вот он пошел по равнине и встретил там другого человека...» — как они уже целиком поглощены рассказом и мысленно бегут следом за неизвестными людьми по равнине. Но белые люди обычно, даже сознавая, что надо бы выслушать ваш рассказ, никак не могут сосредоточиться. Если они и не начинают ерзать на месте, вспоминая о каких-то недоделанных делах, то засыпают. Но те же самые люди всегда просят дать им что-нибудь почитать и могут целый вечер просидеть над любым попавшимся под руку печатным текстом; они готовы скорее прочесть речь, чем выслушать ее. Они привыкли все читать глазами.
Деннис лучше воспринимал все на слух и предпочитал, чтобы ему сказывали сказки; приехав на ферму, он всегда спрашивал меня: «Есть у тебя новая сказка?» Я придумывала много всяких историй в его отсутствие. По вечерам он любил устроиться поуютнее, разбрасывал перед камином подушки, вместо дивана, я тоже усаживалась на пол, скрестив ноги — как положено Шахразаде! — и он выслушивал, не сводя с меня ясных глаз, длинные сказания от начала до конца. Запоминал он все лучше, чем я сама, и, бывало, когда в рассказе самым драматическим образом появлялся какой-то новый персонаж, он меня останавливал: «Этот человек уже умер в самом начале; впрочем, это не имеет значения.»
Деннис учил меня латыни, приохотил к чтению Библии и греческих поэтов. Сам он знал наизусть многие места из Ветхого Завета и во все походы непременно брал с собой Библию, за что его очень уважали мусульмане.
От него же я получила в подарок граммофон. Я обрадовалась от всего сердца, и вся ферма как-то ожила. «И соловей в лесу, как звук твоей души...» Иногда Деннис приезжал неожиданно — я в это время была на кофейной плантации или на кукурузном поле — привозил новые пластинки, запускал граммофон, и когда я возвращалась верхом, уже на закате, мелодии струились мне навстречу в чистой вечерней прохладе, и я знала, что Деннис уже приехал, словно он сам, как это часто случалось, заливался веселым смехом, глядя на меня. Туземцам нравился граммофон, и обычно они собирались вокруг дома, слушая музыку; у некоторых моих домашних слуг уже были любимые мелодии, и когда кроме меня никого дома не было, они просили меня заводить им эту музыку. Забавно, что Каманте неизменно выбирал адажио из бетховенского концерта для фортепиано с оркестром до-мажор, но в первый раз, когда он меня просил поставить эту пластинку, он не без труда объяснил мне, какую музыку он хочет.
Все же у меня с Деннисом вкусы были разные. Мне хотелось слушать старинную музыку, а Леннис, словно оправдываясь перед нынешними временами за то, что он с ними не гармонирует, всегда предпочитал самые современные произведения искусства. Он любил слушать только самую авангардную музыку. «Конечно, я любил бы Бетховена, — говорил он, — если бы он не был так вульгарен.»
Нам с Деннисом, когда мы были вместе, особенно везло на встречи со львами. Иногда он возвращался, проведя два или три месяца в охотничьем сафари, очень расстроенный — никак не мог найти хорошего льва для гостей из Европы, которых он сопровождал. А ко мне в это время приходили масаи и просили пойти и застрелить льва или львицу, наносивших урон стадам, и мы с Фарахом выезжали в их «маньятту») разбивали там палатки, сидели всю ночь в засаде у приманки или выходили ни свет ни заря, но даже следов не встречали. Но стоило нам с Деннисом выехать верхом на прогулку, мы видели всех местных львов в полном составе: они пожирали свою добычу или переходили у нас на глазах высохшие русла рек.
В день Нового года, еще до восхода солнца, мы с Деннисом оказались на новой дороге к Нароку, и гнали машину, как только можно гнать по такой скверной дороге.
Накануне Деннис одолжил свою тяжелую винтовку приятелю, который отправлялся на юг с группой охотников, и только поздно вечером вспомнил, что не предупредил этого человека насчет того, что винтовка пошаливает и курок может внезапно отказать. Деннис был очень расстроен, боясь, как бы с этим человеком не случилась беда. Мы не могли придумать ничего лучше, чем выехать как можно раньше по новой дороге и попытаться перехватить караван охотников в Нароке. Предстояло проехать шестьдесят миль по бездорожью; охотники ехали по старой дороге и двигались медленно — грузовики у них были перегружены. Плохо было одно — мы не знали, проложена ли новая дорога в Нарок.
Предутренний воздух в нагорьях Африки так осязаемохолоден, так свеж, что каждый раз кажется, будто едешь не по земле, а сквозь темную воду, по дну глубокого моря. Даже пропадает ощущение, что ты вообще движешься: прикосновения холодных струй к щекам кажутся глубоководными течениями, а твоя машина, как сонный электрический скат, лежит неподвижно на дне моря, с горящими глазами фар, пропуская мимо себя все, что несет подводное течение. И звезды такие яркие, огромные потому что это дрожащие, расплывчатые отражения, а не настоящие звезды. Какие-то живые существа, темнее фона, то появляются, то исчезают, подпрыгивая и ныряя в высокую траву, как прячутся морские блохи и крабы в прибрежном песке. Рассветает, и к восходу солнца дно поднимается на поверхность, словно новорожденный остров. И тебя овевают новые запахи: свежий и острый запах оливковых деревьев, резкий запах сгоревшей травы, и, внезапно — удушливый запах падали.
Канутья, слуга Денниса, сидевший позади, в кузове пикапа, осторожно коснулся рукой моего плеча и показал куда-то вправо. На обочине, в двенадцати-пятнадцати ярдах от нас, темнела какая-то туша, словно на песке у моря отдыхал дюгонь, а на нем что-то колыхалось в темной воде. Потом я увидела, что это огромный мертвый самец-жираф, очевидно убитый выстрелом из ружья два-три дня тому назад. Стрелять жирафов строго запрещается, и нам с Деннисом пришлось потом защищаться от обвинения, будто мы убили этого жирафа, но нам удалось доказать, что он погиб задолго до нашего приезда; никто так и не узнал, кто его убил и зачем. На огромной туше жирафа кормилась львица, она подняла голову — поглядеть на проезжающую машину. Деннис шепотом спросил меня: «Подстрелить ее?» — видно, он рыцарски считал горы Нгонго моими личными охотничьими угодьями. Мы проезжали по землям тех самых масаи, которые приходили ко мне жаловаться, что их скот истребляют львы, и если именно эта львица убивала по очереди их коров и телят, пора было ее прикончить. Я кивнула, Деннис выскочил из машины, отошел на несколько шагов, но львица тут же нырнула за тушу жирафа: Деннис побежал в обход, чтобы видеть львицу, и выстрелил. Я не видела, как она упала; когда я подошла, она лежала мертвая в большой черной луже крови.
Времени снимать с нее шкуру у нас не было, надо было ехать дальше, догонять сафари в Нароке. Мы огляделись, примечая это место; от мертвого жирафа шел такой сильный запах, что проехать мимо, не заметив, было довольно трудно.
Но, проехав еще две мили, мы увидели, что дорога кончилась. Лопаты и прочее рабочее снаряжение лежали у обочины, а дальше шла бескрайняя каменистая равнина, едва серея в рассветной мгле, не тронутая рукой человека. Мы посмотрели на брошенное снаряжение, на лежащий перед нами путь, и решили, что придется оставить приятеля Денниса и его винтовку на произвол судьбы. Правда, потом, когда тот вернулся, он сказал, что винтовка ему так и не понадобилась. Мы повернули обратно и оказались лицом к востоку; утренняя заря заливала румянцем небо над долинами и холмами. Мы поехали обратно, навстречу солнцу, все время разговаривая про львицу.
Жираф показался впереди, и мы уже ясно различали на его шкуре, на боку, куда падал отсвет, более темные квадратные пятна. А когда подъехали поближе, вдруг увидали, что на туше стоит дев. Мы подъезжали немного снизу, и лев стоял наверху темным силуэтом на пылающем небе. Lion passant Оr[23]. Прядь его гривы слегка шевелилась от ветра. Я встала с места — так меня потрясло это зрелище, — и Деннис произнес: «Теперь твоя очередь стрелять!» Мне не очень-то хотелось стрелять из его винтовки — она была слишком длинная, слишком тяжелая для меня и больно отдавала в плечо; но ведь здесь выстрел был признанием в любви, значит, и стрелять надо было из винтовки самого большого калибра, не так ли? Когда я выстрелила, мне показалось, что лев высоко подпрыгнул вверх и упал вниз, подогнув лапы. Я стояла в траве, тяжело дыша, опьяненная ощущением всемогущества, которое появляется после меткого выстрела, потому что ты разишь с большого расстояния. Я обошла тушу жирафа. Вот он — пятый акт классической трагедии. Всех постигла смерть. Жираф казался чудовищно огромным, зловещим, все четыре длинные ноги и длинная шея торчат в стороны, а брюхо распотрошили львы. Львица, опрокинувшись на спину, застыла с высокомерной гримасой, обнажившей страшные клыки — она в этой трагедии играла роль femme fatale[24]. Лев лежал невдалеке от нее; как же случилось, что ее гибель ничему его не научила? Голова льва покоилась на передних лапах, роскошная грива окутывала его, как королевская мантия, вокруг него тоже растеклась большая лужа, и уже достаточно рассвело, чтобы утренний свет обнаружил в ней алый отблеск. Деннис и Канутья засучили рукава и, пока солнце вставало, сняли шкуры со львов. Потом они отдыхали, и мы выпили бутылку кларета, с изюмом и миндалем — я захватила все это, чтобы в дороге отпраздновать первый день Нового года. Мы сидели на травке, пили вино и завтракали. Мертвые львы, лежавшие совсем рядом, были великолепны в своей наготе — ни кротки лишнего жира, и каждый мускул очерчен смелой, упругой линией — да, они были, до последней жилочки, такими, как должно, и не нуждались ни в каком прикрытии.
Вдруг, когда мы спокойно сидели, отдыхая, по траве и по моим ногам пронеслась тень, и, взглянув вверх, я увидела высоко-высоко в голубом небе кружащихся грифов. Сердце у меня стало таким легким, словно я запустила его в небо на бечевке, как запускают воздушного змея. И я сочинила стихотворение:
Тень орла скользит по равнинам,
К далеким, безымянным
Небесно-голубым горам.
Но тени крутобоких юных зебр
Прячутся весь день под их копытцами,
Они лежат, притаившись,
Дожидаясь вечернего часа,
Когда они вытянутся —
Синие тени на красно-кирпичной
В лучах заката равнине —
И побредут к водопою.
Мы с Деннисом пережили еще одно драматическое приключение, связанное со львами. Это было раньше, в самом начале нашей дружбы.
Как-то утром, в сезон весенних дождей, мистер Никольс, уроженец Южной Африки, — он был у меня управляющим, — прибежал ко мне в страшном волнении и сказал, что ночью к нам на ферму приходили два льва и задрали двух волов. Сломав загородку, они вытащили убитых ими волов на кофейную плантацию, одного съели сразу, а другого бросили под кофейными деревьями. Не могу ли я написать записку, по которой он получит стрихнин в Найроби? И тут же положит яд в тушу вола: он уверен, что лев этой ночью вернется к своей добыче.
Я обдумала это предложение; не в моих правилах было травить львов стрихнином, и я сказала управляющему, что вряд ли смогу на это пойти. Его воинственный пыл тут же сменился отчаянием. Ведь львы, сказал он, обязательно вернутся, если их оставить в покое. Волы, которых они убили, — это самые лучшие наши рабочие волы, и мы не можем допустить, чтобы остальные тоже погибли. А конюшня, где стоят мои лошади, совсем близко от загона, напомнил он мне, подумала ли я об этом? Я ему объяснила, что вовсе не собираюсь кормить львов на ферме, только считаю, что их надо застрелить, а не травить ядом.
— А кто пойдет их стрелять? — спросил Никольс. — Я не трус, но я человек женатый, жизнью рисковать понапрасну не намерен.
Он действительно не был трусом, этот славный маленький человечек.
— И смысла я в этом не вижу, — сказал он.
— Да нет, — возразила я. У меня и в мыслях не было заставлять его стрелять львов. — Накануне как раз приехал мистер Финч-Хэттон, он остановился у меня, и мы с ним пойдем на охоту.
— Вот и хорошо, — успокоился Никольс. Я зашла к Деннису.
— Пойдем-ка, — сказала я, — и рискнем своими жизнями понапрасну. Ведь если наша жизнь хоть чего-нибудь стоит, то только потому, что мы ее ни во что не ставим. Frei lebt wer sterben kann[25].
Мы пошли на плантацию и там нашли мертвого вола, как и говорил Никольс; львы почти не тронули его. Но их следы глубоко отпечатались на мягкой земле — тут побывали два крупных самца. Было легко проследить их путь через плантацию до леса, окружавшего дом Белнапа, но пока мы туда добрались, пошел проливной дождь, ничего уже нельзя было разобрать, и мы потеряли след в траве и кустах на опушке леса.
— Как ты думаешь, Деннис, — спросила я, — вернутся ли они ночью?
У Денниса был большой опыт охоты на львов. Он сказал, что они вернутся к ночи доесть добычу, а мы дадим им время взяться за еду и выйдем на охоту часов в девять. Придется захватить электрический фонарь, который он всегда брал с собой в сафари, чтобы видно было, куда стрелять; Деннис предложил мне самой выбрать, какую роль я хочу взять на себя, и я сказала, что предпочитаю светить ему, а стреляет пусть он сам.
Чтобы легче было найти в темноте дорогу обратно, мы нарезали полоски бумаги и нацепили их на кофейные деревья, как Гензель и Гретель в сказке, только они бросали белые камушки, чтобы отметить дорогу. По этим приметам мы придем прямо к приманке, а в конце дороги, ярдах в двадцати от туши вола, мы прикрепили к дереву большой лист бумаги: тут мы должны остановиться, включить фонарь, нашарить лучом львов и стрелять. Но под вечер, проверяя, горит ли наш фонарь, мы убедились, что батарейки сильно сели и фонарь светит слабовато. Времени съездить за батарейками в Найроби у нас уже не оставалось, придется обходиться тем, что есть.
Назавтра был день рождения Денниса, и за обедом он был настроен довольно меланхолически — видно, думая о том, что до сих пор так мало получил от жизни. Но я старалась утешить его: до завтрашнего дня еще многое может случиться. Я велела Джуме приготовить бутылку вина и ждать нашего возвращения. Я все время думала о львах — где они сейчас, вот в эту минуту? Может быть, переходят реку, неторопливо, бесшумно, один за другим, и прохладные струи ласково толкают их в грудь, расступаясь, обтекая бока. В девять часов мы вышли из дому. Шел мелкий дождик, но светила луна; временами ее бледный лик смутно проглядывал сквозь полупрозрачные облака, которые расходились, слой за слоем, так что внизу, на белой пене цветущих кофейных деревьев, возникало ее расплывчатое отражение. Мы прошли мимо школы: она стояла в стороне, и все окна были освещены.
В эту минуту чувство гордости, чувство любви к моим людям нахлынуло на меня. Я вспомнила слова царя Соломона: «Ленивый изрек: Лев стоит на дороге, лев бродит по улицам». А тут прямо за порогом бродят два льва, но мои ребятишки не ленятся и никакие львы не заставят их пропускать уроки.
Мы отыскали ряды кофейных деревьев, которые пометили днем, остановились на минутку и двинулись между рядами, друг за другом. Мы были обуты в мокасины и ступали бесшумно. Но я начала дрожать, я просто тряслась от волнения и не смела подходить к Деннису ближе, боясь, что вдруг он почувствует, как я дрожу, и велит мне уходить) но и далеко отставать я не хотела — в любой момент ему мог понадобиться свет.
Как мы потом узнали, львы уже занялись добычей. Когда они услышали или почуяли нас, они отошли немного вглубь плантации, чтобы переждать, пока мы пройдем. Быть может, им показалось, что мы проходим слишком медленно, и один из них очень тихо и хрипло зарычал где-то впереди, правее от нас. Звук был такой низкий, глухой, что мы не были уверены — а не почудился ли он нам? Деннис на секунду остановился и, не оборачиваясь, спросил меня: «Слыхала?» — «Да», — ответила я.
Мы прошли еще несколько шагов и снова услыхали глухое рычание, теперь уже точно справа. «Включай фонарь», — сказал Леннис. Это было не так-то просто, потому что Деннис был гораздо выше меня, а мне надо было светить фонарем через его плечо, вдоль ствола винтовки. Когда я включила фонарь, все вокруг превратилось в сцену, залитую светом: мокрая листва кофейных деревьев сверкала, каждый комок земли был ярко высвечен.
Сначала в круге света оказался маленький глазастый шакал, похожий на мелкую лису; я провела луч чуть дальше — и он осветил льва. Лев стоял прямо перед нами и казался очень светлым на фоне черной африканской ночи. Когда совсем рядом со мной грянул выстрел, он застал меня врасплох, я даже толком не поняла, что это такое — как будто раскат грома, как будто меня вдруг мгновенно перенесли на место льва. Зверь свалился как подкошенный. — Шевелись, шевелись! — крикнул мне Деннис. Я повернула фонарь дальше по кругу, но рука у меня так тряслась, что круг света, заключавший весь мир и подвластный лишь мне, ходил ходуном. Я услышала, как Деннис, стоявший рядом, рассмеялся в темноте. «Второй лев, — как он сказал мне потом, — был освещен довольно трепетным светом». Но в центре пляшущего луча все же был второй лев — он уходил от нас и уже наполовину скрылся среди деревьев. Когда свет настиг его, он повернул голову, и Деннис выстрелил. Лев упал и скрылся во тьме, потом снова встал и попал в луч света, рванулся к нам, и одновременно со вторым выстрелом прозвучал его протяжный, яростный стон. В эту секунду Африка раскинулась вокруг нас бескрайними просторами, а мы с Деннисом стояли среди бесконечности — две крохотные точки. За кругом нашего фонаря была только непроглядная тьма, и в этой тьме с двух сторон были львы, а с небес лил дождь. Но когда смолк глухой рык, все вокруг затихло, и лев лежал неподвижно, повернув голову, словно отвернулся с презрением. Два огромных мертвых зверя лежали на земле, и нас окружала глухая, черная ночь.
Мы подошли ко львам, считая шаги. От места, где мы стояли, до первого льва было тридцать ярдов, до второго — двадцать пять. Львы были в расцвете сил, молодые, мощные и отъевшиеся. Видно, эти два приятеля вместе рыскали по холмам и по равнине, вместе задумали эту рискованную прогулку и вместе погибли.
Из школы уже выбежали дети, они неслись во всю прыть вниз по дороге; увидев нас, они остановились и стали робко окликать меня: «Мсабу, вы здесь? Вы здесь? Мсабу, мсабу!»
Я сидела на туше льва и крикнула им в ответ: «Я здесь!» Они закричали, громче и смелей: «Это Бэдар застрелил львов? Целых двух?» И, узнав, что это так, они сразу разбежались во все стороны, запрыгали, как тушканчики ночью. Они тут же, на месте, сочинили песенку о том, что случилось: «Три выстрела. Два льва! Три выстрела. Два льва!» Они распевали песенку, на ходу украшая и дополняя ее, и звонкие голоса подхватывали ее один за другим: «Три метких выстрела, два больших сильных злых льва». Потом все они дружно запели, вместо припева, восторженный гимн: «Эй-Би-Си-Ди»[26] — ведь они только что выбежали из школы, и школьная премудрость еще переполняла им головы.
Скоро к этому месту собралась толпа — рабочие с мельницы, скваттеры из ближних поселков и мои слуги с керосиновыми фонарями. Они стояли вокруг убитых львов, обсуждая мою добычу, потом Канутья и Сайс, у которых были с собой ножи, принялись снимать шкуры со львов. Одну из этих шкур я потом подарила Верховному имаму из Индии. Пуран Сингх лично явился на сцену: без своих обычных одежд он казался невероятно хрупким; он улыбался нам своей сладкой, как мед, индийской улыбкой, пряча ее в густой черной бороде, и от восторга даже слегка заикался. Ему очень был нужен львиный жир, его народ очень ценит этот жир как верное средство от ревматизма и импотенции, насколько я могла судить по его оживленной жестикуляции. На нашей плантации сразу стало очень людно и весело, дождь прекратился, над нами вовсю сияла луна.
Мы вернулись домой; Джума принес и откупорил нашу бутылку. Мы насквозь промокли, были с ног до головы заляпаны кровью и грязью, сесть в таком виде за стол было невозможно, так что мы, стоя перед камином, в котором пылал огонь, быстро выпили свое игристое, певучее вино. Мы не сказали ни слова. На этой охоте мы слились воедино, и разговоры нам были ни к чему.
Наших друзей очень позабавило это приключение. Старый мистер Балпетт, которого мы встретили на танцах в клубе, весь вечер с нами не разговаривал.
Деннису Финч-Хэттону я обязана, мне кажется, величайшей, ни с чем не сравнимой радостью: с ним я летала над Африкой. Там, где совсем нет дорог или их очень мало, где можно сделать посадку в любом месте, полеты становятся истинной жизненной необходимостью, и вам открывается новый мир. Деннис привез с собой маленький спортивный самолет, он мог садиться прямо на равнине, в нескольких минутах ходьбы от моего дома, и мы летали почти каждый день.
Когда взлетаешь над африканскими нагорьями, сверху открываются потрясающие картины, поразительные сочетания и перемены освещения, игра красок, радуга на залитой солнечным светом зеленой земле, колоссальные нагромождения облаков, подобные башням, дико крутящиеся черные смерчи — все это кружится вокруг вас, словно в хороводе или на скачках. Косые жесткие струи дождя рассекают воздух, превращая его в сплошную белую завесу. Для описания впечатлений от полета в языке пока еще нет слов, их придется со временем выдумать. Если вам случалось пролетать над Рифтовым разломом и над вулканами Сасва и Лонгоно, это значит, что вы совершили дальнее путешествие, побывали на обратной стороне Луны. А бывает, вы летите так низко, что ясно видите на равнине стада животных и понимаете, как относился к ним Творец, только что создавший их, еще до того, как он повелел Адаму наречь их именами.
Но не то, что видишь, а то, что делаешь, несет в себе счастье — летун наслаждается упоением полета. Люди, обитающие в городах, пребывают в жалком и тягостном рабстве — они могут двигаться только в одном измерении; они идут по прямой, как будто их тащат на веревочке. Переход от линии к плоскости, то есть к двум измерениям, как, например, прогулка в поле или в лесу, уже сам по себе — чудесное освобождение для рабов, как Великая французская революция. Но в воздухе обретаешь безграничную свободу во всех трех измерениях; после долгих веков изгнания и полетов во сне истосковавшееся по родной стихии сердце бросается в объятия пространства. Законы всемирного тяготения и времени
...в зеленой роще жизни
резвятся, как ручные звери;
Никто не ведал, как они ласковы!..
Каждый раз, подымаясь в небо на самолете и глядя вниз, я чувствовала себя свободной от земли, совершала великое новое открытие. «Понимаю, — говорила я себе, — так вот каков был замысел. Теперь мне все ясно.»
Однажды мы с Деннисом полетели к озеру Натрон — оно лежало в девяноста милях к юго-востоку от фермы и более чем на четыре тысячи футов ниже, примерно в двух тысячах футов над уровнем моря. В озере Натрон добывают соду. Дно озера и берега покрыты слоем вещества, похожего на белесый бетон, с сильным, едким и соленым запахом.
Небо было синее, но когда мы пролетели зеленые равнины и оказались над каменистой и нагой низменностью, казалось, что там все краски выгорели добела. Местность под нами напоминала тонкую роспись черепашьего панциря. Внезапно посередине пространства нам открылось озеро. Его белое дно светится сквозь воду, когда смотришь сверху, вода приобретает цвет невероятно яркой, слепящей лазури, так что на миг зажмуриваешься; на выцветшей светло-бурой земле гладь озера кажется громадным сверкающим аквамарином. Мы летели высоко, но тут мы снизились, и густо-синяя тень нашего самолета поплыла под нами по светло-голубому озеру. Там живут тысячи фламинго, хотя я не представляю себе, как они обитают на этой стоячей воде — там наверняка даже рыба не водится. Когда мы приблизились, снижаясь, птицы бросились врассыпную, разлетаясь громадными кольцами и веерами, как лучи закатного солнца, как тонкий китайский узор на шелку или на фарфоре, который ежеминутно складывался и менялся у нас на глазах.
Мы приземлились на белом берегу, раскаленном добела, как топка, и позавтракали в тени под крылом самолета. Стоило только вытянуть руку из тени, как солнце обжигало кожу до боли. Наши бутылки с пивом, спустившиеся прямо с неба вместе с нами, были совсем холодные, пиво было чудесное, но мы не успели его допить, и через четверть часа оно стало горячим как чай.
Пока мы завтракали, на горизонте появился отряд воинов-масаи) быстро приближавшихся к нам. Очевидно, они издалека заметили снижавшийся самолет и решили посмотреть на него поближе, а пройти любое расстояние, даже по такой местности, для масаи — сущие пустяки. Они подошли вереницей, обнаженные, высокие и сухощавые; оружие посверкивало на солнце, а их тела темнели, словно сырая глина на фоне желтосерого песка.
У них в ногах лужицами лежали или шли короткие тени — единственные пятнышки тени, кроме наших, куда ни глянь. Подойдя к нам, они выстроились в ряд — их было пятеро. Сомкнувшись, они наклонили головы и стали разговаривать друг с другом, очевидно, обсуждая нас и наш самолет. В прошлом поколении такая встреча стоила бы нам жизни. Потом один из них вышел вперед и заговорил. Но так как они говорили только на языке масаи, а мы почти не понимали этого языка, разговор скоро замер, воин отошел к своим, а через несколько минут они все круто повернулись и, держась в затылок друг другу, снова ушли в белую, раскаленную бесконечную соленую пустыню.
— Ты не хотела бы слетать на озеро Найваша? — спросил меня Деннис. — Но местность там холмистая, приземлиться будет негде, так что нам придется подняться очень высоко и, не снижаясь, лететь на высоте двенадцати тысяч футов.
Перелет от озера Натрон до Найваши был Das ding an sich[27]. Мы летели напрямик, на высоте двенадцати тысяч футов, так что смотреть вниз не имело смысла. У озера Натрон я сняла свою отороченную мехом шапку, и теперь здесь, в вышине, воздух, плотный, как ледяная вода, охватил и сжал мне лоб; волосы летели назад, словно кто-то тянул за них, стараясь оторвать голову. Это была именно та воздушная дорога, которой в обратном направлении пролетала птица Рух, нанизав на каждый коготь по слону на корм своим птенцам: она торопилась из Уганды домой, в Аравию.
Когда сидишь впереди летчика и перед тобой нет ничего, только открытое пространство, кажется, что летчик несет тебя на вытянутых вперед ладонях, как сказочный джинн нес по воздуху принца Али, и крылья, несущие тебя, принадлежат ему. Мы приземлились на ферме наших друзей у озера Найваша, и дурацкие крошечные домики с миниатюрными деревцами, окружавшими их, так и повалились навзничь, увидев, что мы снижаемся.
Когда у нас с Деннисом не было времени для дальних полетов, мы наскоро облетали предгорья Нгонго, обычно на закате. Эти горы, одни из самых красивых на свете, кажутся прекраснее всего, когда смотришь на них с самолета: гребни, стремящиеся к одной из четырех вершин, вздымаются, бегут бок о бок с самолетом, а потом вдруг резко уходят вниз, переходя в небольшую лужайку.
Здесь, в горах, обитали буйволы. В ранней моей молодости, когда я просто жить не могла, пока не подстрелю хоть по экземпляру всех видов зверей Африки, я даже убила своего первого буйвола именно в этих местах. Позднее, когда мне больше хотелось наблюдать за зверями, чем охотиться, я снова не раз отправлялась поглядеть на них. Я разбивала лагерь среди холмов, на полдороге к вершине, у ручья; я брала с собой слуг, палатки и запасы провианта, и мы с Фарахом вставали затемно, в ледяном холоде, ползли и пробирались сквозь заросли и высокую траву в надежде хоть глазком глянуть на стадо, но дважды мне пришлось возвращаться несолоно хлебавши. То, что стадо обитало там и буйволы были моими западными соседями, сохраняло свое немалое значение для нашей фермы, влияло на ее жизнь, но это были серьезные, нелюдимые соседи, древняя аристократия нагорий, хотя ряды ее и несколько поредели со временем; буйволы мало кого принимали у себя.
Но однажды, часов около пяти, когда гости пили перед домом чай, Деннис пролетел над нами к западу — он летел из Найроби. Немного спустя он повернул и приземлился на ферме. Мы с леди Делами поехали за ним на машине, но он не захотел выйти из самолета.
— Буйволы пасутся на холмах, — сказал он. — Хотите поглядеть на них?
— Не могу, — сказала я, — у меня гости.
— Да мы только слетаем, поглядим и через четверть часа вернемся, — сказал он.
Такое приглашение можно услышать только во сне. Леди Делами лететь отказалась, и мы взлетели вдвоем. Мы полетели прямо на солнце, но склон холма отбрасывал прозрачную коричневатую тень, и вскоре мы уже летели в тени. Сверху мы легко заметили буйволов. На одном из длинных закругленных зеленых гребней, которые, словно складки, собираются к одной из четырех вершин, паслось двадцать семь буйволов. Сначала мы их увидали далеко внизу; казалось, что это сонные мыши ползают по ковру, но мы снизились и, кружа над ними на расстоянии выстрела, на высоте ста пятидесяти футов вдоль гребня) пересчитали их, пока они спокойно сближались и расходились. В стаде был один очень старый огромный черный бык, один или два быка помоложе и много телят. Поляна, на которой они паслись, была окружена кустарником; стоило какому-нибудь чужаку приблизиться к буйволам, они сразу бы услышали или учуяли его, но с воздуха они нападения не ждали. Нам пришлось кружить над ними непрерывно. Хотя они, слыша шум нашего мотора, перестали пастись, но, как видно, не догадывались, что шум идет сверху. Наконец, они все же почувствовали, что происходит что-то очень необычное; первым вышел и встал впереди стада старый бык; он поднял вверх свои огромные, тяжеленные рога, словно угрожая невидимому врагу, — и вдруг побежал по гребню рысцой, а затем пустился галопом. Все опрометью бросились за ним вниз по склону, и, когда они скрылись в зарослях, пыль и камни отмечали их след. В зарослях они остановились, сбившись в кучу: как будто небольшая лужайка на склоне вымощена темно-серым булыжником. Должно быть, тут им казалось, что они скрыты от чужих глаз, да их и небыло бы видно с земли, но скрыться от птицы, летящей над ними, они не могли. Мы набрали высоту и улетели. Казалось, что мы побывали в самом сердце гор Нгонго, открыв тайный, никому не известный путь.
Когда я вернулась к моим гостям, чайник на каменном столе был еще такой горячий, что я обожгла пальцы. Наверно, Пророк испытал то же самое, когда он опрокинул кувшин с водой и архангел Гавриил вознес его на седьмое небо, а когда он вернулся, вода из опрокинутого кувшина еще не успела вытечь.
В горах Нгонго жила еще пара орлов. Бывало, Деннис после полудня говорил: «Полетим в гости к орлам!» Однажды я видела, как один из них сидел на камне, ближе к вершине горы, и как он взлетал оттуда, но обычно их жизнь проходила в полете. Много раз мы гонялись за одним из этих орлов, кружили, ложась то на одно крыло, то на другое, и мне кажется, что зоркая птица просто играла с нами. Однажды, когда мы летели рядом, Деннис на миг заглушил мотор и мы услышали крик орла.
Туземцам нравился наш самолет, и было время, когда среди них пошла мода — рисовать его, и я часто находила на кухонном столе или в кухне на стенке «портреты» самолета с тщательно выписанными буквами на борту: АБАК. Но всерьез ни наша машина, ни наши полеты их не интересовали.
Туземцы не любят скорость, как мы не любим шум, в лучшем случае они с трудом ее терпят. И со временем они в ладу: им не приходит в голову его «коротать» или «убивать». Собственно, чем больше времени у них отнимаешь, тем больше они это ценят; если поручаешь туземцу племени кикуйю подержать твою лошадь, пока ты сидишь в гостях, то по его лицу видно: он надеется, ты просидишь в гостях очень, очень долго. Он никак не проводит время — он садится на землю и живет.
Не любят туземцы и всякие машины, всякую механику. Компания молодых людей увлекалась, как увлекается молодежь, европейской модой на автомобили, но один старик из племени кикуйю сказал мне, что они умрут молодыми, и вполне возможно, он был прав: все ренегаты происходят от дурного корня, от слабых отцов. Есть изобретения европейцев, которые приводят туземцев в восторг и очень ими ценятся — например, спички, велосипед и винтовка, но они мигом выбросят их из головы, стоит только заговорить о корове.
Фрэнк Грисвольд-Уильямс из Кидонгской Долины взял с собой туземца из племени масаи в Англию, конюшим, и рассказывал мне, что через неделю этот юнец проминал его лошадей в Гайд-Парке, как будто родился в Лондоне. Когда этот человек вернулся в Африку, я спросила его, что ему больше всего понравилось в Англии. Он задумался всерьез и после очень долгой паузы ответил, что у белых людей очень красивые мосты.
Я ни разу не встречала старого туземца, который бы не относился к предметам, которые движутся сами собой, без видимого участия человека или сил природы, с недоверием и не испытывал бы при этом чего-то похожего на стыд. Дух человеческий всегда восстает против колдовства, для человека это занятие неподобающее. Быть может, он и заинтересуется результатами) но вникать в подробности кухни не станет; никто еще не пробовал выпытать у ведьмы, по какому рецепту она готовит свое зелье.
Однажды, когда мы с Деннисом после полета приземлились на лугу у нас на ферме, к нам подошел старик из племени кикуйю и заговорил:
— Нынче вы были очень высоко, — сказал он. — Мы вас даже не видели, только слышали: жужжит, как шмель. Я согласилась: мы и вправду летали высоко.
— А Бога вы там видели? — спросил он.
— Нет, Ндветти, — сказала я. — Бога мы не видели.
— Ага, значит, вы летали не так уж высоко, — сказал он. — А скажите-ка мне, сможете ли вы взлететь так высоко, чтобы увидеть Его?
— Не знаю, Ндветти, — сказала я.
— А вы, Бэдар, — сказал он, обращаясь к Деннису, — как по-вашему, можете вы подняться на вашем самолете так высоко, чтобы увидеть Бога?
— Честно говоря, не знаю, — ответил Деннис.
— Тогда, — сказал Ндветти, — я никак не пойму, зачем вы двое туда летаете.