ФИЛИП РОТ ПРОЩАЙ, КОЛУМБУС И ПЯТЬ РАССКАЗОВ

Моим матери и отцу

ПРОЩАЙ, КОЛУМБУС

Сердце — половина пророка

(Еврейская пословица)

1

Когда я впервые увидел Бренду, она попросила меня подержать ее очки. Потом она подошла к краю трамплина и затуманенным взглядом посмотрела на бассейн; он мог быть пуст, близорукая Бренда все равно бы этого не увидела. Она красиво прыгнула и через секунду уже плыла к бортику, подняв коротко стриженную каштановую голову над водой, словно розу на длинном стебле. Она подплыла к краю и встала рядом со мной.

— Спасибо, — сказала она, и глаза ее были влажны, но не от воды. Потом протянула руку за очками, но надела их, только когда отвернулась и пошла прочь. Я смотрел ей вслед. Вдруг ее руки очутились за спиной. Двумя пальцами она одернула купальник на заголившемся месте. Сердце у меня подпрыгнуло.

В тот же вечер, перед ужином, я ей позвонил.

— Кому ты звонишь? — спросила тетя Глэдис.

— Одной девушке, с которой я сегодня познакомился.

— Вас Дорис познакомила?

— Тетя, Дорис не познакомила бы меня и с парнем, который чистит бассейн.

— Не критикуй все время. Кузина есть кузина. Как ты с ней познакомился?

— На самом деле не познакомился. Я ее видел.

— Кто она?

— Ее фамилия Патимкин.

— Патимкиных не знаю, — сказала тетя Глэдис, как будто знала хоть кого-нибудь из членов загородного клуба «Грин Лейн». — Ты с ней не знаком и ты ей звонишь?

— Да, — объяснил я. — Я ей представлюсь сам.

— Казанова, — сказала она и пошла готовить дяде ужин. Мы все ели порознь: тетя Глэдис ужинала в пять часов, моя двоюродная сестра Сьюзен — в пять тридцать, я — в шесть, а дядя — в шесть тридцать. Объяснить это можно только тем, что моя тетя сумасшедшая.

— Где пригородная телефонная книга? — спросил я, вытащив все книги из-под телефонного столика.

— Что?

— Пригородная телефонная книга. Я хочу позвонить в Шорт-Хиллз.

— Эта тощая книжонка? Я буду загромождать дом тем, чем никогда не пользуюсь?

— Где она?

— Под комодом, где ножка отвалилась.

— Господи, — сказал я.

— Лучше позвони в справочную. Будешь там выдергивать, всё в моих ящиках переворошишь. Не приставай ко мне — знаешь ведь, твой дядя скоро придет, а я тебя еще не накормила.

— Тетя Глэдис, почему бы нам сегодня не поужинать всем вместе? Жара, и тебе будет легче.

— Ну да, мне подавать четыре разных блюда сразу. Ты ешь жаркое, Сьюзен — творог, Макс ест бифштекс. По пятницам он ест бифштекс, я не могу ему отказать. А сама я поужинаю холодной курочкой. Я двадцать раз буду бегать туда и сюда? Я что, рабочая лошадь?

— Давай все поедим бифштекс или холодную курицу…

— Я двадцать лет веду хозяйство в этом доме. Иди, звони своей подружке.

Но когда я позвонил, Бренды Патимкин дома не оказалось. Она ужинает в клубе, сообщил мне женский голос. А потом она будет дома? (Мой голос прозвучал на две октавы выше, чем у мальчика-певчего.) Не знаю, ответил голос, может, в гольф пойдет играть. А кто это? Я забормотал что-то: она меня не знает, я потом позвоню, ничего передавать не надо, спасибо, извините за беспокойство… Где-то на этом месте я повесил трубку. Потом тетя позвала меня, и я, собравшись с духом, пошел к столу.

Она включила черный жужжащий вентилятор на полную мощность, и шнур выключателя на патроне лампы стал раскачиваться.

— Ты какую воду хочешь? У меня есть имбирный лимонад, сельтерская, ежевичная и могу открыть бутылку крем-соды.

— Никакой, спасибо.

— Хочешь просто воды?

— Я не пью за едой, тетя Глэдис, я уже год тебе говорю, каждый день…

— Макс с одним паштетом может выпить целый ящик. Он весь день тяжело работает. Если бы ты так работал, ты бы больше пил.

У плиты она навалила мне на тарелку жаркого с соусом, вареной картошки, гороха и моркови. Она поставила тарелку передо мной, и в лицо мне пахнуло паром. Потом отрезала два куска ржаного хлеба и положила рядом с моей тарелкой.

Я разломил картофелину вилкой и съел, а тетя Глэдис, усевшись напротив, наблюдала.

— Ты не хочешь хлеба, я бы не резала, — сказала она. — Он зачерствеет.

— Я хочу хлеба.

— Ты не любишь с семечками, да?

Я разломил кусок пополам и съел.

— Как мясо? — спросила она.

— Хорошее. Вкусное.

— Набьешь живот картошкой и хлебом, а мясо оставишь — и что, выбрасывать?

Вдруг она вскочила.

— Соль!

Вернувшись к столу, она хлопнула передо мной солонку — перец в ее доме не водился: она слышала по радио, что организм его не усваивает, а тете Глэдис было бы обидно, если бы приготовленное ею прошло через пищевод, желудок и кишечник только ради удовольствия от прогулки.

— Будешь выбирать горох и все? Сказал бы, я бы не покупала с морковью.

— Я обожаю морковь. Обожаю. — И в доказательство я закинул половину моркови в рот, а остальную половину просыпал себе на брюки.

— Свинья, — сказала она.

Я очень люблю десерт, особенно фрукты, но в этот раз решил обойтись. В этот жаркий вечер мне хотелось избежать разговора о том, что я предпочел свежие фрукты консервированным или консервированные — свежим; что бы я ни выбрал, холодильник тети Глэдис всегда был набит чем-то другим, как крадеными бриллиантами. «Он хочет консервированных персиков, а у меня холодильник полон винограда, некуда девать…» Жизнь для бедной тети Глэдис состояла из выбрасывания; главными радостями для нее было выносить мусор, освобождать кладовку и собирать тюки выношенных вещей для тех, кого она все еще называла бедными евреями в Палестине. Надеюсь только, что она умрет при пустом холодильнике, иначе всем отравит загробную жизнь жалобами на то, что там, внизу, зеленеет ее плавленый сыр и апельсины без косточек обрастают меховой шубой.

Пришел дядя Макс, и, пока я снова набирал номер Бренды, на кухне слышались хлопки открываемых бутылок с газировкой. Голос, ответивший мне на этот раз, был высоким, отрывистым и усталым.

— Алло.

Я затараторил:

— Здравствуй, Бренда, Бренда, ты меня не знаешь, то есть не знаешь, как меня зовут, я держал твои очки сегодня в клубе… Ты меня попросила, я не член, моя двоюродная сестра Дорис член, Дорис Клагман, я спросил ее, кто ты… — Я перевел дух, чтобы она могла вставить слово, а потом продолжал, в ответ на молчание в трубке: — Дорис? Дорис — это та, которая всегда читает «Войну и мир». Так я узнаю, что наступило лето, — она читает «Войну и мир».

Бренда не засмеялась; с самого начала она показала себя практичной девушкой.

— Как тебя зовут? — спросила она.

— Нил Клагман. Я держал твои очки у трамплина, помнишь?

Она ответила мне вопросом на вопрос, причем таким, который смутил бы и красавца, и невзрачного:

— Как ты выглядишь?

— Я… темный.

— Ты негр?

— Нет, — сказал я.

— Так как ты выглядишь?

— Может, я заеду сегодня вечером, покажу?

— Очень мило. — Она засмеялась. — Вечером я играю в теннис.

— Я думал, ты играешь в гольф.

— Уже поиграла.

— Ну а после тенниса?

— После я буду потная, — сказала Бренда.

Это не было предупреждением, чтобы я зажал нос прищепкой для белья и бежал подальше; это был факт, он, видимо, не беспокоил Бренду, но его следовало зафиксировать.

— Не возражаю, — сказал я, надеясь, что не покажусь ей ни чистоплюем, ни неряхой. — Можно за тобой заехать?

С минуту она не отвечала; я слышал только бормотание: «Дорис Клагман, Дорис Клагман…» Потом она сказала:

— Да, Брайерпат-Хиллз, в восемь пятнадцать.

— Я приеду на… — год выпуска машины я опустил, — на бежевом «плимуте». Так ты меня узнаешь. А как я тебя узнаю? — спросил я с лукавым, жутким смешком.

— Я буду потная, — сказала она и повесила трубку.

* * *

Когда я выехал из Ньюарка, проехал Ирвингтон, проехал сквозь чащу забитых железнодорожных переездов, мимо будок стрелочников, лесных складов, ресторанов «Дейри Куин», стоянок подержанных автомобилей, воздух стал прохладнее, как будто возвышаясь на шестьдесят метров над Ньюарком, пригород приближал тебя к небесам: само солнце стало больше, круглее, висело ниже, и вскоре замелькали мимо длинные лужайки, будто сами себя опрыскивавшие, и дома, где никто не сидел на крылечках и внутри горел свет, но окна были закрыты, потому что обитающие внутри, не желая делиться качеством жизни с нами, теми, кто снаружи, регуляторами задавали количество влаги, которой позволено иметь доступ к их коже. Было только восемь часов, я не хотел прибыть раньше времени, поэтому катался по улицам с названиями восточных колледжей, как будто с самого начала, когда всем вещам давали имена, поселок запланировал судьбу сыновей своих граждан. Я подумал о том, как тетя Глэдис и дядя Макс в шлаковом сумраке своего переулка, сидя в шезлонгах, делят шоколадный батончик, и каждому дуновению свежего ветерка радуются, как обещанию райской жизни, и немного погодя покатил по гравийным дорожкам маленького парка, где Бренда играла в теннис. В бардачке у меня карта улиц Ньюарка испытала метаморфозу и превратилась в сверчков, потому что те длинные асфальтовые улицы больше не существовали для меня, и ночные шумы звучали громко, как кровь, стучавшая в висках.

Я поставил машину под черно-зеленой сенью трех дубов и пошел на звук теннисного мяча. Послышался раздраженный голос: «Опять ровно». Это была Бренда, и, судя по голосу, она потела изрядно. Я захрустел по гравию и снова услышал ее: «Больше». Пройдя поворот и подцепив манжетой целую гроздь репьев, услышал: «Гейм!» Ее ракетка, вертясь, взлетела в воздух, и уже на глазах у меня Бренда ловко ее поймала.

— Привет, — сказал я.

— Привет, Нил. Еще один гейм, — сказала она.

Слова Бренды, кажется, разъярили противницу, хорошенькую шатенку, ростом поменьше Бренды: она перестала искать улетевший мяч и наградила Бренду и меня злобным взглядом. Я быстро понял причину: Бренда вела 5:4, и ее нахальная уверенность, что до выигрыша ей хватит одного гейма, вызвала гнев, которого хватило на нас двоих.

Бренда в конце концов выиграла, но понадобилось для этого больше геймов, чем она думала. Другая девушка, чье имя звучало как Симп, кажется, рада была бы закончить на счете 6:6, но Бренда, стремительная и решительная, не останавливалась, и в конце концов я мог разглядеть в темноте только блеснувшие ее очки, пряжку на поясе, ее носки и туфли и, изредка, мячик. Чем дальше темнело, тем агрессивнее она выходила к сетке, и это меня удивило, потому что при свете, насколько я заметил, она играла на задней линии и, даже когда приходилось отбивать слабый мяч, заметно остерегалась оказаться вблизи ракетки соперницы.

Азартное желание выиграть очко было все же слабее желания сохранить свою красоту в неприкосновенности. Подозреваю, что красный отпечаток мяча на щеке огорчил бы ее гораздо больше, чем потеря всех очков. Но темнота ее подгоняла, она била всё сильнее, и Симп, казалось, уже бегает на щиколотках. Когда всё кончилось, Симп отказалась от моего предложения подвезти ее до дома и, подражая Кэтрин Хепберн в каком-то старом фильме, сказала, что обойдется; видимо, ее поместье располагалось совсем неподалеку. Я ей не понравился, а она — мне, но меня это явно занимало больше, чем ее.

— Кто она?

— Лора Симпсон Столович.

— Почему ты не зовешь ее «Стол»? — спросил я.

— В Беннингтоне[1] ее зовут Симп. Дура.

— Ты там учишься? — спросил я.

Она вытирала пот на себе рубашкой.

— Нет. Я учусь в Бостоне.

Ответ мне не понравился. Когда меня спрашивают, где я учился, я режу прямо: в Ньюаркских колледжах университета Ратгерс. Говорю это, может быть, излишне звонко, излишне быстро, излишне задорно, но говорю. На секунду Бренда напомнила мне курносых сопляков из Монтклера[2], которые приходят в библиотеку во время каникул и, пока я штемпелюю их книги, дергают свои слоновьи шарфы, спуская их до самых туфель, и роняют намеки на какой-нибудь там «Бостон» или «Нью-Хейвен».

— В Бостонском университете? — спросил я, глядя в сторону, на деревья.

— В Рэдклиффе[3].

Мы стояли на корте, ограниченные со всех сторон белыми линиями. В кустах за кортом, в колючками пахшем воздухе, светляки плели восьмерки, и вдруг опустилась ночь, только листья деревьев блеснули на миг, словно политые дождем. Бренда ушла с корта, я — в шаге за ней. Теперь, когда я привык к темноте и она перестала быть только голосом и снова стала видимой, моя злость на ее сообщение о «Бостоне» частично рассеялась, я позволил себе посмотреть на нее благожелательно. Ее рука ничего не поправляла сзади, но и прикрытые, формы обнаруживали себя в тесных бермудах цвета хаки. На спине белой тенниски с маленьким воротничком, там, где росли бы крылья, если бы они у нее были, проступили два потных треугольника.

Завершали туалет клетчатый пояс, белые носки и белые теннисные туфли. На ходу она застегнула чехол ракетки.

— Ты торопишься домой? — спросил я.

— Нет.

— Давай посидим. Здесь приятно.

— Давай.

Мы сели на травяном склоне, достаточно крутом, чтобы полулежать, не ложась, — со стороны показалось бы, что мы приготовились наблюдать какое-то небесное явление: крещение новой звезды, накачивание полунадутой луны. Разговаривая, Бренда застегивала и расстегивала молнию на чехле — она впервые выглядела нервной. Ее нервозность передалась мне, и похоже было, что мы готовы чудесно обойтись теперь без формального представления.

— Как выглядит твоя двоюродная сестра Дорис? — спросила она.

— Она темная…

— Она?..

— Нет. У нее веснушки, темные волосы, и она очень высокая.

— Где она учится?

— В Нортгемптоне[4].

На это ничего не ответила, и не знаю, насколько она поняла, что я имел в виду.

— По-моему, я ее не знаю, — сказала она чуть погодя. — Она недавно в клубе?

— Думаю, да. Они переехали в Ливингстон всего года два назад.

— А…

Новая звезда не появилась, по крайней мере в следующие пять минут.

— Когда я держал твои очки, ты меня запомнила?

— Теперь помню, — сказала она. — Ты тоже живешь в Ливингстоне?

— Нет, в Ньюарке.

— Мы жили в Ньюарке, когда я была маленькая, — сообщила она.

Я вдруг рассердился.

— Хочешь домой?

— Нет. Давай погуляем. — Бренда пнула камешек и пошла на шаг впереди меня.

— Почему ты бегаешь к сетке, только когда стемнеет? — спросил я.

Она повернулась ко мне и улыбнулась.

— Ты заметил? Старушка Симп не бегает.

— А ты почему?

— Не люблю быть близко — только когда уверена, что она не перехватит.

— Почему?

— Из-за носа.

— Как это?

— За нос боюсь. Мне его чикнули.

— Что?

— Поправили мне нос.

— А что с ним было?

— Он был горбатый.

— Очень?

— Нет, — сказала она. — Я была красивая. А теперь еще красивее. Брату осенью тоже поправят.

— Хочет стать красивее?

Она не ответила и снова пошла впереди меня.

— Я не острю. Просто, зачем ему это?

— Он хочет... если только не станет преподавателем физкультуры… но он не станет, — сказала она. — Мы все похожи на отца.

— А ему поправляли?

— Почему ты ехидничаешь?

— Я не ехидничаю. Прости. — Следующий вопрос я задал из желания проявить интерес и тем восстановить корректность. Но получилось не совсем так, как я рассчитывал, — я сказал это слишком громко. — Сколько это стоит?

Бренда помолчала, но все же ответила:

— Около тысячи долларов. Если не делать у мясника.

— Дай посмотреть, стоило ли это таких денег.

Бренда повернулась; она стояла у скамьи и положила на нее ракетку.

— Если разрешу поцеловать, ты перестанешь ехидничать?

Сближение было неловким: нас разделяло шага два лишних; однако мы подчинились порыву и поцеловались. Я почувствовал ее ладонь у себя на затылке, поэтому потянул ее к себе, может быть чересчур резко, и обнял за спину. Лопатки были влажные, а под ними я ощутил слабое трепыхание, как будто что-то билось глубоко, в грудях, но сзади них, так что чувствовалось даже сквозь рубашку. Это было похоже на трепыхание крылышек, маленьких, как груди. Малость крыльев меня не беспокоила — не нужен был орел, чтобы вознести меня на эти жалкие шестьдесят метров, из-за которых летние вечера настолько прохладнее в Шорт-Хиллз, чем в Ньюарке.

2

На другой день я снова держал очки Бренды, только не как временный слуга, а как дневной гость — может быть, как и то и другое — тоже все-таки достижение. Она была в черном купальнике, босиком, и среди других женщин, с их армированными бюстгальтерами, перстнями величиной с кулак, туфлями на толстых каблуках, соломенными шляпами, напоминавшими громадные плетеные тарелки для пиццы и купленными, как проскрипела одна загорелая дама, «у хорошенькой маленькой шварце[5], когда мы причалили к Барбадосу», — Бренда среди них выглядела элегантно и просто, как мечта моряка о полинезийской деве, только в темных очках с диоптриями и фамилией Патимкин. Она подплыла кролем к бортику бассейна, плеснув на него водой, и крепко, мокрыми руками схватила меня за щиколотки.

— Ныряй, — сказала она, щурясь. — Поиграем.

— А твои очки?

— Да разбей их к черту. Я их ненавижу.

— А почему тебе не поправить глаза?

— Опять начинаешь?

— Извини, — сказал я. — Я отдам их Дорис.

Дорис, радуясь лету, прочла уже об отъезде князя Андрея и теперь печально размышляла, но не об одиночестве княгини Лизы, как выяснилось, а о том, что у нее облезает кожа на плечах.

— Посторожишь очки Бренды? — спросил я.

— Да. — Она смахнула с плеч немного шелухи. — Черт возьми.

Я протянул ей очки.

— Вот еще, — сказала она. — Не собираюсь их держать. Положи. Я ей не горничная.

— Ты зануда, вот ты кто, Дорис.

Чем-то она напомнила сейчас Лору Симпсон Столович, которая, между прочим, прохаживалась вдоль дальнего края бассейна, избегая Бренду и меня из-за вчерашнего поражения (так мне хотелось думать) или же (мне не хотелось так думать) из-за непонятного моего здесь появления. Так или иначе, Дорис должна была принять на себя тяжесть моего недовольства и ею, и Лорой Симпсон.

— Спасибо, — сказала она. — За то, что я тебя сюда пригласила.

— Это было вчера.

— А в прошлом году?

— Правильно. В прошлом году мать сказала тебе: пригласи сына Эсфири — он будет писать родителям, так чтобы они не жаловались, что мы о нем не заботимся. Меня приглашают по разу каждое лето.

— Тебе надо было уехать с ними. Это не наша вина. Мы не обязаны тебя опекать.

Когда она это сказала, я сразу понял, что нечто подобное она слышала дома или прочла в письме, вернувшись в Нортгемптон после выходных в Дартмуте[6], или в Стоу, или, может быть, в Гарварде, где она принимала душ со своим другом в Лоуэлл-Хаусе[7].

— Скажи своему отцу, чтобы не волновался. Дядя Аарон, молодчага. Я сам себя опеку. — Я побежал к бассейну, с ходу нырнул и вынырнул, как дельфин, рядом с Брендой, скользнув ногами по ее ногам.

— Как Дорис? — спросила она.

— Шелушится. Собирается поправить кожу.

— Прекрати!

Она нырнула и схватила меня обеими руками за ступни; я подтянул ноги и тоже нырнул, и там, у дна, в десятке сантиметров над расплывчатыми черными линиями, которые делят бассейн на дорожки для соревнований, мы с бульканьем поцеловались в губы. Она улыбалась мне под водой в бассейне загородного клуба «Грин Лейн». Над нами бултыхались ноги, проскользнула пара зеленых ласт: моя кузина Дорис могла облупиться до костей, тетя Глэдис — подавать двадцать блюд за вечер, отец и мать могли изжарить свою астму в духовке Аризоны, нищие дезертиры, — мне дела не было ни до кого, кроме Бренды. Я хотел обнять ее, когда она уже гребла наверх, — рука моя ухватила только перед ее купальника, и он слез с плеч. Ее груди поплыли ко мне, как две рыбы с розовыми носами, и она позволила мне их подержать. А через секунду нас обоих целовало солнце, и мы были на суше, настолько довольные друг другом, что даже не улыбались. Бренда тряхнула мокрой головой, и капли, попавшие мне на лицо, я воспринял как обещание, данное мне на всё лето, а хорошо бы и дальше.

— Принести тебе очки?

— Ты близко, я и так вижу, — сказала она.

Мы лежали под большим синим зонтом в шезлонгах; их пластик поскрипывал под нашими трусами и кожей. Я повернул голову, чтобы посмотреть на Бренду, и ощутил приятный слабенький запах разогретой кожи на своем плече. Потом снова повернул лицо к солнцу, и она тоже; мы разговаривали, и солнце становилось всё жарче и ярче, цвета расщеплялись под моими закрытыми веками.

— Это очень быстро, — сказала она.

— Ничего не произошло, — вполголоса отозвался я.

— Наверное. А мне немного кажется, что да.

— За восемнадцать часов?

— Да. Такое чувство, что меня… преследуют, — сказала она, помолчав.

Ты меня пригласила, Бренда.

— Почему ты все время задираешься?

— Задираюсь? Я не хотел. Честное слово.

— Задираешься. Ты меня пригласила, Бренда. Ну и что? — сказала она. — Я не это имела в виду.

— Извини.

— Перестань извиняться. У тебя это механическое, ты даже не вдумываешься.

— Теперь ты задираешься, — сказал я.

— Нет. Просто констатирую. Давай не спорить. Ты мне нравишься. — Она повернула голову и так задержалась на секунду, словно тоже принюхивалась к лету на своем плече. — Мне нравится твоя внешность. — Ее протокольный тон избавил меня от смущения.

— Почему? — спросил я.

— Откуда у тебя красивые плечи? Во что-то играешь?

— Нет. Я вырос, и они заодно.

— У тебя красивое тело. Мне нравится.

— Я рад.

— А мое тебе нравится?

— Нет, — сказал я.

— Тогда тебе в нем отказано.

Я пригладил ей волосы к уху тыльной стороной ладони, и мы немного помолчали.

— Бренда, ты ничего обо мне не спрашиваешь.

— Что ты чувствуешь? Спросить тебя, что ты чувствуешь?

— Да, — сказал я с намерением воспользоваться запасным выходом, который она мне оставила — хотя, наверное, имела в виду другое.

— Что ты чувствуешь?

— Что хочу поплавать.

— Хорошо, — сказала она.

Остаток дня мы провели в воде. На дне бассейна было восемь черных линий, и до конца дня мы побывали на каждой дорожке так близко ко дну, что можно было достать рукой. Время от времени мы возвращались в кресла и пели сбивчивые, умные, нервные гимны о том, как мы начинаем относиться друг к другу. На самом деле у нас не было таких чувств, пока мы о них не заговаривали, — по крайней мере, у меня: высказать их, значило их придумать и вызвать. Мы взбивали нашу новизну и незнакомство в пену, похожую на любовь, и не осмеливались слишком долго с этим играть, слишком много говорить об этом — боялись, что пена опадет. Поэтому мы перемещались то в воду, то в кресла от разговора к молчанию, и, учитывая мою неодолимую неуверенность в присутствии Бренды и высокие стены эго, с контрфорсами и прочим, между ней и ее пониманием себя, мы ладили сравнительно неплохо.

Часа в четыре на дне бассейна Бренда вдруг вырвалась из моих рук и вынырнула на поверхность. Я — за ней.

— В чем дело? — спросил я.

Сначала она отбросила волосы со лба. Потом показала на дно.

— Мой брат, — сказала она, откашляв немного воды из внутренностей.

И вдруг, как Протей с армейской стрижкой, из пучин, где мы только что обретались, вырвался Рон Патимкин и, огромный, очутился рядом с нами.

— Привет, Бренда, — сказал он и шлепнул по воде ладонью, устроив нам небольшой шторм.

— Ты чему так радуешься? — спросила она.

— «Янки»[8] выиграли вторую игру.

— Ждем Микки Мантла[9] к ужину? — сказала она и, стоя в воде с такой легкостью, как будто хлор у нее под ногами превратился в мрамор, объяснила мне: — Когда «Янки» выигрывают, мы ставим лишний прибор для Микки Мантла.

— Хочешь наперегонки? — спросил Рон.

— Нет, Рональд. Гоняйся с собой.

Обо мне еще не было сказано ни слова. Не представленный, я скромно держался в сторонке, подгребая ногами — третий лишний, — дожидаясь положенной церемонии. Однако я устал от водных упражнений, и до чертиков хотелось, чтобы брат с сестрой наконец перестали болтать и пикироваться. К счастью, Бренда все же представила меня.

— Рональд, это Нил Клагман. Этой мой брат Рональд Патимкин.

К моему изумлению, на пятиметровой глубине Рональд протянул мне руку для пожатия. Я пожал ее, хотя не так монументально, как он, вероятно, ожидал: подбородок мой ушел под воду, и силы вдруг оставили меня.

— Хочешь наперегонки? — добродушно спросил Рон.

— Давай, Нил, проплыви с ним. Я хочу позвонить домой и предупредить, что ты с нами ужинаешь.

— Да? Тогда мне надо позвонить тете. Ты ничего не сказала. Я не одет…

— Мы ужинаем au naturel[10].

— Что? — сказал Рон.

— Плыви, малыш, — сказала ему Бренда и, к моему неудовольствию, поцеловала его в щеку.

Я отказался от состязания, сославшись на то, что должен позвонить, вылез на голубую плитку, обернулся и увидел, что Рон колоссальными мерными гребками кроет длину бассейна. Создавалось впечатление, что, проплыв бассейн раз пять, он заработает право выпить его содержимое; я представил себе, что у него могучая жажда, как у дяди Макса, и гигантский мочевой пузырь.

Тетя Глэдис не выразила облегчения, услышав, что сегодня ей предстоит обслуживать только троих.

— Фокусы-шмокусы, — только и сказала она в трубку.

Ели мы не на кухне, нет; вшестером — Бренда, я, Рон, мистер и миссис Патимкин и младшая сестра Бренды Джулия — мы сидели вокруг стола в столовой, и подавала нам служанка Карлота — негритянка с лицом индианки навахо и с проколотыми мочками, но без сережек. Я сидел рядом с Брендой, одетой в то, что она называла аи naturel, — обтягивающие бермуды, белую тенниску, белые носки и теннисные туфли. Напротив меня сидела круглолицая десятилетняя умненькая Джулия. Перед ужином, когда другие девочки с улицы играли в классики или с мальчиками, или друг с дружкой, она на задней лужайке гоняла с папой гольфовый мячик. Мистер Патимкин напоминал моего отца, только не сопровождал в разговоре каждый слог присвистом. Он был высок, силен, малограмотен и ел сокрушительно. Когда он набрасывался на салат, предварительно затопив его майонезом из бутылки, на предплечье у него под толстой кожей выступали жилы. Он съел три порции салата, Рон — четыре, Бренда и Джулия — по две, и только миссис Патимкин и я — по одной. Миссис Патимкин мне не понравилась, хотя она была, безусловно, самой красивой из нас за столом. Со мной она была нечеловечески вежлива. Фиалковые глаза, темные волосы, убедительное тело — она представлялась мне пленной красавицей, какой-то дикой царевной, укрощенной и поставленной на службу дочери короля, — которой была Бренда.

Из широкого окна открывался вид на заднюю лужайку с парой дубов. Я говорю «дубов», хотя при желании их можно было бы назвать деревьями спорттоваров. Под кронами, словно упавшие с веток плоды, лежали две клюшки для гольфа, мяч для гольфа, жестянка с теннисными мячами, бейсбольная бита, баскетбольный мяч, перчатка первого бейсмена и, кажется, стек. Дальше, около кустарника, ограждавшего участок Патимкиных, перед небольшой баскетбольной площадкой, будто горело на зеленой траве квадратное красное одеяло с вышитой белой буквой О. Снаружи, видно, подул ветер: сетка на баскетбольном кольце заколыхалась; а мы внутри ели в устойчивой прохладе воздуха из «Вестингауза». Это было приятно, вот только ужиная среди бробдингнегов, я чувствовал себя так, словно стал на десять сантиметров ниже ростом, на десять уже в плечах, и притом кто-то вынул из меня ребра, так что грудь бессильно осела к спине.

Пространных разговоров за столом не вели; ели много, методично, серьезно, и всё сказанное вполне можно записать в столбик, опуская фразы, потерянные при прохождении пищи, слова, заглохшие в набитых ртах, синтаксис, обкусанный и забытый при жевании и глотании.

Рону: Когда Гарриет позвонит?

Рон: В пять.

Джулия: Пять уже было.

Рон: По их часам.

Джулия: Почему в Милуоки сейчас раньше? Если летать туда-сюда весь день на самолете, ты никогда не постареешь.

Бренда: Верно, зайчик.

Миссис П.: Почему ты даешь ребенку неправильные сведения? Она за этим ходит в школу?

Бренда: Я не знаю, зачем она ходит в школу.

Мистер П. (растроганно): Студентка.

Рон: Где Карлота? Карлота!

Миссис П.: Карлота, положи Рональду еще.

Карлота (откликается): Чего положить?

Рон: Всего.

Мистер П.: Мне тоже.

Миссис П.: Тобой скоро можно играть в мяч.

Мистер П. (задрав рубашку и хлопая себя по выпуклому волосатому животу): О чем ты говоришь? Посмотри на это!

Рон (задрав футболку): Посмотри на это.

Бренда (мне): Ты не хочешь показать живот?

Я (снова мальчик-хорист): Нет.

Миссис П.: Правильно, Нил.

Я: Да. Спасибо.

Карлота (у меня над плечом, как незваный дух): А вам положить еще?

Я: Нет.

Мистер П.: Он ест как птица. Джулия: Некоторые птицы много едят. Бренда: Какие?

Миссис П.: Не надо говорить за столом о животных. Бренда, зачем ты ее подбиваешь?

Рон: Где Карлота? Мне сегодня играть.

Мистер П.: Перевяжи запястье, не забудь.

Миссис П.: Где вы живете, Билл?

Бренда: Нил.

Миссис П.: Разве я не сказала «Нил»?

Джулия: Ты сказала: «Где вы живете, Билл?»

Миссис П.: Наверное, я подумала о чем-то другом.

Рон: Терпеть не могу бинтоваться. Как мне, к черту, играть в бинте?

Джулия: Не выражайся.

Миссис П.: Правильно.

Мистер П.: Какой сейчас у Мантла показатель?

Джулия: Триста двадцать восемь.

Рон: Ноль триста двадцать пять.

Джулия: Восемь!

Рон: Пять, балда! Во второй игре он пробил три из четырех.

Джулия: Четыре из четырех.

Рон: Это была ошибка. Это было у Миньосо.

Джулия: Не думаю.

Бренда (мне): Видишь?

Миссис П.: Что видишь?

Бренда: Я разговаривала с Биллом.

Джулия: С Нилом.

Мистер П.: Замолчи и ешь.

Миссис П.: Поменьше разговаривай, юная леди.

Джулия: Я ничего не сказала.

Бренда: Она разговаривала со мной, милая.

Мистер П.: Что это еще за «она»? Так ты называешь свою мать? Что на десерт?

Звонит телефон и, хотя мы ждем десерта, обед, по-видимому, официально окончен — Рон бросается в свою комнату, Джулия кричит: «Гарриет!», и мистеру Патимкину не совсем удается подавить отрыжку, но эта неудача даже больше, чем сама попытка, располагает меня к нему. Миссис Патимкин наставляет Карлоту, чтобы она больше не смешивала молочные приборы с мясными, а Карлота, слушая, ест персик; под столом Бренда щекочет мне икру. Я сыт.

* * *

Мы сидели под бо́льшим из дубов, а на баскетбольной площадке мистер Патимкин играл с Джулией пять и два. Рон прогревал мотор «фольксвагена» на дорожке.

— Кто-нибудь соблаговолит убрать у меня сзади «крайслер»? — сердито крикнул он. — Я и так опаздываю.

— Извини, — сказала Бренда и встала.

— По-моему, я поставил свою позади «крайслера», — сказал я.

— Пойдем, — сказала она.

Мы отогнали машины, чтобы Рон смог отправиться на игру. Потом поставили их обратно и пошли наблюдать, как играет Джулия с отцом.

— Твоя сестра мне нравится, — сказал я.

— Мне тоже. Интересно, какой она будет, когда вырастет.

— Такой, как ты.

— Не знаю, — сказала она. — Может быть, лучше. — А потом добавила: — Или хуже. Кто знает? Отец с ней ласков, но еще года три поживет с моей мамочкой… Билл, — задумчиво сказала она.

— Я не в обиде. Она очень красивая, твоя мать.

— Я даже думать о ней не могу как о матери. Она меня не переносит. Другие девочки, когда собирают вещи перед сентябрем, матери им хотя бы помогают. Моя — нет. Я наверху таскаюсь с сундуком, а она будет точить карандаши Джулии в пенальчик. И ясно почему. Это, можно сказать, эталонный случай.

— Почему?

— Завидует. Это так банально, что даже стыдно произнести. Известно тебе, что у мамочки был лучший бекхенд в Нью-Джерси? Она вообще была лучшим игроком в штате — включая мужчин. Ты бы видел ее девичьи фотографии. Такой здоровый вид. Но не толстая, ничего такого. Она была… одухотворенной, правда. Я обожаю ее на этих фотографиях. Иногда говорю ей, какая она на них красивая. Даже попросила одну увеличить, чтобы держать у себя в колледже. «У нас есть на что тратить деньги, кроме старых фотографий». Деньги! У отца их вот докуда, но ты бы слышал ее, когда я покупаю новое пальто. «Тебе не обязательно покупать в „Бонвите“, юная леди, самые прочные ткани в „Орбаке“»[11]. Кому нужна прочная ткань? В конце концов, я свое получаю, но не раньше чем меня запилят. Деньги для нее — пустая трата. Она даже не умеет им радоваться. Думает, мы все еще живем в Ньюарке.

— Но ты свое получаешь, — сказал я.

— Да. У него. — Она показала на мистера Патимкина, который положил в корзину третий мяч подряд — к явному неудовольствию Джулии: она так топнула своей красивой детской ножкой, что поднялся небольшой самум. — Он не очень умный, но хотя бы милый. И с братом не обращается так, как она со мной. Слава Богу. Ох, мне надоело о них говорить. С первого курса, о чем бы у меня ни зашел разговор, он обязательно сворачивает на родителей — какой это ужас. Это всеобщая история. Жаль только, что они об этом не догадываются.

Судя по тому, как смеялись сейчас на площадке Джулия и мистер Патимкин, эта история отнюдь не была всеобщей, хотя для Бренды, конечно, была; больше того, была космической — каждый кашемировый свитер давался в бою с матерью, и ее жизнь, в которой большую роль играла скупка тканей, приятных для кожи, приобрела характер Столетней войны.

Я не хотел давать воли таким нелояльным мыслям, становиться на сторону миссис Патимкин, сидя рядом с Брендой, но не мог выбросить из слоновьей своей памяти эту реплику: «Думает, мы все еще живем в Ньюарке». Молчал, однако — боялся разрушить своим тоном послетрапезную атмосферу покоя и дружелюбия. Так просто было сохранять дружелюбие, когда вода промывала наши поры, потом солнце грело их и убаюкивало чувства, но теперь, в тени, на открытом воздухе, одетый и остывший, на ее территории, я боялся обронить неосторожное слово, боялся, что спадут покровы и обнажится безобразное чувство, которое я всегда испытывал по отношению к ней — и которое есть изнанка любви. Оно не всегда будет оставаться изнанкой… Но я забегаю вперед.

Вдруг рядом с нами появилась малышка Джулия.

— Хотите сыграть? — спросила она меня. — Папа устал.

— Давайте, — сказал мистер Патимкин. — Заканчивайте за меня.

Я колебался — я не держал мяча в руках со школы; но Джулия тянула меня за руку, и Бренда сказала:

— Поиграй.

Мистер Патимкин бросил мне мяч, когда я смотрел в другую сторону, и мяч отскочил от моей груди, оставив на рубашке пыльный след, как тень луны. Я засмеялся безумным смехом.

— Не умеете ловить? — спросила Джулия.

Как и у сестры, у нее был дар задавать практические, донельзя неприятные вопросы.

— Умею.

— Ваша очередь, — сказала она. — Папа проигрывает тридцать девять — сорок семь. Играем до двухсот.

Когда я поставил ноги перед канавкой, образовавшейся за годы на линии штрафных, у меня на миг возникло видение, из тех, что случаются со мной время от времени и, по рассказам друзей, застилают мои глаза смертельной катарактой: солнце село, застрекотали и смолкли сверчки, почернели листья, а мы с Джулией все стоим одни на площадке и бросаем мяч в корзину; «Играем до пятисот», — говорит она и, первой набрав пятьсот, говорит: «Теперь вы до пятисот», и когда набираю пятьсот, ночь удлиняется и Джулия говорит: «Теперь до восьмисот», и мы играем дальше, а потом продлеваем до тысячи ста, и всё играем, и утро не наступает никогда.

— Бросайте, — сказал мистер Патимкин. — Вы — это я.

Последнее озадачило меня, но я бросил и, конечно, промахнулся. С Божьего благословения и с помощью ветерка я все-таки забросил отскочивший мяч из-под кольца.

— У вас сорок одно. Теперь я, — сказала Джулия.

Мистер Патимкин сидел на дальнем краю площадки. Он снял рубашку и в майке, с вечерней щетиной, был похож сейчас на шофера грузовика. Прежний нос Бренды лица ему не портил. Горбинка имелась: под самой переносицей как будто вставлен был под кожу восьмигранный бриллиантик. Я знал, что мистер Патимкин и не подумает убирать с лица этот камешек, и все же с радостью и гордостью, не сомневаюсь, заплатил за то, чтобы бриллиантик вынули у дочери и спустили в унитаз в больнице на Пятой авеню.

Джулия промазала, и, признаюсь, в сердце у меня возник слабый приятный трепет.

— Ты слегка закручивай, — сказал ей мистер Патимкин.

— Можно еще раз? — спросила у меня Джулия.

— Да.

При отцовских подсказках со стороны и моем натужном благородстве на площадке шансов нагнать ее было мало. А мне вдруг захотелось — захотелось выиграть, разбить маленькую Джулию в пух и прах. Бренда лежала под деревом, опершись на локоть, жевала листок, наблюдала. А в доме, в кухонном окне, отодвинулась штора — солнце опустилось низко, оно уже не слепило, отражаясь от никелированных электроприборов, — и миссис Патимкин внимательно наблюдала за игрой. А потом на заднем крыльце появилась Карлота с персиком в одной руке и мусорным ведром в другой. Она остановилась и тоже стала смотреть.

Теперь была моя очередь. Я промахнулся и со смехом спросил Джулию:

— Можно мне еще раз?

— Нет!

Теперь я понял правила игры. Мистер Патимкин приучил дочерей к тому, что свободные броски предоставляются им по первой просьбе; он в состоянии их предоставить. Я же на глазах у обитателей Шорт-Хиллз — матрон, слуг и кормильцев — не чувствовал в себе такой готовности. Но должен был уступить — и уступил.

— Большое спасибо, Нил, — сказала Джулия, когда игра закончилась на ста, и запели сверчки.

— Не за что.

Бренда под деревом улыбалась.

— Ты ей поддался?

— Наверное, — ответил я. — Не знаю. Вероятно, ответ мой прозвучал так, что Бренде пришлось меня утешить:

— Даже Рон ей поддается.

— Хорошо Джулии, — сказал я.

3

На другое утро мне удалось поставить машину на Вашингтон-стрит, прямо напротив библиотеки.

Приехал я на двадцать минут раньше и решил прогуляться перед работой по парку; меня не особенно тянуло к коллегам, которые пьют сейчас кофе в переплетной и все еще пахнут апельсиновым соком, поглощенным накануне в Асбери-Парке[12]. Я сел на скамью и смотрел на Брод-стрит, поутру полную машин. В нескольких кварталах к северу гремели поезда из Лакавонны; я их слышал и думал: зеленые солнечные вагоны, старые и чистые, с окнами, открывающимися полностью. Иногда по утрам, чтобы убить время перед работой, я выходил к путям и смотрел на открытые окна, где мелькали локти в светлых рукавах, края портфелей, принадлежности бизнесменов, прибывающих из Мейплвуда, Ист-Оранджа, Уэст-Оранджа и дальних пригородов.

В парке, расположенном между Вашингтон-стрит и Брод-стрит, еще пустом, тенистом, пахло деревьями, ночью, собачьим пометом и слабым влажным запахом, оставшимся после поливального мастодонта, который уже прошел здесь, орошая и подметая центральные улицы города. У меня за спиной, на Вашингтон-стрит, был музей Ньюарка, я видел его, не глядя: две восточные вазы перед фасадом, словно плевательницы какого-нибудь раджи, а рядом флигелек, куда мы школьниками приезжали на автобусе. Флигель был кирпичный, старый, затянутый вьюнами и всегда напоминал мне о связи Нью-Джерси с рождением страны, с Джорджем Вашингтоном, который обучал здесь свою разношерстную армию — об этом сообщала нам, детям, бронзовая дощечка, — обучал в том самом парке, где я сейчас сидел. Дальше за музеем стояло здание банка, где я учился студентом. За несколько лет до того банк превратили в филиал университета Ратгерса, и в бывшей приемной президента банка я прослушал курс под названием «Современные моральные проблемы». Хотя сейчас было лето и колледж я закончил три года назад, мне нетрудно было вспомнить приятелей-студентов, которые работали вечерами в «Бамбергере» и «Крезге»[13], сбагривая несезонные дамские туфли, и из своих комиссионных платили за пользование лабораторией. Потом я опять посмотрел на Брод-стрит. Между книжным магазином с грязными окнами и захудалой закусочной втиснулся козырек крошечного кинотеатра — сколько лет прошло с тех пор, как я стоял под этим козырьком и врал о своем возрасте, чтобы увидеть Хеди Ламарр, плавающую нагишом в «Экстазе»; а потом, сунув конфолеру двадцать пять центов, как же я был разочарован умеренностью ее славянского очарования… Сидя в парке, я ощутил в себе глубокое знание города, привязанность к нему, настолько укоренившуюся, что она не могла не вылиться в любовь.

Вдруг оказалось, что уже девять, и началась всеобщая суета. Девушки на высоких каблуках, с подгибающимися лодыжками, входили во вращающуюся дверь телефонной станции на другой стороне улицы, машины отчаянно сигналили, полицейские рявкали, свистели и погоняли водителей туда и сюда. В церкви Святого Винсента распахнулись громадные двери, и люди, рано поднявшиеся к мессе, подслеповато щурились и моргали на свету. Потом они сбегали по ступенькам и устремлялись по улицам к своим письменным столам, канцелярским шкафам, секретаршам, начальникам и — если Господь счел нужным немного облегчить им суровую жизнь — к кондиционерам, гудящим в окнах. Я встал и пошел через улицу к библиотеке, думая: проснулась уже Бренда или нет.

Бледные цементные львы неубедительно охраняли лестницу библиотеки, страдая, как всегда, слоновой болезнью и атеросклерозом, и я обратил бы на них не больше внимания, чем обычно за последние восемь месяцев, если бы перед одним из них не стоял цветной мальчик. Прошлым летом в ходе сафари малолетние правонарушители лишили льва всех пальцев на ногах, а теперь перед ним на полусогнутых стоял новый мучитель и рычал. Рычал басовито и протяжно, потом отступал, выжидал и снова рычал. Потом выпрямлялся и, качая головой, говорил льву: «Ну, брат, ты трус…» И снова рычал.

Рабочий день начался как обычно. Из-за стола на первом этаже я наблюдал, как распаренные девочки-тинейджеры с высокими грудями, подрагивая, поднимаются по белым мраморным ступеням в главную читальню. Лестница была имитацией какой-то версальской, но, в своих тореадорских штанах и свитерах, эти юные дочери итальянских кожевников, польских пивоваров и еврейских скорняков мало походили на герцогинь. На Бренду тоже, и если просыпалось во мне какое вожделение по ходу нудного дня, оно было академическим и просто помогало убить время. Я поглядывал на свои часы, думал о Бренде, дожидался обеда, потом послеобеденного времени, когда сменю в справочной Джона Макки, которому только двадцать один год, но он уже носит резинки на рукавах и церемонно спустится по лестнице, чтобы штемпелевать карточки на выдаче. Резинка Джон учится на выпускном курсе Ньюаркского педагогического колледжа, где изучает Десятичную систему Дьюи[14], готовясь к будущей пожизненной карьере. Я не проведу в библиотеке всю жизнь, это я твердо знал. Однако были разговоры со стороны мистера Скапелло, старого евнуха, который научился каким-то образом подражать мужскому голосу, — что, когда я вернусь из летнего отпуска, меня посадят заведовать залом справочной литературы — эта должность была свободна с того утра, когда Марта Уинни упала с высокого табурета и переломала все хрупкие кости, на которых у женщин вдвое моложе ее образуется то, что мы назвали бы бедрами.

Странные были у меня коллеги в библиотеке, и, по правде говоря, случались такие часы, когда я не очень понимал, как попал туда и почему там остаюсь. Но оставался и через некоторое время стал терпеливо ждать дня, когда зайду покурить в мужской туалет и, пуская дым в зеркало, обнаружу, что сегодняшним утром в какой-то момент стал бледным и у меня под кожей, как у Макки, Скапелло и мисс Уинни образовалась тонкая прокладка воздуха, отделившая плоть от крови. Кто-то накачал его туда, пока я штемпелевал карточки на вынос, и с этой минуты жизнь будет не выбрасыванием, как у тети Глэдис, и не собиранием, как у Бренды, а цепью беспорядочных отскоков, онемением. Я стал бояться этого и все же в безвольном подчинении работе, кажется, потихоньку к этому подвигался — молча, как мисс Уинни, бывало, подвигалась к Британской энциклопедии. Ее табурет был теперь свободен и дожидался меня.

Перед самым обедом в библиотеку вошел глазастый укротитель львов. Он постоял, шевеля только пальцами, словно считал ступени мраморной лестницы, которая вела наверх. Потом крадучись прошелся по мраморному полу, подхихикивая от того, как стучат по мрамору его подошвы и множится звук, отраженный сводчатым потолком. Охранник Отто у дверей велел ему тише топать, но мальчика это, по-видимому, не обескуражило. Теперь он стучал, идя на цыпочках, высоко поднимая ноги, радуясь возможности испробовать новую походку, якобы по требованию Отто. На цыпочках подошел ко мне.

— Здрасьте, — сказал он. — Где тут скуство?

— Что?

Скуство. У вас есть скусный отдел?

У него был сильный южный негритянский выговор, и разобрал я только одно слово, похожее на «скусно».

— Скажи мне по буквам, — попросил я.

— Скуство. Ну, картинки. Книжки с картинками. Где они у вас?

— Тебе книжки по искусству? С репродукциями?

Он поверил мне на слово, пусть и многосложное.

— Да, они.

— В двух местах, — сказал я. — Тебя какой художник интересует?

Глаза у мальчика сузились, так что все лицо стало сплошь черным. Он отступил, как тогда от льва.

— Ну, все… — неуверенно сказал он.

— Хорошо. Иди смотри всех, кого хочешь. Поднимись по лестнице. Иди по стрелке, туда, где написано «Секция три». Запомнил? Секция три. Спроси кого-нибудь наверху.

Он не двинулся с места; по-видимому, мое любопытство касательно его вкусов он воспринял как допрос у налогового инспектора.

— Смелее, — сказал я, разорвав лицо улыбкой, — прямо туда…

И, шаркая, стуча, он устремился к секции скуства.

После обеда я подошел к столу выдачи, и там сидел Джон Макки, в голубых штанах, черных туфлях, белой парикмахерской рубашке с резиновыми кольцами на рукавах и большом зеленом вязаном галстуке с виндзорским узлом, подпрыгивавшим, когда Джон разговаривал. Изо рта у него пахло помадой для волос, а от волос — ртом, и, когда он разговаривал, в углах рта собирались белые пенки. Я не любил его и порой испытывал желание оттянуть эту резинку на рукаве и выстрелить им мимо Отто и львов на улицу.

— Мимо тебя проходил негритянский мальчишка? С сильным акцентом? Все утро торчал возле книг по искусству. Ты знаешь, что там творят эти ребята.

— Я видел, как он вошел, Джон.

— Я тоже. Но он вышел потом?

— Не заметил. Думаю, да.

— Это очень дорогие книги.

— Не волнуйся, Джонни. Людям положено трогать их руками.

— Есть руки и руки, — изрек Джон. — Надо бы там проверить. Я боялся выйти из-за стола. Ты знаешь, во что они превращают дома, которые мы им строим.

Вы им строите?

— Город. Ты видел, что они творят около Сета Бойдена?[15] Они бросают пивные бутылки, большие, на газон. Они оккупируют город.

— Только негритянские кварталы.

— Легко смеяться, если не живешь с ними рядом. Я позвоню мистеру Скапелло, чтобы проверили секцию искусства. Откуда он вообще узнал про искусство?

— Устроишь мистеру Скапелло язву, сразу после сандвича с яичницей и перцем. Я проверю, мне все равно надо наверх.

— Ты знаешь, что они там вытворяют, — предупредил меня Джон.

— Не волнуйся, Джон, это у них же потом вырастают бородавки на грязных лапках.

— Ха-ха. Между прочим, эти книги стоят…

И чтобы мистер Скапелло со своими подагрическими пальцами не напал на мальчика, я поднялся на три марша в секцию 3, мимо экспедиции, где наш пятидесятилетний мальчик со слезящимися глазами, Джимми Бойлен сгружал книги с тележки, мимо читальни, где бродяги с Малберри-стрит спали над журналами «Попьюлар мекэникс», мимо курилки в коридоре, где отдыхали летние студенты-юристы с потными лбами — одни курили, другие пытались стирать цветную краску, оставшуюся на пальцах от учебных текстов по гражданским правонарушениям, и, наконец, мимо зала периодики, где несколько древних дам в пенсне, привезенные из Верхнего Монтклера, примостившись в креслах, сидели над старыми-старыми, пожелтелыми ломкими страницами светской хроники «Ньюарк ньюс». В секции 3 я нашел мальчика. Он сидел на стеклянных плитках пола с большой книгой, которая даже не помещалась на его коленях. При свете из окна у него за спиной я видел сотни просветов между сотнями черных штопоров — его волосами. Он был очень черный и глянцевитый, и губы его цветом почти не отличались от лица, выглядели только чуть недокрашенными, как будто нуждались еще в одном слое краски. Рот у него был открыт, глаза распахнуты, и даже уши, казалось, участвовали в восприятии. Вид у него был экстатический — то есть пока я не появился. Откуда ему было знать — может, я Джон Макки?

— Все нормально, — сказал я, раньше чем он успел пошевелиться. — Я просто шел мимо. Ты читай.

— Тут нечего читать. Тут картинки.

— Прекрасно. — Я порылся на нижней полке, изображая работу.

— Мистер, где это? — спросил мальчик.

— Что?

— Где эти картинки? Эти тетки, они клевые. Не орут, не кричат, сразу видно.

Он поднял книгу, чтобы показать мне. Это была большая дорогая книга с репродукциями Гогена. На странице, которую он разглядывал, на цветной репродукции 20x30 см, изображены были три таитянки, стоящие по колено в розовом ручье. Да, картина была тихая, он верно сказал.

— Это Таити. Такой остров в Тихом океане.

— Туда нельзя поехать, да? Ну, отдыхать?

— Наверное, можно. Он очень далеко. Люди там живут…

— Вот какую посмотрите. — Он отлистнул несколько страниц назад: молодая женщина с коричневой кожей стояла на коленях, наклонившись, как будто сушила волосы. — Вот это жизнь, бля.

Такой восторженный отзыв повлек бы пожизненное отлучение от Ньюаркской публичной библиотеки и ее филиалов, если бы проверять его пришел Макки, или мистер Скапелло, или — не дай бог — госпитализированная мисс Уинни.

— Кто снимал эти картинки? — спросил он.

— Гоген. Он их не снимал, он их рисовал. Поль Гоген. Он был француз.

— Он белый или цветной?

— Он белый.

— Так я и знал. Он не так снимает, как цветные. Он хорошо снимает. Поглядите, поглядите, на эту поглядите. Вот это, бля, жизнь.

Я согласился и ушел.

Позже я послал Джимми Бойлена вниз сообщить Джону, что все в порядке. Остаток дня прошел без приключений. Я сидел в справочной, думал о Бренде и напоминал себе, что надо заправить машину, когда поеду в Шорт-Хиллз, который мысленно видел сейчас, за столом, в розовом свете, как у Гогена.

* * *

Вечером, когда я подъехал к дому Патимкиных, все, кроме Джулии, ждали меня на веранде: мистер и миссис Патимкины, Рон и Бренда в платье. Раньше я ее не видел в платье, и в первую минуту она показалась мне непохожей на себя. Хотя поразило не только это. Многие студентки линкольновского сложения как будто созданы только для шортов. Но не Бренда. В платье она выглядела так, как будто всю жизнь ходила в такой одежде и никогда не надевала шортов, купальников, пижам — ничего, кроме этого светлого льняного платья. Я бойко прошел по газону мимо громадной плакучей ивы к ожидавшим Патимкиным, жалея, правда, что не заехал на мойку. Прежде чем я дошел до них, навстречу шагнул Рон и пожал мне руку так энергично, как будто мы не виделись со времен Диаспоры. Миссис Патимкин улыбнулась, мистер Патимкин что-то буркнул и продолжал вращать запястьями, потом поднял воображаемую клюшку для гольфа и запустил призрак мяча в сторону Оранжевых гор, которые, уверен, названы Оранжевыми потому, что благодаря разнообразию природного освещения они способны принять любую окраску, кроме этой.

— Мы скоро вернемся, — сказала мне Бренда. — Тебе придется посидеть с Джулией — Карлота выходная.

— Хорошо.

— Мы везем Рона в аэропорт.

— Хорошо.

— Джулия не хочет ехать. Говорит, Рон днем столкнул ее в бассейн. Мы тебя ждали, боялись опоздать к его самолету. Хорошо?

— Хорошо.

Мистер и миссис Патимкины с Роном отошли, а я бросил на Бренду почти что сердитый взгляд. Она взяла меня за руку.

— Я тебе нравлюсь? — сказала она.

— Ради тебя я счастлив побыть нянькой. Мне позволены пирог и молоко, сколько захочу?

— Не злись, мы быстро вернемся. — Она подождала и, видя, что я не перестал дуться, сама одарила меня сердитым взглядом, без всяких «почти что». — Я спросила, как я тебе нравлюсь в платье! — И побежала к «крайслеру» на высоких каблуках, ломко, как жеребенок.

Я вошел в дом и захлопнул за собой дверь с сеткой.

— И вторую закройте, — крикнул откуда-то детский голосок. — У нас кондиционер.

Я послушно закрыл вторую дверь.

— Нил? — спросила откуда-то Джулия.

— Да.

— Хотите поиграть в пять и два?

— Нет.

— Почему нет?

Я не ответил.

— Я в комнате с телевизором, — сообщила она.

— Хорошо.

Неожиданно она появилась из столовой.

— Хотите прочесть мое сочинение о книге?

— Не сейчас.

— А что вы хотите делать? — спросила она.

— Ничего, детка. Ты посмотри пока телевизор.

— Ладно, — с отвращением сказала она и затопала в телевизионную комнату.

Я постоял в передней, сгорая от желания потихоньку выскользнуть из дома, сесть в машину, вернуться в Ньюарк и, может быть, даже посидеть в переулке, преломить шоколадку с собой, родным. Я чувствовал себя как Карлота, нет — еще менее уютно. Наконец, я вышел из передней и стал ходить по комнатам первого этажа. Рядом с гостиной был кабинет, маленький, отделанный свилеватой сосной, с кожаными креслами по углам и выпусками аль манаха «Информейшн плиз» за все годы. На стене висели три цветные «фотокартины» — такого рода, когда, независимо от модели, полной сил или дряхлой, молодой или старой, у каждой румяные щечки, влажные губки, жемчужные зубки и волосы с металлическим отливом. Здесь моделями были Рон, Бренда и Джулия в возрасте четырнадцати, тринадцати и двух примерно лет. Бренда — с длинными каштановыми волосами, бриллиантом под переносицей и без очков; все это придавало ей вид царственной девицы, которой глаза только-только подернулись влагой от дыма[16]. Рон был круглее, и волосы со лба еще не начали отступать, но в мальчишеских его глазах уже мерцала любовь к сферическим предметам и разлинованным площадкам. Бедная маленькая Джулия утонула в овладевшей фото-живописцем платоновской идее детства, крошечное человеческое существо в ней затерялось под шматками розовой и белой краски.

Висели и другие портреты — снятые простой зеркалкой «Брауни», до того как вошла в моду фотоживопись. Маленькая фотография Бренды на лошади, Рона, одетого для бар-мицвы[17] — в ермолке и талесе, и две фотографии в общей рамке — красивой увядающей женщины, судя по глазам, вероятно, матери миссис Патимкин и ее самой в нимбе волос — женщина с радостью в глазах, а не медленно стареющая мать живой и красивой дочери.

Я прошел через арку в столовую и постоял, глядя на дерево спорттоваров. Из телевизионной комнаты, смежной со столовой, слышалась передача «Это ваша жизнь». Кухня, примыкавшая к столовой с другой стороны, была пуста; по случаю выходного Карлоты Патимкины, наверное, обедали в клубе. Спальня мистера и миссис Патимкин располагалась в центре дома, рядом со спальней Джулии, и мне захотелось посмотреть, на кровати каких размеров спят эти гиганты, — я представил себе, что она должна быть глубиной и шириной с плавательный бассейн, но из-за присутствия Джулии отложил экскурсию и вместо этого открыл в кухне дверь, которая вела в подвал.

В подвале было прохладно, но по-другому, чем в доме, и пахло — наверху запахи полностью отсутствовали. Как бы пещера, но уютная, вроде тех, какие строят себе дети дождливым днем в чуланах, под одеялами или между ножками стола. Я включил свет внизу лестницы и не удивился сосновой обшивке стен, бамбуковой мебели, столу для пинг-понга, бару с зеркалом, уставленному стаканами и бокалами всех возможных форм и размеров, ведерком для льда, графином, миксером, стопками, коктейльными палочками, вазой для соленых крендельков — всей вакхической параферналией, обильной, упорядоченной и нетронутой, как может быть только в доме богатого человека, который сам не пьет, не принимает пьющих гостей и награждаем тухлым взглядом жены, когда раз в несколько месяцев опрокидывает рюмку шнапса перед ужином. Я зашел за стойку, где была алюминиевая раковина, не видавшая грязного стакана со времен бар-мицвы Рона — и не увидит до женитьбы или обручения кого-нибудь из детей Патимкиных. Я бы налил себе — в качестве мстительной награды за вынужденное услужение, — но неловко было надрывать наклейку на бутылке виски. Чтобы свинтить пробку, наклейку надо порвать. На полке за баром стояли две дюжины бутылок — двадцать три, если быть точным, — «Джека Дэниелса», каждая с привязанной к горлу книжечкой, объяснявшей клиенту, как аристократично с его стороны употреблять сей напиток. А над «Джеками Дэниелсами» еще фотографии: на одной, увеличенном газетном снимке, — Рон, держащий баскетбольный мяч одной рукой, как яблоко, с подписью: «Центровой Рональд Патимкин, Милбернская средняя школа, 1,93 м, 97 кг». И еще одно фото Бренды на лошади, а рядом дощечка в бархате с пришпиленными лентами и медалями: Конская выставка округа Эссекс, 1949; Конская выставка округа Юнион, 1950; Садовая ярмарка штата, Роли 1952; Конская выставка в Морристауне, 1953 и т. д. Все — Бренды, за скачки, прыжки или за что там награждают лентами молодых девушек. Во всем доме я не увидел ни одной фотографии мистера Патимкина.

Позади широкой сосновой комнаты остальная часть подвала, с серыми цементными стенами и линолеумом на полу, была занята бесчисленными электрическими устройствами, включая морозильник, способный вместить семью эскимосов. Рядом, приживалом, — высокий старый холодильник, древностью своей напомнивший мне о ньюаркских корнях Патимкиных. Этот холодильник когда-то стоял на кухне какого-нибудь четырехквартирного дома, возможно в том же районе, где всю жизнь жил я, сначала с родителями, а потом, когда они вдвоем, свистя бронхами, отъехали в Аризону, — с теткой и дядей. После Перл-Харбора холодильник переехал в Шорт-Хиллз: Умывальники и Раковины Патимкина пошли на войну, ни одна новая казарма не могла быть сдана без полувзвода умывальников Патимкина, выстроившихся шеренгой в уборной.

Я открыл старый холодильник; он не был пуст. Не хранил он уже ни масла, ни яиц, ни селедки в сливочном соусе, ни имбирного ситро, ни тунцового салата, ни случайного букетика к корсажу: полки его ломились от фруктов всех возможных окрасок и фактур, с самыми разнообразными косточками внутри. Тут были сливы ренклод, черные сливы, красные сливы, абрикосы, нектарины, персики, длинные грозди винограда, черного, желтого, красного, и черешня — черешня лезла из коробок и всё окрашивала в алый цвет. И были дыни, канталупы и зеленые кассабы, и на верхней полке — половина огромного арбуза, с полоской вощеной бумаги, прилипшей к красному лицу, как мокрая губа. О Патимкин! Твой холодильник обилен плодами, и спорттовары сыплются с твоих дерев!

Я хапнул горсть черешен, а потом нектарин и вонзил зубы до самой его косточки.

— Лучше вымойте их, а то понос будет.

Джулия стояла у меня за спиной в сосновой комнате. Она, как и Бренда, тоже была в бермудах и тоже в белой тенниске, отличавшейся только тем, что на ней запечатлелась небольшая история питания.

— Что? — сказал я.

— Они еще не мытые.

Это прозвучало так, словно холодильник был запретной зоной, по крайней мере для меня.

— Не страшно, — сказал я и слопал нектарин, спрятал косточку в карман и вышел из рефрижераторной комнаты — всё за одну секунду. Теперь я не знал, как поступить с черешнями. — Знакомился с помещением, — объяснил я.

Джулия не ответила.

— Куда летит Рон? — Я опустил черешни в карман, к ключам и мелочи.

— В Милуоки.

— Надолго?

— К Гарриет. У них любовь.

Мы смотрели друг на друга, пока мне стало не по себе.

— Гарриет? — переспросил я.

— Да.

Джулия смотрела на меня так, как будто хотела увидеть, что у меня сзади; я сообразил, что не видно моих рук, перенес их вперед, и, клянусь, она действительно хотела убедиться, что они пусты.

Мы снова уставились друг на друга, причем она, по-моему, с угрозой.

Потом она заговорила:

— Хотите сыграть в пинг-понг?

— Господи, конечно, — сказал я и двумя широкими шагами, почти скачками подошел к столу. — Можешь подавать.

Джулия улыбнулась, и мы начали.

Дальнейшее мне нечем оправдать. Я начал выигрывать, и мне это нравилось.

— Можно переподать? — сказала Джулия. — Я вчера ушибла палец, он заболел, когда подавала.

— Нет.

Я продолжал выигрывать.

— Это нечестно, Нил. У меня шнурок развязался. Можно, я еще…

— Нет.

Мы играли, я — свирепо.

— Нил, вы оперлись на стол. Это не по правилам.

— Я не оперся, и это по правилам.

Я чувствовал, как прыгают в кармане черешни среди центов и пятицентовиков.

— Нил, вы отжулили у меня очко. У вас девятнадцать, у меня одиннадцать.

— Двадцать и десять, — сказал я. — Подавай!

Она подала, я отбил с силой, шарик пролетел над столом, мимо нее и ускакал к холодильникам.

— Вы жульничаете! — закричала она. — Жулик! — Подбородок у нее дрожал, как будто она держала большую тяжесть на своей красивой головке. — Я вас ненавижу.

Она отшвырнула ракетку, ракетка грохнулась о бар, и в это время захрустел гравий под колесами «крайслера».

— Игра не кончена, — сказал я ей.

— Вы жульничали. И воровали фрукты.

Она убежала, не дав мне довести игру до победы.

* * *

В эту ночь я впервые спал с Брендой. Мы сидели на диване в комнате с телевизором и за десять минут не сказали друг другу ни слова. Джулия давно отправилась в слезах на боковую, и, хотя никто не спросил меня о причине ее слез, я не знал, донесла ли девочка о горсти черешен, которую я успел уже спустить в унитаз.

В доме было тихо, телевизор работал с выключенным звуком, и серые фигурки в дальнем конце комнаты вихлялись молча. Бренда сидела, поджав под себя ноги, укрытые платьем. Мы сидели довольно долго и не разговаривали. Потом она пошла на кухню, а вернувшись, сказала, что, похоже, в доме все уснули. Мы посидели еще, глядя на безмучные фигуры, беззвучно ужинавшие в каком-то беззвучном ресторане. Когда я стал расстегивать на ней платье, она воспротивилась — мне хочется думать, потому, что знала, как мило она выглядит в платье. Но она была прекрасна в любом наряде, моя Бренда; мы заботливо сложили его и обнялись, и Бренда стала медленно опускаться подо мной, медленно, но с улыбкой.

Как мне описать то, что было дальше? Это было так сладко, как будто я выиграл наконец двадцать первое очко.

Приехав домой, я набрал номер Бренды, но не раньше, чем тетя услышала меня и поднялась с постели.

— Кому ты звонишь в такое время? Доктору?

— Нет.

— Что за звонки в час ночи?

— Шшш! — сказал я.

— Он говорит мне шшш. Звонит в час ночи, как будто нам и так приходит маленький счет. — И она потащилась обратно в постель, где перед этим, с сознанием мученицы и слипающимися глазами, сопротивлялась тяге сна, пока не услышала мой ключ в двери.

Трубку взяла Бренда.

— Нил? — сказала она.

— Да, — прошептал я. — Ты не вылезла из постели?

— Нет, телефон рядом с кроватью.

— Хорошо. Как тебе в постели?

— Хорошо. Ты в постели?

— Да, — соврал я и постарался приблизиться к правде, подтащив телефон как можно ближе к спальне.

— Я в постели с тобой, — сказала она.

— Правильно, — сказал я, — а я с тобой.

— У меня шторы спущены, темно, и я тебя не вижу.

— Я тебя тоже не вижу.

— Было так хорошо, Нил.

— Да. Спи, родная, я здесь. — И мы повесили трубки, не попрощавшись.

Утром, как и условились, я снова позвонил, но почти не слышал Бренду, да и себя, кстати, потому что тетя Глэдис и дядя Макс собирались днем на пикник Рабочего круга[18], и случилась неприятность с виноградным соком в холодильнике — он капал всю ночь из кувшина и к утру просочился на пол. Бренда еще была в постели и с некоторым успехом могла продолжать нашу игру; мне же пришлось опустить шторы на своих органах чувств, чтобы вообразить себя рядом с ней. Я мог только надеяться, что настоящие наши ночи и утра придут, и скоро они пришли.

4

В следующие полторы недели в моей жизни было как будто только два человека: Бренда и цветной мальчик, который любил Гогена. Каждое утро перед открытием библиотеки мальчик уже ждал; иногда он сидел верхом на льве, иногда у него под брюхом, иногда стоял около и бросал камешки в его гриву. Потом он входил, топал по первому этажу, покуда Отто взглядом не поднимал его на цыпочки, и, наконец, устремлялся вверх по длинной мраморной лестнице к Таити. Он не всегда просиживал до обеда, но однажды очень жарким днем он уже был там, когда я пришел на работу, и вышел следом за мной, когда я уходил вечером. На другое утро он не появился, и, как будто вместо него, явился глубокий старик, белый, пахнувший леденцами и с сетью прожилок на носу и щеках.

— Не скажете, как мне найти отдел искусств?

— Третья секция.

Через несколько минут он вернулся с большой коричневой книгой. Он положил ее на стол, вынул свою карточку из длинного безденежного бумажника и ждал, когда я проштемпелюю карточку.

— Вы хотите вынести эту книгу?

Он улыбнулся.

Я взял карточку и сунул в машину, но не проштемпелевал.

— Одну минуту, — сказал я и вынул из ящика блокнот, перевернул несколько страниц, на которых играл сам с собой в морской бой и в крестики-нолики. — Боюсь, эта книга затребована в читальню.

— Что?

— В читальне. Кто-то позвонил и попросил ее отложить. Давайте я запишу вашу фамилию и адрес и пошлю вам открытку, когда она освободится.

Так мне удалось, правда покраснев раз или два, — вернуть книгу на полку. Позже днем, когда пришел мальчик, она была на том же месте, где он оставил ее накануне.

С Брендой я виделся каждый вечер, и, когда не было вечернего матча, державшего мистера Патимкина у телевизора, или карточной игры в Хадассе[19], откуда миссис Патимкин возвращалась в непредсказуемое время, мы с Брендой предавались любви перед безмолвным экраном. Однажды пасмурным теплым вечером Бренда повезла меня в бассейн клуба. Мы были одни у бассейна; все кресла, кабинки, лампы, трамплины и сама вода существовали как будто только для нас. На ней был синий купальник, под лампами казавшийся фиолетовым, а в воде — то зеленым, то черным. Поздно вечером со стороны поля для гольфа подул ветерок, мы закутались в одно громадное полотенце, сдвинули два шезлонга и, презрев бармена, который упорно расхаживал взад-вперед за окном, глядевшим на бассейн, улеглись рядышком. Наконец свет в баре погас, а затем разом выключились фонари вокруг бассейна. Сердце у меня, наверное, забилось чаще, или еще что-то изменилось, потому что Бренда как будто угадала мое сомнение, — надо уходить, подумал я.

Она сказала:

— Ничего.

Было очень темно, беззвездное небо висело низко, и я не сразу стал видеть трамплин, чуть более светлый, чем ночь, и отличать воду от кресел у дальнего края бассейна.

Я стянул с плеч лямки ее купальника, но она сказала «нет», отодвинулась на сантиметр и за две недели, что мы были знакомы, впервые задала мне вопрос обо мне.

— Где твои родители? — спросила она.

— В Тусоне. А что?

— Мать меня спросила.

Теперь я различал кресло спасателя, почти белое.

— А ты почему здесь? Почему не с ними?

— Бренда, я уже не ребенок, — сказал я, резче, чем хотел. — Я не могу повсюду ездить за родителями.

— Но почему тогда живешь с тетей и дядей?

— Они не родители.

— Они лучше?

— Нет. Хуже. Не знаю, почему я с ними живу.

— Почему? — сказала она.

— Почему не знаю?

— Почему живешь? Знаешь ведь, да?

— Из-за работы, наверное. Дорога удобная… дешево… родители довольны. Тетка на самом деле хорошая. Я правда должен объяснять твоей матери, почему живу там, где живу?

— Не матери. Я хочу знать. Не понимала, почему ты не живешь с родителями, вот и все.

— Замерзла? — спросил я.

— Нет.

— Хочешь домой?

— Нет, если ты не хочешь. Тебе хорошо, Нил?

— Вполне. — И чтобы напомнить ей, что я — это все еще я, обнял ее, хотя сейчас без желания.

— Нил?

— Что?

— Почему библиотека?

— А это кто хочет знать?

— Отец. — Она засмеялась.

— И ты?

Она не сразу ответила.

— И я, — сказала она наконец.

— А что библиотека? Нравится ли мне? Нормально. Одно время я продавал туфли, библиотека мне нравится больше. После армии меня месяца два испытывали в риэлторской компании дяди Аарона — отца Дорис, — в библиотеке мне нравится больше…

— А туда ты как попал?

— Я там немного работал, когда учился в колледже, а потом ушел от дяди Аарона и… ну, не знаю…

— Что ты изучал в колледже?

— Я учился в Ньюаркских колледжах Университета Ратгерса и закончил по специальности философия. Мне двадцать три года. Я…

— Ты опять задираешься?

— Разве? — Да.

Я не стал извиняться.

— Ты собираешься всегда работать в библиотеке?

— Бренда, я ничего не собираюсь. Я уже три года не строю никаких планов. По крайней мере, этот год, после армии. В армии я планировал получить увольнительную на выходные. Я… я не планирую. — После правды, которую я неожиданно выдал, нельзя было портить ее для себя последней ложью. Я добавил: — Я живу.

— А я жую, — сказала она.

— Я…

Она поцелуем прервала дурацкую игру; она хотела быть серьезной.

— Нил, ты меня любишь?

Я не ответил.

— Любишь или нет, я все равно буду спать с тобой, поэтому скажи мне правду.

— Это было грубовато.

— Не будь таким церемонным, — сказала она.

— Нет, грубовато по отношению ко мне.

— Не поняла, — сказала она; она не поняла, и это меня огорчило. Но я позволил себе небольшую увертку, простив Бренде ее тупость.

— Любишь? — сказала она.

— Нет.

— Я хочу, чтобы любил.

— А как же библиотека?

— А что библиотека? — сказала она.

Опять тупость? Я решил, что нет, не тупость, потому что Бренда сказала:

— Когда ты меня полюбишь, беспокоиться будет не из-за чего.

— Тогда я, конечно, тебя полюблю. — Я улыбнулся.

— Я знаю, что полюбишь, — сказала она. — Ты полезай в воду, а я буду ждать тебя, закрою глаза, и, когда вылезешь, ты неожиданно меня намочишь. Давай.

— Любишь игры, да?

— Иди. Я закрою глаза.

Я подошел к краю и нырнул. Вода показалась мне холоднее, чем прежде, и, слепо уйдя в глубину, я ощутил легкую панику. Я вынырнул, проплыл весь бассейн, повернул у стенки, поплыл обратно и вдруг подумал, что, когда вылезу из воды, Бренды уже не будет. Я останусь один в этом чертовом месте. Я повернул к бортику, подтянулся и побежал к креслам: Бренда была там, и я ее поцеловал.

— Ой, — она поежилась, — ты недолго плавал.

— Знаю.

— Моя очередь, — сказала она, поднялась, и через секунду я услышал легкий плеск и ничего больше. Продолжительная тишина.

— Бренда, — тихо позвал я. — Где ты там?

Никакого ответа.

Я нашел ее очки на шезлонге и взял в обе руки.

— Бренда?

Ни звука.

— Бренда?

— Звать нечестно, — сказала она и прижалась ко мне, мокрая. — Твоя очередь.

На этот раз я долго оставался под водой и, когда вынырнул, легкие готовы были разорваться. Я откинул голову, глотая воздух, увидел над собой небо, низкое, как ладонь, заталкивающая меня обратно, и поплыл, как будто хотел уйти из-под ее нажима. Я хотел вернуться к Бренде, потому что снова испугался — ведь не было никаких гарантий, да? Если я пробуду в воде слишком долго, вдруг ее не окажется там, когда я вернусь? Я пожалел, что не захватил с собой ее очки — тогда ей пришлось бы ждать меня, чтобы я отвез ее домой. Это были дикие мысли, я понимал, но нельзя сказать, что безосновательные, если учесть темноту и непривычность места. Как же мне хотелось позвать ее из бассейна! Но я знал, что она не откликнется, и заставил себя проплыть бассейн в третий раз, потом в четвертый, а на середине пятого снова поддался суеверному страху и на секунду подумал о собственном исчезновении, и, вылезши, обнял ее крепче, чем мы оба ожидали.

— Пусти, пусти, — она засмеялась, — моя очередь…

— Подожди…

Но Бренды уже не было, и на этот раз казалось, что она никогда не вернется. Я сидел и ждал, когда взойдет солнце над девятой лункой, хотя бы для того, чтобы успокоиться при свете, и, когда Бренда вернулась ко мне, я не выпускал ее из рук; ее мокрый холод вполз в меня, и я стал дрожать.

— Все, Бренда. Пожалуйста, хватит игр, — сказал я, а потом, когда опять заговорил, прижал ее к себе так крепко, что почти втиснулся своим телом в ее тело. — Я люблю тебя, — сказал я. — Люблю.

* * *

Лето шло. Я виделся с Брендой каждый вечер: мы плавали, мы гуляли, мы ездили на машине за горы, так далеко и так долго, что, когда поворачивали назад, из-за деревьев выползал туман, стелился по шоссе, и я крепче сжимал руль, а Бренда надевала очки и следила за белой линией мне в помощь. И мы ели — через несколько вечеров после того, как я обнаружил фруктовый холодильник, Бренда сама отвела меня туда. Мы наполняли большие суповые тарелки черешнями и блюда — ломтиками дыни. Потом через наружную дверь подвала выходили на заднюю лужайку и сидели под деревом спорттоваров в темноте, где светило нам только окно телевизионной комнаты. И подолгу не слышалось ничего, кроме звука выплевываемых косточек.

— Хорошо бы, они проросли за ночь, а утром были бы черешня и дыни.

— Если они прорастут на этом дворе, моя птичка, то вырастут из них холодильники и акции Вестингауза. Не задираюсь, — поспешно добавлял я, и Бренда смеялась, говорила, что ей захотелось слив.

Я спускался в подвал, и бывшая тарелка черешен становилась тарелкой слив, потом тарелкой нектаринов, потом — персиков, и, в конце концов, мой деликатный желудок не выдерживал, так что следующий вечер я проводил в печальном воздержании. А еще мы выходили поесть в город — сандвичей с солониной, пиццу, креветок с пивом, мороженого, гамбургеров. Однажды вечером отправились на ярмарку в Клуб львов[20], и Бренда выиграла пепельницу Клуба львов, три раза кряду попав в корзину. А когда вернулся из Милуоки Рон, мы время от времени ездили смотреть, как он играет в баскетбол в полупрофессиональной лиге, и в эти вечера я чувствовал себя посторонним, потому что Бренда знала всех игроков по имени, и, хотя в большинстве они были туповаты и нескладны, один из них, Лютер Феррари, отличался от всех в обоих отношениях, и Бренда школьницей встречалась с ним целый год. Он был ближайшим другом Рона, а я запомнил его фамилию из газеты — один из знаменитых братьев Феррари, все — игроки сборных штата, по крайней мере, по двум видам спорта. Этот Феррари звал Бренду «Жеребенок», прозвищем, по-видимому возникшим в те годы, когда она завоевывала свои ленты. Как и Рон, Феррари был чрезвычайно вежлив, словно этим недугом страдали все, в ком больше метра девяноста; со мной он был любезен, с Брендой ласков, и после нескольких раз я заартачился в ответ на предложение поехать посмотреть игру Рона. Однажды вечером мы обнаружили, что в одиннадцать часов кассир кинотеатра «Хиллтоп» ушел домой, а администратор скрылся в своем кабинете, и за это лето мы посмотрели последние четверти по меньшей мере пятнадцати кинофильмов, и по дороге домой — то есть когда я вез Бренду домой — мы пытались реконструировать их начала. Нашей любимой последней четвертью была четверть «Мама и папа Кеттл в большом городе», нашим любимым фруктом — сливы ренклод и нашими любимыми, единственными людьми — мы с ней. Бывало, конечно, мы сталкивались и с другими людьми, иногда со знакомыми Бренды, раз или два с моими. Однажды вечером в августе мы даже поехали в бар на шоссе 6 с Лорой Симпсон Столович и ее женихом, но вечер был унылый. Мы с Брендой как будто разучились разговаривать с другими людьми и поэтому много танцевали — только тут сообразив, что занимаемся этим с ней впервые. Жених Лоры с важным видом пил «стингеры»[21], а Симп — Бренда хотела, чтобы я звал ее Стол, но я не послушался, — Симп пила теплую смесь имбирного ситро с газировкой. Всякий раз, когда мы возвращались к столу, Симп заводила разговор о «танце», а ее жених — о «фильме», покуда Бренда наконец не спросила его: «Какой фильм?», и после этого мы танцевали уже до закрытия. А вернувшись к Бренде, наполнили тарелку черешнями, отнесли в телевизионную комнату и стали неопрятно есть; после, на диване, мы любили друг друга, а потом, по дороге из темной комнаты в ванную, я все время наступал босыми ногами на косточки. Дома, раздеваясь второй раз за ночь, я увидел красные отметины на подошвах.

А как относились ко всему этому ее родители? Миссис Патимкин по-прежнему улыбалась мне, а мистер Патимкин по-прежнему думал, что я ем как птичка. Будучи приглашен на ужин, я ради него съедал вдвое больше, чем хотел, но, кажется, дело обстояло так, что, один раз охарактеризовав мой аппетит, он больше этим не интересовался. Я мог съесть вдесятеро больше, мог умереть от обжорства, он все равно бы числил меня не человеком, а воробьем. Мое присутствие как будто никого не угнетало, кроме Джулии, которая заметно охладела ко мне, и, когда Бренда предложила отцу, чтобы в конце августа я провел неделю из моего отпуска в доме Патимкиных, он задумался на полминуты, выбрал клюшку айрон № 5, ударил по мячу и сказал: да. И когда решение Умывальников Патимкина было передано матери, ей оставалось только согласиться. Так благодаря хитроумию Бренды я был приглашен.

Утром в пятницу — это был мой последний рабочий день, тетя Глэдис увидела, как я собираю чемодан, и спросила, куда я отправляюсь. Я сказал. Она не ответила, и мне показалось, что я увидел в ее истерических воспаленных глазах благоговение: я далеко ушел с того дня, когда она сказала мне по телефону: «Фокусы-шмокусы».

— На сколько ты едешь? Мне надо знать, сколько покупать. Накуплю лишнего, оставишь меня с холодильником, полным молока, молоко испортится, провоняет холодильник…

— На неделю.

— На неделю? — сказала она. — У них есть комната на неделю?

— Тетя Глэдис, они не над магазином живут.

— Я жила над магазином, я не стыдилась. Слава Богу, у нас всегда была крыша над головой. Мы на улице не побирались, — сказала она, когда я укладывал в чемодан только что купленные бермуды. — И твою кузину Сюзанну мы выучим в колледже. Чтобы дядя Макс был жив и здоров. Мы не посылали ее в августе в лагерь? Она не имеет туфель, когда хочет? У нее ящик не набит свитерами?..

— Я ничего не сказал, тетя Глэдис.

— Тебе здесь не хватает еды? Ты иногда оставляешь тарелку — дяде Максу стыдно показать. Ребенку в Европе хватило бы на четыре блюда — сколько ты оставляешь.

Я подошел к ней:

— Тетя Глэдис, я получаю здесь все, что хочу. Просто у меня отпуск. Имею я право на отпуск?

Она прижалась ко мне, и я почувствовал, что она дрожит.

— Я сказала твоей матери, что позабочусь о ее сыне, пусть не волнуется. А теперь ты сбегаешь…

Я обнял ее и поцеловал в макушку.

— Перестань. Что за глупости. Я не сбегаю, я просто уезжаю на неделю — в отпуск.

— Ты оставишь их номер — не дай Бог, заболеешь там.

— Хорошо.

— Они живут в Милберне?

— В Шорт-Хиллз. Я оставлю номер.

— С каких пор евреи живут в Шорт-Хиллз? Это не настоящие евреи, можешь мне поверить.

— Они настоящие евреи, — сказал я.

— Я их увижу, тогда я поверю.

Когда я стал застегивать молнию на чемодане, она вытерла глаза углом фартука.

— Не закрывай чемодан. Я приготовлю пакетик с фруктами, чтобы ты взял с собой.

— Хорошо, тетя Глэдис, — сказал я и по дороге на работу съел апельсин и два персика, которые она положила мне в чемодан.

* * *

Несколькими часами позже мистер Скапелло сообщил мне, что, когда я вернусь из отпуска после Дня труда[22], меня возведут на табурет Марты Уинни. Сам он, по его словам, получил такое же повышение лет двадцать назад, и выходило, что, если мне удастся удержать равновесие, я когда-нибудь смогу стать мистером Скапелло. Мне увеличат жалованье на восемь долларов в неделю, что на пять долларов больше прибавки, которую получил в свое время сам мистер Скапелло. Он пожал мне руку и стал подниматься по длинной мраморной лестнице, причем его зад колыхался под полами пиджака, как обруч кринолина. Едва он отошел, как на меня пахнуло мятой, и, подняв голову, я увидел старика со склеротическим носом и щеками.

— Здравствуйте, юноша, — приветливо сказал он. — Книга вернулась?

— Какая книга?

— Гоген. Я ходил в магазин и решил завернуть к вам, спросить. Я так и не получил открытки. Уже две недели прошло.

— Нет, — сказал я и увидел, что мистер Скапелло остановился на середине лестницы и повернулся, как будто забыл мне что-то еще сообщить. — Слушайте, — сказал я старику. — Она должна вернуться со дня на день. — Я сказал это решительно, почти грубо и сам встревожился — вдруг представил себе, что сейчас за этим последует: старик поднимает шум, мистер Скапелло спускается, мистер Скапелло бежит к полкам, Скапелло скандализован, Скапелло раздражается диатрибой, Скапелло возводит Джона Макки на табурет мисс Уинни. — Знаете, дайте мне ваш номер телефона, и сегодня же я постараюсь ее вернуть…

Но моя попытка вежливости и сочувствия запоздала: старик проворчал что-то насчет бюрократии, насчет письма мэру, насчет нахальных юнцов и ушел — слава Богу, за секунду до того, как к столу спустился мистер Скапелло, дабы напомнить мне, что все складываются на подарок для мисс Уинни, и если я хочу, то могу в течение дня оставить у него на столе полдоллара.

После обеда пришел цветной мальчик. Он сразу направился к лестнице, и я его окликнул:

— Подойди сюда. Ты куда?

— В отдел скуства.

— Какую книгу ты читаешь?

— Этого, мистера Гогана. Я ничего там не делаю. Не пишу на них, не порчу. Обыщите…

— Я знаю, что не портишь. Слушай, если тебе эта книжка так нравится, возьми ее домой, а? У тебя есть библиотечная карточка?

— Нет, сэр, я ничего не брал.

— Нет, карточка — это мы даем ее тебе, чтобы ты мог брать книги домой. Тогда тебе не надо будет ходить сюда каждый день. Ты в школу ходишь?

— Да, сэр. В школу на Миллер-стрит. А сейчас-то лето. Я не прогуливаю. Сейчас в школу не надо ходить.

— Я знаю. Раз ты ходишь в школу, ты можешь иметь карточку. И можешь брать книги домой.

— Чего вы мне все время говорите брать книгу домой? Дома ее кто-нибудь испортит.

— А ты ее где-нибудь спрячь. В стол…

Он прищурился на меня:

— Вы почему не хотите, чтобы я сюда ходил?

— Я не говорю, чтобы ты не ходил.

— Мне нравится сюда ходить. Мне лестница нравится.

— Мне тоже нравится, — сказал я. — Но беда в том, что кто-нибудь может прийти сюда и забрать эту книгу.

Он улыбнулся:

— Не бойтесь. Никто еще не забрал. — И, стуча подошвами, стал подниматься к секции 3.

Как же я потел в тот день! День был прохладнейший за лето, но вечером, когда я уходил с работы, рубашка липла к моей спине. В машине я открыл чемодан и рядом с вечерним потоком машин на Вашингтон-стрит, забравшись на заднее сиденье, переоделся в свежую рубашку, чтобы выглядеть так, как будто я достоин пребывания в Шорт-Хиллз. Но пока ехал по Сентрал-авеню, я не мог задержаться мыслями ни на отпуске, ни на самом вождении, если на то пошло: к огорчению пешеходов и водителей, я скрежетал передачами, проносился по переходам, одинаково тормозил и на зеленый свет, и на красный. Я все время думал о том, что, пока я в отпуске, этот хрыч придет в библиотеку, унесет книгу мальчика, что новой должности меня лишат, да и старой тоже… хотя зачем об этом беспокоиться: ведь не свяжу я жизнь с библиотекой.

5

— Рон женится! — крикнула мне Джулия, когда я вошел в дверь. — Рон женится!

— Сейчас? — сказал я.

— В День труда! Он женится на Гарриет, он женится на Гарриет. — Она повторяла это нараспев, чуть гнусаво. — Я буду золовкой!

— Привет, — сказала Бренда. — Я буду золовкой.

— Слышал. Когда это случилось?

— Он сказал нам сегодня днем. Вчера вечером они сорок минут разговаривали по междугороднему. Она прилетит на будущей неделе и будет грандиозная свадьба. Родители летают по всему городу. Надо все организовать дня за два. И отец берет Рона в дело — он начнет с двухсот долларов в неделю и должен расти. Это уже с октября.

— Я думал, он станет преподавателем физкультуры.

— Он собирался. Но на семейном человеке другая ответственность…

За ужином Рон рассуждал на тему ответственности и будущего.

— Мы родим мальчика, — сказал он к восторгу матери, — и, когда ему будет полгода, я положу перед ним баскетбольный мяч, футбольный мяч и бейсбольный, и к какому он протянет руку, тем спортом и будет заниматься.

— А если ни к какому не протянет? — сказала Бренда.

— Не остри, юная леди, — сказала миссис Патимкин.

— Я буду тетей, — запела Джулия и показала Бренде язык.

— Когда приезжает Гарриет? — с полным ртом картошки озадачился мистер Патимкин.

— Через неделю после завтрашнего дня.

— Можно, она будет спать в моей комнате? — закричала Джулия. — Можно?

— Нет, в гостевой комнате… — начала миссис Патимкин, но тут вспомнила обо мне — с косым сокрушительным фиалковым взглядом: — Конечно.

Ну, я ел действительно как птичка. После ужина мой чемодан был перенесен — мною — в гостевую комнату напротив комнаты Рона и по соседству с комнатой Бренды. Бренда пошла со мной показать дорогу.

— Бренда, можно посмотреть на твою кровать?

— Позже, — сказала она.

— А мы сможем? Здесь?

— Думаю, да, — сказала она. — Рон спит как убитый.

— Я смогу остаться на ночь?

— Не знаю.

— Я встану пораньше и вернусь сюда. Мы поставим будильник.

— Он всех разбудит.

— Я сумею сам проснуться. Я могу.

— Не стоит тут слишком задерживаться, — сказала она. — У матери будет припадок. Мне кажется, она нервничает из-за твоего приезда.

— Я тоже. Я их почти не знаю. Ты думаешь, мне надо тут оставаться целую неделю?

— Целую неделю? Когда приедет Гарриет, тут будет такой кавардак, что сможешь остаться на две.

— Ты думаешь?

— Да.

— А ты хочешь, чтобы остался?

— Да, — сказала она и пошла вниз, чтобы успокоить материнскую душу.

Я раскрыл чемодан и стал складывать вещи в ящик комода, свободный, если не считать подмышников и школьного выпускного альбома. Посреди этого занятия по лестнице тяжелым шагом поднялся Рон.

— Привет, — сказал он мне через коридор.

— Поздравляю, — отозвался я. Надо было сообразить, что за обменом приветствиями неминуемо последует рукопожатие. Рон отложил свои дела в комнате и вошел ко мне.

— Спасибо. — Он пожал мне руку. — Спасибо.

Потом он сел на мою кровать и смотрел, как я убираю последние вещи. У меня была одна рубашка с ярлычком «Брукс Брадерс», и я дал ей полежать на кровати, а рубашки «Эрроу» быстро переложил в ящик. Рон сидел, потирая предплечье, и улыбался. Вскоре мне стало совсем неловко.

— Да, — сказал я, — вот это новость.

Он согласился — не знаю уж с чем.

— Какие ощущения? — спросил я после еще одной затяжной паузы.

— Лучше. Феррари заехал исподтишка.

— А. Хорошо, — сказал я. — Какие ощущения перед свадьбой?

— Да нормально, по-моему.

Я прислонился к бюро и считал полоски на ковре.

Рон наконец рискнул вступить на территорию языка.

— Ты что-нибудь знаешь о музыке?

— Да, немного.

— Если хочешь, можно послушать мой проигрыватель.

— Спасибо, Рон. Я не знал, что ты любишь музыку.

— Конечно. У меня все до одной пластинки Андре Костеланеца. Ты любишь Монтовани?[23] У меня он тоже есть. Я люблю полуклассику. Если хочешь, можно послушать мою пластинку из Колумбуса… — Голос его постепенно затих. Наконец он пожал мне руку и вышел.

Снизу слышался голос Джулии, она пела: «Я буду тетей». Миссис Патимкин говорила ей: «Нет, деточка, ты будешь золовкой. Спой это, родная», но Джулия продолжала распевать: «Я буду те-о-тей», потом вступил голос Бренды: «Мы будем те-о-тей», Джулия подхватила песню, и в конце концов миссис Патимкин воззвала к мужу: «Скажи ей, чтобы перестала ее подзуживать…» Вскоре дуэт смолк.

Потом снова послышался голос миссис Патимкин. Слов я не мог разобрать, но ей ответила Бренда. Заговорили громче, теперь все стало слышно.

«Мне нужен полный дом народа?» — Это миссис Патимкин.

«Мама, я тебя спросила».

«Ты спросила отца. А сначала должна была спросить меня. Он не знает, сколько мне из-за этого лишней работы…»

«Господи, можно подумать, у тебя нет Карлоты и Дженни».

«Карлота и Дженни не могут везде поспеть. У нас не Армия спасения!»[24]

«Это еще что значит, черт возьми?»

«Что за выражения? Разговаривай так со своими подружками».

«Мама, прекрати!»

«Не смей повышать на меня голос. Ты палец о палец не ударила, чтобы помочь по дому».

«Я не рабыня… я дочь».

«Тебе не мешало бы узнать, что такое работа по хозяйству».

«Зачем? — сказала Бренда. — Зачем?»

«Затем, что ты ленивая, — ответила миссис Патимкин, — и думаешь, что мир обязан тебя обеспечивать».

«Кто это сказал?»

«Тебе пора зарабатывать деньги, хотя бы на свои тряпки».

«Зачем? Господи, папа может жить на одни дивиденды. На что ты жалуешься?»

«Когда ты последний раз помыла тарелку?»

«Черт возьми, Карлота моет тарелки!»

«Не чертыхаться здесь!»

«Мама! — Бренда уже плакала. — Почему ты такая, черт возьми!»

«Довольно, — сказала миссис Патимкин, — плачь со своим дружком».

«Со своим дружком… — плакала Бренда. — Почему ты на него не наорешь заодно… Почему все так злы со мной…»

В комнате напротив тысячи поющих скрипок Костеланеца закатились «Ночью и днем». Дверь Рона была открыта, и я увидел его на кровати, вытянувшегося, колоссального; он подпевал пластинке. Слова были из «Ночью и днем», но мелодию Рона я не узнал. Через минуту он поднял трубку и назвал оператору номер в Милуоки. Пока его соединяли, он повернулся набок и прибавил громкости в проигрывателе, чтобы его услышали на западе, за полторы тысячи километров отсюда.

Внизу раздался голос Джулии: «Ха-ха, Бренда плачет, ха-ха, Бренда плачет».

И Бренда взбежала по лестнице.

— Тебе это отольется, поганка, — крикнула она вниз.

«Бренда!» — крикнула миссис Патимкин.

«Мамочка! — закричала Джулия. — Бренда меня обзывает!»

«Что тут происходит?» — гаркнул мистер Патимкин.

«Вы меня звали, мистер П?» — крикнула Карлота.

А Рон в комнате напротив сказал: «Привет, Гар. Я им сообщил».

Я сел на свою рубашку от братьев Брукс и громко произнес свое имя.

* * *

— Черт бы ее взял! — сказала Бренда, расхаживая по моей комнате.

— Бренда, как думаешь, мне убраться?..

— Ш-ш-ш. — Она подошла к двери и прислушалась. — Уезжают в гости, слава Богу.

— Бренда…

— Шшш… Ушли.

— С Джулией?

— Да. Рон у себя? Его дверь закрыта.

— Он вышел.

— Их тут никого не слышно. Ходят крадучись, на резиновых подошвах. Ох, Нил…

— Брен, я спросил тебя: может, мне побыть здесь завтра и уехать?

— Да она не из-за тебя злится.

— От меня тоже мало удовольствия.

— Из-за Рона. Она из-за женитьбы съехала с катушек. Да еще я тут. Теперь, когда появится паинька Гарриет, она вообще забудет о моем существовании.

— А ты разве против?

Она подошла к окну и выглянула наружу. Там было темно и прохладно; деревья шелестели и трепались на ветру, словно простыни, вывешенные для просушки. Все на дворе намекало на сентябрь, и я впервые задумался о том, что Бренде скоро уезжать в колледж.

— Разве ты против? — Но она меня не слушала.

Она подошла к двери в другом конце комнаты.

Открыла ее.

— Я думал, там чулан, — сказал я.

— Иди сюда.

Она придержала дверь, мы заглянули в темноту и услышали странный шум ветра в карнизах.

— Что здесь? — спросил я.

— Деньги. — Бренда вошла в комнату. Когда она включила тусклую шестидесятиваттную лампочку, я увидел, что комната полна старой мебели — два кресла с высокими спинками, засаленными на уровне головы, диван с провисшим посередке пузом, складной карточный стол, два с вылезшей набивкой кресла к карточному столу, зеркало с облупившейся сзади краской. Журнальный столик с треснувшей стеклянной крышкой и груда скатанных штор.

— Что это? — спросил я.

— Склад. Наша старая мебель.

— Насколько старая?

— Из Ньюарка, — сказала она. — Подойди.

Она стояла на четвереньках перед диваном и приподняла его пузо, чтобы под него заглянуть.

— Бренда, какого черта мы тут делаем? Вся перепачкаешься.

— Их тут нет.

Чего?

— Денег. Я же тебе сказала.

Я сел на кресло, подняв облачко пыли. Снаружи пошел дождь, и через отдушину в стене на нас пахнуло осенней сыростью. Бренда поднялась с пола и села на диван. Колени и шорты у нее были испачканы, и, когда она откинула волосы, испачкался лоб. Там, среди беспорядка и грязи, у меня было странное видение: я увидел нас, обоих нас среди беспорядка и грязи — мы были похожи на молодую чету, которая только что въехала в новую квартиру, мы вдруг произвели инвентаризацию нашего имущества, финансов, будущего, и единственное, что нас порадовало — чистый запах снаружи, который напомнил нам, что мы живы, но не насытит нас в час нужды.

— Какие деньги? — спросил я.

— Сотенные бумажки. С того времени, когда я была девочкой… — И она глубоко вздохнула. — Когда я была девочкой и мы только что переехали из Ньюарка, отец однажды привел меня сюда. Привел меня в эту комнату и сказал: если со мной что-нибудь случится, знай, что здесь есть для тебя деньги. Сказал, что только для меня, больше ни для кого. И чтобы я никому о них не говорила, даже Рону. И матери.

— Сколько там было?

— Три сотенных бумажки. До этого я таких не видела. Мне было девять лет, сколько сейчас Джулии. Наверное, мы еще и месяца тут не прожили. Помню, я ходила сюда, наверное, раз в неделю, когда в доме никого, кроме Карлоты, не было, залезала под диван, проверяла, там ли они. И всегда они там были. Он о них больше не заговаривал. Ни разу.

— Где же они? Может, кто-то украл?

— Не знаю, Нил. Думаю, он сам их забрал.

— Когда они исчезли, неужели ты ему не сказала? Карлота могла…

— Я и не знала, что они исчезли — до этой минуты. В какой-то момент я, наверно, перестала заглядывать… потом забыла о них. Или перестала думать. У меня всегда хватало денег. Эти мне были не нужны. Думаю, он решил однажды, что они мне не понадобятся.

Бренда подошла к узкому пыльному окну и написала на нем свои инициалы.

— А зачем они сейчас тебе понадобились? — спросил я.

— Не знаю, — сказала она и выключила свет. Я не поднялся с кресла, и Бренда, стоявшая в двух шагах от меня в обтягивающих шортах и рубашке, казалась голой. Я увидел, что плечи у нее вздрагивают.

— Я хотела найти их и разорвать на мелкие клочки и засунуть эту дрянь в ее сумку! Если бы нашла, так бы и сделала, честное слово!

— Я бы тебе не позволил.

— Не позволил бы?

— Да.

— Иди ко мне, Нил. Сейчас.

— Где?

— Иди. Здесь. На этом грязном, грязном, противном диване.

И я ее послушался.

* * *

Утром Бренда приготовила для нас двоих завтрак. У Рона это был первый рабочий день; я вернулся в свою комнату утром и через час услышал, как он поет в ванной. Когда из гаража выехал «крайслер» и повез хозяина и сына на завод Патимкина в Ньюарке, я еще не спал. Миссис Патимкин тоже не было дома: она на своей машине поехала в синагогу, договариваться с раввином Краницем о свадьбе. Джулия на задней лужайке изображала, что помогает Карлоте развешивать белье.

— Знаешь, что я хочу сегодня утром? — сказала Бренда.

Мы ели грейпфрут, деля его довольно неопрятно, — Бренда не смогла найти кривой ножик, и мы решили очистить его и есть дольками, как апельсин.

— Что? — спросил я.

— Побегать. Ты когда-нибудь бегаешь?

— В смысле, по беговой дорожке? Ну конечно. В школе нас каждый день заставляли пробегать милю. Чтобы мы не росли маменькиными сынками. Видимо, чем больше у тебя легкие, тем больше ты должен ненавидеть мать.

— Я хочу побегать, — сказала она. — И чтобы ты со мной. Ладно?

— Ну, Бренда…

Однако через час после завтрака, состоявшего из еще одного грейпфрута — каким, по-видимому, и должен быть утренний завтрак бегуна, — мы поехали на «фольксвагене» к школе, позади которой была четырехсотметровая беговая дорожка. Посередке на газоне ребятишки играли с собакой, а в дальней стороне, ближе к лесу, человек в белых, с разрезами по бокам, шортах и без майки крутился, крутился и толкал ядро. Когда оно отделялось от ладони, он, отбив короткую чечетку, орлиным взглядом следил за тем, как взлетает по дуге снаряд, взлетает и падает на землю в двух десятках шагов.

— Знаешь, — сказала мне Бренда, — ты на меня похож. Только больше.

Мы были одеты и обуты одинаково — защитного цвета шорты, фуфайки, толстые носки, теннисные туфли, — но я подумал, что Бренда имеет в виду не это случайное обстоятельство — если его можно назвать случайным. Она, несомненно, имела в виду, что я начинаю выглядеть так, как ей хотелось. Как она.

— Посмотрим, кто кого, — сказала она, и мы побежали.

Первые двести метров ребята с собакой держались за нами. Когда мы пробегали мимо метателя ядра, он нам помахал; Бренда крикнула: «Примет!», а я улыбнулся, отчего во время серьезного бега, как вам, быть может, известно, чувствуешь себя необычайно глупо. После круга ребята вернулись на газон, собака повернула и побежала в обратном направлении, а я почувствовал под ребрами маленький нож. Все-таки я держался вровень с Брендой, на втором круге снова крикнувшей: «Привет!» счастливчику-метателю, который возлежал сейчас на траве, наблюдал за нами и тер свое ядро, как хрустальный шар. Вот молодчина, подумал я.

— Может, потолкаем ядро? — пропыхтел я.

— Потом, — сказала она, и я увидел капельки пота на прядях волос, упавших на ухо.

В конце второго круга Бренда неожиданно свернула с дорожки на газон и повалилась. Это удивило меня, но я продолжал бежать.

— Эй, Боб Матиас[25], — крикнула она, — полежим на солнышке.

Я сделал вид, что не слышу, и, хотя сердце у меня уже билось в горле, а во рту стояла засуха, заставлял ноги двигаться и поклялся себе, что не остановлюсь, пока не пробегу еще круг. Пробегая мимо метателя в третий раз, я крикнул: «Привет!»

Когда я подошел к ней, она встретила меня радостно.

— Ты молодец, — сказала она.

Я стоял, уперев руки в бока, глядя в землю, и глотал воздух. Или воздух глотал меня — так что ответить было нечем.

— Угу, — пропыхтел я.

— Давай делать это каждое утро, — сказала она. — Встанем, съедим два грейпфрута, а потом ты придешь сюда и побегаешь. Я засеку время. Через две недели ты выбежишь из четырех минут, правда, киска? Я возьму у Рона секундомер.

Она была возбуждена — подползла ко мне по траве и стала подтягивать носки на моих потных лодыжках и икрах. Укусила меня за коленку.

— Ладно, — сказал я.

— А потом вернемся и позавтракаем по-настоящему.

— Ладно.

— Обратно поведешь ты. — Она вдруг вскочила, побежала вперед, а потом мы в ее машине поехали домой.

На другое утро с горечью во рту от грейпфрута мы снова пришли на беговую дорожку. У нас был секундомер Рона и полотенце для меня, когда я финиширую.

— Ноги еще побаливают, — сказал я.

— Сделай несколько упражнений, — сказала Бренда. — И я с тобой сделаю. — Она бросила полотенце на траву, и мы вместе стали делать приседания, отжиматься, задирать колени, стоя на месте. Счастье переполняло меня.

— Брен, сегодня я побегу два круга. Посмотрим, как получится…

Я услышал щелчок ее секундомера, а потом, когда был на дальнем вираже и облака тянулись за мной как мой собственный белый пушистый хвост, поглядел на Бренду и увидел, что она сидит, обняв колени и смотрит то на секундомер, то на меня. Мы были там одни, и все это напомнило мне какой-то из фильмов о скачках, где ранним утром в Кентукки старый тренер, вроде Уолтера Бреннана[26], и интересный молодой человек хронометрируют бег лошади, принадлежащей красавице девушке, чтобы убедиться, действительно ли это самая резвая двухлетка на свете. Кое-какая разница, конечно, была — прежде всего, та, что после одного круга Бренда крикнула мне: «Минута четырнадцать», и все равно это было приятно, свежо и радостно, и, когда я финишировал, Бренда стояла и ждала меня. Вместо финишной ленточки меня встретило нежное тело Бренды, и она в первый раз сказала, что любит меня.

Мы бегали — то есть я бегал — каждое утро, и в конце недели пробежал четыре круга за семь минут. И всегда на финише был щелчок секундомера и руки Бренды.

Ночью я читал в пижаме, Бренда читала у себя, и мы ждали, когда уснет Рон. Иной раз приходилось ждать дольше обычного. И тогда я слышал, как шелестит листва за окном, потому что в конце августа похолодало, на ночь кондиционер выключали, и нам разрешалось открывать окна. Наконец Рон начинал укладываться. Он топал по своей комнате, потом в трусах и футболке подходил к двери, шел в ванную и там громко писал и чистил зубы. После него я шел чистить. Мы встречались в коридоре, и я сердечно и искренне желал ему спокойной ночи. В ванной я с минуту восхищался своим загаром в зеркале; позади себя видел бандаж Рона, сушившийся на кранах горячей и холодной воды. Никто не подвергал сомнению уместность его как украшения, и через несколько дней я перестал его замечать.

Пока Рон чистил зубы, а я в постели ждал своей очереди, в его комнате играл проигрыватель. Обычно, вернувшись с баскетбола, он звонил Гарриет — которая была теперь всего в нескольких днях от нас, и запирался с журналом «Спорт иллюстрейтед» и Монтовани. Однако, когда он выходил из своей комнаты для вечернего туалета, звучал там не Монтовани, а что-то другое, видимо, то, что он однажды назвал «моей пластинкой из Колумбуса». Я воображал, что слышу именно ее, поскольку по последним секундам записи понять было трудно. Я успевал услышать только печальный размеренный колокольный звон, а из-за него тихую патриотическую музыку и над тем и другим глубокий и мрачный голос диктора: «Итак, прощай, Колумбус… — повторял он речитативом —…прощай… Колумбус… прощай…» Потом тишина, и Рон возвращался в свою комнату; свет гас, и всего через несколько минут я слышал, как он с рокотом погружается в бодрящий, освежающий, витаминизированный сон, каким, по моим представлениям, должны наслаждаться спортсмены.

Однажды утром, перед тем, как проскользнуть к себе, я увидел сон, а когда проснулся, света в комнате было только-только, чтобы разглядеть цвет волос Бренды. Я тронул ее спящую, потому что сон расстроил меня: дело происходило на корабле, на старинном паруснике, какие видишь в фильмах про пиратов. Со мной на корабле был цветной мальчик из библиотеки — я был капитаном, а он моим помощником, и это был весь наш экипаж. Поначалу сон меня радовал; мы стояли на якоре в гавани острова в Тихом океане, и было очень солнечно. На берегу стояли прекрасные голые негритянки, ни одна из них не двигалась; но внезапно двинулись мы, наш корабль поплыл вон из гавани, а негритянки медленно шли вдоль берега, бросали нам гирлянды цветов и говорили: «Прощай, Колумбус… прощай, Колумбус… прощай…», и мы с мальчиком не хотели уплывать, но корабль двигался, и мы ничего не могли сделать — мальчик кричал, что это моя вина, а я кричал, что его, раз у него нет библиотечной карточки, но эти пререкания ни к чему не вели, потому что мы все дальше и дальше отходили от берега, и вскоре туземки исчезли из виду. Пространство во сне потеряло всякие пропорции, вещи приобрели размеры и конфигурации, каких я не видел в жизни, и, наверное, это больше, чем что-либо еще, вытеснило меня в явь. В то утро мне не хотелось уходить от Бренды, и я гладил мысок подстриженных волос у нее на затылке. Я оставался с ней дольше, чем можно было, и по дороге в свою комнату едва-едва не столкнулся с Роном, который готовился к рабочему дню в «Умывальниках и Раковинах Патимкина».

6

Это утро должно было стать моим последним в доме Патимкиных, однако днем, когда я начал сваливать свои вещи в чемодан, Бренда сказала мне, что могу распаковываться — ей удалось выцыганить у родителей еще неделю, и я смогу остаться до Дня труда, до свадьбы Рона; на следующее утро Бренда уедет в колледж, а я вернусь на работу. Так что мы пробудем друг с другом до самого конца лета.

Мне полагалось бы ликовать, но, когда Бренда побежала вниз по лестнице, чтобы вместе с семьей ехать в аэропорт — им надо было встретить Гарриет, — я испытывал не радость, а тревогу: меня все упорнее преследовала мысль, что, когда Бренда вернется в Редклифф, это будет для меня конец. Я был убежден, что даже табурет мисс Уинни недостаточно высок, чтобы увидеть с него Бостон. Тем не менее я побросал свои вещи обратно в ящик и в конце концов сумел сказать себе, что не было никаких признаков окончания нашего романа, и всякое мое подозрение или опасение порождены моей неуверенной душой. Потом я пошел в комнату Рона и позвонил тете.

— Алло? — сказала она.

— Тетя Глэдис, — сказал я, — как дела?

— Ты заболел.

— Нет. Я прекрасно себя чувствую. А позвонил потому, что остаюсь еще на неделю.

— Почему?

— Я тебе сказал. Мне здесь хорошо. Миссис Патимкин предложила мне остаться до Дня труда.

— У тебя осталось чистое белье?

— Я стираю его по ночам. Все в порядке, тетя Глэдис.

— Руками чисто не отстираешь.

— Нормально отстирываю. Тетя Глэдис, мне чудесно живется.

— Он ходит в грязном, а я должна не волноваться.

— Как дядя Макс? — спросил я.

— Как он может быть? Дядя Макс есть дядя Макс. А ты… мне не нравится твой голос.

— Какой он? Такой, как будто на мне грязное белье?

— Остряк. Когда-нибудь ты поймешь.

— Что?

— Что значит что? Поймешь. Поживешь там слишком долго, станешь слишком хорош для нас.

— Никогда, моя родная, — сказал я.

— Когда я это увижу, тогда я поверю.

— Тетя Глэдис, в Ньюарке стало прохладнее?

— Да, снег идет, — сказала она.

— Нет, правда, последнюю неделю похолодало?

— Холодает, когда целый день сидишь. Для меня это не февраль, можешь поверить.

— Хорошо, тетя Глэдис. Передай всем привет.

— Тебе письмо пришло от матери.

— Хорошо, прочту, когда вернусь домой.

— Ты не можешь заехать и прочесть?

— Подождет. Я брошу им письмишко. Будь хорошей девочкой, — сказал я.

— А что у тебя с носками?

— Хожу босиком. До свидания, милая. — Я повесил трубку.

Внизу, на кухне, Карлота готовила обед. Меня всегда удивляло, что работа никак не нарушает хода ее жизни. Любое хозяйственное занятие казалось иллюстрацией к тому, что она в данную минуту пела, даже если это было, как сейчас, «Я без ума от тебя». Она перемещалась между плитой и посудомоечной машиной, нажимала кнопки, поворачивала ручки, заглядывала в стеклянную дверцу духовки и время от времени отрывала крупную черную виноградину от грозди в раковине. Она жевала и жевала, напевая при этом, а потом небрежно-прицельно выплевывала кожуру с косточками точно в мусорный бачок. Выходя через черную дверь, я поздоровался с ней, и, хотя она не ответила, я ощутил родство с той, кто, подобно мне, был частично совращен и покорен плодами Патимкиных.

На лужайке я побросал баскетбольный мяч в корзину; потом взял клюшку и вяло запустил ватный мячик в сторону солнца; потом попинал футбольный мяч, целя в дуб, потом снова принялся бросать штрафные. Ничто меня не отвлекало — в желудке ярилась пустота, словно в нем месяц ничего не было, и, хотя я зашел на кухню и вышел с собственной пригоршней винограда, чувство пустоты не исчезло; я понимал, что оно никак не связано с количеством поглощенных калорий. Это был отголосок пустоты, вселявшейся в меня, когда Бренды не было рядом. Предстоящий ее отъезд, конечно, не первый день тяготел над моими мыслями, но сегодня они приобрели черный оттенок. Определенно, это было как-то связано с Гарриет, будущей женой Рона, и сперва я думал, что ее приезд просто придал наглядность ходу времени: мы говорили о приезде, и вот она вдруг здесь — так же и Бренда вдруг уедет, не успеешь оглянуться.

Но дело было не только в этом: союз Гарриет и Рона напомнил мне, что разлука не обязательно должна быть разлукой навсегда. Люди могут жениться, даже если они молоды! Однако мы с Брендой ни разу не обмолвились о женитьбе, кроме разве той ночи у бассейна, когда она сказала: «Когда ты меня полюбишь, беспокоиться будет не из-за чего». Что ж, я любил ее, она — меня, а спокойствием и не пахло. Или я опять выдумывал сложности? Наверное, я должен был думать, что в моей судьбе произошла перемена к лучшему; однако здесь, на лужайке, августовское небо казалось нестерпимо прекрасным и временным, и я хотел, чтобы Бренда вышла за меня замуж. Но пятнадцать минут спустя, когда она приехала одна на своей машине, предложил я ей не женитьбу. Для этого предложения потребовалась бы храбрость, которой я в себе не предполагал. И не готов был к иному ответу, чем «Аллилуйя!». Никакое другое «да» меня бы не устроило, а «нет», даже прикрытое словами: «Давай подождем, милый», означало бы для меня конец. Поэтому, наверное, я и предложил суррогат, который оказался гораздо более дерзким, чем я тогда думал.

— Рейс запаздывает, и я поехала домой, — издали крикнула Бренда.

— А где остальные?

— Остались ждать и пообедают в аэропорту. Надо сказать Карлоте. — И она ушла в дом.

Через несколько минут она появилась на веранде. На ней было желтое платье с широким вырезом, открывавшим загорелую кожу над самой грудью. На траве она сбросила туфли и босиком пошла к дубу, под которым я сидел.

— Если женщина постоянно ходит на высоких каблуках, у нее опускаются яичники, — сказала она.

— Кто тебе сказал?

— Не помню. Мне хочется, чтобы там, внутри, был полный порядок.

— Бренда, я хочу кое о чем тебя попросить…

Она подтянула к нам одеяло с большой «О» и села.

— О чем? — сказала она.

— Я понимаю, это — как снег на голову, хотя на самом деле… Я хочу, чтобы ты поставила диафрагму. Пойди к врачу, и пусть он поставит.

Она улыбнулась:

— Не волнуйся, милый, мы ведем себя осторожно. Все в порядке.

— Но это самое безопасное.

— И так безопасно. Это пустые хлопоты.

— Зачем рисковать?

— Мы не рискуем. Сколько тебе нужно приспособлений?

— Я не накоплением озабочен. И даже не безопасностью.

— Ты просто хочешь, чтобы она у меня была. Как тросточка или пробковый шлем…

— Бренда, я хочу, чтобы она была… ради… ради удовольствия.

— Чьего удовольствия? Доктора?

— Моего.

Она не ответила, а провела пальцами по ключице, стирая вдруг выступившие там капельки пота.

— Нет, Нил, это глупо.

— Почему?

— Почему? Глупо и все.

— Бренда, ты знаешь почему — потому что я об этом попросил?

— Это еще глупее.

— Если бы ты меня попросила поставить диафрагму, мы бы сразу открыли желтые страницы и нашли гинеколога, принимающего по субботам.

— Малыш, я бы никогда тебя об этом не попросила.

— Это правда, — сказал я, хотя и улыбался. — Это правда.

— Неправда, — сказала она и ушла на баскетбольную площадку, а там стала ходить по белым линиям, которые накануне нанес мистер Патимкин.

Я сказал:

— Вернись сюда.

— Нил, это глупо, и я не хочу об этом говорить.

— Почему ты ведешь себя так эгоистично?

— Эгоистично? Это ты ведешь себя эгоистично. Речь о твоем удовольствии…

— Правильно. О моем удовольствии. А почему бы и нет?

— Не повышай голос. Карлота.

— Тогда подойди, — сказал я.

Она подошла, оставляя белые следы на траве.

— Я не думала, что ты такое плотское создание, — сказала она.

— Не думала? Тогда я тебе вот что скажу. Речь даже не о плотских удовольствиях.

— Тогда я правда не понимаю, о чем речь. И о чем ты беспокоишься. Того, чем мы пользуемся, недостаточно?

— Я беспокоюсь о том, чтобы ты пошла к врачу и поставила диафрагму. Вот и все. Никакого объяснения. Сделай это. Сделай, потому что я прошу.

— Это бессмысленно.

— Слушай, черт возьми!

— Сам слушай! — сказала она и ушла в дом.

Я закрыл глаза, лег и минут через пятнадцать услышал, как кто-то бьет клюшкой по ватному гольфовому мячу. Она переоделась в блузку и шорты и по-прежнему была босиком.

Мы не разговаривали, но я наблюдал, как она заносит клюшку за голову, бьет и задирает подбородок, следя за траекторией, по которой полетел бы настоящий мяч.

— Удар — на сто пятьдесят метров, — сказал я.

Она не ответила, пошла за ватным мячиком и приготовилась к новому удару.

— Бренда, подойди, пожалуйста.

Она подошла, волоча по траве клюшку.

— Что?

— Я не хочу с тобой спорить.

— И я с тобой, — сказала она. — Первый раз у нас.

— Это что, такая ужасная просьба?

Она кивнула.

— Брен, я понимаю, это было неожиданно. Для меня тоже. Но мы не дети.

— Нил, я просто не хочу. И не потому, что ты меня попросил. Не знаю, откуда ты это взял. Не в том дело.

— Тогда в чем?

— Да во всем. Я не чувствую себя достаточно старой для такого количества оборудования.

— При чем здесь возраст?

— Я имею в виду не возраст. Я имею в виду… в общем, себя. В этом есть что-то такое… обдуманное.

— Конечно, обдуманное. Именно так. Ты не понимаешь? Это изменило бы нас.

— Это изменило бы меня.

— Нас. Вместе.

— Нил, ты представляешь, каково мне будет врать какому-нибудь доктору?

— Ты можешь поехать в Нью-Йорк к Маргарет Сэнгер[27]. Там не задают вопросов.

— Ты имел с ними дело?

— Нет, — сказал я. — Просто я знаю. Я читал Мэри Маккарти[28].

— Совершенно верно. Именно так я и буду себя чувствовать — как ее персонаж.

— Не надо драматизировать, — сказал я.

— Это ты драматизируешь. Придумываешь себе проходной романчик. Прошлым летом я гулял с одной блядью и послал ее к врачу…

— Бренда, какая же ты стерва и эгоистка! Это ты думаешь о «прошлым летом», о том, чтобы у нас кончилось. Если хочешь знать, в этом все и дело…

— Ну да, я стерва, я хочу, чтобы у нас кончилось. Поэтому прошу тебя остаться еще на неделю, поэтому сплю с тобой в своем доме. Что с тобой творится? Почему вы с моей мамочкой не установите очередь — один день она меня изводит, другой день — ты…

— Перестань!

— Пошли вы все к черту! — сказала Бренда. Она уже плакала, и, когда она убежала, я понял, что больше не увижу ее до вечера, — и не увидел.

* * *

Гарриет Эрлих произвела на меня впечатление молодой дамы, совершенно не задумывающейся ни о своих, ни о чужих побуждениях. Все в ней было чисто внешним, и она идеально подходила Рону и вообще Патимкиным. Миссис Патимкин повела себя точно так, как предсказывала Бренда: Гарриет появилась, мама Бренды подняла одно крыло и притянула девушку к теплому своему подкрылью, где хотелось бы угнездиться самой Бренде. Гарриет была сложена, как Бренда, только чуть грудастее, и всякий раз, когда кто-нибудь говорил, настойчиво кивала головой. Иногда она даже повторяла вместе с тобой последние несколько слов фразы, но это случалось не часто; по большей части она только кивала, сложив руки. Весь вечер, пока Патимкины планировали, где поселить молодоженов, какую мебель им купить, как скоро они заведут ребенка, — все это время я думал, что на Гарриет надеты белые перчатки, но их не было.

Мы с Брендой не обменялись ни словом, ни взглядом; мы сидели и слушали. Бренда немного более раздраженно, чем я. Под конец Гарриет стала звать миссис Патимкин «мамой», а однажды «мамой Патимкин», — вот тут Бренда и ушла спать. Я остался, загипнотизированный разбором, анализом, взвешиванием и, наконец, подытоживанием пустяков. Потом мистера и миссис Патимкин свалил сон, а Джулию, уснувшую в кресле, унес в ее комнату Рон. Мы, не-Патимкины, остались вдвоем.

— Рон говорит, что у вас очень интересная работа.

— Я работаю в библиотеке.

— Я всегда любила читать.

— Это приятно, выйти замуж за Рона.

— Рон любит музыку.

— Да, — сказал я. Что я сказал перед этим?

— Наверное, вам первому достаются бестселлеры? — сказала она.

— Иногда, — сказал я.

— Ну, — сказала она, хлопнув ладонями по коленям, — уверена, нам будет приятно в обществе друг друга. Мы с Роном надеемся, что вы и Бренда скоро станете нашими дублерами.

— Не сегодня. — Я улыбнулся. — Скоро. Вы меня извините?

— Спокойной ночи. Бренда мне очень нравится.

— Спасибо, — сказал я и пошел наверх.

Я тихонько постучал в дверь Бренды.

— Я сплю.

— Можно войти?

Ее дверь приоткрылась на палец, и она сказала:

— Рон скоро поднимется.

— Мы оставим дверь открытой. Я хочу только поговорить.

Она впустила меня, и я сел в кресло перед кроватью.

— Как тебе понравилась твоя невестка?

— Я уже с ней встречалась.

— Бренда, не обязательно быть такой лаконичной.

Она не ответила; я сидел и дергал шнурок на абажуре.

— Ты еще сердишься? — наконец спросил я.

— Да.

— Не сердись, — сказал я. — Можешь забыть о моем предложении. Оно того не стоит, если из-за него такие неприятности.

— А чего ты еще ожидал?

— Ничего. Я не думал, что оно такое ужасное.

— Это потому, что ты не можешь взглянуть с моей точки зрения.

— Может быть.

— Никаких «может быть».

— Ладно, — сказал я. — Я хочу только, чтобы ты поняла, из-за чего злишься. Не из-за моего предложения, Бренда.

— Нет? Из-за чего же?

— Из-за меня.

— Ох, только не начинай опять. Что бы я ни сказала, я все равно не права.

— Нет, — сказал я. — Ты права.

Я вышел из ее комнаты и закрыл за собой дверь. Уже до утра.

Утром, когда я спустился вниз, там кипела деятельность. Из гостиной доносился голос миссис Патимкин, зачитывавшей будущей невестке список; Джулия бегала по комнатам в поисках ключа для роликовых коньков. Карлота пылесосила ковер; все приспособления на кухне булькали, вращались и тряслись. Бренда встретила меня вполне приветливой улыбкой, и в столовой, куда я зашел, чтобы посмотреть на заднюю лужайку и погоду, поцеловала меня в плечо.

— Здравствуй, — сказала она.

— Здравствуй.

— Сегодня утром я должна поехать с Гарриет. Так что мы не сможем бегать. Или ты один побегаешь?

— Нет. Почитаю или еще что-нибудь. А вы куда?

— Мы в Нью-Йорк. По магазинам. Ей нужно платье на после свадьбы.

— А ты что покупаешь?

— Платье подружки. Если поеду с Гарриет — пойдем в «Бергдорф»[29], — маму не послушаем и в «Орбак» не пойдем.

— И для меня кое-что привезешь? — сказал я.

— Нил, опять ты за свое!

— Да я дурака валял. Я даже не думал об этом.

— Зачем тогда сказал?

— О дьявол, — сказал я, и вышел во двор, и уехал в Миллберн[30], и позавтракал там яичницей с кофе.

Когда я вернулся, Бренды уже не было, в доме остались только Карлота, миссис Патимкин и я. Я старался не попадать в те комнаты, где были они, но в конце концов миссис Патимкин и я очутились в телевизионной комнате, на стульях, друг напротив друга. Она проверяла список фамилий на длинном листе бумаги, рядом на столе лежали два тонких телефонных справочника — время от времени она в них заглядывала.

— Отдохнешь, когда умрешь, — сказала она мне.

Я ответил широченной улыбкой, впитав поговорку так, словно она только что ее сочинила.

— Да уж, — сказал я. — Может быть, вам помочь? Я тоже могу проверять.

— Нет, нет, — сказала она, помотав головой. — Это для Хадассы.

— А-а, — сказал я.

Я сидел, смотрел на нее, и через некоторое время она сказала:

— Ваша мама в Хадассе?

— Сейчас — не знаю. В Ньюарке была.

— Она была активным членом?

— Наверное, да. Она постоянно давала деньги на посадку деревьев в Израиле.

— В самом деле? — сказала миссис Патимкин. — Как ее зовут?

— Эсфирь Клагман. Сейчас она в Аризоне. Там есть Хадасса?

— Везде, где есть еврейки.

— Тогда, думаю, она в Хадассе. Они там с отцом. Переехали туда из-за астмы. Я живу у тети в Ньюарке. Она не в Хадассе. А другая тетя, Сильвия — да. Вы их знаете — Аарона и Сильвию Клагман? Они состоят в вашем клубе. У них дочь, Дорис, моя двоюродная сестра… — Я не мог остановиться. — Они живут в Ливингстоне. Может быть, тетя Сильвия и не в Хадассе. Кажется, это какая-то туберкулезная организация. Или связанная с раком. Или с мышечной дистрофией. Знаю, тетя интересуется какой-то болезнью.

— Это очень мило, — сказала миссис Патимкин.

— Да, действительно.

— Они делают много полезного.

— Я знаю. — Я решил, что миссис Патимкин потихоньку оттаивает: фиалковые глаза перестали присматриваться и порой просто смотрели на мир, не оценивая.

— Бней-Брит[31] вас не привлекает? — спросила она. — Рон намерен вступить после женитьбы.

— Я, пожалуй, тоже до тех пор подожду.

Слегка надувшись, миссис Патимкин вернулась к своим спискам, а я подумал, что говорить с ней о еврейских делах в легкомысленном тоне было рискованно и глупо.

— У вас много работы в синагоге? — спросил я, вложив в свой голос столько заинтересованности, сколько мог.

— Да, — ответила она.

И минуту спустя спросила:

— Вы в какой синагоге?

— Мы ходили в синагогу на Гудзон-стрит. С тех пор как родители уехали, я редко бываю.

Не знаю, уловила ли миссис Патимкин фальшь в моем голосе. Самому мне казалось, что это скорбное признание прозвучало неплохо, в особенности если учесть десятилетия язычества, предшествовавшие отъезду родителей. Так или иначе, миссис Патимкин тут же спросила — кажется, с определенным умыслом:

— В пятницу вечером мы идем в синагогу. Не хотите пойти с нами? Кстати: вы ортодоксальный или консервативный?

Я подумал.

— Знаете, я давно не хожу… Что-то поменялось… — Я улыбнулся. — Я просто еврей, — сказал я с самыми лучшими намерениями, но миссис Патимкин тут же углубилась в свои списки. Я мучительно придумывал, как убедить ее, что я не отступник. Наконец спросил: — Вы знакомы с произведениями Мартина Бубера?

— Бубер… Бубер… — повторила она. Глядя в свой список Хадассы. — Он ортодоксальный или консервативный?

— Он философ.

— Реформист? — спросила она, раздраженная то ли моей уклончивостью, то ли тем, что Бубер может присутствовать на пятничной вечерней службе без шляпы, а у миссис Бубер в кухне только один набор посуды.

— Ортодоксальный, — слабым голосом ответил я.

— Это очень мило, — сказала она.

— Да.

— Синагога на Гудзон-стрит ортодоксальная? — спросила она.

— Не знаю.

— Я думала, это ваша синагога.

— Бар-мицва у меня была там.

— И вы не знаете, ортодоксальная ли она?

— Нет. Знаю. Да.

— Тогда, значит, и вы.

— Да-да, и я. А вы? — выпалил я, покраснев.

— Ортодоксальная. Муж — консервативный. — Это означало, насколько я понял, что ему все равно. — Бренда — нигде, как вы, вероятно, знаете.

— Да? — сказал я. — Нет, я не знал.

— Из всех, кого я видела в жизни, она была лучшей по ивриту, — сказала миссис Патимкин. — Но потом, конечно, возомнила о себе.

Миссис Патимкин посмотрела на меня, и я подумал, требует ли вежливость, чтобы я с ней согласился.

— Не… не знаю, — сказал я наконец. — Мне кажется, Бренда скорее консервативная. Может быть, с реформистским уклоном…

Меня спас звонок телефона, и я вознес безмолвную ортодоксальную молитву Господу.

— Алло, — сказала миссис Патимкин. — …Нет… я не могу, мне надо обзвонить всю Хадассу…

Я сделал вид, что слушаю птиц на дворе, хотя через закрытые окна не проникали природные звуки.

— Пусть их везет Рональд… Но мы не можем ждать, если хотим успеть вовремя.

Миссис Патимкин перевела взгляд на меня и прикрыла рукою микрофон.

— Можно попросить вас съездить в Ньюарк?

Я встал.

— Да. Конечно.

— Дорогой, — снова сказала она в трубку. — Нил приедет за ними… Нет, Нил, друг Бренды… Да… До свидания.

— У мистера Патимкина образчики серебра. Я хочу их посмотреть. Можете за ними съездить?

— Конечно.

— Вы знаете, где мастерские?

— Да.

— Вот, — сказала она, протягивая мне ключи. — Возьмите «фольксваген».

— Моя машина во дворе.

— Возьмите их, — сказала она.

* * *

«Умывальники и Раковины Патимкина» располагались в самой середке негритянской части Ньюарка. Много лет назад, во времена интенсивной иммиграции, это был еврейский район, и здесь до сих пор можно было видеть рыбные магазины, кошерные кулинарии, турецкие бани, где покупали и купались мои деды в начале века. Даже запахи сохранились — сига, солонины, маринованных помидоров, — но теперь их перекрывали более сильные и более грязные запахи — мастерских по порче автомобилей, кислая вонь пивоварен, паленый запах с кожевенной фабрики, и, вместо идиша, на улицах раздавались крики негритят, с метловищем и половинкой резинового мяча играющих в Уилли Мейса[32]. Район изменился: старые евреи, такие, как мои деды и бабки, боролись за существование и умерли, их потомки боролись и преуспевали, перемещались все дальше на запад, к краю Ньюарка, потом прочь из него, вверх по склону Оранжевых гор, и, перевалив через гребень, спустились по другому склону и хлынули на нееврейские территории, как в свое время шотландцы-ирландцы — через Камберлендский разлом[33]. Теперь по их стопам двигались негры, а те, кто остался в Третьем городском округе, вели самую убогую жизнь, и снился им на вонючих матрасах сосновый запах ночной Джорджии.

Я подумал, что могу встретить на улице черного мальчика из библиотеки. Не встретил, конечно, хотя был уверен, что он живет в одном из этих облезлых, облупленных домов, беспрерывно выпускающих из себя собак, детей и женщин в фартуках. На верхних этажах окна были открыты, и очень старые люди, уже не способные сползти по длинной лестнице на улицу, сидели там, где их посадили, облокотясь на отощавшие подушки, и, наклонив вперед головы на тонких шеях, наблюдали за энергичной жизнью молодых, беременных и безработных. Кто придет после негров? Кто останется? Никого, подумал я, и когда-нибудь эти улицы, где дед мой пил горячий чай из старого стакана от поминальной свечи[34], опустеют, все мы переедем за Оранжевые горы, и, может быть, тогда мертвые перестанут лягать доски своих гробов?

Я остановил «фольксваген» перед громадными гаражными воротами с надписью:


Умывальники и Раковины Патимкина

Всех форм — Всех размеров


Внутри я увидел стеклянную кабинку, она помещалась в центре огромного склада. В глубине стояли под погрузкой два грузовика, а мистер Патимкин, когда я его увидел, кричал на кого-то с сигарой во рту. Он кричал на Рона, который был в белой футболке с надписью «Спортивная ассоциация штата Огайо». Хотя он был выше мистера Патимкина и почти так же плотен, руки его бессильно висели вдоль боков, как у маленького мальчика; сигара мистера Патимкина прыгала во рту. Шестеро негров лихорадочно грузили грузовик, перебрасывая по цепочке — дыхание у меня занялось — раковины.

Рон отошел от мистера Патимкина и вернулся руководить погрузкой. Он сильно размахивал руками, и, хотя вид имел довольно растерянный, кажется, совсем не беспокоился о том, что кто-то может уронить раковину. Я вдруг представил себе, как сам руковожу неграми — у меня через час сделалась бы язва. Я почти слышал, как бьются об пол эмалированные изделия. И свой голос: «Осторожно, ребята. Поаккуратней, пожалуйста! Ой-ой! Я прошу вас… осторожней! Осторожней! Ой!» А потом мистер Патимкин подойдет ко мне и скажет: «Так, мальчик, ты хочешь жениться на моей дочери, посмотрим, на что ты годен». И посмотрит: через минуту пол будет покрыт хрустящей мозаикой, осколками эмали. «Клагман, какой из тебя работник? Ты работаешь так же, как ешь!» — «Это правда, это правда, я воробей, отпустите меня». — «Ты даже в погрузке и разгрузке не смыслишь!» — «Мистер Патимкин, мне даже дышать затруднительно, сон утомляет меня, отпустите меня, отпустите…»

Мистер Патимкин направился к аквариуму, чтобы ответить на телефонный звонок; я оторвался от грез и тоже двинулся к стеклянной конторе. Когда я вошел, мистер Патимкин поднял глаза от телефона; в свободной руке у него была обслюнявленная сигара, и он направил ее на меня — приветствие. Снаружи доносился громкий голос Рона: «Вам всем нельзя одновременно на обед. Мы не можем целый день копаться!»

— Садитесь, — бросил мне мистер Патимкин; он продолжил телефонную беседу, а я увидел, что в кабинете только один стул — его. В Умывальниках Патимкина люди не рассиживались, здесь ты зарабатывал деньги тяжелым трудом — стоя. Я занялся разглядыванием календарей, висевших на металлических шкафах с документами; на них изображались женщины, такие мечтательные, с такими фантастическими бедрами и выменами, что их даже нельзя было воспринимать как порнографию. Художник, нарисовавший девушек для календарей «Строительная компания Льюиса», «Эрл — ремонт грузовиков и автомобилей» и «Картонные ящики Гроссман и сын», изображал какой-то третий пол, с которым я никогда не сталкивался.

— Да, да, да, да, — говорил в трубку мистер Патимкин. — Завтра, не говорите мне завтра. Завтра мир может полететь в тартарары.

На том конце что-то отвечали. Кто это был? Льюис из строительной компании? Эрл из ремонта грузовиков?

— У меня производство, Гроссман, а не благотворительность.

А, значит, это на Гроссмана нагоняли холода по телефону.

— Мне насрать, — говорил мистер Патимкин. — Вы не единственный в городе, друг мой. — И он подмигнул мне.

Ага, в заговоре против Гроссмана. Мы с мистером Патимкиным. Я, насколько мог заговорщицки, улыбнулся.

— Ладно, мы здесь до пяти… Не позже.

Он что-то написал на листе бумаги. Оказалось — просто большой крестик.

— Мой парень здесь будет, — сказал он. — Да, взял его в дело.

Неизвестно, что сказал на том конце Гроссман, но мистер Патимкин рассмеялся. Мистер Патимкин повесил трубку, не попрощавшись.

Он посмотрел назад — как там дела у Рона.

— Четыре года в колледже, и не может разгрузить машину.

Я не знал, что сказать, и решил сказать правду:

— Я, наверное, тоже.

— Можно научиться. Я что — гений? Я учился. От труда никто еще не умирал.

С этим я согласился.

Мистер Патимкин посмотрел на свою сигару.

— Человек усердно трудится — он что-то получает. Сидя на заднице, никуда не придешь… Самые большие люди в стране тяжело трудились, поверьте мне. Даже Рокфеллер. Успех легко не дается…

Это была не столько речь, сколько мысли вслух; одновременно он озирал свои владения. Мистер Патимкин не был краснобаем, и у меня сложилось впечатление, что этот поток философем вызван деятельностью Рона и моим присутствием — присутствием чужого, который однажды может стать своим. Впрочем, приходило ли такое в голову мистеру Патимкину? Не знаю; знаю только, что эти несколько произнесенных слов едва ли могли передать удовлетворение и изумление перед жизнью, которую ему удалось построить для себя и своей семьи.

Он снова взглянул на Рона:

— Посмотрите на него — если бы он в баскетбол так играл, его бы выгнали к черту с площадки. — Но сказано это было с улыбкой.

Он подошел к двери:

— Рональд, отпусти их обедать.

Рон крикнул в ответ:

— Я думал, часть из них пойдет, а часть — попозже.

— Зачем?

— Тогда тут все время кто-нибудь будет…

— Что еще за фокусы? — крикнул мистер Патимкин. — Все уходим обедать вместе.

Рон повернулся к рабочим:

— Все, ребята. Обед!

Его отец улыбнулся мне.

— Толковый парень? А? — Он постучал себя по голове. — Университет, мозги нужны, а? К бизнесу его не тянет. Он идеалист. — И тут, кажется, мистер Патимкин вдруг вспомнил, кто я такой, и поспешил поправиться, чтобы не обидеть. — Это ничего, если ты учитель или, как вы, ну знаете, студент или что-то такое. А тут надо быть немножко гонеф. Вы знаете, что это значит, гонеф?

— Вор, — сказал я.

— Вы знаете больше, чем мои собственные дети. Они гои[35], вот сколько они понимают. — Он посмотрел на негров-грузчиков, которые проходили как раз мимо конторы, и крикнул им: — Вы там помните, сколько в часе минут? Чтобы через час назад!

В контору вошел Рон и, конечно, пожал мне руку.

— У вас что-то есть для миссис Патимкин? — сказал я.

— Рональд, дай ему образчики серебра. — Рон отвернулся, и мистер Патимкин сказал: — Когда я женился, у нас были вилки и нолей по пять центов. Этому мальчику надо кушать с золота. — Но в его словах не было гнева; отнюдь.

* * *

Во второй половине дня я поехал на своей машине в горы и стоял у проволочной изгороди, наблюдая за воздушными прыжками и застенчивым питанием оленей под защитой вывески: «Не кормите оленей. Распоряжение по заповеднику „Южная гора“». Рядом со мной перед изгородью стояли десятки ребятишек; когда олени слизывали с их ладоней воздушную кукурузу, они смеялись и кричали, а потом огорчались, когда от их возбужденных криков оленята убегали на дальний край поля, туда, где их коричневые мамаши царственно наблюдали за петлистым потоком автомобилей, поднимающихся по горной дороге. Позади молодые белые мамы, едва ли старше меня, а часто и моложе, болтали в открытых машинах и время от времени поглядывали на своих детей — чем они там заняты. Я видел их раньше — когда мы с Брендой выходили в поселок перекусить или приезжали сюда обедать: компаниями по три — по четыре они сидели в сельских закусочных, рассыпанных по заповеднику, их дети лакомились гамбургерами и солодовым молоком и получали монетки, чтобы скормить их музыкальному автомату.

Прочесть название песни они еще не умели, но выкрикивать ее слова уже могли — и выкрикивали, а мамаши, среди которых я узнавал своих соучениц из школы, сравнивали свои загары, супермаркеты и отпуска. Сидя там, они выглядели бессмертными. Волосы у них всегда сохраняли нужный им цвет, одежда — нужную фактуру и тон, в домах у них — простой шведский модерн, пока он был моден, а если вернется тяжелое уродливое барокко, тогда долой коротконогий мраморный журнальный столик и добро пожаловать, Людовик XIV. Это были богини, и, будь я Парисом, я не смог бы выбрать между ними, настолько микроскопическими были различия. Их судьба отштамповала из них одно целое. Сияла только Бренда. Деньгам и комфорту не стереть ее особливости… не стерли еще — или уже? Что я люблю? — возникал вопрос, но, поскольку я не охотник втыкать в себя скальпели, я повертел руками за изгородью и позволил маленькой оленьей мордочке слизнуть мои мысли.

Когда я вернулся в дом Патимкиных, Бренда была в гостиной, такая красивая, какой я ее еще не видел. Она демонстрировала новое платье матери и Гарриет. Даже миссис Патимкин, похоже, смягчилась при виде ее красоты: как будто ей впрыснули успокоительное, и мышцы ненависти к Бренде вокруг глаз и рта расслабились. Бренда без очков принимала позы; когда она посмотрела на меня, это был пьяноватый, затуманенный взгляд, и, хотя другие могли бы счесть его сонным, в моих жилах он зазвенел вожделением. Миссис Патимкин сказала ей, что она купила очень симпатичное платье, я сказал, что она выгладит чудесно, а Гарриет сказала, что она очень красивая и сама должна быть невестой, — и наступило неловкое молчание, пока мы раздумывали, кто же должен быть женихом.

Потом, когда миссис Патимкин увела Гарриет на кухню, Бренда подошла ко мне и сказала:

Я должна была быть невестой.

— Должна, родная. — Я поцеловал ее, а она вдруг заплакала.

— Что случилось? — спросил я.

— Выйдем на двор.

На лужайке Бренда уже не плакала, но голос ее звучал устало.

— Нил, я позвонила в клинику Маргарет Сэнгер. Когда была в Нью-Йорке.

Я молчал.

— Нил, они действительно спросили, замужем ли я. Эта женщина разговаривала, как моя мать…

— Что ты сказала?

— Я сказала «нет».

— Что она сказала?

— Не знаю. Я повесила трубку. — Она отошла, обогнула дуб, а появившись из-за дерева, сбросила туфли и положила ладонь на ствол, как будто собиралась танцевать вокруг «майского дерева»[36].

— Можешь еще раз позвонить, — сказал я.

Она покачала головой.

— Нет, не могу. Не знаю даже, зачем я вообще позвонила. Мы занимались покупками, я отошла, нашла номер и позвонила.

— Тогда можешь пойти к врачу.

Она опять покачала головой.

— Слушай, Брен, — сказал я, бросившись к ней, — пойдем к врачу вместе. В Нью-Йорке…

— Я не хочу идти в какой-то грязный кабинетик…

— И не надо. Пойдем к самому шикарному гинекологу в Нью-Йорке. У которого в приемной лежит «Харперс базар». Как думаешь?

Она прикусила нижнюю губу.

— Ты пойдешь со мной? — спросила она.

— Пойду с тобой.

— В кабинет?

— Милая, муж не пошел бы с тобой в кабинет.

— Нет?

— Он был бы на работе.

— Ты же не работаешь, — сказала она.

— У меня отпуск, — сказал я, но ответил не на тот вопрос. — Брен, я буду ждать, и, когда ты выйдешь, мы выпьем. Пойдем пообедаем.

— Нил, мне не надо было звонить в Маргарет Сэнгер, это неправильно.

— Нет, Бренда. Это самое правильное, что мы можем сделать.

Она отошла, а я устал упрашивать. Я чувствовал, что смог бы ее убедить, если бы повел дело хитрее; но я не хотел добиваться своего хитростью. Я молчал, когда она вернулась, и, может быть, именно это мое молчание побудило ее сказать:

— Я спрошу маму Патимкин, не отправит ли она с нами и Гарриет…

7

Никогда не забуду влажную жару того дня, когда мы поехали в Нью-Йорк. Это было на пятый день после того, как она позвонила в клинику Маргарет Сэнгер. Она откладывала и откладывала, и, наконец, в пятницу, за три дня до свадьбы Рона и за четыре до ее отъезда мы нырнули в туннель Линкольна, который показался мне длиннее и дымнее, чем всегда, — адом с кафельными стенами. Мы вынырнули в Нью-Йорке, и снова на нас навалился душный день. Я обогнул регулировщика-полицейского в рубашке и въехал на крышу Портового управления, чтобы оставить там машину.

— У тебя есть деньги на такси? — спросил я.

— А ты со мной не поедешь?

— Я думал подождать тебя тут внизу, в баре.

— Можешь подождать в Центральном парке. Его кабинет прямо через улицу.

— Брен, какая раз… — Но, увидев ее глаза, я отказался от бара с кондиционером и решил проводить ее до места. Пока мы ехали по городу, хлынул ливень. Потом он прекратился, улицы стали липкими и блестящими, под мостовыми рокотало метро, и все это было похоже на то, как будто мы вошли в ухо льва.

Кабинет доктора располагался в здании фармацевтической фирмы «Сквибб», напротив «Бергдорфа-Гудмана» — прекрасная возможность для нее расширить свой гардероб. Нам даже в голову не пришло пойти к врачу в Ньюарке, наверное, потому, что это было слишком близко к дому и вполне могло открыться. Подойдя к вращающейся двери, Бренда обернулась ко мне; глаза у нее были очень влажны, хотя и в очках, и я не сказал ни слова, боясь того, что может натворить слово, любое слово. Я поцеловал ее в волосы и показал, что буду на другой стороне улицы, у фонтана; она вошла в вертушку. Машины на улице двигались медленно, как будто влажность была стеной на пути у всего движущегося. Даже фонтан, казалось, булькал кипятком на всех сидевших рядом, и я мгновенно решил не переходить улицу, а повернул на юг и по дымящемуся тротуару Пятой авеню пошел к собору Святого Патрика. На северной лестнице собора собралась толпа: смотрели, как фотографируют модель. Она была в платье лимонного цвета, ступни у нее были развернуты, как у балерины, и, входя в церковь, я услышал слова какой-то дамы: «Если бы я ела творог десять раз в день, и то не была бы такой тощей».

В церкви было не намного прохладнее, хотя тишина и мерцание свеч создавали такое впечатление. Я сел позади; встать на колени я не мог себя заставить, однако облокотился на спинку скамьи впереди, сложил руки и закрыл глаза. Подумал, похож ли я на католика, и, подумав так, обратился к себе с маленькой речью. Можно ли назвать эти смущенные слова молитвой? Во всяком случае, слушателя моего я называл Богом. Боже, сказал я, мне двадцать три года. Я хочу, чтобы все обошлось хорошо. Сейчас доктор обвенчает со мной Бренду, а я не вполне уверен, что это к лучшему. Что же я полюбил, Господи? Почему выбрал? Кто Бренда? Успешный бег достается проворным[37]. Надо ли мне было сперва остановиться и подумать?

Я не получал ответов, но продолжал спрашивать. Если мы общаемся с Тобой вообще, Боже, это потому, что мы плотские и стяжатели, а раз так — причастны к Тебе. Да, я плотский и знаю, что Ты это одобряешь, знаю. Но насколько плотским мне позволено быть? Я стяжатель. Куда обратиться мне теперь в моем стяжательстве? Где мы встретимся? И какая Ты награда?

Это была хитроумная медитация, и мне вдруг стало стыдно. Я встал, вышел на улицу, и шум Пятой авеню встретил меня ответом:

О какой награде ты говоришь, поц? О золотой посуде, о деревьях спорттоваров, о нектаринах, носах без горбинок, Раковинах Патимкина, о «Бонвит-Теллере»…[38]

Но, черт возьми, это Ты, Боже.

А Бог только засмеялся, клоун.

Я сел на ступеньки фонтана под маленькой радугой брызг. Потом увидел Бренду, выходящую из здания «Сквибб». Она ничего не несла в руках, как женщина, вместо покупок только глазевшая на витрины, и я на секунду даже обрадовался, что она не подчинилась моему желанию.

Но пока она переходила улицу, эта легкость в мыслях исчезла, и я снова стал самим собой.

Она подошла и посмотрела на меня сверху; потом вдохнула, наполнив воздухом все свое тело, и выдохнула: «Фу-у!»

— Где она? — спросил я.

Ответом мне был сначала ее победный взгляд, такой же, каким она наградила Симп, обыграв ее, такой же, как в то утро, когда я пробежал третий круг в одиночестве. Наконец, она сказала:

— Она во мне.

— Ах, Брен.

— Он сказал: вам завернуть или возьмете с собой?

— Бренда, я люблю тебя.

* * *

В ту ночь мы спали вместе и так нервничали из-за нашей новой игрушки, что действовали совсем по-детски или, пользуясь спортивным языком, как несыгранная пара. А следующим днем почти не виделись, потому что шли последние приготовления к свадьбе — суета, беготня, телеграммы, крики, слезы, одним словом, безумие. Даже трапезы лишились патимкинского обилия — их вымучивали из плавленого сыра, черствых луковых булочек, сухой салями, остатков паштета и фруктового салата. Вся суббота прошла в исступлении, я старался держаться в стороне от тайфуна, а в центре его Рон, громоздкий и улыбающийся, и Гарриет, порхающая и вежливая, неуклонно притягивались друг к другу. К воскресному вечеру усталость победила истерию, и все Патимкины, включая Бренду, рано легли спать. Когда Рон пошел в ванную чистить зубы, я решил тоже пойти почистить. Пока я стоял перед умывальником, он проверил свой бандаж на влажность, потом повесил его на краны душа и спросил меня, не хочу ли я послушать его пластинки. Я принял его предложение не от скуки или одиночества; нет, здесь, среди воды, мыла и белых плиток высеклась искра командного духа, и я подумал, что Рон пригласил меня из желания провести последние минуты холостячества с другим холостяком. Если так, то этим он впервые по-настоящему признал мой мужской статус. Как я мог отказаться?

Я сел на неиспользованную двуспальную кровать.

— Хочешь послушать Монтовани?

— Конечно, — сказал я.

— Кого ты больше любишь, его или Костеланеца?

— Даже не знаю.

Рон подошел к шкафчику:

— Слушай, а может, пластинку из Колумбуса? Бренда тебе ее заводила?

— Нет. Не думаю.

Он вынул пластинку из конверта и, как гигант, подносящий к уху морскую раковину, осторожно поместил ее на проигрыватель. Потом он улыбнулся мне и лег на кровать. Он подложил руку под голову и устремил взгляд на потолок.

— Ее дают всем выпускникам. Вместе с альбомом… — Но в это время заиграла пластинка, и он умолк.

Я смотрел на Рона и слушал пластинку. Сначала была только барабанная дробь, затем тишина, затем опять барабанная дробь, потом тихо, походная песня с очень знакомой мелодией. Когда песня кончилась, я услышал колокола, тихо, громко, потом снова тихо. И наконец раздался Голос, утробный и исторический, наподобие тех, что звучат в документальных фильмах о зарождении фашизма.

«Год тысяча девятьсот пятьдесят шестой. Время года — осень. Место — Университет штата Огайо…»

Блицкриг! Судный день! Господь взмахнул дирижерской палочкой, и Хоровое общество Университета Огайо разразилось университетским гимном с такой силой, как будто от этого зависело его спасение. После первого отчаянного куплета они канули, все еще крича, в глухую бездну, и снова возник Голос:

«Листва на деревьях золотится и рдеет. Дымят костры у домов студенческого братства — кандидаты сгребают опавшие листья и превращают их в голубой дым. Старые лица приветствуют новичков, новые лица знакомятся со старыми, и начался очередной учебный год…»

Музыка. Снова мощно вступает Хоровое общество. Потом Голос: «Место — берега реки Олентанги. Событие — Заключительная игра 1956 года. Противник — опасный, как всегда, Университет Иллинойса…»

Рев толпы. Новый голос — Билла Стерна[39]: «Мяч у Иллинойса. Вбрасывание. Линдей отходит назад для паса…. Длинный пас вперед через все поле… и ЕГО ПЕРРРЕХВАТЫВАЕТ СОРОК ТРЕТИЙ НОМЕР, Херб Кларк из команды Огайо! Кларк уходит от полузащитника. Уходит от второго, он в центре поля. Блокирующие с ним рядом, он на отметке сорок пять… сорок… тридцать пять…»

Билл Стерн подбадривает Кларка, Кларк — Билла Стерна, и Рон у себя на кровати, слегка помогая Кларку телом, вместе с ним выносит мяч за линию.

«И вот уже вперед выходит Огайо, 21–19. Какая игра!»

Снова вступает глубокий Голос Истории: «Но сезон шел своим чередом, и, когда первый снег лег на газон, слышнее стал стук мяча по паркету и гулкие крики „Бросай!“ в крытом манеже…»

Рон закрыл глаза.

«Игра с Миннесотой, — объявил новый, более высокий голос, — и для кое-кого из наших четверокурсников — последняя игра за красно-белых… Игроки готовы выйти на площадку, где их с нетерпением ждут. Переполненные трибуны встретят громкими аплодисментами тех, кого уже не увидят в будущем году. Вот выходит Ларри Гарднер, рослый седьмой номер, Большой Ларри из Акрона, Огайо…»

«Ларри…» — взревел громкоговоритель; «Ларри», — подхватила толпа.

«А вот выходит, ведя мяч, Рон Патимкин. Рон, номер одиннадцатый, из Шорт-Хиллз, Нью-Джерси. Последняя игра Большого Рона, и болельщики Огайо не скоро забудут его…»

Большой Рон напрягся на кровати, когда громкоговоритель назвал его имя, а от оваций в его честь, должно быть, задрожали сетки на кольцах. Затем объявили остальных игроков, а затем баскетбольный сезон закончился, потом была Религиозная неделя, Выпускной бал (на крыше спортивного зала гремел Билли Мэй[40]), студенческий капустник, выступление Э. Э. Каммингса перед студентами (стихи, молчание, аплодисменты), и, наконец, Актовый день:

«В этот особый день студенческий городок притих. Для нескольких тысяч молодых мужчин и женщин это радостное и в то же время грустное событие, а для их родителей это день смеха и день слез. Это ясный день цветущего лета, седьмое июня одна тысяча девятьсот пятьдесят седьмого года, и для собравшихся здесь молодых американцев — самый волнующий день их жизни. Многие теперь долго не увидят университет и Колумбус. Жизнь зовет нас, и мы взволнованно, пусть не без робости, уходим в мир из этих ставших нам родными, увитых плющом стен. Но не от воспоминаний. Они будут вечными спутниками, если не фундаментом нашей жизни. Мы обретем мужей и жен, мы обретем дома и работу, мы произведем на свет детей и внуков, но мы не забудем тебя, Университет. В грядущие годы мы понесем с собой воспоминания о тебе, Университет Огайо…»

Медленно и тихо университетский оркестр начинает играть гимн, а потом колокола бьют последний час. Тихо, мягко, потому что весна…

Жилистые руки Рона покрылись гусиной кожей, а Голос продолжал: «Мы вручаем себя тебе, мир, мы идем к тебе за Жизнью. А тебе, Университет штата Огайо, тебе, Колумбус, мы говорим спасибо. Спасибо и прощай. Мы будем скучать по тебе, и осенью, и зимой, и весной, но однажды мы вернемся. А пока что прощай, Университет Огайо, прощайте, красно-белые, прощай, Колумбус… прощай, Колумбус… прощай».

Глаза у Рона были закрыты. Оркестр УШО вываливал последний ковш ностальгии, и я на цыпочках вышел из комнаты, в ногу с 2163 выпускниками 1957 года.

Я закрыл свою дверь, но потом открыл ее и посмотрел на Рона; он все еще напевал на кровати.

Ты! — подумал я, — мой названый брат, мой шурин.

* * *

Свадьба.

Позвольте мне начать с родни.

Со стороны миссис Патимкин: ее сестра Молли, маленькая сдобная бабенка с распухшими и натекающими на туфли лодыжками; она запомнит свадьбу Рона хотя бы потому, что подвергла свои ноги мучениям на восьмисантиметровых каблуках; муж Молли, разбитной провинциал Гарри Гроссбарт, нажившийся на ячмене и кукурузе во времена сухого закона. Теперь он был активен в синагоге и, когда видел Бренду, хлопал ее по заду — эдакая физическая контрабанда, которую, видимо, выдавали за душевное расположение. Затем был брат миссис Патимкин, Марти Кригер, король Кошерных Хот-догов, необъятный мужчина, у которого было столько же животов, сколько подбородков, и к пятидесяти пяти годам столько же сердечных приступов, сколько животов и подбородков, вместе взятых. Он только что вернулся из санатория в горах Катскиллз, где, по его словам, не ел ничего, кроме «Чистых отрубей» и выиграл 1500 долларов в джин-рамми. Когда подошел фотограф, Марти положил ладонь на грудь-оладью своей жены и сказал: «Ну-ка, щелкни нас так». Его жена Сильвия, худая женщина с птичьими косточками, тихонько плакала на протяжении всей церемонии, а когда раввин объявил Рона и Гарриет «мужем и женой перед Господом и штатом Нью-Джерси», зарыдала в голос. Позже за ужином она настолько окрепла духом, что шлепнула мужа по руке, когда он потянулся за сигарой. Однако когда он взял ее за грудь, она испуганно замерла и замолчала.

Еще были сестры миссис Патимкин, близняшки Роз и Перл, обе с белыми волосами цвета открытого «линкольна», гнусавыми голосами и мужьями, которые ходили за ними, но разговаривали только друг с другом, как будто муж был женат на муже, а сестра на сестре. Мужья, Эрл Клайн и Мэнни Карцман, сидели рядом во время церемонии, потом за ужином, а однажды, когда оркестр заиграл между сменами блюд, они встали вместе, Клайн и Карцман, как будто собрались танцевать, но вместо этого ушли в другой конец зала и стали мерить шагами его ширину. Эрл, как я узнал позднее, имел ковровый бизнес и, видимо, хотел сообразить, сколько денег он заработал бы, если бы отель «Пьер» наградил его заказом.

Со стороны мистера Патимкина был только его единокровный брат Лео. Лео был женат на женщине по имени Беа, с которой, кажется, никто не разговаривал. Во время ужина она то и дело вскакивала и подбегала к детскому столу — убедиться, что ее маленькая дочка Шарон обслужена.

— Я ей сказал: не бери дочь. Сказал: позови няньку. — Лео поведал мне это, когда Бренда танцевала с шафером, Феррари. — Она говорит: мы что, миллионеры? Нет, черт возьми, но дети моего брата женятся, и я имею право отпраздновать. Нет, мы должны тащить с собой ребенка. А-а, чтобы ей было чем заняться…

Он окинул взглядом зал. На сцене Гарри Уинтерс (урожденный Вайнберг) исполнял со своим оркестром попурри из «Моей прекрасной леди»; внизу все возрасты, размеры, формы танцевали. Мистер Патимкин танцевал с Джулией, у которой платье сползло с плеч, открыв ее мягонькую узкую спину и длинную, как у Бренды, шею. Он вытанцовывал маленькие квадраты и старался не наступить ей на ноги. Гарриет, по общему мнению, очень красивая невеста, танцевала со своим отцом. Рон танцевал с матерью Гарриет. Бренда — с Феррари, а я присел на свободный стул рядом с Лео, чтобы меня не запрягли в пару к миссис Патимкин — дело явно шло к этому.

— Ты молодой человек Бренды? А? — спросил Лео.

Я кивнул. Некоторое время назад я уже перестал подробно, с румянцем, объясняться.

— Ты должен зацепиться здесь, парень, — сказал Лео. — Не прошляпь.

— Она красивая, — сказал я.

Лео налил себе в бокал шампанского, подождал, не вспухнет ли пена; она не вспухла, и он долил до краев.

— Красивая, не красивая, какая разница? Я человек практичный. Иначе мне нельзя, раз я на дне. Ты Ага-Хан[41] — ты интересуешься жениться на кинозвездах. Я не вчера родился… Знаешь, сколько мне было, когда я женился? Тридцать пять лет. Не знаю, за каким чертом я так торопился. — Он осушил бокал и наполнил снова. — Скажу тебе, за всю мою жизнь со мной случилась одна хорошая вещь. Может, две. Перед тем как приехать с фронта, я получил письмо от жены — она еще не была тогда женой. Теща нашла нам квартиру в Куинсе, шестьдесят два пятьдесят в месяц она стоила. И это последнее, что было со мной хорошего.

— А первое?

— Что первое?

— Вы сказали две вещи.

— Не помню. Я говорю две, потому что жена говорит мне, что я насмешник и циник. Так ей, может, легче не считать меня чересчур умным.

В это время Бренда и Феррари отделились друг от друга, я извинился и направился к Бренде; однако тут же мистер Патимкин отпустил Джулию, и похоже было, что мужчины обменяются партнершами. Но нет, все четверо встали кружком, и, когда я подошел к ним, они смеялись, а Джулия спрашивала: «Чего смешного?» Феррари сказал мне: «Привет!» и под звонкий смех Джулии увлек ее в сторону.

Мистер Патимкин обнял Бренду одной рукой за спину; другая вдруг оказалась на моей спине.

— Ну, как веселитесь, ребята? — сказал он.

Мы слегка покачивались под звуки «Мне только вовремя в церковь попасть»[42].

Бренда поцеловала отца.

— Да, — сказала она. — Я такая пьяная, что голове уже шея не нужна.

— Красивая свадьба, мистер Патимкин.

— Если вам что-то надо, только скажите. — Он тоже слегка захмелел. — Вы хорошие ребята… Как вам женитьба вашего брата?.. А?.. Эта девушка — ничего себе девушка? А?

Бренда улыбнулась — по-видимому, она думала, что отец говорит о ней, но я не сомневался, что речь — о Гарриет.

— Папа, тебе нравится свадьба? — спросила Бренда.

— Мне нравится, когда мои дети женятся. — Он хлопнул ее по спине. — Вам, ребята, что-нибудь нужно? Давайте, веселитесь. Запомни, — обратился он к Бренде, — ты — мой котенок. — Потом он посмотрел на меня. — Чего мой котенок хочет, то и для меня в самый раз. Нет такого бизнеса, чтобы помешала лишняя голова.

Я улыбнулся — правда, немного в сторону. Поодаль Лео дул шампанское и наблюдал за нами троими; встретившись со мной взглядом, он сложил большой и указательный пальцы колечком, показывая: «Молодец! Молодец!»

Потом мистер Патимкин отошел, мы с Брендой танцевали, прижавшись, и сели только тогда, когда официанты начали разносить главное блюдо. Головной стол был шумен, особенно наш конец, где почти все мужчины были товарищами Рона по разным спортивным командам; они поедали несчетное множество булочек. Танк Фельдман, сосед Рона по общежитию, то и дело посылал официанта за булочками, за сельдереем, за оливками — все под радостные взвизги жены, Глории Фельдман, истощенной девицы, все время заглядывавшей в вырез своего платья, как будто там под одеждой шло строительство. Глория и Танк взяли на себя функции начальников полицейского участка на нашем краю стола. Они произносили тосты, разражались песнями и постоянно именовали Бренду и меня «нашими голубками». Бренда отзывалась на это клыкастой улыбкой, а я, черпая из глубоких залежей фальши, напускал на себя радостный вид.

Ночь продолжалась, мы ели, мы пили, мы танцевали — Роз и Перл плясали друг с дружкой чарльстон (мужья их в это время изучали люстры и столярные изделия в зале), потом я сплясал чарльстон не с кем иным, как с Глорией Фельдман, которая на протяжении всего танца строила мне жуткие кокетливые гримасы. Ближе к концу Бренда, глушившая шампанское, как ее дядя Лео, станцевала сама с собой томное танго, а Джулия уснула на папоротниках, которые стащила с головного стола и устроила себе матрас в конце зала. Я чувствовал онемение в нёбе, и в три часа люди продолжали танцевать в пальто, босые дамы заворачивали куски свадебного торта в салфетки — детям на обед, и наконец Глория Фельдман подошла к нам и бодро спросила:

— Ну, наша рэдклиффская умничка, а ты чем занималась все лето?

— Отращивала пенис.

Глория улыбнулась и отошла так же быстро, как подошла, а Бренда, не говоря ни слова, галсами направилась в дамскую комнату, расплачиваться за излишества. Не успела она скрыться, как рядом очутился Лео, с бокалом в одной руке и новой бутылкой шампанского в другой.

— Никаких признаков новобрачных, — лукаво сказал он. Он уже лишился большей части согласных и обходился, как мог, только долгими мокрыми гласными. — Очередь за тобой, парень, карта правильно легла… Ты ушами хлопать не будешь… — Он ткнул меня в бок горлышком бутылки, облив шампанским мой взятый напрокат смокинг. Потом выпрямился, налил еще шампанского в бокал и на руку и вдруг замер. Он смотрел на лампы, подсвечивавшие длинный ряд цветов на передней части стола. Потом встряхнул бутылку, как будто хотел, чтобы поднялись пузырьки.

— Какой подлец изобрел люминесцентную лампу, чтобы ему сдохнуть. — Он поставил бутылку и выпил.

На сцене Гарри Уинтерс остановил оркестр. Барабанщик встал, потянулся, остальные музыканты принялись убирать инструменты в футляры. А внизу на паркете родственники, друзья, сотрудники держали друг друга за плечи и талии, и маленькие дети жались к ногам родителей. Двое малышей с криками вбегали в толпу и выбегали, играли в салочки, пока одного не поймал взрослый и не шлепнул звучно по заду. Мальчик заплакал, и пара за парой люди стали уходить с площадки. На нашем столе была мешанина размятого и раздавленного: фрукты, салфетки, цветы, поникшие папоротники, пустые бутылки из-под виски, тарелки с недоеденным десертом «вишневый юбилей»[43], липким от долгого стояния. В конце стола, держа за руку жену, сидел мистер Патимкин. Напротив, в двух решетчатых креслах, сидели мистер и миссис Эрлих. Они беседовали тихо и неторопливо, как старинные знакомые. Все вокруг притихло. Время от времени люди подходили к Патимкиным и Эрлихам, желали им мазл тов[44] и уходили семьями в сентябрьскую ночь, прохладную и ветреную, по словам кого-то из гостей, — это напомнило мне, что скоро придет зима со снегом.

— Знаешь, они никогда не перегорают, — Лео показал на люминесцентные лампы, светившиеся под цветами. — Годами горят! Могли бы машину такую сделать, чтобы никогда не изнашивалась и летом ездила по воде, зимой по снегу… Нет, им это не нужно, большим людям… Посмотри на меня, — сказал Лео, плеснув на свой костюм шампанским. — Я продаю хорошую лампу. Такой лампы в гастрономе не купишь. Это качественная лампа. Но я маленький человек. У меня даже нет машины. Я его брат, а у меня даже нет машины. Куда я еду, я еду на поезде. Я не знаю другого такого человека, кроме меня, чтобы изнашивал за зиму три пары галош. Люди покупают новые галоши, когда теряют старые. А я их снашиваю, как туфли. Слушай, — Лео навалился на меня, — я мог бы продать дерьмовую лампу, сердце у меня не разорвется. Но это плохой бизнес.

Эрлихи и Патимкины со скрежетом отодвинулись на стульях от стола и направились к выходу — кроме мистера Патимкина, который пошел вдоль стола к нам.

Он хлопнул Лео по спине:

— Ну, как жизнь, штарке?[45]

— Нормально, Бен. Нормально…

— Повеселился?

— Ты устроил хорошую свадьбу. Она тебе обошлась о-го-го, поверь мне.

Мистер Патимкин рассмеялся:

— Когда надо подсчитывать подоходный налог, я иду к Лео. Он точно знает, сколько денег я истратил. Вас подбросить до дома? — спросил он меня.

— Нет, спасибо. Я жду Бренду. Мы на моей машине.

— Спокойной ночи, — сказал мистер Патимкин.

Я проводил его взглядом: он спустился с возвышения, на котором стоял головной стол, и пошел к выходу. Теперь в зале, среди разрухи, оставались только я, Лео, его жена и дочка, которые спали, положив головы на скомканную скатерть. Бренды все еще не было.

— Когда у тебя это есть, — Лео потер указательным пальцем о большой, — ты можешь говорить как большая шишка. А кому теперь нужен такой, как я? Коммивояжер — плевать на него. Идешь в супермаркет, покупаешь что угодно. Где моя жена покупает, там можно купить простыни, наволочки. Представляешь — в гастрономе! Я продаю на заправках, на фабриках, мелким предпринимателям, по всему Восточному побережью. Конечно, ты можешь продать заправке лампочку, которая сдохнет через неделю. Для колонки, допустим, нужна особая лампа. Надежная лампа. Ладно, ты продал им дерьмовую лампу, через неделю он вставляет новую и поминает тебя. Но не меня. Я продаю качественную лампу. Она живет месяц, пять недель, до того, как замерцает, и дает тебе еще пару дней, может быть, потусклее, но чтоб ты не совсем ослеп. Она стойкая, она качественная лампа. До того как она перегорит, ты заметишь, что она слабеет, и вкручиваешь новую. Люди чего не любят? Чтобы вот сейчас солнце, и вдруг раз, темно. Пусть она посветит слабее пару-тройку дней, тогда им не так обидно. Мои лампы никто не выбрасывает, приберегают, потому что пригодятся, когда припрет. Я спрашиваю человека, ты когда-нибудь выбросил лампу, которую купил у Лео Патимкина? Тут нужна психология. Вот почему я отдаю ребенка в колледж. В наши дни ты не понимаешь психологии — ты прогорел…

Он поднял руку, показал на жену и обмяк на стуле.

— А-а-а! — сказал он и выпил полбокала шампанского. — Скажу тебе, я еду в Нью-Лондон, в Коннектикуте. Дальше не еду. А ночью, когда возвращаюсь домой, другой раз захожу выпить. Мартини. Парочку, иногда тройку. Справедливо, нет? Но для нее, что глоток, что бочка — пахнет одинаково. Говорит: это вредно для ребенка, когда я прихожу домой и от меня пахнет. Ребенок же крошка, ей-богу, она думает, что я и должен так пахнуть. Человеку сорок восемь лет, а ребенку три! У меня от нее тромбоз будет, от ребенка. Жена хочет, чтобы я рано приходил домой и играл с ребенком перед сном. Приходи домой, она говорит, и я сама тебе налью. Ха! Я целый день нюхаю бензин, залезаю под капоты с чумазыми полишерами[46] в Нью-Лондоне, ввинчиваю чертову лампочку в патрон — сам ввинчу, говорю им, — а она думает, что я хочу прийти домой и пить мартини из банки от варенья. До каких пор ты будешь торчать в барах? Пока еврейка не станет мисс Райнголд[47].

— Слушайте, — продолжал он, снова выпив, — я люблю мою дочку, как Бен любит свою Бренду. Я не против поиграть с моей дочкой. Но если я поиграю с дочкой, а потом ночью лягу в постель с женой, пусть не ждет от меня всяких фокусов. Или одно, или другое. Я не кинозвезда.

Лео посмотрел на пустой бокал и поставил его на стол. Потом поднял бутылку и выпил шампанское как газированную воду.

— По-твоему, сколько я зарабатываю в неделю? — спросил он.

— Не знаю.

— Угадай.

— Сотню долларов.

— Ну да, а завтра выпустят львов из клетки в Центральном парке. Сколько я, по-твоему, зарабатываю?

— Не могу сказать.

— Таксист зарабатывает больше меня. Это факт. Брат моей жены — таксист, живет, между прочим, в Кью-Гарденс[48]. Он дерьма есть не будет, нет, таксисты не такие. Тут на прошлой неделе вечером дождь шел, и я подумал: черт с ним, возьму такси. Весь день пробыл в Ньютоне, под Бостоном. Обычно я так далеко не забираюсь, но утром в поезде сказал себе: сиди, езжай дальше, будет что-то новое. И знаю же, что сам себя обманываю. Даже лишнюю плату за проезд не оправдаю. Но с поезда не сошел. А вечером у меня еще две коробки полных, и, когда он подъехал к Центральному вокзалу, какой-то бес мне говорит: залезай. Я даже закинул коробки с лампами: разобьются — плевать. Шофер говорит: ты что делаешь, кожу мне хочешь порвать? У меня сиденья новенькие. Нет, я говорю. Черт возьми, он говорит, развелось уродов. Я даю ему адрес в Куинсе, чтобы заткнулся, но нет, всю дорогу он меня несет. В машине жарко, открываю окно, а он поворачивается и говорит: ты чего хочешь, чтобы мне в шею надуло? Только что из простуды выбрался… — Лео посмотрел на меня слезящимися глазами. — Сумасшедший город! Будь у меня немного денег, я бы минуты здесь не жил. Уехал бы в Калифорнию. Там лампы вообще не нужны — так светло. В войну, — перебил он себя, — мы плыли на Новую Гвинею из Сан-Франциско… И вот что второе хорошее случилось в моей жизни. Это ночь в Сан-Франциско с Ханной Шрайбер. Вот они две вещи — ты меня спрашивал. Я говорю: квартира, которую нам теща сняла, и эта Ханна Шрайбер. Одна только ночь. Я пошел на танцы, которые устраивала для солдат Бней-Брит в подвале большой синагоги, и познакомился там с ней. Я не был тогда женат, так что не морщись.

— Я не морщусь.

— У нее была своя хорошая комнатка. Она училась в педагогическом училище. Я понял, что-то будет — в такси позволила залезть ей в лифчик. Послушать меня, так я всю жизнь не вылезаю из такси. Может, еще раза два. Правду сказать, мне даже не нравится. Еду и смотрю на счетчик. Даже удовольствиям не умею радоваться!

— Так что с Ханной Шрайбер?

Он улыбнулся, во рту блеснуло золото.

— Как тебе нравится это имя? Она совсем девчонка, а имя — пожилой дамы. В комнате она говорит мне, что она сторонница оральной любви. Как сейчас слышу: Лео Патимкин, я сторонница оральной любви. А я удивляюсь, что еще за чертовщина? Подумал, она из «Христианской науки»[49] или еще какой-то секты. И говорю: а как же солдатам, которые отправляются за море и могут, не дай бог, погибнуть? — Он пожал плечами. — Не самый умный я был. Но это почти двадцать лет назад, совсем был желторотый. Скажу тебе, случается иногда, жена мне — ну, знаешь, делает то же, что Ханна Шрайбер тогда. Я ее не заставляю, она много работает. Для нее это — как для меня такси. Не хочу ее заставлять. Я могу вспомнить каждый раз, клянусь. Один раз после седера[50], еще моя мать была жива, мир ее праху. Моя жена до того размягчилась… Нет, на самом деле два раза после седеров. А-а-ах. Все хорошее в моей жизни я могу пересчитать по пальцам. Не дай бог, кто-то оставит мне миллион долларов, мне даже туфли не придется снимать — у меня еще целая другая рука с пальцами.

Почти пустой бутылкой шампанского он показал на люминесцентные лампы.

— Это называется свет? Читать при таком свете? Он же лиловый, чтоб ему не гореть. Половина слепых в мире погубили глаза этой дрянью. Ты знаешь, кто за ней стоит? Оптометристы! Скажу тебе, если бы я мог получить сотни две за мой запас ламп и территорию, продал бы завтра. Да. Лео Патимкин, один семестр бухгалтерского дела, вечерний Городской колледж — продаст оборудование, территорию, доброе имя. Куплю три строчки в «Таймс». Территория — отсюда до всюду, еду, куда хочу, сам себе хозяин, никто не приказывает мне, что делать. Ты знаешь Библию? «Да будет свет», и пожалуйста — Лео Патимкин. Это мой лозунг. Его я тоже продам. Я говорю им свой лозунг, этим полишерам, они думают, я выдумываю. Что толку быть умным, если ты в подвальном этаже? У меня в мизинце больше мозгов, чем у Бена в целой голове. Почему он наверху, а я на дне? Почему! Поверь мне, если ты родился везучим, тебе повезло! — И тут он погрузился в молчание.

Мне показалось, что он сейчас заплачет, поэтому я наклонился к нему и шепнул: «Вам пора домой». Он согласился, но мне пришлось поднять его со стула и под руку подвести к жене и дочке. Девочку разбудить не удалось — Лео и Беа попросили меня присмотреть за ней, пока они сходят за пальто. Когда они вернулись, Лео как будто бы удалось втащить себя в сферу человеческого общения. Он пожал мне руку с искренним чувством. Я был растроган.

— Ты далеко пойдешь, — сказал он. — Ты умный парень, действуй правильно. Не делай глупостей.

— Не буду.

— В следующий раз увидимся на твоей свадьбе. — Он подмигнул.

Все время, пока он говорил, Беа стояла рядом и невнятно прощалась. Он снова пожал мне руку, снял дочку со стула, и они направились к двери. Со спины, с опущенными плечами, обремененные, с ребенком на руках, они похожи были на беженцев из оккупированного города.

Бренду я нашел спящей на кушетке в вестибюле. Было почти четыре часа, и в вестибюле отеля оставались только мы двое и портье. Я не сразу решился разбудить Бренду: она была бледна, измучена, и я знал, что ее рвало. Я сидел с ней рядом, заправлял ей волосы за уши. Узнаю ли я ее когда-нибудь? — спрашивал я себя; я смотрел на спящую, и у меня было такое чувство, что я знаю о ней не больше того, что можно узнать из фотографии. Я мягко растолкал ее, и полусонная, она дошла со мной до машины.

Когда мы выехали из туннеля Линкольна в Нью-Джерси, уже светало. Я выключил фары, оставил подфарники и поехал к платной автостраде. Впереди на километры и километры тянулись болотистые луга, водянистые, пятнистые, пахучие — Божий недосмотр. Я подумал о другом Его недосмотре — Лео Патимкине, единокровном брате Бена. Через несколько часов он будет ехать в поезде на север и, проезжая Скарсдейл или Уайт-Плейнс, рыгнет, и во рту у него останется вкус шампанского. Рядом с ним, как попутчики, будут сидеть коробки с лампами. Он сойдет в Нью-Лондоне или, вдохновленный встречей с братом, опять проедет дальше, в надежде на то, что удача ждет его где-то севернее. Потому что территория Лео — весь мир, все города, все болота, все дороги и шоссе. Он может доехать до Ньюфаундленда, если захочет, до Гудзонова залива и дальше, до Туле, а потом съехать по другому боку глобуса и стучаться в заиндевелые окна среди русских степей, если захочет. Но он не захочет. Лео сорок восемь лет, и он кое-что понял. Да, ему сопутствовали в жизни огорчения и печали, но, если сердце насытилось ими к тому времени, когда ты прибыл в Нью-Лондон, какой новой жути искать тебе во Владивостоке?

На другой день ветер притащил с собой осень, и ветки плакучей ивы на передней лужайке Патимкиных перебирали воздух. В полдень я отвез Бренду к поезду, и она покинула меня.

8

Осень наступила быстро. Стало холодно, и в Нью-Джерси листья пожелтели и облетели за ночь. В следующую субботу я поехал смотреть оленей и даже не вылез из машины — было слишком свежо, стоять у изгороди не хотелось, я наблюдал, как животные ходят и бегают в предвечерних сумерках, и вскоре все, даже природные объекты — деревья, облака, трава, бурьян стали напоминать мне о Бренде, и я поехал назад, в Ньюарк. Мы уже обменялись первыми письмами, как-то ночью я позвонил ей по телефону, но по почте и по телефону нам трудновато было открыть друг друга — мы еще не нашли стиля. В тот вечер я позвонил ей снова, и кто-то на ее этаже сказал, что она ушла и вернется поздно.

По возвращении в библиотеку я был допрошен мистером Скапелло по поводу Гогена. Щекастый господин все-таки прислал склочное письмо по поводу моей невежливости, и я сумел вывернуться только с помощью путаной истории, изложенной негодующим тоном. Мне даже удалось повернуть дело так, что мистер Скапелло стал извиняться, когда вел меня наверх к моему новому посту среди энциклопедий, библиографий, указателей и путеводителей. Меня удивил собственный нахрап, и я подумал, что, может быть, научился кое-чему в то утро, когда мистер Патимкин жучил по телефону Гроссмана. Может быть, я больше бизнесмен, чем думал. И, кто знает, с легкостью научился бы быть одним из Патимкиных…

Дни тянулись; цветного мальчика я больше не видел, а однажды днем, когда взглянул на полки, Гогена там не было, унес его все-таки щекастый старик. Я подумал, каково было мальчику, когда книги не оказалось. Плакал он? Почему-то я вообразил, что он винит меня, но потом понял, что путаю тот старый сон с действительностью. А может, он открыл кого-то другого — Ван Гога, Вермеера… Нет, они не его художники. Скорее всего, он отказался от библиотеки и вернулся на улицу — играть в Уилли Мейса. Оно и лучше, подумал я. Какой смысл лелеять мечты о Таити, если нет денег на проезд?

Посмотрим, чем еще я занимался? Я ел, спал, я ходил в кино, отправлял инвалидные книги в переплетную мастерскую — делал все то же, что и прежде, но теперь каждое занятие было окружено изгородью, существовало отдельно, и моя жизнь состояла из прыжков от одной изгороди к другой. Потока не было, потоком раньше была Бренда.

А потом Бренда написала, что через неделю приедет на еврейские праздники. Я так возликовал, что хотел позвонить мистеру и миссис Патимкиным и поделиться своей радостью. Однако, подойдя к телефону и даже набрав первые две цифры, я понял, что на другом конце будет молчание; если и прозвучит что-то, то вопрос миссис Патимкин: «Что вы хотели?» Мистер Патимкин, вероятно, и имя мое забыл.

В этот вечер после ужина я поцеловал тетю Глэдис и сказал, что ей не надо так много работать.

— Через неделю Рош а-Шана[51], а он думает, что мне надо взять отпуск. Десять человек я имею. Ты думаешь, курица сама себя ощиплет? Слава Богу, праздники бывают раз в году. Я бы раньше времени стала старухой.

Однако имела тетя Глэдис только девять человек: через два дня после письма Бренда позвонила.

— Боже мой! — воскликнула тетя Глэдис. — Междугородний!

— Алло? — сказал я.

— Алло, это ты, милый?

— Да, — сказал я.

— Что это? — Тетя Глэдис дергала меня за рубашку. — Что это?

— Это меня.

— Кто? — сказала тетя Глэдис, показывая на трубку.

— Бренда, — сказал я.

— Да? — сказала Бренда.

— Бренда? — сказала тетя Глэдис. — Зачем она звонит по междугороднему, у меня чуть сердце не разорвалось.

— Потому что она в Бостоне, — сказал я. — Тетя Глэдис, пожалуйста…

И тетя Глэдис отошла, бормоча: «Эта молодежь…»

— Алло, — снова сказал я в трубку.

— Нил, как ты?

— Я тебя люблю.

— Нил, у меня плохая новость. Я не смогу приехать на этой неделе.

— Но, Бренда, это же еврейский праздник.

— Родной. — Она засмеялась.

— Ты не можешь отпроситься под этим предлогом?

— У меня в субботу тест и курсовая. Ты же знаешь, если приеду домой, ничего не смогу сделать…

— Сможешь.

— Нил, я не смогу. Мать заставит меня идти в синагогу, я даже с тобой не успею увидеться.

— Как же это, Бренда…

— Милый?

— Да?

— А ты не можешь сюда приехать? — спросила она.

— Я работаю.

— Еврейский праздник, — сказала она.

— Родная, не могу. В прошлом году я не отпрашивался и теперь…

— Можешь сказать, что ты обратился.

— Кроме того, тетя пригласила на ужин всю семью, а ты знаешь, что с моими родителями…

— Приезжай, Нил.

— Бренда, я не могу взять два дня. Меня только что повысили, дали прибавку…

— Черт с ней, с прибавкой.

— Детка, это моя работа.

— Навеки? — сказала она.

— Нет.

— Тогда приезжай. Я забронировала номер в отеле.

— Для меня?

— Для нас.

— А это можно сделать?

— И нет, и да. Люди делают.

— Бренда, ты меня искушаешь.

— Поддайся искушению.

— Я могу в среду сесть на поезд прямо после работы.

— Ты можешь прожить до вечера воскресенья.

— Брен, я не могу. Все равно я должен быть на работе в субботу.

— У тебя не бывает свободного дня? — сказала она.

— Вторники, — угрюмо ответил я.

— Господи.

— И воскресенья, — добавил я.

Бренда что-то сказала, но я не расслышал, потому что закричала тетя Глэдис:

— Ты будешь весь день говорить по междугороднему?

— Тихо, — крикнул я в ответ.

— Приедешь, Нил?

— Черт, приеду, — сказал я.

— Ты сердишься?

— Не думаю. Я собираюсь приехать.

— До воскресенья.

— Посмотрим.

— Не расстраивайся, Нил, у тебя расстроенный голос. Это еврейский праздник. Тебе положены выходные.

— Правильно. Я ортодоксальный еврей, черт возьми, я должен этим воспользоваться.

— Правильно, — сказала она.

— Есть там поезд около шести?

— По-моему, каждый час.

— Тогда я поеду на шестичасовом.

— Я буду на вокзале, — сказала она. — Как я тебя узнаю?

— Я оденусь ортодоксальным евреем.

— Я тоже, — сказала она.

— Спокойной ночи, любимая, — сказал я.

* * *

Когда я сказал тете Глэдис, что уезжаю на Рош а-Шана, она заплакала.

— А я готовила большой ужин, — сказала она.

— Ты продолжай его готовить.

— Что я скажу твоей матери?

— Я сам ей скажу, тетя Глэдис. Прошу тебя. Ты не имеешь права огорчаться…

— Когда-нибудь у тебя будет семья, и ты поймешь, каково это.

— У меня сейчас есть семья.

— В чем дело? — сказала она, шмыгая носом. — Эта девушка не может приехать к семье в праздники?

— Она учится, она не может…

— Если бы она любила свою семью, она нашла бы время. Мы не живем шестьсот лет.

— Она любит свою семью.

— Тогда один раз в году она может надорваться и посетить родных.

— Тетя Глэдис, ты не понимаешь.

— Ну конечно, — сказала она, — когда мне исполнится двадцать три года, я буду все понимать.

Я подошел и поцеловал ее, а она сказала:

— Отойди от меня, поезжай в свой Бостон…

Утром выяснилось, что мистер Скапелло тоже не хочет отпустить меня на Рош а-Шана, но, думаю, я обескуражил его, намекнув, что нежелание дать мне два выходных можно истолковать как скрытый антисемитизм, так что в целом договориться с ним оказалось легче. В обеденный перерыв я сходил на Пенсильванский вокзал и взял расписание бостонских поездов. Три ночи я читал его на сон грядущий.

* * *

Она не была похожа на Бренду, по крайней мере в первые минуты. И я, вероятно, показался ей не похожим на себя. Однако мы поцеловались и обнялись, и странно было ощущать толщу пальто между нами.

— Я отращиваю волосы, — сказала она в такси и больше ничего не говорила.

Только помогая ей выйти из машины, заметил я тонкое золотое колечко на ее левой руке. В гостинице она отстала от меня и, пока я регистрировался «мистер и миссис Нил Клагман», с видом посторонней прохаживалась по вестибюлю. В номере мы опять поцеловались.

— У тебя сердце колотится, — сказал я.

— Знаю.

— Волнуешься?

— Нет.

— Ты уже так делала?

— Я читала Мэри Маккарти.

Она сняла пальто и не повесила его в шкаф, а бросила на кресло. Я сел на кровать, она не села.

— В чем дело? — спросил я.

Бренда вздохнула, подошла к окну, и я подумал, что лучше пока ничего не спрашивать, а привыкнуть друг к другу в тишине. Я повесил оба пальто в пустой шкаф, а чемоданы — ее и мой — оставил возле кровати.

Бренда стояла коленями на стуле и смотрела в окно, как будто хотела за окном оказаться. Я подошел к ней сзади, обхватил ее, взял за грудь. С подоконника тянуло холодом, и я сообразил, как давно была та первая теплая ночь, когда я обнял Бренду и почувствовал трепет крохотных крылышек у нее в спине. И тогда я сообразил, зачем я на самом деле приехал в Бостон — это и вправду было давно. Хватит валять дурака с женитьбой.

Я спросил:

— Что-то случилось?

— Да.

Не такого ответа я ожидал. Я вообще не ждал ответа — хотел только успокоить ее своим заботливым вопросом. И спросил опять:

— Что? Почему ты не сказала по телефону?

— Это только сегодня выяснилось.

— В колледже что-то?

— Дома. Они узнали про нас. Я повернул ее лицо к себе:

— Ничего страшного. Я тете тоже сказал, что еду сюда. Что от этого меняется?

— Про лето. Что мы спали.

— Ну? — Да.

— …Рон?

— Нет.

— Это что же, в ту ночь… Джулия?

— Нет, — сказала она. — Никто.

— Не понял.

Бренда поднялась, подошла к кровати и села на край. Я сел на стул.

— Мать нашла эту вещь.

— Диафрагму? Бренда кивнула.

— Когда? — спросил я.

— Вчера, наверно. — Она подошла к бюро и открыла сумочку. — На, можешь прочесть, в том порядке, в каком я их получила. — Она бросила мне конверт; он был помятый, с грязными краями, как будто его много раз вынимали из кармана и клали обратно. — Это я получила сегодня утром. С курьером.

Я вынул письмо и прочел:

УМЫВАЛЬНИКИ И РАКОВИНЫ ПАТИМКИНА

Всех форм — Всех размеров

Дорогая Бренда,

Не обращай внимания на письмо твоей матери, когда получишь его. Я люблю тебя, детка, если хочешь пальто, я куплю тебе пальто. Ты всегда будешь иметь то, что захочешь. Мы очень верим тебе, поэтому не слишком огорчайся из-за того, что тебе пишет в своем Письме мама. Конечно, у нее расстроились нервы, потому что это было ударом, и она очень много работала в Хадассе. Она Женщина, и ей трудно понять некоторые Удары, которые преподносит жизнь. Конечно, я не могу сказать, что мы все не были удивлены, потому что я с самого начала хорошо относился к нему и Думал, что он будет благодарен за приятный отпуск, который мы ему обеспечили. Некоторые Люди оказываются не такими, как мы надеялись и хотели, но я готов простить и сказать, Что Прошло, То Прошло. Ты всегда до сих пор была хорошим Котенком и получала хорошие учебные оценки, и Рон был, самое главное, Хорошим Мальчиком, как мы и хотели, и Воспитанным мальчиком. В мои немолодые годы, поверь мне, я не возненавижу тех, кто плоть от моей плоти. Что касается твоей ошибки, чтобы ошибиться, нужны Двое, и теперь, когда ты в колледже и далеко от него и от того, во что тебя втянули, у тебя все будет хорошо, я твердо в это верю. Надо верить в своих детей, как в свой Бизнес или любое серьезное предприятие, и нет такого огорчения, которого нельзя простить, особенно когда оно касается наших родных детей. У нас любящая сплоченная семья, так почему нет??? Я желаю тебе хороших Праздников и в синагоге скажу за тебя Молитву, как делаю это каждый год. В понедельник ты поезжай в Бостон и купи пальто. Какое хочешь, потому что я знаю, какие холода бывают там, где ты сейчас. Передай привет Линде и не забудь привезти ее к нам на День благодарения, как в прошлом году. Вам было так весело вдвоем. Я никогда не сказал плохого слова о твоих друзьях и Рона, и то, что это случилось, это только исключение, которое подтверждает правило. Счастливых тебе Праздников.

Твой Отец.

Ниже была подпись Бен Патимкин, но зачеркнутая, и под ней снова написано Твой Отец, как эхо — Твой Отец.

— Кто такая Линда? — спросил я.

— Прошлогодняя соседка по комнате.

Она кинула мне второй конверт.

— Этот я получила после обеда. Авиапочтой.

Письмо было от ее матери. Я начал читать и опустил на минуту.

— Ты получила его после?

— Да. Из его письма не поняла, что случилось. Прочти это.

Я стал читать.

Дорогая Бренда,

не знаю даже, как начать. Я проплакала все утро и вынуждена была сегодня днем пропустить собрание совета — такие красные у меня глаза. Никогда не думала, что подобное может произойти с моей дочерью. Надеюсь, ты понимаешь, что я имею в виду, что это, по крайней мере, лежит на твоей совести, поэтому не стану унижать подробностями и себя, и тебя. Скажу только, что сегодня утром, приводя в порядок комод и убирая твои летние вещи, в твоем нижнем ящике под свитерами я наткнулась на нечто, о чем ты, вероятно, помнишь. Я заплакала в ту же минуту, когда это увидела, и плачу до сих пор. Недавно позвонил твой отец и сейчас он едет домой, потому что услышал по телефону, до какой степени я расстроена. Не знаю, что мы такого сделали, чтобы ты нас так отблагодарила. Мы дали тебе прекрасный дом и всю любовь и уважение, в которых нуждается ребенок. Я всегда гордилась тем, какую самостоятельность ты проявляла с малых лет. Ты чудесно ухаживала за Джулией, когда тебе было всего четырнадцать — сердце радовалось, глядя на тебя. Но ты отдалилась от семьи, хотя мы учили тебя в лучших школах и давали все самое лучшее. Почему ты нас так за все отблагодарила — этот вопрос я унесу с собой в могилу.

Для твоего друга я не нахожу слов. За него отвечают его родители, и я не представляю себе, в какой семье он рос, если мог так поступить. Он хорошо отплатил нам за гостеприимство, которое мы проявили по отношению к нему, совершенно чужому человеку. Как вы могли вытворять такое прямо в нашем доме, этого я не пойму никогда в жизни. Нравы определенно изменились с тех пор, когда я была девушкой, — если творится такое. Я спрашиваю себя — ты хотя бы не думала о нас, когда этим занималась? Пусть со мной, но как ты могла так поступить с отцом. Дай Бог, чтобы об этом никогда не узнала Джулия.

Один Бог знает, чем ты занималась все эти годы, когда мы тебе верили.

Ты разбила сердце своих родителей, знай это. Хорошее спасибо за все, что мы для тебя сделали.

Мама

Она только раз подписалась «Мама» — и необычайно мелким почерком, как шепотом.

— Бренда, — сказал я.

— Что?

— Ты плачешь?

— Нет. Я уже плакала.

— Больше не плачь.

— Я стараюсь, черт возьми.

— Хорошо… Бренда, можно задать тебе один вопрос?

— Какой?

— Почему ты оставила ее дома?

— Потому что не собиралась здесь ей пользоваться, вот почему.

— А если бы я приехал? То есть я и приехал — с этим как?

— Я думала, что приеду туда раньше.

— А ее не могла туда с собой захватить? Как зубную щетку?

— Ты пытаешься острить?

— Нет. Просто спрашиваю, почему ты оставила ее дома.

— Я тебе сказала. Я думала, что приеду домой.

— Я ничего не понимаю, Бренда. Допустим, ты приехала домой, а потом вернулась сюда. Ты бы не взяла ее с собой?

— Не знаю.

— Не сердись, — сказал я.

— Это ты сердишься.

— Я не сержусь, я огорчен.

— Тогда я тоже огорчена.

Я не ответил, а подошел к окну и посмотрел наружу. Звезды и луна уже вышли, серебряные и твердые, и из окна мне был виден студенческий городок Гарварда — там горели огни, а потом начинали как бы мерцать за колышущимися ветвями деревьев.

— Бренда…

— Что?

— Зная, как к тебе относится мать, разве не глупо было оставлять ее дома? Не опасно?

— При чем тут ее ко мне отношение?

— Ты не можешь ей доверять.

— Почему не могу?

— Неужели непонятно? Не можешь.

— Нил, она просто разбирала ящики.

— Ты не знала, что она этим займется?

— Она никогда этого не делала. А может быть, делала. Нил, я не могла подумать обо всем. Ночь за ночью мы спали с тобой, и никто не слышал и не замечал…

— Бренда, зачем ты нарочно путаешь одно с другим?

— Ничего подобного!

— Хорошо, — тихо сказал я. — Ладно.

— Это ты путаешь, — сказала Бренда. — Разговариваешь так, как будто я хотела, чтобы она ее нашла.

Я не ответил.

— Ты в самом деле так думаешь? — спросила она после того, как мы оба целую минуту молчали.

— Не знаю.

— Нил, ты сумасшедший.

— А не сумасшествие — оставлять эту штуку дома?

— Это была оплошность.

— Теперь это оплошность, а только что было намеренно.

— Оплошность была с ящиком. А то, что оставила, не оплошность, — сказала она.

— Бренда, миленькая, разве не проще, не легче, не умнее было бы взять ее с собой? Скажи.

— Это ничего не изменило бы.

— Бренда, это самый безнадежный спор в моей жизни!

— Ты все время изображаешь дело так, как будто я хотела, чтобы она нашла. Ты думаешь, мне это надо? Да? Теперь я даже домой не могу вернуться.

— Неужели?

— Да!

— Нет, — сказал я. — Ты можешь вернуться домой — папа будет встречать тебя с двумя пальто и десятком платьев.

— А мать как встретит?

— Да точно так же.

— Не говори глупостей. Как я посмотрю им в глаза?

— А почему ты не можешь посмотреть им в глаза? Ты сделала что-то плохое?

— Нил, ты подумай, как обстоит дело.

— Ты сделала что-то плохое?

— Нил, они думают, что да. Они мои родители.

— Но ты-то сама как думаешь…

— Это не имеет значения.

— Для меня имеет, Бренда…

— Нил, почему ты все валишь в одну кучу? Ты обвиняешь меня.

— Черт возьми, Бренда, ты кое в чем виновата.

— В чем?

— В том, что оставила там эту проклятую диафрагму. Как ты можешь называть это оплошностью!

— Нил, только не устраивай тут психоаналитических сеансов!

— А зачем тогда ты это сделала? Ты хотела, чтобы она нашла!

— Зачем?

— Я не знаю. Зачем, Бренда?

— Ох! — сказала она и схватила подушку, а потом бросила ее обратно на кровать.

— Что теперь будет, Брен? — сказал я.

— Что это значит?

— То и значит. Что теперь будет?

Она легла на кровать и зарылась лицом в покрывало.

— Только не плачь, — сказал я.

— Я не плачу.

Я все еще держал оба письма и вынул отцовское из конверта.

— Почему твой отец пишет все с большой буквы?

Она не ответила.

— «Что касается твоей ошибки, — прочел я вслух, — чтобы ошибиться, нужны Двое, и теперь, когда ты в колледже и далеко от него и от того, во что тебя втянули, у тебя все будет хорошо. Я твердо в это верю. Твой Отец. Твой Отец».

Она повернулась и посмотрела на меня — но молча.

— «Я никогда не сказал плохого слова о твоих друзьях и Рона, и то, что это случилось, это только исключение, которое подтверждает правило. Счастливых тебе Праздников».

Я остановился; на лице Бренды не было никаких признаков подступающих слез; вид у нее вдруг сделался твердый и решительный.

— Ну и что ты собираешься делать? — спросил я.

— Ничего.

— Кого ты приведешь домой на День благодарения — Линду? — спросил я. — Или меня?

— Кого я могу привести, Нил?

— Не знаю. Кого?

— Могу я привести тебя домой?

— Не знаю, — сказал я. — Можешь?

— Перестань повторять вопрос!

— Не могу же я, черт возьми, за тебя ответить.

— Нил, будь реалистом. После этого как я приведу тебя домой? Ты представляешь, как мы усядемся за стол?

— Я не могу представить, если ты не можешь, и могу, если ты можешь.

— Ради Бога, перестань разговаривать как дзэн-буддист!

— Бренда, выбирать не мне. Ты можешь пригласить Линду или меня. Ты можешь поехать домой или не поехать домой. Это другой выбор. Тогда тебе не надо даже затрудняться выбором между мной и Линдой.

— Нил, ты не понимаешь. Они все-таки мои родители. Они действительно определяли меня в лучшие школы, да? Они давали мне все, чего я хотела, да?

— Да.

— Так как я могу не поехать домой? Я должна поехать домой.

— Почему?

— Ты не понимаешь. Твои родители тебя больше не донимают. Тебе повезло.

— Ну конечно. Я живу с ненормальной теткой, большое везение.

— Семьи разные. Ты не понимаешь.

— Черт, я понимаю больше, чем ты думаешь. Я понимаю, за каким чертом ты оставила эту штуку. Сама-то не понимаешь? Два и два не можешь сложить?

— Нил, о чем ты говоришь?! Это ты не хочешь понимать. Это ты с самого начала меня в чем-то обвинял! Помнишь? Разве не так? Почему тебе глаза не поправят? Почему тебе это не поправят, то не поправят? Как будто это моя вина, что у нас есть такая возможность. Ты все время вел себя так, как будто я в любую минуту могла от тебя сбежать. И теперь то же самое — говоришь, что я подложила ее нарочно.

— Я любил тебя, Бренда, поэтому беспокоился.

— И я тебя любила. Потому и купила эту проклятую штуку, если хочешь знать.

И тут мы услышали, в каком времени разговаривали, — и ушли в себя, в молчание.

Через несколько минут я надел пальто и взял свой чемодан. Думаю, что Бренда тоже плакала, когда я выходил в дверь.

* * *

Я не стал сразу ловить такси, а пошел по улице к Гарвардскому двору — я его никогда не видел. Вошел через первые же ворота и зашагал по дорожке под усталой осенней листвой и темным небом. Я хотел быть один, в темноте; не потому, что хотел о чем-то подумать, а, наоборот, хотел какое-то время не думать ни о чем. Я пересек двор, поднялся на холмик и очутился перед библиотекой Ламонта, туалеты которой, по словам Бренды, были оборудованы Умывальниками Патимкина. При свете фонаря я увидел свое отражение в окне здания. Внутри было темно, ни студентов, ни библиотекарей. Мне вдруг захотелось поставить чемодан на землю, взять камень и бросить в стекло — но, конечно, я этого не сделал. Только смотрел на себя в стекло, ставшее благодаря фонарю зеркалом. Я всего лишь материальное тело, подумал я. Вот конечности, вот лицо, вот что я вижу перед собой. Я смотрел, но моя наружность мало говорила о том, что у меня внутри. Жалко, что я не мог перенестись за стекло быстрее света, быстрее звука, быстрее Херба Кларка на пластинке из Колумбуса, очутиться за отражением и поймать то, что смотрело через эти глаза. Что такого было во мне, что превратило преследование и хватание в любовь, а потом вывернуло ее обратно наизнанку? Что во мне превратило выигрыш в проигрыш, а проигрыш — кто знает — в выигрыш? Я не сомневался, что любил Бренду, но стоял там, ясно сознавая, что больше не могу любить. И знал, что еще долго не смогу никого любить физически так, как любил ее. Смогу ли я найти в себе такую страсть к кому-нибудь другому? То, что развязало во мне любовь к ней, — не оно же развязало и такое вожделение? Если бы она была чуть-чуть не Брендой… Но любил бы я ее тогда? Я вглядывался в свой образ, в это стеклянное затмение, а потом мой взгляд прорвался сквозь него над холодным полом, к стене книг, неровно расставленных, с брешами.

Я недолго продолжал смотреть и сел в поезд, который привез меня в Ньюарк на восходе солнца, в первый день еврейского Нового года. Я вернулся на работу с большим запасом времени.

Загрузка...