В мае 1945-го, после того, как в Европе неделю-другую перестали воевать, меня направили в Штаты, где я и провел последние месяцы войны в учебном лагере «Кроудер» (штат Миссури). Весь конец зимы и весну я вместе с Девятой армией стремительно продвигался по Германии и, даже сев в самолет, не мог поверить, что он держит курс на запад. Умом понимал, но не мог отделаться от ощущения, что мы опять летим на фронт, где нас высадят и отправят наступать все дальше и дальше на восток, пока мы не обогнем строевым шагом земной шар, маршируя по деревням, вдоль кривых, мощенных булыжником улочек которых будут толпиться враги: смотреть, как мы захватываем то, чем прежде владели они. За последние два года я настолько зачерствел, что ни дрожащие от страха старики, ни захлебывающиеся от плача дети, ни растерянность и испуг в глазах бывших гордецов, меня уже не трогали. Мне повезло: сердце мое, как оно и бывает с пехотинцами, сначала, — точь-в-точь как их ноги, — болело, саднило, но в конце концов загрубело настолько, что куда б тебя ни занесло, — а заносило и черт знает куда, — не ощущало ровно ничего.
В лагере «Кроудер» моим начальником был капитан Пол Баррет. В тот день, когда я доложил ему, что прибыл для исполнения служебных обязанностей, он вышел из кабинета — пожать мне руку. Приземистый, резкий, вспыльчивый, он в доме ли, на улице ли ходил в натянутом до самых глаз залоснившемся подшлемнике. В Европе его направили на передовую, где он был ранен в грудь, и тяжело, а несколько месяцев назад вернули в Штаты. Он поговорил со мной о том о сем и на вечерней поверке представил солдатам.
— Господа, — сказал он, — как вам известно, сержанта Тёрстона от нас перевели. Это ваш новый сержант — сержант первого класса Натан Маркс. Он воевал в Европе и, надо думать, уже по одному этому рассчитывает иметь дело с солдатами, не с мальчишками.
Я засиделся допоздна в канцелярии — пытался, пусть и не слишком усердно, разобраться в нарядах, делах личного состава и утренних рапортах. Квартирмейстер, разинув рот, спал на разложенном на полу матрасе. У доски объявлений, висевшей на сетчатой двери, стоял новобранец, читал список нарядов на завтра. Вечер был теплый, из казарм доносилась музыка — по радио передавали танцевальные мелодии. Новобранец, когда ему казалось, что я на него не смотрю, разглядывал меня и по прошествии некоторого времени двинулся ко мне.
— Привет, сержант, у нас что завтра вечером — солдатская утеха? — спросил он.
Солдатской утехой называли уборку казарм.
— Уборка всегда вечером в пятницу? — спросил я.
— Да, — сказал он и, озадачив меня, добавил: — В том-то и штука.
— Раз так, значит, и в эту пятницу будет уборка.
Он отвернулся, и я услышал, как он что-то бурчит себе под нос. Плечи его задергались, и я подумал: уж не плачет ли он.
— Как тебя зовут? — спросил я.
Он обернулся — и ничуть он не плакал. Его карие, в зеленых крапушках глаза, продолговатые, узкие, поблескивали, как рыбья чешуя на солнце. Он подошел поближе, присел на край стола. Протянул мне руку.
— Шелдон, — сказал он.
— А ну встать, Шелдон!
Он встал, сказал:
— Шелдон Гроссбарт. — И улыбнулся: сумел-таки сбить меня на фамильярность.
— Ты не хочешь убирать казармы в пятницу вечером, Гроссбарт, так надо понимать? — спросил я. — Может, ты считаешь, нам не следует устраивать уборки? Может, нам нанять горничную? — Такого тона я от себя не ожидал. Я говорил — и сам это сознавал, — как завзятый ротный старшина.
— Нет, сержант, — он посерьезнел, однако серьезность выразилась лишь в том, что он стер с лица улыбку. — Вот только уборки всегда назначают на вечер пятницы, можно подумать, другого времени нет.
Он снова приопустился на край стола — не то чтобы сидел, но и не то чтобы стоял. Посмотрел на меня — его крапчатые глаза сверкали, затем сделал какой-то жест. Еле заметный — повернул кисть туда-сюда, — и тем не менее сумел обозначить, что мы с ним пуп земли и существенны лишь наши с ним дела. Дал понять, что и в нас самих существенны лишь наши сердца, а все остальное не важно.
— Сержант Тёрстон — это одно, — зашептал он, поглядев на спящего квартирмейстера, — а с вами, нам думалось, все пойдет по-другому.
— Нам?
— Евреям нашей роты.
— Это почему еще? — Я повысил голос. — Что ты имеешь в виду?
Рассердился я из-за «Шелдона» или из-за чего-то еще, я пока не понял, но точно рассердился.
— Мы вот подумали, вы же Маркс, ну как Карл Маркс. Как братья Маркс[56]. Все эти типы, они Марксы. Ваша фамилия, сержант, ведь так же пишется?
— Да.
— Фишбейн сказал… — Он запнулся. — Я что хочу сказать, сержант… — Его лицо, шея побагровели, губы шевелились, но не издавали ни звука. Он вмиг встал по стойке «смирно», поглядел мне в глаза. Похоже, вдруг понял, что от меня, как и от Тёрстона, толку не будет: я исповедую не его веру, а ту же, что и Тёрстон. В этом он ошибся, но поправить его мне не захотелось. Проще говоря, он мне не понравился.
Я ничего не сказал, лишь ответил взглядом на взгляд, и он переменил тон.
— Видите ли, сержант, — растолковывал он, — в пятницу евреи по вечерам ходят на службу.
— А что, сержант Тёрстон сказал, что в дни уборки на службу ходить нельзя?
— Да нет.
— Он что, сказал, чтобы вы оставались в казарме и драили полы?
— Нет, сержант.
— Так сказал он или не сказал, чтобы вы оставались в казарме и драили полы?
— Не в том дело, сержант. Заковыка в другом: парни из нашей казармы, — он подался ко мне, — они считают, что мы отлыниваем. А мы вовсе не отлыниваем. В пятницу евреи по вечерам ходят на службу. Так положено.
— Ну и ходите себе.
— А другие солдаты, они насмехаются. Не имеют они такого права.
— Армии, Гроссбарт, это не касается. Это ваше личное дело, вам его и решать.
— Но это же несправедливо.
Я поднялся — хотел уйти.
— Ничем не могу вам помочь, — сказал я.
Гроссбарт стоял как вкопанный — загораживал дорогу.
— Но это же вопрос веры, сэр.
— Сержант, — сказал я.
— То есть сержант, — только что не рявкнул он.
— Послушай, сходи к капеллану. Тебе нужно поговорить с капитаном Барреттом. Я попрошу, чтобы он тебя принял.
— Нет, нет. Я вовсе не хочу затевать заваруху. Ведь чуть что, они кричат, что мы — смутьяны. Я хочу одного — чтобы мои права соблюдались.
— Какого черта, Гроссбарт, кончай скулить. Никто на твои права не посягает. Хочешь — оставайся драить полы, хочешь — иди в синагогу.
Он снова расплылся в улыбке. В уголках его губ заблестела слюна.
— Вы хотите сказать — в церковь, сержант?
— Я хочу сказать — в синагогу, Гроссбарт.
Я обогнул его и вышел из канцелярии. Неподалеку раздавался хруст — часовой печатал шаг по гравию. Вдали за освещенными окнами казарм парни в майках и спецодежде, сидя на койках, чистили винтовки. Внезапно за моей спиной послышался шорох. Я обернулся и увидел, как Гроссбарт — его темный силуэт вырисовывался в сумерках — бежит в казарму, торопится рассказать своим еврейским корешам, что они не ошиблись: я так же, как Карл, как Харпо, был из ихних.
Наутро в разговоре с капитаном Барреттом я упомянул о вчерашнем инциденте. Капитану почему-то показалось, что я не так излагаю точку зрения Гроссбарта, как защищаю его.
— Маркс, я готов сражаться бок о бок и с черномазым, убеди он меня, что он настоящий мужик. Я горжусь тем, — сказал он, глядя в окно, — что смотрю на вещи непредвзято. Вследствие чего, сержант, я ко всем здесь отношусь одинаково — никому не потворствую, никого не ущемляю. Им всего-то и нужно — доказать, на что они способны. Отличился на стрельбищах, даю увольнительную на субботу-воскресенье. Отличился в физподготовке, получай увольнительную на субботу-воскресенье. Что заработал, то твое. — Барретт отвернулся от окна, наставил на меня палец. — Вы ведь еврей, Маркс?
— Да, сэр.
— И я вас уважаю. Уважаю потому, что вон у вас сколько ленточек на груди. Я, сержант, сужу человека по тому, как он проявил себя на поле боя. По тому, как у него обстоит дело с этим вот, — сказал он и — я-то ожидал, что он укажет на сердце, — направил палец на пуговицы, только чудом не отлетающие с лопающейся на животе рубашки, — по тому, тонка у него кишка или нет.
— Хорошо, сэр. Я только хотел передать вам, какое у ребят к этому отношение.
— Мистер Маркс, вы состаритесь до времени, если вас будет беспокоить, как к чему ребята относятся. Пусть этим капеллан занимается, это его дело, не ваше. А нам нужно натаскать этих ребят, чтобы они метко стреляли. Если еврейскому личному составу кажется, что их считают сачками, не знаю, что и сказать. Только вот что странно — с чего бы вдруг Господу так громко воззвать к рядовому Гроссману, что ему до зарезу приспичило идти в церковь.
— В синагогу, — сказал я.
— Будь по-вашему, сержант, в синагогу. Запишу на память. Спасибо, что заскочили.
Этим вечером перед тем, как роте собраться у канцелярии, чтобы идти строем в столовую, я призвал к себе дневального, капрала Роберта Лахилла. У Лахилла, брюнетистого крепыша, из-под гимнастерки отовсюду, откуда только можно, выбивались курчавые пучки волос. Глаза его заволакивала пленка, наводившая на мысль об эре пещер и динозавров.
— Лахилл, — сказал я, — будешь проводить построение, скажи ребятам, что им разрешено посещать церковные службы, когда бы службы ни начинались, при условии, что они, прежде чем покинуть лагерь, доложатся.
Лахилл почесал руку, но слышит ли он меня и уж тем более понимает ли, никак не показал.
— Лахилл, — сказал я. — Церковь. Напрягите память. Церковь, священник, месса, исповедь.
Лахилл скривил губу в подобии улыбки: я счел это знаком того, что он — пусть на секунду-другую — поднялся по эволюционной лестнице до человеческой особи.
— Те из евреев, кто хочет посещать вечерние службы, освобождаются от уборки и должны явиться в девятнадцать ноль ноль к канцелярии, — сказал я. Затем так, словно меня только что осенило, добавил: — Приказ капитана Барретта.
Чуть погодя, когда над лагерем «Кроудер» начал меркнуть последний, на удивление ласковый дневной свет, за окном раздался нутряной, тусклый голос Лахилла:
— Солдаты, слушай меня. Начальничек велел передать, чтобы евреи нашей роты, если они хотят посетить еврейскую мессу, в девятнадцать ноль ноль должны здесь выйти из строя.
В семь часов я выглянул из окна канцелярии и увидел на пыльном плацу троих солдат в накрахмаленном хаки. Они посматривали на часы, переминались с ноги на ногу, перешептывались. Смеркалось, одинокие на пустынном плацу, они казались совсем маленькими. Когда я открыл дверь, до меня донесся шум: в казармах по соседству вовсю шла солдатская утеха — сдвигались к стенам койки, хлестала в ведра вода из кранов, шваркали швабры по деревянным полам, наводилась чистота перед субботним смотром. Гуляли взад-вперед тряпки по окнам. Едва я вышел на плац, мне послышался голос Гроссбарта: «Смирна-а!»
А может быть, когда вся троица вытянулась по стойке «смирно», мне только почудилось, что я слышу его голос.
Гроссбарт выступил вперед.
— Спасибо, сэр, — сказал он.
— Сержант, Гроссбарт, — поправил я. — «Сэр» обращаются к офицеру. Я не офицер. Вы уже три недели в армии — пора бы и запомнить.
Гроссбарт — он держал руки по швам — вывернул ладони наружу, показывая, что на самом-то деле мы с ним выше условностей.
— Все равно спасибо, — сказал он.
— Да-да, — сказал долговязый парень — он стоял позади Гроссбарта. — Большое спасибо.
Третий парень тоже прошептал: «Спасибо», почти не разжимая губ, — он так и стоял по стойке «смирно», разве что губами пошевелить себе позволил.
— За что? — спросил я.
Гроссбарт радостно хмыкнул:
— За то, что объявили. За то, что капрал объявил. Это нам помогло. Придало нашему делу…
— …уважительности, — закончил за Гроссбарта долговязый.
Гроссбарт улыбнулся:
— Он хотел сказать — законности. Открытости. Теперь никто не может сказать, что мы просто-напросто сматываемся — отлыниваем от уборки.
— Это распоряжение капитана Барретта, — сказал я.
— Так-то оно так, но и ваша заслуга здесь есть, — сказал Гроссбарт. — Поэтому мы вас и благодарим. — Он повернулся к своим товарищам. — Сержант Маркс, я хочу познакомить вас с Ларри Фишбейном.
Долговязый шагнул вперед, протянул мне руку.
— Вы из Нью-Йорка? — спросил он.
— Да.
— И я оттуда. — Его мертвенно-бледное лицо от скул к подбородку было скошено книзу, когда он улыбнулся, — а услышав, что мы с ним из одного города, он рассиялся — обнажились скверные зубы. Он часто-часто мигал, так, словно смаргивал слезы. — Из какого вы округа? — спросил он.
Я повернулся к Гроссбарту:
— Уже пять минут восьмого. Когда начинается служба?
— Синагога, — он улыбнулся, — откроется через десять минут. Я хочу познакомить вас с Мики Гальперном. Это Натан Маркс, наш сержант.
Вперед выступил третий парень:
— Рядовой Майкл Гальперн.
Он отдал мне честь.
— Честь, Гальперн, отдают офицерам, — сказал я.
Парнишка опустил руку, но по дороге рука его — на нервной почве — метнулась проверить, застегнуты ли нагрудные карманы.
— Мне их отвести, — сказал Гроссбарт, — или вы пойдете с нами?
Из-за спины Гроссбарта Фишбейн фистулой присовокупил:
— После службы намечается угощение. Из Сент-Луиса к нам на подкрепление прибудут дамы, так на прошлой неделе сказал раввин.
— Капеллан, — прошептал Гальперн.
— Присоединяйтесь, будем рады, — сказал Гроссбарт.
Чтобы не отвечать на приглашение, я перевел взгляд на окна казарм — за ними виднелись смутные очертания лиц: солдаты глазели на нашу четверку.
— Поторапливайся, Гроссбарт, — сказал я.
— Что ж, будь по-вашему, — сказал он. И повернулся к остальным: — Бегом, марш!
Они припустили, но не пробежали и трех метров, как Гроссбарт обернулся и на бегу — уже задом наперед — крикнул:
— Хорошего вам шабата, сэр!
И троица утонула в миссурийских, таких чужих, сумерках.
Они скрылись, а над плацем, уже не зеленым, а тускло-синим, все еще разносился голос Гроссбарта: он горланил быстрый марш, марш звучал все тише и тише, и вкупе с косо падающим светом вызвал к жизни — вот уж чего не ожидал — глубоко запрятанное воспоминание: в памяти всплыл пронзительный детский гомон на площадке неподалеку от Большого стадиона в Бронксе, где я много лет назад играл такими же долгими весенними вечерами, как сегодня. Что и говорить, приятное воспоминание, особенно если домашняя, мирная жизнь так далека, однако это воспоминание потянуло за собой столько всего, что мне стало ужасно жаль себя. По правде сказать, я позволил себе так глубоко погрузиться в мечты, что мне почудилось, будто до меня, до самого моего нутра дотянулась рука. Дотянулась из такой дали! Дотянулась, минуя дни в бельгийских лесах, умирающих, которых я не позволил себе оплакивать; минуя ночи на немецких фермах, где мы, чтобы согреться, жгли книги; минуя нескончаемые переходы, когда я не давал спуска — а как порой хотелось — товарищам и даже не разрешал себе погарцевать в роли победителя, почваниться, когда мои башмаки попирали булыжные мостовые Везеля, Мюнстера и Брауншвейга, а, еврей как-никак, я мог бы себе такое позволить.
И вот достаточно было одного вечера с его звуками, с отголосками дома и былых времен, чтобы память сквозь все, что я в себе глушил, прорвалась к тому, что, как я вдруг вспомнил, и было мной. И что тут удивительного, если из желания еще больше приблизиться к себе, я, сам того не ожидая, потянулся за Гроссбартом в молельню № 3, где шли еврейские службы.
Я сел в последнем, пустом, ряду. Впереди, за два ряда от меня, расположились Гроссбарт, Фишбейн и Гальперн, они держали бумажные стаканчики. Каждый следующий ряд чуть возвышался над предыдущим, и я видел, что там у них происходит. Фишбейн переливал свой стаканчик в стаканчик Гроссбарта, тот с явным удовольствием следил, как вино багровой дугой изгибается от руки Фишбейна к его руке. В слепящем желтом свете я увидел капеллана — он стоял на возвышении, у самого его края, читал нараспев первый стих. Гроссбарт держал на коленях молитвенник, но открыть не открыл: побалтывал вино в стаканчике. Только Гальперн продолжил стих. Широко растопыренные пальцы правой руки он положил на открытую книгу. Пилотку насунул низко на лоб, отчего она стала круглой, как ермолка. Время от времени Гроссбарт прикладывался к стаканчику; Фишбейн — его длинное желтое лицо походило на лампочку, которая вот-вот перегорит, — водил глазами туда-сюда, тянул шею: глядел, кто еще сидит в их ряду, кто впереди, кто сзади. Увидев меня, он заморгал. Ткнул Гроссбарта локтем в бок, что-то шепнул ему на ухо, и, когда община продолжила следующий стих, в общем хоре я различил голос Гроссбарта. Теперь и Фишбейн смотрел в молитвенник, губы его, однако, не шевелились.
Наконец настало время выпить вино. Под улыбчивым взглядом капеллана Гроссбарт осушил вино залпом, Гальперн потягивал его задумчиво, Фишбейн, напустив благочестивый вид, представлялся, будто пьет из пустого стакана.
— Окинув взглядом нашу общину, — последние слова капеллан произнес с усмешкой, — я заметил, что сегодня среди нас много новых лиц, и я рад приветствовать вас на нашей вечерней службе в лагере «Кроудер». Я — майор Лео Бен-Эзра, ваш капеллан. — Капеллан, явно американец, тем не менее говорил нарочито отчетливо, произнося чуть ли не слог за слогом, так словно стремился прежде всего донести смысл до тех, кто читает по губам. — Я скажу лишь несколько слов перед тем, как мы перейдем в буфет, где милые дамы из сент-луисской синагоги «Синай» приготовили для вас угощение.
Аудитория зааплодировала, засвистела. По губам капеллана еще раз пробежала улыбка, он вскинул руки ладонями к залу, поднял глаза горе, как бы напоминая воякам, где они находятся, в Чьем присутствии. Во внезапно наступившей тишине мне послышался глумливый голос Гроссбарта:
— А гои, пусть их, надраивают полы!
Впрямь ли он так сказал? Я не был в этом уверен, однако Фишбейн ухмыльнулся, толканул Гальперна в бок. Гальперн в недоумении поднял на него глаза, снова опустил их в молитвенник и, пока раввин держал речь, не отрывался от него. Одной рукой он крутил выбившуюся из-под пилотки черную курчавую прядь.
А раввин продолжал:
— Задержитесь на минутку, о еде — вот, о чем я хочу с вами поговорить. Знаю, знаю, знаю, — голос его звучал устало, — все эти месяцы вы едите трефное как пепел, вам оно становится поперек горла, знаю, как ваши родители страдают оттого, что их дети едят нечистое, как оно оскорбляет ваш рот. Что я могу вам сказать? Только одно: закройте глаза и проглотите, сколько сможете. Съешьте столько, сколько нужно, чтобы выжить, остальное выбросьте. Хотелось бы мне помочь вам не только советами. Тех же из вас, кому не удастся превозмочь себя, я прошу: сделайте над собой усилие еще и еще раз, ну а если и тогда ничего не получится, приходите, и мы поговорим с глазу на глаз. Если вам не удастся перебороть отвращение, обратимся за помощью повыше.
Зал загомонил, но почти сразу же затих. Затем все пропели «Эйн Кеэлогейну»[57], и я обнаружил — а ведь сколько лет прошло, — что все еще помню слова. Когда служба закончилась, Гроссбарт насел на меня:
— Повыше? Это как надо понимать, к генералу, что ли?
— Слышь, Шелли, — сказал Фишбейн, — к Богу, вот как надо это понимать. — Почесал щеку и посмотрел на Гальперна. — Ишь как высоко метит!
— Ша! — сказал Гроссбарт. — А вы как думаете, сержант?
— Не знаю, — сказал я. — Спросите лучше капеллана.
— Так и сделаю. Хочу попросить его поговорить со мной с глазу на глаз. И Мики попросит.
Гальперн покачал головой:
— Нет, нет, Шелдон.
— Твои права, Мики, должны соблюдаться, — сказал Гроссбарт. — Нельзя позволять помыкать собой.
— Да ладно, — сказал Гальперн. — Это больше маму беспокоит.
Гроссбарт перевел взгляд на меня:
— Вчера его вырвало. А все рагу. Сплошь свинина и вообще черт его знает, что они туда напихали.
— Я простудился, вот почему меня вырвало, — сказал Гальперн. Сбил ермолку на затылок, и она снова обратилась пилоткой.
— Ну а ты, Фишбейн, — спросил я. — Ты тоже ешь только кошерное?
Он вспыхнул:
— Не вполне. Но я не стану лезть на рожон. Желудок у меня здоровый, да и ем я мало.
Я не сводил с него глаз, и он как бы в подтверждение своих слов поднял руку: показал, что ремешок его часов затянут на последнюю дырочку.
— Но посещать службы для тебя важно? — спросил я.
— А то нет, сэр.
— Сержант.
— Дома, может, и не так уж важно, — Гроссбарт тут же встал между нами, — но вдали от дома — другой коленкор, это дает ощущение еврейства.
— Нам надо быть заодно, — сказал Фишбейн.
Я двинулся к двери; Гальперн, пропуская меня, попятился.
— Вот отчего в Германии так вышло, — Гроссбарт повысил голос, чтобы я слышал. — Оттого что евреи не были заодно. Позволили собой помыкать.
Я обернулся:
— Послушай, Гроссбарт. Не забывай: здесь армия, не летний лагерь.
Он улыбнулся:
— Ну и что?
Гальперн попытался смыться, но Гроссбарт схватил его за руку.
— Гроссбарт, сколько тебе лет? — спросил я.
— Девятнадцать.
— А тебе? — спросил я Фишбейна.
— Столько же. Мы даже в одном месяце родились.
— А ему сколько? — я указал на Гальперна: он все-таки ускользнул — стоял у двери.
— Восемнадцать. — Гроссбарт понизил голос. — Но он вроде как не может ни шнурки завязать, ни зубы почистить. Мне его жалко.
— А мне, Гроссбарт, жалко нас всех, — сказал я, — но чтобы тебе не вести себя по-человечески? Не стоит так уж из штанов выпрыгивать.
— Это как надо понимать?
— Зря ты меня все время сэром величаешь. Не стоит так уж из штанов выпрыгивать.
С тем и ушел. Миновал Гальперна, но он и не посмотрел на меня. Однако и за дверью меня настиг голос Гроссбарта.
— Мики, лебен[58] ты мой, вернись. Угостимся!
«Лебен». Так называла меня бабушка.
А неделю спустя как-то поутру, когда я корпел над бумагами, капитан Барретт призвал меня к себе в кабинет. На этот раз он натянул подшлемник так низко, что глаз совсем не было видно. Барретт — он говорил по телефону — прикрыл трубку рукой и спросил:
— Кто такой, чтоб ему, Гроссбарт?
— Третий взвод, капитан, — сказал я. — Проходит учебную подготовку.
— С чего бы вдруг такой хай из-за кормежки? Его мамаша позвонила одному, чтоб ему, конгрессмену, насчет кормежки. — Он отнял руку от трубки, подтянул подшлемник так, что стали видны нижние веки. — Да, сэр, — сказал он в трубку. — Да, сэр. Нет, нет, я на проводе, сэр. Я спрашиваю Маркса, вот он тут…
Барретт снова прикрыл рукой трубку и повернулся ко мне.
— Звонит Гарри-Легок-на-помине, — процедил он сквозь зубы. — Конгрессмен позвонил генералу Лайману, тот — полковнику Соусе, тот — майору, майор — мне. Им что — только бы спихнуть все на меня. В чем дело? — Он погрозил мне трубкой. — Я что, не кормлю солдат? Из-за чего весь сыр-бор?
— Сэр, к Гроссбарту нельзя подходить с обычными мерками. — На мои слова Барретт издевательски ответил понимающей улыбкой. Тогда я решил подойти к делу с другого бока. — Капитан, Гроссбарт — ортодоксальный иудаист, а иудаистам запрещено есть некоторые продукты.
— Он блюет, сказал конгрессмен. Стоит ему что съесть, говорит его мать, и он блюет!
— Он приучен соблюдать некоторые диетические правила, капитан.
— И чего ради его старуха звонит в Белый дом?
— Еврейские родители, сэр, больше склонны опекать детей. Я что хочу сказать: у евреев очень тесные семейные связи. И если парень уезжает из дому, его мать теряет покой. Наверное, парень ей что-то написал, ну а мать не так его поняла.
— Ох, и врезал бы я ему! — сказал капитан. — Война, чтоб ей, идет, а ему — ишь чего захотел — подавай что-то особенное!
— Сэр, по-моему, парень тут не виноват. Думаю, если с ним поговорить, мы это дело уладим. Еврейские родители, они вечно беспокоятся.
— Да будет вам, все родители беспокоятся, не только еврейские. Но они не идут на принцип, не мутят воду…
Я прервал его, заговорил громче, жестче.
— Семейная близость, капитан, имеет большое значение, но готов с вами согласиться, иногда она выходит за рамки. Вообще-то это штука замечательная, но именно из-за нее такое и случается…
Слушать дальше, как я пытаюсь подыскать оправдание письму конгрессмена разом и в своих глазах, и в глазах Гарри-Легок-на-помине, капитан не захотел. Он снова приложил трубку к уху.
— Сэр? — сказал он. — Сэр, так вот, Маркс, он говорит, что евреи, они настырные. Говорит, мы уладим это дело здесь, в роте… Да, сэр… Непременно позвоню, сэр, как только смогу. — Он повесил трубку. — Сержант, где солдаты?
— На стрельбище.
Капитан прихлопнул подшлемник так, что он сполз на глаза, и вскочил.
— Поехали, — сказал он.
Он сел за руль, я — рядом. Весна стояла жаркая, у меня было такое ощущение, что мои подмышки под свежей накрахмаленной рабочей формой расплавятся и растекутся по бокам и груди. Дороги пересохли и к тому времени, когда мы доехали до первого стрельбища, у меня, хоть я всю дорогу не раскрывал рта, на зубах скрипела пыль. Капитан затормозил, велел мне вытряхнуться и отыскать Гроссбарта.
Гроссбарт, когда я его отыскал, лежал на животе — пулял по мишени с расстояния в сто пятьдесят метров. Позади него в ожидании своей очереди стояли Гальперн и Фишбейн. Фишбейн в казенных очечках с металлической оправой походил на старьевщика: похоже, он с дорогой душой толкнул бы и винтовку, и патронташ. Я постоял у ящиков с боеприпасами — ждал, когда Гроссбарт кончит палить по дальним мишеням. Фишбейн отступил назад — стал рядом со мной.
— Привет, сержант Маркс, — сказал он.
— Как поживаешь? — спросил я.
— Спасибо, отлично. Шелдон здорово стреляет.
— Что-то я этого не заметил.
— Я не так хорошо стреляю, но, похоже, начинаю соображать, что к чему. Знаете ли, сержант, не хотелось бы спрашивать чего не след… — Он запнулся. Ему явно хотелось поговорить со мной так, чтобы никто не слышал, но на стрельбище стоял грохот, и ему пришлось его перекрикивать.
— В чем дело? — спросил я.
Я видел, как в конце поля капитан Барретт, стоя в джипе, вглядывается в ряды стрелков: высматривает меня и Гроссбарта.
— Папа с мамой в каждом письме спрашивают — никак не отстанут, — куда нас отправят, — сказал Фишбейн. — Все говорят — на Тихий океан. Мне без разницы, вот только папа с мамой… Если бы я их успокоил, мне кажется, я мог бы побольше думать о стрельбе.
— Не знаю я куда, Фишбейн. А ты постарайся и так побольше думать о стрельбе.
— Шелдон говорит, вы могли бы узнать.
— Ничего я не могу, Фишбейн. А ты не дергайся и не допускай, чтобы Шелдон…
— Я и не дергаюсь, сержант. Вот только родители, они…
Гроссбарт уже отстрелялся и одной рукой отряхивал форму. Я окликнул его.
— Гроссбарт, тебя хочет видеть капитан.
Гроссбарт подошел к нам. Глаза его ехидно поблескивали.
— Приветик!
— Убери винтовку, так недолго и застрелить.
— Я не стал бы стрелять в вас, сержант. — Он расплылся в улыбке и отвел винтовку.
— Ну тебя, Гроссбарт, это не шуточки! Следуй за мной.
Я пошел вперед, и у меня закралось подозрение, что за моей спиной Гроссбарт вскинул винтовку на плечо и марширует так, словно он целое подразделение, пусть и в составе одного солдата.
— Рядовой Шелдон Гроссбарт явился по вашему приказанию, сэр.
— Вольно, Гроссман. — Капитан передвинулся на свободное сиденье, сделал Гроссбарту пальцем знак подойти поближе.
— Барт, сэр. Шелдон Гроссбарт. Эти фамилии часто путают. — Гроссбарт кивнул на меня: дал понять, что и мне случалось ошибиться. Я отвел глаза и увидел, что у стрельбища остановилась полевая кухня, из грузовика посыпались раздатчики, рукава у них были засучены. Они принялись расставлять котлы, сержант покрикивал на них.
— Гроссбарт, твоя мать написала конгрессмену, что тебя тут не кормят, как положено. Тебе это известно? — спросил капитан.
— Не мама, сэр, отец. Он написал Франкони, нашему представителю в конгрессе, что моя вера запрещает есть некоторые продукты.
— И какая же это вера?
— Иудаизм.
— Иудаизм, сэр.
— Извините, сэр. Иудаизм, сэр.
— Ты тем не менее выжил, как тебе это удалось? — спросил капитан. — Ты в армии уже месяц. И не похоже, чтобы ты валился с ног от голода.
— Я ем, сэр, а куда денешься? Но сержант Маркс подтвердит: я ем ровно столько, сколько нужно, чтобы не умереть, и ни крошки больше.
— Маркс, это так? — спросил Барретт.
— Мне не доводилось видеть, как Гроссбарт ест, — сказал я.
— Но вы же слышали, что говорил раввин, — сказал Гроссбарт. — Он объяснил, как надо поступать, и я так и делаю.
Капитан перевел взгляд на меня:
— Что скажете, Маркс?
— Сэр, должен сказать — я не знаю, что он ест и чего не ест.
Гроссбарт молящим жестом простер ко мне руки, и у меня промелькнула мысль — уж не собирается ли он отдать мне свою винтовку.
— Но, сержант…
— Послушай, Гроссбарт, капитан задал тебе вопрос, отвечай, — обрезал я его.
Барретт улыбнулся мне, но я не улыбнулся ему в ответ.
— Ладно, Гроссбарт, — сказал он. — Чего ты от нас хочешь? Документик получить? Чтоб из армии слинять?
— Нет, сэр. Только чтобы мне разрешили жить, как положено еврею. И остальным тоже.
— Каким еще остальным?
— Фишбейну, сэр, и Гальперну.
— Им тоже не по вкусу наша кормежка?
— Гальперна рвет, сэр, я сам видел.
— А я думал, это тебя рвет.
— Один раз вырвало, сэр. Я не знал, что та сосиска — свиная.
— Мы будем посылать тебе меню, Гроссбарт. Будем демонстрировать учебные фильмы о том, чем тебя будут кормить, чтобы ты знал наперед, когда мы собираемся тебя отравить.
Гроссбарт промолчал. Солдаты, выстроившись в две очереди, тянулись к раздатчикам. В хвосте одной из них я различил Фишбейна — вернее, его очки разглядели меня. Казалось, они подмигивают, пуская на меня зайчики. Рядом с Фишбейном стоял Гальперн, оттянув воротничок, он утирал пот защитного цвета платком. Они продвигались к раздатчикам вместе с очередью. Сержант продолжал покрикивать на раздатчиков. Я подумал: а что, если и сержанта втянут в обсуждение проблем Гроссбарта, и ужаснулся.
— Маркс, — сказал капитан, — вы ведь из евреев, верно я говорю?
Я подыграл ему:
— Так точно, сэр.
— Скажите этому парню, сколько времени вы в армии?
— Три года два месяца.
— Год на фронте, Гроссбарт, двенадцать месяцев — не шутка — в боях, прошел всю Европу. Я восхищаюсь этим парнем. — Капитан хлопнул меня по груди. — Ты когда-нибудь слышал, чтобы он качал права, требовал особой кормежки? Слышал или не слышал? Отвечай, Гроссбарт. Да или нет.
— Нет, сэр.
— А почему? Он же из евреев.
— Некоторые вещи для одних евреев более важны, чем для других.
Барретт взорвался:
— Послушай, Гроссбарт, Маркс — он хороший парень, герой, чтоб ему, вот так-то. Когда ты учился в старших классах, сержант Маркс убивал немцев. А теперь скажи, кто больше сделал для евреев — ты, который блюешь, стоит тебе съесть кусок сосиски, из отличного мяса, между прочим, или Маркс, который поубивал кучу немецких мерзавцев. Будь я евреем, Гроссбарт, я бы ему ноги целовал. Он же, чтоб ему, герой, а ест, что дают. И чего ради ты развел заваруху, вот что я хотел бы узнать? Чего ради поднял тарарам — демобилизоваться хочешь?
— Нет, сэр.
— С тобой говорить — как об стенку горох! Сержант, уберите его с глаз долой! — Барретт переполз на водительское сиденье. — Я поговорю с капелланом. — Мотор взревел, джип, взметнув облако пыли, развернулся — капитан покатил назад в лагерь.
Мы с Гроссбартом постояли бок о бок, провожая джип глазами. Потом Гроссбарт перевел взгляд на меня и сказал:
— Я не хочу разводить заваруху. Ведь они чуть что кричат, что мы — смутьяны.
И тут я увидел, что зубы у него ровные и белые, и до меня дошло: а ведь у Гроссбарта и впрямь есть родители, и они в свое время водили малыша Шелдона к зубному врачу. Он был их сынком. При всех его разговорах о родителях, трудно было представить себе Гроссбарта дитятей, преемником, — представить, что он кровно связан с кем бы то ни было: с матерью, с отцом, а со мной и подавно. Это открытие повлекло за собой другое.
— Чем занимается твой отец, Гроссбарт? — спросил я — мы с ним шли обратно на стрельбище, чтобы занять место в очереди.
— Он — портной.
— Американец?
— Теперь — да. У него же сын в армии, — сказал Гроссбарт не без иронии.
— А мать? — спросил я.
Он подмигнул:
— Балабустэ[59]. Можно сказать, и во сне не выпускает пыльную тряпку из рук.
— Тоже иммигрантка?
— Она до сих пор не говорит по-английски, только на идише.
— А твой отец, он тоже не знает английский?
— Самую малость. «Почистить», «погладить», «сузить». Вот примерно и все. Но они любят меня.
— В таком случае, Гроссбарт, — я схватил его за руку, остановил. Он повернул голову, наши взгляды встретились, и мне показалось, что глаза его испуганно забегали. — Гроссбарт, это ты написал письмо, ведь так?
Но уже через две-три секунды его глаза снова заискрились весельем.
— Да. — Он прибавил шаг, я старался не отставать от него. — Отец и сам бы так написал, если бы сумел. Но на письме стоит его имя. Он его подписал. Я послал письмо домой, чтобы на нем стоял нью-йоркский штемпель.
Я был ошеломлен, он это заметил. И на полном серьезе сунул правую руку мне под нос.
— Кровь есть кровь, сержант, — сказал он и ущипнул голубую жилку на запястье.
— Чего ты добиваешься, Гроссбарт? — спросил я. — Я видел, как ты ешь. Ты этого не знал? Я сказал капитану: я, мол, не знаю, что ты ешь, но я видел, как ты наворачиваешь в столовке.
— Работать приходится много. Тренировки тяжелые. Если в печь не подбрасывать уголь, она греть не будет.
— Ты зачем написал, будто тебя рвет, что ни съешь?
— Так я не о себе, я о Мики написал. Я писал за Мики. Сам бы он, сержант, нипочем не написал — уж как я его просил. Он исчахнет, если ему не помочь. Я написал от своего имени — от имени отца, сержант, но я и о Мики, и о Фишбейне пекусь.
— Мессия, да и только, вот ты кто, верно я говорю?
Мы уже встали в очередь.
— Это вы тонко подметили, сержант. — Он улыбнулся. — И все-таки кто знает? Кто может сказать? Не исключено, что вы — Мессия, самую малость. Мики говорит, что Мессия — понятие собирательное. Мики, он учился в ешиве, пусть и недолго. Он говорит, что все вместе мы и есть Мессия.
Малость я, малость вы. Послушали бы вы, сержант, этого пацаненка, когда он разойдется.
— Малость я, малость ты, — сказал я. — А ведь тебе, Гроссбарт, хотелось бы в это верить? Тогда ты, что ни натвори, выходил бы чистеньким.
— А что, сэр, не так уж и плохо в это верить. Ведь в таком случае от нас всех требуется давать, но давать понемногу, только и всего.
На этих словах я повернулся и ушел — разделить обед с другими сержантами.
А два дня спустя на мой стол легло письмо, адресованное капитану Барретту. Его спускали ко мне по цепочке — из приемной конгрессмена Франкони, куда оно было адресовано, генералу Лайману, от него полковнику Соусе, от него майору Ламонту, далее — капитану Барретту. Я прочел письмо дважды. Его отправили 14 мая, в день, когда Барретт провел с Гроссбартом беседу на стрельбище.
Дорогой конгрессмен!
В начале хотел бы поблагодарить Вас за внимание, проявленное к моему сыну, рядовому Шелдону Гроссбарту. К счастью, вчера мне удалось поговорить с Шелдоном по телефону и, похоже, я сумел разрешить нашу проблему. Он, как я уже Вам писал, мальчик очень набожный, и мне стоило больших трудов убедить его, как следует поступить истинно верующему, убедить, что сам Господь хотел бы, чтобы Шелдон ради блага страны и человечества, претерпевая муки, преступал заветы. Уговорить Шелдона, конгрессмен, было непросто, но, в конце концов, он узрел истину И сказал (а я, чтобы не забыть, записал его слова в отрывной блокнот) вот что: «Похоже, папа, ты прав. Миллионы евреев отдают жизнь в борьбе с врагом, поэтому и мне следует внести посильную лепту и, хотя бы на некоторое время, отказаться от моего наследия в этой его части, чтобы помочь нам победить и вернуть детям Божиим человеческое достоинство». Такие слова, конгрессмен, преисполнили бы гордостью сердце любого отца.
Кстати, Шелдон хотел, чтобы я знал — и сообщил Вам — имя человека, который помог ему прийти к такому решению: СЕРЖАНТ НАТАН МАРКС. Сержант Маркс — ветеран войны, сержант первого класса. Он помог Шелдону преодолеть первые трудности, с которыми ему пришлось столкнуться в армии, и не в последнюю очередь благодаря ему Шелдон пришел к решению есть то же, что и все. Я знаю, что Шелдон был бы очень благодарен, если бы заслуги Маркса получили признание.
Спасибо и всяческих вам удач. Надеюсь увидеть Ваше имя в списке кандидатов на следующих выборах.
С уважением,
Самюэль И. Гроссбарт
К эпистоле Гроссбарта был приложен еще один документ, адресованный начальнику гарнизона генералу Маршаллу Лайману и подписанный Чарльзом Э. Франкони, членом палаты представителей. Эпистола ставила генерала Лаймана в известность, что сержант Натан Маркс делает честь, как американской армии, так и еврейскому народу.
Что побудило Гроссбарта ретироваться? Почувствовал ли он, что зарвался? Или его письмо — стратегический маневр, хитроумная попытка укрепить наше, как ему мнится, содружество? Или его взгляды и впрямь претерпели изменение via[60]вымышленного разговора между Гроссбартом — реге[61] и Гроссбартом — fils?[62] Я пребывал в растерянности, но не прошло и нескольких дней, как я понял: чем бы ни руководствовался Гроссбарт, он и впрямь решил оставить меня в покое; решил не выдрющиваться, а вести себя как прочие новобранцы. Я видел его на смотрах, но он ни разу мне не подмигнул; на построениях перед столовой, но он ни разу не подал мне никакого знака. По воскресеньям он бил баклуши вместе с другими новобранцами, смотрел, как тыловая команда играет в бейсбол — я был в ней питчером; но ни разу — без надобности — ко мне не обратился. Фишбейн и Гальперн тоже притихли — уверен, по указке Гроссбарта. Очевидно, он решил: прежде чем начать выбивать незаслуженные привилегии в полную силу, разумнее отступить. На отдалении я сумел простить ему наши прежние ошибки и, в конечном счете даже восхититься его сметкой.
После того как Гроссбарт перестал мне докучать, я постепенно вошел в курс своей работы и административных обязанностей. А как-то взвесившись, обнаружил, что стал заправской тыловой крысой — прибавил три с лишком килограмма. Набрался терпения одолеть три первые страницы книги. Все чаще думал о будущем, писал письма довоенным приятельницам. Послал письмо в Колумбийский университет с просьбой прислать проспект юридического факультета. Я продолжал следить за войной на Тихом океане, но это уже была не моя война. Мне казалось, что ее конец не за горами, и порой ночами я воображал, как прогуливаюсь по Манхэттену — Бродвею, Третьей авеню, Сто шестнадцатой улице, — где прожил те три года, когда учился в Колумбийском университете. Отуманиваясь этими мечтами, я чувствовал себя чуть ли не счастливым.
Ну а потом, однажды в субботу, когда все ушли и я сидел в караулке один, читал месячной давности «Спортинг ньюс», как — откуда ни возьмись — явился Гроссбарт.
— Сержант, вы бейсбол любите?
Я оторвался от газеты:
— Как поживаешь?
— Лучше не бывает, — сказал Гроссбарт. — Они делают из меня солдата.
— А как Фишбейн и Гальперн?
— Справляются, — сказал он. — Сегодня нет строевой подготовки. В кино пошли.
— А почему ты с ними не пошел?
— Захотелось повидать вас, поприветствовать.
Он улыбнулся — застенчиво, по-свойски, так, словно мы оба знаем, что, если не заваливаться друг к другу без предупреждения, не поздравлять с днем рождения, не одалживать по-соседски газонокосилку, дружба угаснет. Сначала я рассердился, но потом при мысли, что в гарнизоне никого нет — все сидят в темном кинотеатре, а я тут один на один с Гроссбартом, — мне стало не по себе. Я сложил газету.
— Сержант, — сказал он. — Хочу попросить об одолжении. Именно об одолжении, и я так прямо вам и говорю.
Он запнулся — дал мне время с ходу отказать ему и тем самым вынудил выслушать, чего я не собирался делать.
— Валяй.
— Собственно говоря, я прошу вас не об одном одолжении, а о двух.
Я промолчал.
— Первое касается этих слухов. Говорят, нас направят на Тихий океан.
— Я уже сказал твоему корешу Фишбейну, что не знаю, куда вас направят, — сказал я. — Узнаешь в свое время. Тогда же, когда и все.
— Как, по-вашему, могут нас послать на восток, такое возможно?
— В Германию? — спросил я. — Не исключено.
— Я имел в виду Нью-Йорк.
— Вряд ли, Гроссбарт. Но это я так сказал, с кондачка.
— Спасибо за информацию, сержант, — сказал он.
— Какая там информация, Гроссбарт. Всего лишь догадки, не более того.
— А хорошо бы пожить поблизости от дома. Папа с мамой — да вы знаете. — Он шагнул было к двери, но тут же обернулся. — И еще одно. Можно вас попросить еще об одном одолжении?
— О каком?
— У меня родственники в Сент-Луисе, так вот они обещали устроить для меня обед, как полагается на Песах, чинчинарем, если мне удастся к ним выбраться. Ей-ей, сержант, для меня это очень много значит.
Я встал:
— Во время основного курса учебной подготовки увольнительных не положено.
— Сержант, но занятий до утра понедельника не будет. Я могу уйти из гарнизона, и никто ничего и знать не будет.
— Я знаю. Ты знаешь.
— Но и только. Только мы двое. Вчера вечером я позвонил тете, вы бы ее послушали: «Приезжай, — говорит, — приезжай. Я приготовлю гефилте фиш[63], хрен — все, что надо». Всего на один день, сержант. Случись что, я возьму вину на себя.
— Капитан уехал, подписать увольнительную некому.
— Вы подпишете.
— Послушай, Гроссбарт.
— Сержант, два месяца, целых два месяца, я ел трефное, оно мне уже до того опостылело, что хоть ложись и помирай.
— Я-то думал, ты решил выжить и так. Отказавшись от своего наследия в этой его части.
Гроссбарт наставил на меня палец.
— Вы! — сказал он. — Письмо предназначалось не вам.
— А я его прочел. Ну и что?
— Письмо было адресовано конгрессмену.
— Гроссбарт, не вешай мне лапшу на уши. Ты хотел, чтобы я его прочел.
— Так почему же вы меня травите, сержант?
— Ты что, смеешься?
— Меня, случалось, и раньше травили, — сказал он. — Но свои — никогда!
— Пошел вон, Гроссбарт! Чтоб я тебя больше не видел!
Он не сдвинулся с места.
— Стыдитесь, что вы еврей, вот в чем штука, — сказал он. — Поэтому и вымещаете на нас. Говорят, Гитлер был наполовину еврей. Послушаешь вас, так и поверишь.
— Гроссбарт, чего ты от меня хочешь? — спросил я. — Чего домогаешься? Хочешь, чтобы я делал тебе поблажки, добивался для тебя особой еды, узнавал, куда тебя направят, давал увольнительные?
— Да вы и говорите-то как гой! — Гроссбарт потряс кулаком. — Я что, прошу обычную увольнительную на субботу-воскресенье? Седер для вас что-то значит или что?
Седер! И тут я вспомнил, что Песах отпраздновали с месяц назад. О чем и сказал.
— Ваша правда, — сказал он. — Я что, говорю — нет? Месяц назад, а я был на учениях и ел черт знает что! И о чем я теперь прошу вас — о простом одолжении. Вы же еврей, вот я и надеялся — вы поймете: тетя готова для меня постараться — устроить мне седер месяцем позже…. — И что-то бормоча под нос, он двинулся к двери.
— Вернись! — окликнул его я. Он остановился, посмотрел на меня. — Гроссбарт, почему бы тебе не быть, как все? Ну почему ты вечно высовываешься?
— Потому что я — еврей, сержант. Я — не такой, как все. Может, и не лучше других. Но не такой.
— Гроссбарт, идет война. Постарайся, хотя бы на время, быть, как все.
— Нет и нет!
— Что такое?
— Нет и нет! Я не могу перестать быть самим собой — и все тут. — На глазах у него выступили слезы. — Евреем быть нелегко. Но теперь я понял, о чем говорил Мики: остаться евреем еще трудней. — Он воздел ко мне руку. — Стоит посмотреть на вас.
— Прекрати, не распускай нюни!
— Прекрати это, прекрати то, прекрати се! Сами прекратите, сержант! Прекратите, пора открыть сердце своим! — И, утирая лицо рукавом, он выбежал из канцелярии. — Уж хоть это мы можем сделать друг для друга…
Выглянув час спустя из окна, я увидел, что Гроссбарт пересекает плац. В накрахмаленной форме, в руке кожаный футлярчик от солдатского швейного прибора. Я вышел на раскаленный плац. Тишина, не видно ни души, только у столовки четыре раздатчика, согнувшись над чаном, чистили на солнышке картошку и чесали языки.
— Гроссбарт! — окликнул я его.
Он посмотрел на меня, но не остановился.
— Гроссбарт, подойди ко мне!
Он повернулся, пошел через плац. И в конце концов встал передо мной.
— Куда направляешься? — спросил я.
— В Сент-Луис. И плевал я на все.
— Без увольнительной тебя задержат.
— Ну, так задержат.
— Сядешь в каталажку.
— А где я, как не в каталажке? — Он повернулся кругом и пошел прочь.
Я дал ему отойти на шаг-два.
— Вернись, — сказал я, он пошел следом за мной в канцелярию, и я отпечатал увольнительную, поставил имя капитана, а под ним — свои инициалы.
Он взял увольнительную, схватил меня за руки:
— Сержант, вы не понимаете, как много это для меня значит.
— Ладно, — сказал я. — Смотри, ни во что не ввязывайся.
— Уж не знаю, что и сделать — только бы показать вам, как много это значит для меня.
— Избавь меня от твоих благодеяний. Не пиши больше конгрессменам, чтобы мои заслуги оценили по достоинству.
Он ухмыльнулся:
— Ладно. Больше не буду. Но все-таки мне хотелось бы хоть что-то для вас сделать.
— Принеси мне кусок фаршированной рыбы. А теперь, уматывай!
— Обязательно, — сказал он. — С кружочком морковки и хреном. Не забуду.
— Отлично. На воротах покажи увольнительную. И никому ничего не говори — молчок!
— Не скажу. И пусть Песах был месяц назад, все равно гут йом тов[64] вам!
— И тебе гут йом тов, Гроссбарт, — сказал я.
— Вы — хороший еврей, сержант. Напускаете строгость, но, в сущности, вы человек хороший, порядочный. Я серьезно, правда-правда.
Последняя фраза, хоть я и знал, что слова Гроссбарта — какие бы то ни было — не стоят внимания, тронула меня.
— Ладно, Гроссбарт, — сказал я. — А теперь, давай, величай меня «сэром» и проваливай.
Он выскочил за дверь — и был таков. Я остался доволен собой — у меня камень с души свалился: воевать с Гроссбартом больше не надо, и отделался я дешево. Барретт ничего не узнает, а если и узнает, что-нибудь придумаю. Уверенный, что нашел отличное решение, я еще некоторое время посидел за столом. Но вскоре дверь распахнулась, и в канцелярию ввалился Гроссбарт.
— Сержант! — сказал он.
За его спиной стояли Фишбейн и Гальперн, оба в накрахмаленной форме, у обоих, как и у Гроссбарта, в руках те же футлярчики.
— Сержант, я перехватил Мики и Ларри на выходе из кино. Едва их не упустил.
— Гроссбарт, говорил я тебе или не говорил — молчок?
— Но тетя сказала, что я могу привести друзей. Вернее, что нужно привести друзей.
— Я — сержант, Гроссбарт, а не твоя тетя!
Гроссбарт кинул на меня недоуменный взгляд.
Потянул Гальперна за рукав.
— Мики, скажи сержанту, что это для тебя значит.
Гальперн посмотрел на меня, пожал плечами и сказал:
— Много чего.
Фишбейн выступил вперед, его Гроссбарту не понадобилось подначивать.
— Сержант Маркс, это очень много значит для меня и моих родителей.
— Ни за что, — взревел я.
Гроссбарт покачал головой:
— Сержант, я понимаю — меня вы можете лишить седера, но как вы можете так поступить с Мики — он же ешиботник, — это выше моего разумения.
— Ничего я Мики не лишаю, — сказал я. — Ты, Гроссбарт, перегнул палку. И это ты лишил Мики седера.
— Раз так, я отдам ему мою увольнительную, — сказал Гроссбарт. — А также адрес тети и записку к ней. По крайней мере, хоть Мики отпустите. — И он быстренько сунул увольнительную Гальперну в карман брюк. Гальперн, а за ним и Фишбейн перевели глаза на меня. Гроссбарт — он уже был у двери — распахнул ее.
— Мики, раз так, принеси мне хотя бы кусочек фаршированной рыбы, — сказал он и вышел.
Мы, трое, обменялись взглядами, и я сказал:
— Гальперн, дай сюда увольнительную.
Он вытащил увольнительную из кармана, подал. Фишбейн направился было к двери, но не ушел. Постоял с минуту, разинув рот, потом ткнул себя пальцем в грудь.
— А как же я? — сказал он.
Он был до того нелеп, что я не мог больше сопротивляться. Я обмяк, в глазах у меня помутилось.
— Фишбейн, — сказал я. — Ты пойми, я не хочу тебя ничего лишать, понял? Будь это моя армия, вам бы что ни день готовили фаршированную рыбу. А в гарнизонном магазине продавали бы мацу, ей-ей.
Гальперн улыбнулся.
— Ты меня понял, Гальперн, понял или нет?
— Да, сержант.
— А ты, Фишбейн? Я не хочу наживать врагов. А хочу того же, что и вы: отслужить свое — и домой. И стосковался я по тому же, что и вы.
— В таком случае, сержант, — сказал Фишбейн, — почему бы вам не отправиться с нами?
— Куда?
— В Сент-Луис. К тете Шелли. У нас будет настоящий седер — все как положено. Поиграем в спрячь-мацу. — Он одарил меня широкой, до ушей, гнилозубой улыбкой.
И тут за проволочной сеткой двери снова нарисовался Гроссбарт.
— Эгей! — Он помахал клочком бумаги. — Мики, вот адрес. Скажи тете, я не сумел выбраться.
Гальперн не сдвинулся с места. Перевел глаза на меня, и я увидел, как плечи его вздыбились. Я снял чехол с машинки и выписал увольнительные ему и Фишбейну.
— А теперь проваливайте, — сказал я. — Вся ваша троица.
Мне показалось, что Гальперн кинется целовать мне руку.
Позже я пил пиво в джоплинском баре и вполслуха следил за игрой «Кардинала». Старался трезво оценить, во что втянулся, размышлял: а что, если в нашей розни виноват не так Гроссбарт, как я? Что я собой представляю, если мне приходится обуздывать лучшие свои чувства? Кто я такой, если мне настолько недостает широты души? В конце-то концов меня же не просили перевернуть земной шар. Имел ли я в таком случае право или основание приструнивать Гроссбарта, а заодно и Гальперна? А также Фишбейна, эту отвратную, бесхребетную натуру? Из воспоминаний детства, обрушившихся на меня в последние несколько дней, вдруг выделился голос бабушки: «Что ты цимес[65] делаешь?» Так она спрашивала маму, когда я, скажем, набедокурив, ушибусь, а ее дочь принималась меня бранить. Обнять и расцеловать меня — вот, что было нужно, а мама читала рацеи. Зато бабушка, она знала: милосердие важнее справедливости. И мне следовало бы это знать. Да кто он такой, Натан Маркс, чтобы с такой скаредностью отмерять медяки сердечной доброты? Ну конечно же Мессия — если ему суждено прийти в мир — не будет скупердяйничать. Он обнимет и расцелует нас.
Назавтра, играя на плацу в бейсбол, я решился спросить Боба Райта, сержанта из отдела комплектования, куда, по его мнению, направят наших новобранцев через две недели, когда они закончат курс учебной подготовки. Спросил как бы невзначай, между иннингами, и он сказал:
— Всех отправят на Тихий океан. Шульман вчера оформил приказы на твоих ребят.
Эта новость так потрясла меня, точно Гальперн, Фишбейн и Гроссбарт были моими сыновьями.
Вечером, когда я уже засыпал, в дверь постучали.
— Кто там? — спросил я.
— Шелдон.
Он открыл дверь, перешагнул через порог. Я увидел его не сразу, но почувствовал, что он здесь.
— Ну, как прошел седер? — спросил я.
Он возник из полумрака прямо передо мной.
— Лучше не бывает, сержант. — Он опустился на кровать.
Я приподнялся.
— А вы как? — спросил он. — Отдохнули?
— Да.
— Гальперн и Фишбейн пошли спать. — И он глубоко вздохнул — заботливый отец, да и только.
Какое-то время мы помолчали, моя неприглядная каморка неожиданно обуютилась — так бывает, когда дверь заперта, кошка выпущена погулять, дети уложены.
— Сержант, можно я вам кое-что скажу? Личное?
Я не ответил, и он, похоже, понял почему.
— Я не о себе. О Мики, сержант. Ни к кому я еще так не относился. А прошлой ночью слышу: Мики — его койка рядом с моей — плачет. Да так, что сердце разрывается. Прямо-таки рыдает.
— Очень жаль.
— Я стал с ним разговаривать — надо же было как-то его успокоить. Он схватил меня за руку, сержант, и не отпускал ее. У него чуть ли не истерика началась. И все говорил: если б только узнать, куда нас направят. И пусть скажут, что на Тихий океан, все лучше, чем неизвестность. Ему бы только узнать.
Давным-давно кто-то преподал Гроссбарту горький урок: не обманув, правды не узнаешь. Поверить, что Гальперн плакал, я вполне мог: глаза у него всегда были красные. Так ли не так — не знаю, но у Гроссбарта все оборачивалось обманом. Он был стратег до мозга костей. Но и я — и это прозвучало приговором, — я ведь тоже был стратег! Есть стратегия наступательная, но есть и стратегия отступления. И поскольку и мне — не могу не признать — и хитроумия, и изворотливости не занимать стать, я поделился с Гроссбартом добытой информацией.
— На Тихий океан.
Он ахнул, на этот раз непритворно, без обмана.
— Я передам Мики. Жаль, что так.
— И мне жаль.
Он аж подскочил:
— Значит, вы можете что-нибудь сделать. Скажем, изменить приказ?
— Нет, ничего не могу.
— А вы никого не знаете в отделе комплектования?
— Гроссбарт, ничего я не могу, — сказал я. — Если вам дан приказ на Тихий океан, значит, туда вас и отправят.
— Но Мики…
— Мики, тебя, меня, всех без исключения, Гроссбарт. Ничего тут не поделаешь. А может, война закончится раньше. Моли о чуде.
— Но…
— Спокойной ночи, Гроссбарт. — Я лег и, когда пружины подпрыгнули, почувствовал облегчение — значит, Гроссбарт встал. Теперь я видел его хорошо: челюсть у него отвисла, вид был, как у боксера, когда его послали в нокаут. И тут я заметил, что Гроссбарт держит бумажный кулек.
— Гроссбарт! — Я улыбнулся. — Это что, гостинец?
— Ну да, сержант. От всех нас. — Он вручил мне кулек. — Овощной рулет.
— Рулет? — Я взял кулек, низ его промаслился.
— Мы подумали, вдруг он вам придется по вкусу. Вам же наверняка доводилось есть китайский овощной рулет. Мы решили: вдруг вы любите…
— Твоя тетя приготовила для вас овощной рулет?
— Ее не было дома.
— Гроссбарт, она тебя пригласила. Ты сказал — она пригласила тебя и твоих друзей.
— Верно, — сказал он. — Я только что перечитал ее письмо. Она нас пригласила на следующее воскресенье.
Я встал с постели, подошел к окну.
— Гроссбарт, — сказал я. Но к его совести взывать не стал.
— Что?
— Что ты за человек, Гроссбарт? Нет, скажи по правде, что ты за человек?
По-моему, я в первый раз задал ему вопрос, на который он не нашелся с ответом.
— Как ты можешь так поступать с людьми? — продолжал я.
— Сержант, отлучка нам пошла на пользу. Фишбейн, вы бы только поглядели на него, он просто обожает китайскую кухню.
— А как же седер? — сказал я.
— Раз с седером не вышло, пришлось довольствоваться китайской кухней.
На меня накатила ярость. И я даже не пытался взять себя в руки.
— Гроссбарт, ты лгун! — сказал я. — Каверзник и ловчила. Ты ничего и никого не уважаешь. Ничего и никого. У тебя нет уважения ни ко мне, ни к правде, ни даже к бедняге Гальперну. Ты всех нас используешь…
— Сержант, сержант, я жалею Мики. Правда-правда, жалею. Я к нему привязался. Я пытаюсь…
— Пытаешься! Жалеешь! — Я набросился на него, взял за грудки. Потряс что есть силы. — Пошел вон! Вон — и держись от меня подальше. Попадешься на глаза — пеняй на себя. Ты меня понял?
— Понял.
Я отпустил его и, когда он вышел из комнаты, едва удержался, чтобы не плюнуть ему вслед. Я был взбешен. Бешенство обуяло, обуревало меня, надо было выплеснуть его — дать волю слезам или что-то сокрушить. И я схватил с кровати кулек с рулетом и вышвырнул его в окно. Назавтра, когда солдаты убирали лагерь, я услышал, как один из новобранцев — он не рассчитывал поживиться на уборке ничем, кроме разве что окурков или фантиков, — испустил радостный крик.
— Овощной рулет! — вопил он. — Вот те на — это ж надо, китайский овощной рулет!
Когда через неделю пришел приказ, спущенный отделом комплектования, я не поверил своим глазам. Всех до одного новобранцев направляли в лагерь «Стоунмен» (штат Калифорния), а оттуда на Тихий океан, всех, за исключением одного. Рядового Шелдона Гроссбарта. Его направляли в форт «Монмут» (штат Нью-Джерси). Я прочитал отпечатанный на ротаторе листок несколько раз подряд. Ди, Гальперну, Гарди, Гелебрандту, Глиницки, Громке, Гуцве, Фаррелу, Филиповицу, Фишбейну, Фьюзелли, всем вплоть до Антона Цигадло, надлежало до конца месяца отправиться на запад. Всем, кроме Гроссбарта. Он нажал на какую-то пружину, и пружиной этой был не я.
Я поднял трубку, позвонил в отдел комплектования.
Голос на другом конце провода четко отрапортовал:
— Капрал Шульман слушает.
— Соедините меня, пожалуйста, с сержантом Райтом.
— С кем я говорю?
— С сержантом Марксом.
В ответ на другом конце провода — чему я очень удивился — сказали:
— А-а-а! — Затем: — Одну минуту, сержант.
Ожидая, когда Райт подойдет к телефону, я обдумывал Шульманово «А-а-а!». С чего бы вдруг это «А-а-а!»? Кто такой Шульман? И тут мне открылось — вот она та пружина, на которую нажал Гроссбарт. Я прямо-таки слышал, как Гроссбарт, встретив Шульмана в гарнизонном магазине, кегельбане, а может, и в молельне, говорит:
— Рад познакомиться. Ты откуда? Из Бронкса? И я оттуда. Знаешь того-этого? А этого-того? И я их знаю. Ты из отдела комплектования? Ну да?
Слушай, а нас и вправду отправят на восток? А ты не мог бы помочь? Изменить приказ? Схитрить, смухлевать, соврать? Нам, сам понимаешь, надо помогать друг другу. Вот если бы евреи в Германии…
К телефону подошел Боб Райт.
— Как дела, Нат? Не повредил рабочую руку?
— Да нет. Боб, слушай, не в службу, а в дружбу, сделай одолжение. — Я сознавал, что говорю точь-в-точь как Гроссбарт, и оттого к осуществлению своего плана приступил неожиданно легко.
— Ты не поверишь, Боб, но есть тут один парень, его направляют в Монмут[66], а он туда не хочет. У него в Европе убили брата, и он просто рвется на Тихий океан. Говорит, будет чувствовать себя трусом, если застрянет в Штатах. Слушай, Боб, нельзя ли как-нибудь ему помочь? Направить в Монмут вместо него кого-нибудь другого?
— Кого? — Райт насторожился.
— Кого угодно. Да хоть первого же по алфавиту. Мне все равно. Но этот парень просит: нельзя ли что-то сделать.
— Как его зовут?
— Гроссбарт, Шелдон.
Райт промолчал.
— Ну да, — сказал я. — Парнишка — еврей, вот я и решил ему помочь. Ну, ты понимаешь.
— Наверное, я смогу ему помочь, — сказал наконец Райт. — Майор уже которую неделю не кажет к нам носа. Временно прикомандирован к площадке для гольфа. Попытаюсь, Нат, но больше ничего обещать не могу.
— Буду очень тебе благодарен, Боб. До воскресенья, — и — весь в поту — повесил трубку.
На следующий день вышел исправленный приказ. Гальперн, Гарди, Глиницки, Громке, Гроссбарт, Гуцва, Филиповиц, Фишбейн, Фьюзелли… А рядового Харли Алтона — везет же людям! — направили в форт в Монмуте (штат Нью-Джерси), куда, Бог весть почему, затребовался рядовой, прошедший пехотную подготовку.
После ужина я вернулся в канцелярию — уточнить, кому и когда нести дежурство. Гроссбарт поджидал меня. Он заговорил первым:
— Сукин сын, вот вы кто!
Я сел за стол и под его испепеляющим взглядом принялся вносить изменения в список.
— Что я вам плохого сделал? — разорялся он. — А моя семья? Вас что, убыло бы, если бы я служил неподалеку от отца — кто знает, сколько ему осталось жить?
— Это почему же?
— Сердце, — сказал Гроссбарт. — Мало на его долю бед выпало, так вы добавить решили. Будь проклят тот день, Маркс, когда я с вами познакомился! Шульман мне рассказал, что вы сделали. Вашему антисемитизму нет пределов. Сколько мы от вас здесь натерпелись, а вам все мало. Вы еще по телефону каверзы строите! Хотите меня извести, вот что!
Я сделал несколько пометок в списке и встал — хотел уйти.
— Всего доброго, Гроссбарт.
— Ну нет, вы должны просить у меня прощения. — Гроссбарт встал у меня на дороге.
— Шелдон, напротив это ты должен просить у меня прощения.
Он вызверился на меня:
— У вас?
— У меня, я так думаю, что и у меня. Но прежде всего у Фишбейна и Гальперна.
— Валяйте, передергивайте. Ни у кого я не должен просить прощения. Я сделал для них все, что мог. А теперь — я так считаю — имею право и о себе подумать.
— Мы, Шелдон, должны думать друг о друге. Ты сам так сказал.
— Значит, по-вашему, вы думали обо мне?
— Нет. Обо всех нас.
Я оттолкнул его и пошел к двери. Слышал, как он яростно сопит за моей спиной — с таким звуком вырывается пар из мощного двигателя.
— С тобой ничего не случится, — сказал я уже от двери.
И подумал, что и с Фишбейном, и с Гальперном тоже, даже и на Тихом океане, до тех пор, пока Гроссбарт сумеет употреблять тряпичную натуру одного и одухотворенную отрешенность другого себе на пользу.
Я постоял около канцелярии — слушал, как за дверью плачет Гроссбарт. Видел, как за освещенными окнами казарм парни в майках, сидя на койках, обсуждают, куда их направят: они вот уже два дня кряду только о том и говорили. Пряча тревогу, они начищали ботинки, надраивали бляхи на ремнях, приводили в порядок исподнее, старались, как могли, смириться со своей участью. У меня за спиной глотал рыдания Гроссбарт — смиряясь со своей участью. И тогда, как ни тянуло меня вернуться в караулку, — просить у Гроссбарта прощения за мою нетерпимость, я смирился со своей.