ПО ПЕСНЕ ЧЕЛОВЕКА НЕ ПОНЯТЬ

С бывшим преступником Альберто Пелагутти я познакомился пятнадцать лет назад, в девятом классе, на уроке профориентации. В первую неделю нас подвергли серии тестов, чтобы определить наши навыки, недостатки, склонности и душевные особенности. В конце недели мистер Руссо, учитель профориентации, сложит наши навыки, вычтет недостатки и скажет нам, какая работа наиболее соответствует нашим талантам; все это было чрезвычайно таинственно, но научно. Помню, первым был у нас «тест на предпочтения»: «Что бы вы предпочли делать: то, это или еще что-то…» Альби Пелагутти сидел позади меня слева, и в этот первый день занятий, пока я вольно шагал по тесту, то изучая древние ископаемые, то защищая в суде преступников, Альби, как нутро Везувия, дышал, возгонялся, вздымался, опадал, затухал, набухал на стуле. Когда он наконец принимал решение, он его принимал. Слышно было, как карандаш его твердо ставит крестик в столбце против деятельности, предпочесть которую он считал наиболее разумным. Его мучения подтверждали легенду, предшествовавшую его появлению: ему было семнадцать, он только что вышел из Джемсбергской колонии; наша школа была у него третьей — третий год в девятом классе; но теперь я услышал еще один твердый крестик — он решил «завязать».

Посреди урока мистер Руссо вышел из класса.

— Я пойду попью, — сказал он. Руссо всегда старался показать нам, какой он честный мужик, и что, в отличие от некоторых других учителей, выйдя через переднюю дверь, не будет подкрадываться к задней и подсматривать, как мы себя ведем. И действительно, если уходил пить, то возвращался с влажными губами, а когда возвращался из туалета, от его рук пахло мылом. — Не торопитесь, мальчики, — сказал он, и дверь за ним закрылась.

Его черные туфли «с разговором» застучали по мраморному полу, и в плечо мое впились пять толстых пальцев. Я обернулся; это был Пелагутти.

— Чего? — сказал я.

— Номер двадцать шесть. Какой ответ?

Я сказал ему правду:

— Любой.

Пелагутти привстал над столом и уставился на меня свирепо. Это был бегемот: большой, черный и пахучий; короткие рукава рубашки обтягивали его толстенные руки, как будто мерили ему давление, — в эту минуту взлетевшее до небес:

— Какой ответ!

Перед лицом угрозы я отлистал назад три страницы в моем вопроснике и перечел номер двадцать шестой: «Что бы вы предпочли: (1) Присутствовать на конференции по международной торговле; (2) Собирать вишню; (3) Сидеть с больным другом и читать ему; (4) Возиться с автомобильным мотором». Я хладнокровно посмотрел на Альби и пожал плечами.

— Не важно — правильного ответа нет. Любой годится.

Он чуть не взлетел со стула.

— Дуру не гони! Какой ответ!

Головы в классе повернулись — взгляды с прищуром, шушуканье, издевательские ухмылки, — и я понял, что с минуты на минуту вернется с мокрыми губами мистер Руссо, и в первый же день занятий меня поймают на жульничестве — на подсказке. Я снова посмотрел на двадцать шестой вопрос; потом опять на Альби, а затем — движимый, как всегда, в отношениях с ним, гневом, жалостью, страхом, любовью, местью и неодолимой склонностью к иронии, тонкой в ту пору, как бревно, я прошептал:

— Сидеть с больным другом и читать ему.

Вулкан утих, и мы с Альби познакомились.

* * *

Мы подружились. Он был при мне во время тестов, потом во время завтрака, потом после уроков. Я узнал, что Альби, в его молодые годы, успел проделать все то, что я, пай-мальчик, не смог: он ел гамбургеры в разных незнакомых ресторанчиках; после холодного душа, с мокрой головой, выходил зимой на улицу; жестоко обращался с животными; сношался с проститутками; воровал, был пойман и расплачивался. Но теперь, сказал он мне: «Я кончил мудить. Я получу образование. Я постараюсь, — думаю, эту фразу он подцепил из музыкального фильма, который смотрел накануне, пока мы сидели на уроке литературы, — я постараюсь показать себя с лучшей стороны.» На следующей неделе, когда Руссо зачитывал результаты тестирования, эта лучшая сторона высветилась неожиданно и прелестно. Руссо сидел за своим столом с кипой тестов, сложенной как боеприпасы, на фоне громадных таблиц и диаграмм, и открывал нам наши судьбы. Нам с Альби предстояло стать юристами.

Из всего, что Альби поведал мне в эту первую неделю, в голове у меня прочнее всего засел один факт. Я быстро забыл название города в Сицилии, где он родился, забыл профессию его отца (он то ли делал, то ли развозил лед), забыл годы выпуска и модели автомобилей, которые Альби угнал, но запомнил, что он, по-видимому, был звездой в бейсбольной команде Джеймсбергской колонии. Когда учитель физкультуры назначил меня капитаном софтбольной команды нашего класса (в софтбол мы играли до окончания чемпионата страны по бейсболу, потом переключились на бесконтактный футбол), я решил заполучить Пелагутти в свою команду. С его ручищами он мог выбить мяч на километр.

В тот день, когда набирали команды, в раздевалке, пока я надевал форму — футболка, бандаж, трусы хаки, толстые носки, кеды, Альби, шаркая ногами, прохаживался около меня. Сам он уже переоделся: бандаж он не надел, а из-под спортивных трусов цвета хаки свисали сантиметров на восемь широкой причудливой каймой его собственные бледно-лиловые. Вместо футболки на нем была нижняя майка, а на ногах — угольно-черные кеды и тонкие шелковые носки с вышитыми сбоку узкими стрелами. Такой мог в древности нагишом сокрушать львов в Колизее; наряд же, хотя я умолчал об этом, — не прибавлял ему достоинства.

Пока мы шли из раздевалки по темному подвальному коридору на солнечное сентябрьское поле, он без умолку говорил:

— Пацаном я не занимался спортом, а в колонии стал играть, и бейсбол стал с ходу получаться.

Я кивнул.

— Тебе нравится Пит Ризер? — спросил он.

— Хороший игрок.

— А Томми Хенрич нравится?

— Не знаю, — сказал я. — Наверное, надежный.

Болельщик «Доджеров»[79], я, конечно, предпочитал Ризера Хенричу из «Янкиз»; кроме того, вкусы мои всегда были несколько своеобразны, и Ризер, неоднократно налетавший на стену в погоне за мячом, завоевал особый приз в моей бейсбольной душе.

— Да, — сказал Альби, — мне все «Янкиз» нравятся.

Я не успел спросить Альби, что он хотел этим сказать: мистер Хоппер, бронзовый, улыбающийся, высокий, уже подбросил монету; я поднял голову, монета блеснула на солнце, и я сказал: «Орел». Выпала решка, и первым выбирал другой капитан. Сердце у меня упало, когда он посмотрел на руки Альби, но успокоилось, когда он прошел мимо и выбрал высокого худого парня, типичного первого бейсмена. Я тут же сказал: «Беру Пелагутти». Не часто увидишь такую улыбку, как та, что появилась на его лице: можно было подумать, что я отменил ему пожизненное заключение.

* * *

Игра началась. Я играл на позиции шорт-стопа и к бите выходил вторым, Альби — в центре поля и попросился бить четвертым. Их первого бьющего высадили на первой базе: я взял с земли и бросил первому бейсмену. Следующий выбил высоко, удобно и как раз в центр поля. Увидев, как двинулся за мячом Альби, я в тот же миг понял, что Томми Хенрич и Пит Ризер для него — только имена: все, что он знал о бейсболе, он вызубрил вчера вечером. Пока мяч висел в воздухе, Альби подпрыгивал под ним с поднятыми руками, соединив ладони над головой и хлопая ими, как бабочка крыльями, и при этом призывал мяч к себе.

— Сюда, — кричал он в небо, — сюда, подлюга… — И перебирал ногами, как на велосипеде.

Надеюсь, что умирать буду не так долго, как падал этот проклятый мяч. Он висел и висел, а Альби камлал под ним. Наконец, мяч упал — и прямо на грудь Альби. Бегун уже пробежал вторую базу и мчался к третьей, а Альби повернулся кругом и растопырил руки, словно собрался затеять хоровод с двумя невидимыми детьми.

— Сзади, Пелагутти, — завопил я.

Он замер:

— Что?

Я побежал к центру.

— Мяч сзади, передавай!

Их игрок добежал до третьей, а я должен был стоять и объяснять Альби, что значит «передавай».

После первой половины первого иннинга у них было восемь хоумранов — все благодаря запоздалым передачам Альби, и мы начали бить при счете 0:8.

Из чистого мазохизма я должен описать, как бил Альби. Для начала он стал лицом к питчеру; затем, когда хотел ударить по мячу — это происходило каждый раз, — бил не сбоку, а сверху, словно загонял кол в землю. Не спрашивайте, правша он был или левша. Я не знаю.

Мы переодевались в раздевалке, я молчал. Краем глаза наблюдал за Пелагутти, и во мне все кипело. Он скинул свои дурацкие черные кеды и надел розовую рубашку «гаучо» на майку — в вырезе ее еще краснело пятно на том месте, куда угодил первый верховой мяч. Не сняв спортивных трусов, он сунул ноги в серые брюки и стал натягивать их — сперва на красные пятна от низовых мячей на лодыжках, потом — на колени и бедра с пятнами от мячей, брошенных питчерами.

Наконец я не выдержал:

— Ты дурак, Пелагутти, ты не узнал бы Пита Ризера, если бы столкнулся с ним нос к носу.

Он засунул кеды в свой шкафчик и не ответил. Я разговаривал с его необъятной спиной в розовой рубашке.

— Зачем ты наврал, что играл в тюремной команде?

Он что-то промямлил в ответ.

— А? — сказал я.

— Играл, — пробурчал он.

— Врешь!

Он повернулся и злобно уставился на меня черными глазами.

— Играл!

— Представляю, что за команда!

Уходя из раздевалки, мы не разговаривали. По дороге на профориентацию, когда проходили мимо кабинета мистера Хоппера, он поднял голову и подмигнул мне. Потом показал головой на Пелагутти: мол, понимаю, какое ты выбрал сокровище, — но как я сам-то принял этого обалдуя за бейсбольную звезду? Потом мистер Хоппер снова опустил свою кварцованную голову над столом.

— Теперь, — сказал я Пелагутти, — ты повис на мне до конца сезона.

Он шаркал впереди меня молча, и бычьему его заду не хватало только хвоста, чтобы отгонять мух — он приводил меня в ярость.

— Врун несчастный! — сказал я.

Он обернулся со всей быстротой, на какую способен бык:

— Никто на тебе не повис. — Мы стояли на лестничной площадке, от которой отходил коридор со шкафчиками; ребята, поднимавшиеся за нами по лестнице, остановились и слушали. — Никто на тебе не повис, соплеед!

И я увидел волосатый кулак, летящий прямо к моему рту. Я отклонился, но поздно, и услышал хруст у себя в переносице. Средняя часть тела у меня пошла назад, голова и ноги — вперед, и, согнутого буквой «с», меня отнесло назад метров на пять прежде, чем мои ладони уперлись в холодный мрамор пола. Альби обошел меня и вошел в кабинет профориентации. В это время я поднял голову и увидел, как туда же входят черные туфли мистера Руссо. Я почти уверен, что он видел, как Альби меня саданул, но доказательств у меня нет. Никто, включая меня и Альби, об этом случае никогда не упоминал. Возможно, я был не прав, назвав Альби вруном, но если он блистал в бейсболе, то уж не знаю, среди каких игроков.

Для контраста представлю Дьюка Скарпу, тоже бывшего преступника, который пришел к нам в том году. И Альби, кстати, и Дьюк были не из нашего района. Оба жили на другом краю Ньюарка, в «Нижней шее»[80], и Совет по образованию перевел их к нам только после того, как Альби выгнали из двух других школ, а Дьюка — из четырех. Совет надеялся, подобно Марксу, что высшая культура в конце концов поглотит низшую.

Альби и Дьюк не уважали друг друга: если Альби решил завязать, то Дьюк, бескостно-грациозный, скользкий тихушник, чувствовалось, что-то затевал. И хотя теплых чувств они друг к другу не питали, Дьюк всегда таскался за Альби и мной, понимая, мне кажется, что если Альби презирает его, то потому, что видит его насквозь, — а такого приятеля легче выносить, чем того, который презирает тебя, потому что совсем не понимает. Если Альби был бегемотом, то Дьюк — рептилией. Я? Не знаю; в других видеть животное легче.

В обеденный перерыв мы с Дьюком иногда занимались спаррингом в коридоре перед кафетерием. Он не умел отличить хук от джеба и не любил ссадин на своей смуглой коже и беспорядка в прическе; но с таким наслаждением нырял, уклонялся, закручивался, раскручивался, что, наверное, согласился бы заплатить за удовольствие поиграть со мной в змея. Он гипнотизировал меня, Дьюк, задевал некую слизистую струну в моей душе, тогда как Альби искал и напрягал какую-то более глубокую и, надеюсь, более благородную.

* * *

Но кажется, Альби у меня выходит каким-то ангелом или агнцем. Поэтому расскажу, что мы с ним устроили мистеру Руссо.

Руссо верил в набор своих тестов так же, как его родители-иммигранты (и родители Альби, и, возможно, он сам) верили в непогрешимость папы. Если тесты показали, что Альби будет адвокатом, значит, он будет адвокатом. Что до прошлого Альби, оно как будто только укрепляло веру мистера Руссо в свое пророчество: спасение светилось в его глазах, когда он занимался Альби. В сентябре он дал ему прочесть биографию Оливера Уэнделла Холмса[81]; в октябре заставлял беднягу еженедельно выступать экспромтом перед классом, в ноябре задал ему написать доклад о Конституции, который написал я; в декабре — окончательное унижение — отправил Альби, меня (и еще двоих, обнаруживших юридические наклонности) в суд округа Эссекс, чтобы мы увидели «настоящих юристов в деле».

Было холодное ветреное утро, и, когда мы, отщелкнув свои окурки в статую Линкольна на площади перед судом, стали подниматься по длинной белой цементной лестнице, Альби вдруг повернулся кругом и пошел по площади обратно к Маркет-стрит. Я окликнул его, а он закричал в ответ, что все это уже видел, — и теперь он уже не шел, а бежал к людным улицам центра, преследуемый не полицией, но прошлым. Он не счел Руссо дураком за то, что тот послал его в суд, — нет, он слишком уважал учителей; думаю, он решил, что Руссо хочет ткнуть его носом в это прошлое.

Поэтому неудивительно, что на следующий день после физкультуры Альби объявил об открытии военных действий против учителя профориентации — первом преступлении, запланированным им после того, как он встал на путь добродетели. Он очертил мне план действий и предложил сообщить его остальным ученикам. В качестве посредника между Альби и дисциплинированным, не привлекавшимся к суду составом класса я был поставлен у двери в кабинет и каждому входящему сообщал на ухо этот план: «После десяти пятнадцати, как только Руссо отвернется к доске, наклонись и завязывай шнурки на туфлях». Если одноклассник отвечал недоуменным взглядом, я показывал на Пелагутти, громоздившегося над столом; недоумение исчезало, и очередной сообщник шел на свое место. Единственным, с кем получилась загвоздка, был Дьюк. Он выслушал план и уставился на меня с видом человека, у которого под началом собственная группировка, а о твоей он даже не слышал.

Наконец прозвенел звонок; я закрыл за собой дверь и бесшумно подошел к своему столу. Потом дождался, когда минутная стрелка дойдет до трех; она дошла; потом Руссо повернулся к доске, чтобы написать шкалу зарплат рабочих в производстве алюминия. Я нагнулся, чтобы завязать шнурки, — и увидел под всеми столами перевернутые улыбающиеся лица. Слева позади послышался свистящий шепот Альби; руки его возились с черными шелковыми носками, и шепот становился все громче и громче, неразборчивый, сицилийский, яростный. Диалог происходил исключительно между ним самим и Руссо. Кровь прилила у меня к голове и стучала в висках, пальцы развязывали и завязывали шнурки; я посмотрел в сторону доски. Ноги Руссо повернулись. И какое же зрелище предстало его глазам — там, где были двадцать пять лиц, нет теперь ничего. Только столы.

— Ну все, — услышал я его голос, — ну все. — Он слегка хлопнул в ладоши. — Достаточно, ребята. Хорошего понемножку. Сядьте.

И тут шепот Альби достиг всех налившихся кровью ушей под столами; он окатил нас, как подземный поток:

— Не вылезайте!

Руссо просил нас подняться, но мы не двигались. И не сели, пока Альби не приказал; а потом под его управлением запели:

Не сиди под яблоней

Ни с кем, кроме меня.

Ни с кем, кроме меня,

Ни с кем, кроме меня.

Нет, нет, не сиди под яблоней…

А потом, в такт мелодии, мы стали хлопать в ладоши. Какой шум!

Мистер Руссо застыл в изумлении. На нем был отутюженный синий костюм в полоску, бежевый галстук с головой колли посередине и булавкой с выгравированными инициалами РР; на нем были черные туфли с разговором; они блестели. Мистер Руссо — он веровал в опрятность, честность, пунктуальность, в планируемую судьбу, он веровал в будущее, в профессиональную ориентацию! А рядом со мной, позади меня, внутри меня, всюду вокруг меня — Альби! Мы посмотрели друг на друга, Альби и я, грудь мою распирала радость: «Не сиди под яблоней ни с кем…» — гудел голос Альби, а потом меня окутал другой, густой, паточный голос; это был голос Дьюка, и он хлопал в ладоши в ритме танго.

Руссо на секунду прислонился к таблице «Квалифицированные рабочие: квалификация и размер зарплаты», а потом отодвинул со скрежетом кресло и опустился в него — так низко, как будто в нем не было сиденья. Он опустил большую голову к столу, и плечи его свернулись, как края мокрой бумаги; и тут Альби нанес завершающий удар. Он перестал петь «Не сиди под яблоней»; мы тоже перестали. В тишине Руссо поднял голову; черными припухшими глазами он смотрел на нашего атамана Альберто Пелагутти. Руссо стал медленно качать головой: это был уже не Аль Капоне, это был Гарибальди! Руссо ждал: я ждал; ждали все остальные. Альби медленно поднялся и запел: «Скажи, ты видишь в проблесках зари то, с чем гордо прощались…»[82] Мы все встали и тоже запели. Со слезами на длинных черных ресницах, побежденный, мистер Роберт Руссо устало поднялся за столом и, вторя раскатистому пагубному басу Пелагутти зашевелил губами: «…бомбы, рвущиеся в небе, подтверждали…» Ну и пели же мы!

* * *

Альби покинул школу в июне того года — он сдал только профориентацию, — но наше приятельство, это странное судно, разбилось в щепки однажды в полдень за несколько месяцев до этого. Дело было в марте, в обеденный перерыв, мы с Дьюком боксировали в коридоре перед кафетерием; Альби, расположившийся к Дьюку после того, как его теплый мелодичный голос присоединился к общему хору, — Альби вызвался быть рефери и влезал между нами, расталкивая из клинча, предупреждал насчет ударов ниже пояса, дергал Дьюка за мотню — словом, получал удовольствие. Помню, как в клинче я легонько молотил Дьюка по почке, а он извивался в моем захвате. Солнце светило в окно у него за спиной, пронизывало его прическу, похожую на гнездо змей. Я стучал его по боку, он изворачивался, я тяжело дышал носом, глядя на его змеистые волосы, и вдруг Альби вклинился между нами и оттолкнул друг от друга — Дьюк отступил в сторону, а я по инерции пролетел вперед и врезался кулаком в окно, где был угол Дьюка. Затопали ноги, через секунду жующая толпа непричастных с шуточками окружила меня — меня одного. Альби и Дьюк испарились. Я проклинал их обоих, бесчестных гадов! Толпа не вернулась к прерванному обеду, пока не вышла диетсестра, громадная, с варикозными ногами матрона в накрахмаленном белом халате и, записав мою фамилию, не отвела меня в медицинский кабинет извлекать из моего кулака осколки. Позже меня в первый и последний раз вызвали к директору мистеру Уэнделлу.

С тех пор прошло пятнадцать лет, и я не знаю, что сталось с Альби Пелагутти. Если он гангстер, то не настолько знаменитый и богатый, чтобы заинтересовать комитет Кифовера[83]. Когда комитет занялся штатом Нью-Джерси, я стал внимательно следить за расследованиями, но ни разу не встретил в газетах фамилию Пелагутти и даже Дьюка Скарпы — хотя кто знает, под какой фамилией живет теперь Дьюк. Я знаю, однако, что сталось с учителем профориентации. Позже, когда другой сенатский комитет[84] стал пропалывать штат, выяснилось, что около 1935 года Роберт Руссо, в ту пору студент педагогического колледжа, был (в числе прочих) марксистом. Руссо отказался ответить на некоторые вопросы комитета, и Совет по образованию собрался, всыпал ему горячих и уволил. Время от времени я читаю в ньюаркской газете, что Союз защиты гражданских свобод все еще пытается обжаловать это решение. И даже сам написал в Совет, что, если и оказал на меня кто-то разлагающее влияние, то отнюдь не бывший мой учитель Руссо; если он и был коммунистом, то никак этого не проявлял. Я не решился включить в письмо эпизод с пением «Звездного знамени»: как знать, что докажет или не докажет он капризным дамам и владельцам сетевых магазинов, которые заседают и умирают в советах по образованию?

И если (перефразируя древнего) история человека это его судьба[85], как знать, примут ли они к сведению письмо, написанное мною? Другими словами, похоронили ли пятнадцать лет тот день, когда я был вызван к директору?

…Это был высокий, благородного вида джентльмен, и, когда я вошел, он встал и подал мне руку.

То же солнце, которое час назад просвечивало змеиные волосы Дьюка, косо пробивалось теперь сквозь жалюзи мистера Уэнделла и согревало его зеленый ковер.

— Как поживаете? — сказал он.

— Да, — не к месту ответил я, спрятав забинтованную руку под здоровой.

Он любезно предложил:

— Присядьте.

Испуганный, неопытный, я отвесил что-то вроде полупоклона и сел. Тогда мистер Уэнделл подошел к металлическому картотечному шкафу, выдвинул один ящик и достал из него большую белую карту. Он положил ее на стол и поманил меня, чтобы я мог прочесть, что на ней напечатано. Наверху крупными буквами были напечатаны моя фамилия, первое и второе имя; ниже римская цифра один, и рядом с ней: «Дрался в коридоре, разбил окно (19/3/42)». Уже задокументировано. И на большой карте с массой свободного места.

Я вернулся к своему стулу и сел, а мистер Уэнделл сказал, что эта карта будет сопровождать меня всю жизнь. Поначалу я слушал, но по ходу его речи драматизм улетучивался, и внимание мое переключилось на его картотеку. Я представил себе заключенные в ней карты. Карту Альби, карту Дьюка… и тогда я понял — и почти простил, — почему они смылись и оставили меня одного отвечать за разбитое окно. Понимаете, Альби всегда знал о картотеке и расставленных по алфавиту карточках; я не знал; а Руссо, бедный Руссо, узнал лишь недавно.

Загрузка...