Безликим пятничным утром, поставив в прихожей чемодан, я просматривал корреспонденцию, скопившуюся за время моего отсутствия. Это письмо было тонким, без марки на университетском конверте, из чего я заключил, что доставили его лично. Я немедленно вскрыл его. Содержание поразило меня настолько, что, подняв глаза на свое отражение в зеркале, я так и остался стоять. Такие известия заставляют вспомнить о неминуемости конца.
Я, видите ли, угадывал в нем свои черты. Помимо того, будучи соотечественниками, мы, как соучастники побега, разделяли схожие представления о нашей далекой родине и испытывали к ней схожие чувства. Получив известие о смерти ученика — он утонул, — я убедил себя, что знал его лучше, чем привык думать. Причиной тому мог быть мой возраст, или одиночество, или оба этих обстоятельства, поскольку одно неотделимо от другого. На самом деле я не знал и того, что должен был бы. Наши встречи ограничивались занятиями, несколькими консультациями в моем кабинете и разговорами о моей биографии, которую он хотел написать. Пару раз мы вели высокопарные беседы за чизбургерами. И все. Он был одним из участников моего семинара, и к нему я испытывал ту же зависть наполовину с жалостью, что и ко всем своим студентам. Ну, может, чуть больше зависти. Поэтому впечатление, произведенное на меня этим письмом, удивило меня самого. Сложно смириться, что несчастный случай — явление вполне заурядное, поэтому я начал гадать, что же все-таки произошло.
Жизнь, как обычно, пошла дальше, пожалуй, даже слишком ровно. Рутинные задания нового семестра, череда тревожных встреч с проктологом, послеобеденный сон, заслуженный нашими скрипучими конечностями, и нескончаемые попытки завершить рукопись, которой я, как провинившийся супруг, давно уже хранил верность. Поверх кипы бумаг на моем столе лежала незаполненная анкета; он просил поразмыслить над вопросами перед так и не состоявшимися интервью. Спустя несколько недель я вынужден был признать, что не могу выкинуть его из головы, как не могу забыть рассказы, написанные им по моему заданию: один был про то, как бабушка и дед воспитывают внука; второй про несложившиеся отношения с девушкой; в последнем, и наиболее убедительном, главный герой пытается представить всевозможные варианты первой встречи со своим ребенком, которого он не видел с младенчества.
Однажды я как-то машинально взял авторучку и стал заполнять его вопросник. Анкетные данные и мой преждевременный некролог в газете «Филиппин сан», который я поместил в рамку и поставил на стол, тяжелым грузом легли на душу. Зима отступила, и, с благодарностью принимая еще одну подаренную мне весну, я — в автобусе у окна, по дороге в аудиторию, а иногда даже на лекции, прямо посреди предложения, — стал подолгу задумываться над тем, что я впервые осознал как возможность срезать угол через зимнюю фазу собственной жизни. Я сел за стол и взглянул на испещренные страницы рукописи, собранные вместе в трех черных ящиках, — мой шедевр, мое возвращение в большую литературу, моя честная песнь о родине.
Дабы разъяснить, что происходит со мной, я погрузился в мысли о случившемся с ним. Я то и дело возвращался к единственной посвященной ему статье в интернете — безжалостно лапидарному резюме. Я постоянно представлял себе первый момент, когда мир продолжил движение без него. Я стал с опаской переходить улицу. Принимая душ, перестал намыливать пятки. И вот с сизифовой неумолимостью я заперся в своей темнице и принялся яростно перерабатывать — утилизировать — свой заждавшийся труд. При этом я походил на человека, который каждое утро надевает костюм, шутит с детьми за завтраком, целует жену и уходит на работу, которой у него уже давно нет, и все, что ему осталось, — это привычка.
Дни стали неделями, страницы — главами, недели — месяцами. Но с каждой отпечатанной страницей я все больше сомневался: что толку вести летопись древних грехов?
Однажды перед рассветом не успел я отшатнуться от рабочего стола, как меня сильно вырвало в корзину для бумаг. Весь следующий день я болел, не мог даже встать с кровати, и в лихорадочном полусне меня подстерегали мысли о вещах, которые я никогда ни с кем не обсуждал. Помолодевшими глазами — нет, его глазами — я видел, кем я сделался. Раздраженным старикашкой, обреченным на неудачу, неудачником, осужденным на вечное недовольство.
Луна уже закатилась, а может, еще не взошла, а то и не должна была вставать вовсе, когда я отправился на знакомую помойку возле Гудзона и сжег три ящика с рукописями старого баклана, потрепанного грифа, дряхлого коршуна. Я смотрел, как полыхает моя книга. И превращается в дым. Я понимал, что оставить эту книгу нашим детям — значит передать им позорный столб с полным списком прегрешений предков. В ту ночь я спал как убитый, как много лет уже не спал.
Наступило утро, я вернулся к письменному столу и заправил свежую страницу в свой верный ундервуд. Я не знал, что собираюсь написать, знал только, что — на этот раз уж точно — это будет памятник. Со всеми вытекающими. Я сидел, закрыв глаза, положив кончики пальцев на мягкие углубления клавиш. Внизу под моим окном дверь решительно распахнулась, и оттуда один за другим посыпались голоса вперемешку с музыкой, звоном посуды, знакомыми и любимыми ароматами. Воспоминания о моем юном ученике слились воедино и, хлынув сплошным потоком, проделали себе русло по незнакомым им территориям.
Ведь, кроме юности, у него ничего и не было. Обладая мальчишеской внешностью человека, чей переход от отрочества к старости происходит почти незаметно, он двигался со стыдливой неуверенностью, зато писал самозабвенно, со страстью, часто бьющей через край. Он любил драные расклешенные джинсы, клубные пиджаки в тонкую полоску и футболки, надписи на которых были, похоже, призваны символизировать некоторые важные аспекты его личности: «YOUR CHIYAS OR MINE?»[207] или «JIM LEHRER FOR PRESIDENT»[208]. Он бесконечно опаздывал на семинары и придумывал неправдоподобные оправдания. Он слишком быстро говорил, глядел искоса и не стеснялся обрушиваться на произведения своих однокурсников и высмеивать их идеи. Встречных симпатий он тоже не вызывал.
Я вдруг принялся строчить, и молоточки моей машинки поливали что твой дождь по крыше. Я представил его и отцом, и сыном, и святым духом. Чтобы разгадать тайну его жизни, я начал с достоверности его смерти. Его распластанное тело обнаружили плывущим на спине по мутному разливу вышедшей из берегов реки Пасиг.
Из множества возможных вариантов я отобрал те, из которых складывалась история. В сложном построении событий, приведших к гибели мальчика, стали прослеживаться параллели, даже некоторая симметрия, возможно, потому, что сам процесс повествования придает хаосу бытия определенное изящество, постижимую, внятную красоту. Да разве так уж жалок потерянный старик, пытающийся найти концы и связи, чтобы объяснить себе собственный выбор?
Мальчик стал мужчиной. Молодой мужчина — в этом образе сходятся все обещания жизни. Проведя за машинкой все четыре времени года, я навеки связал его существование со своим. И в эти вымышленные возможности, переплетенные с возможностями вымысла, я вписал свою непрожитую жизнь.
Вот оно, мое возвращение. Эти последние слова я пишу по дороге к дому.
К дому для тех, кто остался от моей семьи.
К дому моей дочери, которую я увижу, если будет на то ее воля.
К дому, с пониманием, что просвещенным становишься, только когда начинаешь все сначала и при этом тебе кажется, что это точно конец.