Когда Лена, Нарцисито, я и родители вернулись из Баколода в Манилу, город выглядел как через неделю после Армагеддона. Наш дом был одним из немногих уцелевших на нашей улице. Многие соседи погибли. Каждая семья потеряла как минимум одного человека. Всего в ходе освобождения города погибло около ста тысяч мирных жителей.
Однажды утром, разделив воды этого моря скорби, к нам во двор, победно сигналя клаксоном битого джипа, въехал дядюшка Джейсон. Он был жив! Да еще как жив! Он изменился с того Нового года, когда он так внезапно исчез. Блестящий пистолет, кожа, отливающая, как на новых ботинках, его голос, громкий и счастливый, — все это было вызовом окружавшей нас со всех сторон смерти. Много вечеров просидел я подле него на веранде, где он смаковал свой «кэмел», скрываясь от шума большого семейства, от которого уже успел отвыкнуть. Он рассказывал мне истории из партизанской жизни. Моя любимая была о том, как во время освобождения города он служил проводником при 2-м батальоне 148-й пехотной бригады США и на пути им попался пивоваренный завод «Балинтавак». Дядя смеялся чуть ли не до слез, рассказывая, как он и его сослуживцы плавали и плясали по колено в хмелю, наполняя фляжки и каски холодным как лед пивом, хлеставшим из цистерн, специально поврежденных японцами при отступлении. Если дядюшка Джейсон был в хорошем настроении, он показывал мне свои пулевые ранения, по форме напоминавшие военные медали. Когда я задавал правильные вопросы, он делился со мной соображениями о том, как стать хорошим человеком, а став им, сделаться еще лучше. Именно от него я впервые узнал о коммунистических идеалах. Мне было уже почти десять, и я считал, что уже вот-вот стану мужчиной. Ничего подобного тому, что он мне говорил, я больше не слышал.
Позднее он снова ушел в джунгли, чтобы сражаться в составе армии Хук, но на этот раз не с японцами, а с буржуями, которых американцы, уходя, оставили у власти. И хотя его повторное исчезновение случилось так же внезапно, я уже не чувствовал себя покинутым. Дядюшка Джейсон был моим героем. Мое юное воображение превратило его в фигуру куда более значительную, чем он мог предполагать, но, может, это и не так важно. Когда до нас дошло известие, что он угодил в засаду правительственных войск и был убит, моя скорбь по его мученической кончине окончательно утвердила его в роли кумира. Всю жизнь я гадал, а знал ли отец о подготовке той операции?
Кузена Бобби оправдали по всем статьям в деле об изнасиловании, но после нескольких столкновений с правоохранительными органами он снова оказывается на скамье подсудимых. На этот раз за контрабанду порнографических DVD.
Судья:
— Разве это не печально? Прошло два года, и мы с вами снова в этом зале суда!
Эрнинг, сидящий позади брата, вскакивает:
— Протестую, Ваша честь! Мистер судья, мой брат не виноват, что вас не повысили!
Сэди идет в свою комнату освежиться, я же отправляюсь в гостевую ванную на первом этаже. Гонсалесы — типичные представители высшего общества, такую семью, наверное, одобрили бы мои бабушка с дедом. Мэдисон им никогда не нравилась, возможно, потому, что отец у нее был иностранец, и уж точно потому, что мать ее была из тех филиппинок, которые мечтают выскочить за иностранца.
Резиденция Гонсалесов в роскошном районе Расмариньяс-Виллидж, прилегающем к Форбс-парку, окружена высокими стенами, за которыми ландшафтный дизайнер устроил висячие сады и грот, служащий прибежищем Деве Марии с Младенцем Иисусом. Гостевая ванная отделана розовым мрамором, крошечные мыла в виде ракушек, такой же формы свечи и табличка с игривой надписью: «Если прыснули вы мимо, подтереть было бы мило». В ванной стоит сильный запах антисептика, детского масла и сушеной лаванды.
Я сижу как на иголках на диване в гостиной. Как мне все это знакомо! Бабушка обожала этот стиль испанского поместья, перелицованного на филиппинский лад, — оштукатуренные в пастельный цвет стены, потолочные балки из старого дерева, люстры из стеклянных шариков, китайская мебель, буддийский антиквариат, выточенные из слоновой кости головы святых в ассортименте. Резные лица разглядывают меня с болезненным вниманием.
Я так нервничаю, что не знаю, куда себя деть. В один день познакомиться с прелестной девушкой и тут же быть представленным ее родителям! Я чувствую себя как в очереди в караоке, следующим после Карузо. На кофейном столике сегодняшняя газета. В разделе светской хроники Диндон Чжанко-младший позирует в окружении Альбона Алькантары, Артуро и Сеттины Лупас, Виты Новы и Тима Япа на празднике открытия недели «Сделай сам себе Гавайи» в торговом комплексе «Рокуэлл». Диндон лоснится, как никогда. Если б мне предстояло с ним фотографироваться, я б немедленно побежал домой отшелушиваться.
Сэди спускается, вся такая чистая да свежая. Кажется, она даже немного подкрасилась.
— Вот что, паре, — говорит она со своей кривой ухмылочкой, — я же говорила, что мы будем раньше всех. Филиппинское время. Пойдем ко мне в комнату? Я хочу тебе кое-что показать.
Ее комната пахнет невинностью, как девочка, прежде чем журналы мод сделают из нее женщину. В углу — «фендер-стратокастер».
— Я хочу прочесть тебе стихотворение, но его еще нужно найти, — говорит она. — Присаживайся где хочешь.
Латунная кровать почти полностью завалена плюшевыми зверями. Я продолжаю стоять. Со стен на меня уставился целый пантеон: Steely Dan, Spiders from Mars, истекающий по́том Нил Даймонд[131]. Сэди склоняется над ящиком стола, демонстрируя свои красные стринги и сомкнутую расщелину. Поверх заваленного стола лежит дневник «Хелло, Китти», блокнот и раскрытый пластиковый чемоданчик, внутри которого виднеется почерневшая ветошь и разобранный глок.
— Осторожней, — говорю я, глядя на пистолет. — Знаешь, Чехов говорил, что, если в первом акте на стене висит ружье, в финале оно должно выстрелить.
— Ты так думаешь?
— Уверен.
— Где, блядь, мой блокнот? — Сэди рыщет повсюду, разбрасывая грязную одежду.
Я просматриваю книжные полки вдоль стены, где тома расставлены от Абада и Аристофана до Зафры и Золя[132]. Возле кровати лежит стопка книг, которые она читает сейчас: Гоббс, Милль, «Кальвин и Гоббс», Джон Эванс, «Бетти и Вероника»[133], «История пропагандистского движения Илюстрадо, 1880–1896».
— Одни книжки для учебы, другие — для поддержания душевного равновесия, — поясняет Сэди.
— А что сейчас читаешь?
— Эту. «Смерть нектарницы». Американского писателя Эванса.
— О чем это?
— О жизни инструкторов по сноуборду в Колорадо.
— И как — интересно?
— Когда хорошо написано — что угодно будет интересно. Кроме того, я обожаю современную американскую литру. Можешь считать меня осколком колониального прошлого, я вообще такая.
На маленьком столике, рядом с вазой с хризантемами, возвышается монолит томов Криспина Сальвадора.
— Ага, — говорит Сэди, оглядев стопку, — это типа «Близкие контакты витиевато-многословного вида»[134].
— К слову, о пришельцах. Ты уверена, что мне дозволено находиться в твоей комнате?
— Расслабься. Когда мне исполнилось двадцать один, предки смягчили режим. Они ж просвещенные. Иногда мне кажется, в семидесятых они сами были типа свингеров. Бе-е, как представлю! Короче, они сказали, что лучше я буду в открытую дома, чем прятаться где-то по закоулкам. Какая разница! Кроме того, ничего не случится.
Когда она отворачивается, продолжая искать свои стихи, я проверяю, застегнута ли у меня ширинка. Какой бы трепет я ни испытывал от этой неожиданной близости, от скорой перспективы внимать ее стихам, напряжение внезапно как-то испарилось. Ничего не случится? Я протираю уголки глаз, чтоб там, не дай бог, не было козюлек. Сейчас, видимо, не самый подходящий момент для поцелуя.
— Слушай, — говорю я, уставившись на плакат, — обожаю Steely Dan.
— Да, я тоже.
— Особенно гитарная партия в «Bad Sneakers».
— Какая еще гитарная партия?
— Ну, там, эта… партия, которую играют, ну гитары.
— А-а.
— Ну.
Черт! Выставил себя дураком. Нужно было сказать, что я люблю тонкую лирику Дональда Фейгена. Но все, поезд ушел.
— Слушай, — говорит Сэди, — к слову, о Сальвадоре… — Она садится за стол и принимается шуровать в завалах. — Я только что вспомнила: моя мама училась у его тетушки в Успения. Матушка-то уж наверняка что-то знает про дитя любви, о котором ты рассказывал в машине. Ты же знаешь, как это в Маниле, — все всех знают… но где, блядь, мой поэтический дневник?
— А вот этот, «Хэлло, Китти», перед тобой?
— Это дневник снов.
— А тот, что с Фабио на обложке?
— Это дневник-дневник.
— А как выглядит поэтический?
— Такой зеленый и… хм… да вот он! Я на нем сидела. Хе-хе. — Она открывает его и пролистывает до конца. — Ты готов? Ну, надеюсь, тебе понравится. Да, не знаю. Только говори честно то, что думаешь, хорошо? Но и про тактичность не забывай, хор? Ничего, короче, не получится.
Она делает глубокий вдох и читает стихотворение этаким полным отчаяния, неестественным голосом, и каждое слово дается ей с трудом, будто нечто тяжелое:
— Перегруженной темой / Падает ночь; / Прилив начался / В море слабых метафор. / О цвет, / О дождь, / О древо. / Все поэтические клише! / Придет ли озарение с последними словами? / Иль апогей, развязка — все выдумки безумцев? / А вдруг уж приходило откровенье, / а я все пропустила, / глядя в телевизор?
Сэди внезапно замолкает. Впечатление такое, что она вот-вот заплачет. Уж как я ни хвалил, она все равно не поверила, что мне понравилось ее стихотворение.
Когда Кристо обнял каждого из сыновей, мальчики не узнали его. Нарцисо-младший завопил, остальные просто заплакали. Мария-Клара положила ему руку на талию:
— Может, когда ты сбреешь бороду?
Он в своей комнате, над тазиком клубится пар. Он правит бритву и заглядывает в зеркало. Он зарос кустистой черной бородой, испещренной ярко-рыжими прожилками. Он спрашивает себя: должен ли я стыдиться, что, оказавшись наконец дома, чувствую облегчение? Он промакивает лицо водой. Вечером я сяду за стол и съем приличный ужин. Он взбивает в чашке пену. Мария-Клара, может, захочет мне спеть. Он водит помазком по лицу. Мы с мальчиками сможем прогуляться по усадьбе. Он бреет левую щеку. Посмотреть на звезды. Ополаскивает бритву. По крайней мере, созвездия все те же. Бреет правую. Но что же нам делать теперь, когда все разбрелось? Он снова ополаскивает бритву. Старые друзья уже заискивают перед американцами. Он бреет подбородок, аккуратно повторяя его изгибы. Даже те, что так отважно сражались с испанцами. Он сбривает под носом. Изучает свое отражение. Кто это? — спрашивает он. Кого-то он мне напоминает.
После ужина Кристо прогуливается с женой и детьми. В ночной прохладе куда приятнее, чем в жарком доме. Мальчишки все еще поглядывают на него с опаской, зато Мария-Клара весела и прелестна. Она ненатужно шутит с детьми, и они смеются. Он им завидует.
На обратном пути Кристо смотрит на ярко освещенные окна своего дома, к которому бегут его сыновья. Мария-Клара сжимает его руку. Он говорит:
— Давай заведем еще ребенка. Давай попробуем девочку.
Она останавливается и крепко обнимает его.
— Мы станем американцами, — говорит Кристо. — Наши дети научатся говорить как американцы. Когда придет время, мы отправим их на учебу в Америку, как когда-то я поехал в Европу. А когда они вернутся, вся эта земля будет принадлежать им. Они вернутся, чтобы изменить что-то вокруг.
— Наконец-то ты перестанешь воевать внутри себя, — говорит Мария-Клара.
— Да, — отвечает Кристо, — возможно.
Помню, перед самым концом худо было недели напролет.
— И что мы будем делать друг без друга? — спрашивала Мэдисон; я смотрел, как в креманке тает мороженое.
Мы так долго строили планы. Любовь — это же и есть совместные планы. А может, это только у нас так было. Все было выверено, выяснено и скорректировано. Наша нерелигиозная свадебная церемония. Наши экологические похороны. Мы хотели пожениться в каком-нибудь священном месте, но чтоб на нас не взирало никакое божество, кроме нашей любви, нас самих и, как выражалась Мэдисон, чудесного сообщества близких нам людей. Мы хотели, чтоб нас похоронили вдали от кладбищ, под деревьями, в муслиновых саванах, ближе к земле, которая легко приняла бы нас; мы хотели, чтобы, во избежание лишних выбросов в атмосферу, родственники устроили по нам светские поминки в городах, где они живут. Мы составили саундтрек на все случаи жизни (ария Лакме вместо свадебного марша; проигрыш из «Лэйлы» Эрика Клэптона для моего похоронного кортежа[135]). Мы решили, что единственный нравственный выбор в сегодняшнем мире — это усыновление, и дискутировали, из какой страны спасем сироту. Иногда, впрочем, Мэдисон говорила: «Может, я еще захочу одного нашего»; или: «Может, и неплохо было бы в соборе обвенчаться». На что я приводил свои логичные и благоразумные доводы.
Я оторвал глаза от своего тающего мороженого и посмотрел на нее.
— Что мы будем делать друг без друга? — повторила она вопрос, на этот раз со слезами на глазах.
Я мог бы честно ответить, что ничего страшного с нами не случится. А мог соврать, как она этого хотела, сказав, что ничего страшного с нами не случится. Я помню, как она перегнулась через стол, чтобы взять меня за руку. На рукав ее блузки попала капля кетчупа и начала впитываться. Мы и любили по-разному. Для меня каждый день вместе был как благословение. Она воспринимала все как должное и была уверена, что мы вместе навсегда.
— Мы… то есть ты и я, — сказала она, — мы будем в порядке. Я верю в это.
И меня, и Мэдисон воспитывали католиками. И свой атеизм мы исследовали вместе. Мы подводили друг друга к упрямым вопросам. Возможно ли, что никакого Создателя не существует? Неужели наша жизнь заканчивается со смертью? Борьба за рациональное восприятие мира сковала нас вместе. Наши родственники с их вдохновенными эсэмэсками и мейлами, в которых они настоятельно советовали нам отказаться от донорства органов, только усугубляли отчуждение, а значит, и обоюдную близость. Вечерами мы выстраивали свою систему взглядов, и усомниться в ней я мог только на вершине счастья, когда сложно было смириться с тем, что нет никакой высшей силы, которую можно за это поблагодарить.
— И что ты вот так, запросто, это говоришь? Что с нами все будет в порядке? — не унималась Мэдисон.
Официантка подошла подлить нам чаю со льдом, но, заметив, что Мэдисон плачет, развернулась на каблуках.
— Тсс, дорогая, — произнес я чуть громче, чем нужно, чтоб было слышно окружающим, — все образуется.
Мэдисон на подобные реверансы всегда было наплевать. Двое лучших друзей в одиноком мире, остальное не важно.
— Обещай, что так и будет.
Часто, чтобы сделать людям приятное, нам приходится лгать.
— Я не могу тебе этого обещать.
Я произнес эту фразу, как будто репетировал ее для своего дебюта в мыльной опере. Что-то внутри меня обрадовалось, когда она разрыдалась.
Когда я переехал из Трамп-Тауэр и обрезал ходунки, а вместе с ними и денежное довольствие, которое привязывало меня к бабушке с дедом, мы с Мэдисон научились находить извращенное удовольствие, редуцируя наши жизни до самых базовых потребностей. Наша прижимистость — высокая нужда, встречающаяся только в таких городах, как Нью-Йорк, — вынудила нас отказаться от капиталистической религии потребления. Это совсем не просто, в особенности если живешь в Штатах, — слишком сильна здесь тяга к прилавкам «Хол-фудс»[136], где голова идет кругом от невероятного разнообразия горчиц и соусов и прохладительных напитков. Общество как будто специально склоняло нас к лицемерию. Я воображал, что так должны себя чувствовать члены мусульманского подполья, не первый год ждущие задания. Достаточно было только включить телевизор, раскрыть журнал, подключиться к интернету. Но, как и в случае с кофеиновой зависимостью, избавиться от привычки покупать вещи, которые нам не нужны, удалось лишь после двух лет строгой экономии и онтологических размышлений. И все равно Мэдисон продолжала с удовольствием ходить по магазинам, рассматривать витрины с последними коллекциями. Когда она возвращалась домой, в глазах читалось смутное желание и тоска. Я негодовал, говорил, что она профанирует и фабрикует потребности. Мэдисон, в свою очередь, не могла понять моей привязанности к мясу и постоянно напоминала о том, сколько метана выпускает в атмосферу крупный рогатый скот и сколько воды, земли, пищи и жестокости нужно, чтобы вырастить корову для чизбургера, который я отправлялся съесть с Криспином. На завтрак она стала готовить соевые сосиски и добавлять фарш из тофу в наши низкоуглеводные лепешки. Она была уверена, что я ничего не замечу. Я и не заметил.
Мэдисон погладила меня по руке.
— Как ты не можешь понять, — сказала она, — все, что ты ищешь, находится прямо перед тобой.
Это была ее привычная мантра, как будто все наши успехи зависели исключительно от меня. Маленький мальчик, сидящий рядом с Мэдисон в соседнем отсеке, все время на нее оборачивался. Он оторвал краешек бумажного пакета с соломинкой и присосался. Выглядывая из-за головы Мэдисон, он направил на меня обертку, как духовое ружье.
— Сначала я думала, это оттого, что ты парень, — сказала Мэдисон. — Из-за твоей необщительности. Потом я решила, что ты потерялся и тебя нужно найти. А теперь не знаю, что и думать.
Как и все вокруг, мы были полны оправданий, необходимых, чтобы справиться с чувством вины от неспособности строго придерживаться собственных принципов и устремлений. Теперь здоровое питание, впрочем, как и этичное, было нам не по карману. У нас не осталось времени даже на волонтерство. На улице мы обходили стороной дредастых активистов «Гринпис» с их листовками о китобоях в Антарктике или захоронениях грязного нефтяного песка где-то в Канаде — это же Нью-Йорк, у кого найдется время остановиться и поговорить?
— Может, в этом дело? — сказала Мэдисон. — Может, это Нью-Йорк нас пожирает? Мы должны быть такими бодренькими, такими в теме, такими четкими, что это умерщвляет все остальное. — Мальчишка корчит рожи поверх ее головы; Мэдисон тряхнула мои руки. — Может, нам просто уехать? — сказала она, и надежда наполнила ее лицо, как сельтерская — стакан. — Паспорта возьмем и вперед, — продолжала она, — прямо сегодня. Поедем на Пенн-Стейшн и сядем на первый отбывающий поезд, а там посмотрим, куда занесет. Европа. Азия. Африка! Да я всю жизнь хотела, чтоб мы туда поехали. Мы можем все поменять.
За те два года, что мы были вместе, нашей главной надеждой стал потенциал человечества, воспринимаемый через веру друг в друга. Свобода от фатализма была нам в радость. Мы наслаждались совпадением, позволившим нам жить в одно время, оказаться вместе и строить планы.
— Давай, — взмолилась Мэдисон, — либлинг.
Слезы текли по ее щекам уже вовсю. Хотелось бы мне зафиксировать момент, когда мы перестали стараться произвести друг на друга впечатление. Но что-то заставило меня сказать:
— От себя не убежишь.
Я думаю, что в ссорах и размолвках мы используем весьма ограниченное количество взаимозаменяемых фраз. И нашим новым возлюбленным мы говорим все те же старые заготовки. Возможно, я просто не нашел правильных слов, чтоб все расставить по местам. Я смотрел, как она плачет.
Ее слезы всегда являлись для меня доказательством собственной значимости. В молодости нет ничего ярче, ничего острее, чем ссора с возлюбленной. Я обожал эти ссоры. Я передергивал и искажал факты, питая ее мучения и злобу, чтобы в итоге оказаться реципиентом ее раскаяния. Хотелось бы мне знать, когда иссякло взаимопонимание. Если бы знал, я написал бы подробную инструкцию, чтобы в будущем все могли этого избежать.
— И что же мы будем делать? — спросила она, убирая руки и выпрямляясь на сиденье.
Я посмотрел на нее, на свою Мэдисон. Вот-вот ее мягкость должна была смениться непоколебимостью, и мне следовало действовать решительно, если не хотел утратить преимущество.
— Мы будем стараться, — сказал я. — Главное — не терять веру.
В голове у меня крутилась эта старая вещь группы Journey[137]. Я хотел, чтоб Мэдисон снова взяла меня за руки. Когда держишься за руки, лучше понимаешь, где верх, где низ.
Неделю спустя, заваривая чай, она закрыла всю эту тему. И я поплыл по течению.
Бебо отлично это помнит.
Шел 1955 год, Долорес готовилась к первому саммиту. Он вошел в ее комнату. Я думала, ты уже готов, сказала она. А я и готов, ответил он, мне осталось только выгладить баронг. Значит, не готов! — рявкнула она. Закончив с макияжем, она вышла из дому к машине. Элмер включил все вентиляторы в ожидающей хозяйку «импале». Усевшись в машину, она спросила: Где мой муж? Не знаю, мадам, ответил Элмер. Долорес перегнулась к рулю, нажала на сигнал и держала, пока Бебо не выбежал из дому. Он молча сел подле нее. По дороге к мемориалу Бебо спросил: А на ужин мы пойдем? Я — пойду, ответила Долорес. Лесли прислала телеграмму из Мадрида? — спросил он. На это она ничего не сказала. Надеюсь, она благополучно добралась, произнес Бебо.
Когда они приехали, солнце уже было низко, резко вспыхивая на латуни духового оркестра возле сцены. По обе стороны задрапированного памятника стояли флагштоки. Все уже сидели по своим местам. Я же говорила, произнесла Долорес, я так и знала. Бебо промолчал. Они прошли плечом к плечу по длинной дорожке вдоль новых лужаек. Бебо внимательно на нее посмотрел. Сегодня все будет нормально, сказал он, прошло уже много времени. Долорес смерила его взглядом, как будто он сказал что-то оскорбительное. Мой брат и мать погибли, бросила она. Знаю, ответил Бебо.
Они поспешили занять свои места в первом ряду. Секретарь Долорес, Тадио, был уже здесь. Добрый вечер, госпожа депутат, добрый вечер, сэр, зашептал он, вот ваши программки. Долорес усадила Тадио между собой и Бебо. Секретарь, казалось, предпочел бы провалиться сквозь землю.
Из громкоговорителей донеслось: Прошу всех встать для исполнения государственных гимнов. Все встали. Присутствующие филиппинцы приложили руки к груди. Оркестр заиграл «Лупанг Хиниранг», и двое солдат начали поднимать филиппинский флаг. Когда гимн закончился, повисла странная тишина. Все смотрели на стяг, полощущийся на середине флагштока. Бебо взглянул на Долорес. Она наблюдала за длинной вереницей муравьев, бегущих по плитам у ее ног.
Долорес вспоминала, как они с братом Манито делали «музыку ветра» из отстрелянных гильз, собранных возле их дома на улице Хорхе Бокобо. Как, чтобы укрепить мускулы, так нужные в драке, они каждый день поднимали огромные мешки, набитые новыми банкнотами, деньги Микки-Мауса (чашка риса стоила такой мешок). Иногда они даже заглядывали в словарь, чтобы подготовится к уроку, и визгливыми голосами повторяли странные слова, сужая глаза.
Так мы берегли свою невинность, думала она. Взглянув наверх, она увидела, что японский флаг уже почти на середине флагштока, а оркестр играл последние аккорды «Кими Га Йо».
Бебо взглянул на жену и увидел, что она плачет.
В Барселоне Сальвадор поселился в студии в Готическом квартале. Годы, проведенные в университете, ознаменовались знакомством с Жижи Миттеран и Максом Оскурио — каждый сыграл в его жизни роль, важную по-своему. В «Автоплагиаторе» он вспоминает свои впечатления от первой встречи с ними на пикнике.
Об Оскурио: «Рядом с мозаичной ящерицей Антонио Гауди[138], широко расставившей лапы на входе в парк, я увидел двух Берти, Роберто Паскуаля и Эдильберто Дарио, которых не встречал с Манилы. Паскуаль с воодушевлением рассказывал о стриптизе, который ему довелось наблюдать в Париже, — на сцене девица из Монреаля имитировала секс с черным лебедем. Было здорово снова посмеяться с ними от души. Они представили меня своему спутнику постарше, который, несмотря на растрепанные волосы и впалые щеки, вызывал интерес своим испепеляющим взглядом. В его глазах была какая-то распутинская тьма. Облокотившись на перила, он поглаживал синюю морду ящерицы, как будто она его питомец. Когда я поздоровался со всей компанией, он просветлел и моментально протянул мне руку. Его длинные ногти были выкрашены в ярко-зеленый цвет. Когда я хотел пожать ему руку, он крепко схватил мою кисть, поднес к губам и запечатлел на костяшках пальцев жаркий поцелуй. Меня это настолько ошеломило, что я даже не воспротивился. „Макс Оскурио, о прекрасный юноша, — произнес он. — Возможно ли, что такой принц еще не присоединился к нашему кругу?“ Я испытал прилив отвращения».
О Миттеран: «Фанфары! Сегодня трубят фанфары, возвещая мою радость. Она была одна, курила сигарету поодаль от шумного пикника. Ее волосы цвета меди на грани потускнения. Фанфары! По-испански она говорила с французским акцентом, она иначе раскатывала „р“, волочила его по земле, как позволено только французам. Удивительно, как недостатки делают некоторых людей еще прекраснее. Она сидела, будто в дамском седле, на длинной скамейке в форме средиземноморского дракона, чей мозаичный декор так сочетался с ее ярко-красными серьгами, как будто, создавая его, Гауди предвидел именно этот момент. Как я сразу не догадался, что такие длинные, словно палочки слоновой кости, тонкие пальцы, теребящие сигарету со следами красной помады, могут принадлежать только скрипачке? Сердце мое забилось так часто, что казалось, легкие сейчас разорвет. Я спросил, нравится ли ей парк. Она ответила, что выжившие работы Гауди — это „укор Франко“. Меня поразило это высказывание, как бывает с твердым и недалеким, но по-своему милым убеждением. Но ее грудь! Она монументально возвышалась в блузке с глубоким вырезом, а фигура была стройной до неприличия. Ее белые шорты едва прикрывали загорелые бедра, а щиколотки были такие тонкие, что мне хотелось обхватить их пальцами; поразительно, как они способны ее удержать! Она рассказала мне, что углубление в блестящей изразцами скамье, изнанкой волны скатывающейся со стены, было сделано при помощи голого зада рабочего, которого Гауди заставил сесть на влажную глину. Я, конечно же, не поверил. Она притянула меня, чтоб я сел рядом, и мы стали ерзать по изгибу скамейки. От нее пахло апельсинами и пастисом. Затем, встав и оглядевшись по сторонам, она стянула брюки и погрузила свой молочно-белый зад в углубление. „Вот видите?!“ — объявила она, приняв мое ошеломление за отказ от прежних сомнений. Я вежливо отвел взгляд и уставился ей прямо в глаза, которые улыбались и искрились восхитительным ребячеством. Она еще даже не назвалась, а я уже молчаливо отдал ей свое сердце. Тем убийственнее было состоявшееся тем же вечером знакомство с Раулем, ее испанским женихом и ни много ни мало эстремадурским графом!»
Когда они вернулись с дневной прогулки по косе, примыкающей к острову Л., атмосфера была натянутая. Как это рандеву отличалось от тех беспечных прогулок, которые они предпринимали в прошлом году! Как же хорош был тысяча девятьсот пятьдесят восьмой год, думает он, и для Château l'Arrosée[139], и для нашей любви!
Пипо смотрит, как она чистит зубы. Ему всегда нравилось наблюдать за ней, когда она не видит. Как сейчас. Его глаза, словно кинокамера, навсегда запечатлевают архитектуру ее лодыжек, то, как она поднимается на цыпочках, чтобы, изогнувшись, будто стебель лилии, сплюнуть в раковину; ее подобные натянутым лукам изгибы; поступь ее каблуков ложится на плитку мягко, как поцелуи. Сэди распускает свои длинные светлые волосы и собирает их в кичку. Она обматывается полотенцем, идет обратно в спальню и смотрит на него, сидящего в кожаном кресле, притворяющегося, будто читает трехдневной давности выпуск «Канар аншене»[140]. Неужели, удивляется Пипо, они действительно так долго не выходили из номера?
— Я же столько раз тебе говорила… — произносит Сэди; он будет скучать по ее британскому акценту с придыхательными «с» и «т», из-за которого она кажется такой импульсивной. — Я ведь из тех, кто, смотря на грозовое небо, думает: «Дождь закончится, и очень скоро». Я почти не сомневаюсь, что когда-нибудь окажусь во всех местах, которые мне полюбились, что мир тесен и когда-нибудь мы неизбежно встретимся. Я знаю: то, что есть между нами, не исчезнет к моменту нашей следующей встречи, хотя толком и не знаю, что это. Ты хоть понимаешь, о чем я?
Она отпускает полотенце, которое спадает к ее щиколоткам. Она ложится на кровать, поворачивается на бок и со значением глядит на Пипо. Он смотрит на глубокий изгиб ее талии, похожий на осеннюю долину между покрытыми снегом горами. Он ловит ее взгляд и вынуждает ее отвести глаза. Ему не хочется говорить то, что сейчас скажет.
— Ты говоришь так, будто я должен быть всем этим безмерно доволен. — Он делает паузу для большего эффекта. Затем смягчает голос, ему так хочется, хотя он и знает, что делать этого не следует. — Проблема вот в чем: что такое любовь, понимаешь, только когда видишь, как это бывает у других, и тогда осознаешь: то, что у тебя, — это не любовь. Видишь влюбленных — на улице, в кафе, да хоть на фотографиях — и думаешь: вот как это должно выглядеть. Наши отношения на это совершенно не похожи. А когда что-то забрезжит, ты снова уезжаешь. И возвращаешься к своему испанскому аристократу. — Пипо выплевывает последнее слово. — И тогда я опять ничего не понимаю. Вот и все. — Это, конечно, не все. Но он придерживает язык.
Он встает и смотрит на нее, лежащую между большими квадратными подушками, которые так любят европейцы, но он так и не смог понять, за что. Сэди садится, подтягивает ноги к груди и кладет подбородок на колени, как птичка-оригами в сложенном состоянии. Она смотрит ему в глаза и не отводит взгляда. Потом вдруг начинает рассматривать свои руки со всех сторон, как будто это что-то новенькое. Как будто это не конец.
Пипо колеблется. Он понимает, что в его памяти этот миг продлится навечно. Даже теперь он обожает ее как женщину, которой нравится, когда на нее смотрят, даже фотографируют, которая без лишней драмы, без суетной мишуры спокойно и честно демонстрирует себя. Он всегда любил эту ее честность, даже если та означала ее отказ выбрать между ним и эстремадурским графом. Миг нерешительности проходит, Пипо бесшумно поворачивается и так же бесшумно прикрывает за собой дверь.
Он знает, что это еще не конец.
КОНЕЦ
За ужином доктор Эффи и миссис Ракель Гонсалес приветствуют гостя. Вместе с их сыном Тоффи, на несколько лет моложе Сэди, мы сидим в их бескрайней столовой-гостиной. Ракель замечает, что я восхищенно разглядываю тонко расписанную ширму у стены.
— Это позднее Эдо[141], — поясняет она. — Галерейщик говорил, что здесь изображен популярный на Хоккайдо миф.
Она то и дело поворачивает вращающийся поднос таким образом, чтобы я испробовал первым каждое блюдо, пока все семейство наблюдает за тем, как неуклюже я управляюсь с прибором.
Меня мучит дежавю, но, глядя на лица присутствующих, я понимаю, что вижу их впервые. Эффи, седеющий медведь, только с работы, с ручкой «Монблан» в кармане офисного баронга; от него пахнет сигаретами и «Пако Рабаном». Ракель, хорошо сохранившаяся благодаря регулярным занятиям в тренажерном зале «Поло-клуба», одета в стильные льняные слаксы а-ля Анна Тейлор и сшитую на заказ хлопковую блузу. Брат Сэди, Тоффи (на самом деле он «Эффи-младший», то есть «ТОже Эффи» или даже «вТОрой Эффи», — Сэди объясняла, но я тут же запутался), тощая глиста, вечно теребит нижнюю губу. Руку он мне не пожал, и, кажется, ему не терпится смыться из-за стола.
Сэди сидит рядом со мной. Я чувствую, как под столом она трется ступней о мою ногу. Я не свожу глаз со сложенной лебедем салфетки рядом с моей тарелкой. Ступня Сэди трется о мою лодыжку. И наконец с силой пинает меня. Я поднимаю глаза, она смотрит на меня с раздражением. Она пригибается и шепчет: «Не забудь спросить у мамы про Дульсинею».
— Что вы там шепчетесь? Стесняться нечего, — говорит Ракель с другого конца стола. — Чувствуйте себя как дома. Мы так рады вашему появлению. Правда очень рады. Это просто чудесно, да, папа?
Ее муж пропустил все мимо ушей, закатывая рукава.
Дед, в пижамных штанах, махровых тапочках и желтой, с надписью «Don’t worry, be happy»[142] футболке, которая ему заметно велика, выходит из кухни и, шаркая, обходит обеденный стол. Он что-то бормочет себе под нос. Никто его как будто не замечает. В руках у него ложка.
— Так, значит, вы, Мигель, из Нью-Йорка? — продолжает Ракель. — Но выросли здесь? Атенео или Ла Саль?.. Ах да, замечательно.
— А я учился в Ла Сале, — говорит Эффи.
Ракель:
— Ты в этом не виноват, дорогой. А вот Тоффи, Мигель, он поедет учиться в Саутридж, получать доброе католическое образование. Вас в Атенео учили латыни? И когда ж ее перестали преподавать? Ну, значит, скоро Тоффи сможет почитать нам Фукидида в оригинале, почитаешь, правда, Тоффс?
Тоффи тянется к рису, бормоча:
— Фукидид — грек.
Эффи:
— А дождь, однако, как зарядил, а? Может, это остановит мусульманских фанатиков.
Ракель:
— И не говори! Я почти два часа простояла в пробке, когда возвращалась с обеда Друзей Церкви Христовой в Маниле. Думала, это очередной блокпост — их столько понаставили последнее время, — но, когда поняла, что это всего лишь наводнение, даже отлегло. Этот идиот Бонифацио чуть не застрял на залитой дороге. Я все волновалась, как бы тебе не пришлось посылать своего водителя с внедорожником.
Сэди:
— Глобальное потепление. Может, пора уже на всех машинах загнуть выхлопные трубы кверху, как на тракторах и внедорожниках.
Эффи:
— Да не смеши. Я не верю в глобальное потепление.
Сэди:
— Это потому, что ты работаешь на «Петрон».
Старик выкрикивает:
— Слушайте! Началось! Мы все должны быть начеку. — И давай размахивать ложкой, как будто это нож.
Эффи:
— Пап, война кончилась. Японцы проиграли.
Ракель (поворачиваясь ко мне):
— Не обращайте внимания на моего свекра. Он не совсем здоров. Служанки кормят его в кухне, но он любит прогуляться перед очередной ложкой.
Тоффи (перегибаясь ко мне, как шпион на шумном базаре):
— Мы называем его Адский Деда.
Ракель:
— Мигель, простите за вопрос, но мне очень интересно. Кто ваши родители?
Я рассказываю.
Ракель:
— Ах, я знала вашу мать по школе Успения. Она была на несколько лет старше. И об отце мы тоже слышали. Зачем только они сели на этот самолет!
Эффи (бросая на жену свирепый взгляд):
— Это была настоящая трагедия. Сейчас страна была бы совсем другой.
Я:
— Спасибо, сэр.
Ракель:
— Я по-прежнему думаю, что это ЦРУ. Сенатор Бобби Пимплисио был слишком националистически настроен.
Эффи:
— Люди называли его Боб Хоуп — Боб Надежда.[143] Я до сих пор помню его предвыборный радиоролик: «Не отказывайся от мечты, отдай свой голос мистеру Надежда».
Сэди:
— На уроке истории нам рассказывали, что двигатель мог повредить кто угодно. Правительство, корпорации, даже коммунисты.
Я:
— Версии и доказательства меня никогда особо не интересовали. Для меня самое главное, что моих родителей не стало еще до того, как я узнал их по-настоящему.
Тоффи:
— Это точно был злобный Бог.
Я (улыбаясь Тоффи):
— Тут я, пожалуй, соглашусь.
Эффи:
— А ваш дед, он как поживает? Я раньше встречал его в гольф-клубе, но давненько уже не видел.
Сэди:
— Ты вроде говорил, что у тебя здесь никого нет.
Я:
— Дедушка в порядке, сэр. По-прежнему активен.
Ракель:
— А сколько у вас в семье детей?
Я:
— Нас шестеро, мэм. Мои родители делали детей, пока не родился тот, кто им по-настоящему понравился.
Ракель:
— И какой же вы по счету?
Я:
— Пятый.
Ракель:
— Забавно! Забавно, правда, Эффи?
Эффи:
— Нам повезло: сначала родилась девочка, потом мальчик. Так что можно было остановиться.
Сэди:
— А вы знаете, что Мигель писатель. И отличный, между прочим.
Тоффи:
— Может, ты и книги его читала?
Ракель:
— О! И о чем вы пишете, Мигель? Моя дочь очень любит читать. Она унаследовала эту пытливость от меня. В детстве я читала ей…
Эффи:
— Скажите, Мигель, а чем вы зарабатываете на жизнь? Ваше увлечение спонсирует состоятельный дедушка, надо полагать?
Ракель:
— Эффи!
Сэди:
— Папа!
(Тоффи бросает прибор на тарелку.)
Адский Деда:
— Я тебя такому не учил. Помню, как ты убил щенка, когда я на тебя разозлился.
Эффи:
— Нет, Мигель, мне просто интересно. Правда. Если этого хочет моя дочь, она это получит, верно? Хотелось бы просто знать, какое ей понадобится наследст…
Сэди:
— Папа, прошу тебя.
Ракель:
— Вы должны простить моего мужа. Его искусство — делать деньги.
Я:
— И овладеть этим искусством совсем не просто, мэм. На самом деле я зарабатываю достаточно, чтобы содержать себя. Пишу в разные издания, все такое.
Эффи:
— На Филиппинах этим прожить невозможно, так ведь? Слишком мало платят. В Штатах — может быть, но здесь…
Ракель:
— Я тоже хотела стать писательницей. Но потом я забеременела, и на меня свалилось столько забот. Домашнее хозяйство, работа в Детском фонде, рождественские ярмарки, пилатес эт сетера.
Сэди:
— Мама тусовалась с поэтами и маоистами-революционерами.
Эффи:
— Да, к слову, о революционерах. Один коллега рассказывал, что слухи небезосновательны. Про Сексисексигейт. У Виты Новы и вправду есть видеозапись, порочащая президента.
Ракель:
— Типичный пример flagrante derelicto[154].
Сэди:
— Фу-у!
Тоффи:
— Там delicto.
Эффи:
— Беднягу подставила любовница, как лоха.
Сэди:
— Я слышала, что преподобный Мартин по-прежнему его поддерживает. Несмотря на весь этот трендеж насчет «морали».
Ракель:
— Ну почему филиппинские мужчины не способны на моногамию, я не понимаю. Прямо как уличные псы.
Эффи:
— Все из-за жен.
Ракель (пропустив слова мужа мимо ушей):
— В том-то и проблема с такими харизматическими лидерами, как этот преподобный Мартин. Официально Церковь их не признает, и тем не менее им все сходит с рук — чуть ли не убийства…
Сэди:
— Они приносят голоса.
Эффи:
— Я полагаю, они дают людям надежду.
Ракель:
— Сколько миллионов состоит в «Эль-Охим»? Десять? Да он кого угодно возведет на престол. Но какой бы ты ни был популист, какой из тебя христианин, если папа тебя не признает?
Адский Деда:
— Истинно говорю вам, Сатана пришел в облике Иисусовом.
Эффи (измученным голосом):
— Папа, не богохульствуй.
Сэди:
— Мам, а Мигель пишет биографию Криспина Сальвадора. Это же один из твоих любимых писателей.
Ракель:
— Ну, скорее, один из моих любимых местных писателей. Это, конечно, не Паоло Коэльо. «Алхимик» изменил мою жизнь. Но это здорово, что вы взялись за его биографию. Это просто замечательно. Наконец-то кто-то этим занялся.
Сэди:
— Мам, а ты знала, что Криспин…
Эффи:
— Моя жена когда-то была влюблена в него, Мигель. В колледже в ее ящичке в раздевалке висела его фотография.
Ракель:
— Фотография была замечательная. Он был похож на звезду немого кино. Но доктор Гонсалес преувеличивает. В то время я занималась фотографией, и наша преподавательница, знаменитая мисс Флорентина, попросила скопировать освещение для нашего портретного проекта.
Эффи:
— Только потом ты прочитала все его книги.
Ракель:
— Какой ты смешной! Сэди, ну разве твой отец не смешной, когда ревнует? Да, это будет хорошая биография. Сальвадор — интересный персонаж. Я видела его однажды, когда он выступал у нас с лекцией. Какой магнетизм! Знаете, в нем всегда чувствовалась какая-то меланхолия, нечто…
Я:
— Я буду встречаться с мисс Флорентиной.
Ракель:
— О! Передавайте же от меня привет. Если она меня помнит. Так давно это было. Это была не женщина, а динамо-машина. Ее стихи, путешествия, мужчины… У нее был такой жуа де вивр[155], что мы, студенты, чувствовали себя стариками. А какой она была умной и хитрой. Всегда дурочку валяла, чтобы нами манипулировать.
Тоффи:
— Я в одном блоге читал, что Сальвадор типа сам себя того.
Сэди:
— Мам, слушай, а ты знала, что…
Ракель:
— Правда? О боже, как жаль!
Тоффи:
— Вот зачем нужно читать газеты, ма.
Эффи:
— А разве Сальвадор был не гомо?
Сэди:
— Папа!
Тоффи (снова бросая вилку):
— Могу я выйти из-за стола?
Ракель:
— Нет, не можешь. Мы еще не закончили ужинать.
Сэди:
— Мам, отпусти ты его. У него столько уроков.
Эффи (глядя на сына):
— А в чем проблема? Разве среди нас гомосексуалисты? Нет, конечно.
Ракель:
— Тоф, останься. А не хочешь завтра в школу — помолись, чтоб случился переворот.
Адский Деда:
— В итоге кто-то скажет правду, и это будет уже совсем другое дело.
Ракель (слегка повысив голос):
— Папа, прошу вас! Вам пора уже съесть чего-нибудь. Идите-ка лучше на кухню.
Эффи:
— Мигель, а вы где получили образование?
Сэди:
— Мигель писал диплом в одном из колледжей Лиги плюща. По писательскому мастерству. Вы, наверно, и не знали, что в Лиге плюща есть программы по писательскому мастерству.
Эффи:
— Диплом я получал в Гарварде; кандидатскую, Эм-би-эй, а потом и докторскую по экономике делал в Принстоне. А вы?
Ракель:
— Мой муж, вместо того чтоб учиться, ездил в Нью-Йорк, останавливался в Плазе и спускал родительские деньги на блондинок-кутризанок.
Я:
— В Колумбийском, сэр.
Эффи:
— Это неправда. Это было только один семестр. Последний. Я выиграл грант для студентов из стран третьего мира и таким образом деньги на обучение получил в качестве бонуса.
Ракель:
— Господи, как ты мог якшаться с этими белыми женщинами? Белые даже не подмываются после того, как сходят в туалет.
Тоффи:
— Зато они подтираются.
Ракель:
— Тоф! Прошу тебя, мы же за столом!
Эффи:
— Простите, Мигель, вы сказали — Колумбийский? Значит, малая лига.
Я:
— Насколько знаю, Колумбийский университет был в числе Четырех Основателей.
Эффи:
— Нет, там были Гарвард, Йель, Пенсильванский университет и Принстон.
Я:
— Не могу согласиться, сэр. Мне кажется, вместо Принстона была Колумбия. Возможно, это зависит от того, у кого спрашиваешь.
Эффи:
— Принстон, я уверен.
Ракель:
— Кому манго? Нам как раз привезли на самолете с фермы в Себу.
Я:
— Благодарю, миссис Гонсалес, с удовольствием.
Ракель:
— Пожалуйста, зовите меня «тетя Раки».
Я:
— Спасибо, тетя Раки.
Миссис Гонсалес звонит в тонкий серебряный колокольчик на вертящемся подносе и смотрит на кухонную дверь в ожидании служанки. Никто не выходит. Она звонит снова.
Эффи:
— Этот колокольчик не годится. Он слишком тихий. Воспользуемся дистанционным.
Ракель:
— Он такой грубый. Этот колокольчик куда элегантнее.
Доктор Гонсалес тянется за пультом к буфету у себя за спиной, нажимает кнопку, и в кухне раздается электронный звонок — динь-дон, динь-дон, — напоминающий бой часов на Биг-Бене; выходит служанка с подносом.
Эффи:
— Если система рабочая — не надо ее чинить.
Ракель (по-себуански):
— Индэй, пожалуйста, убери со стола и принеси нарезанные манго. По одному каждому…
Сэди (потирая под столом мою ногу своей, шепотом):
— Спроси маму о Дульсинее.
Я:
— Да я пытаюсь.
Ракель:
— …Сначала разрежь пополам, сними кожуру и воткни нож в углубление от косточки. Повтори, что нужно сделать.
Служанка повторяет инструкции по-себуански и идет обратно на кухню.
Ракель:
— Это новенькая. Ее приходиться учить всему.
Адский Деда:
— В молодости ты была такая красавица. Твой идеализм всех вдохновлял.
Доктор Гонсалес нажимает кнопку электронного звонка, снова появляется служанка.
Эффи (на тагалоге):
— Я думаю, отец готов к очередной ложке.
Служанка под локоток уводит Адского Деду на кухню.
Тоффи (снова заговорщицким тоном):
— Эта служанка, когда только приехала из провинции, мыла ноги в унитазе.
Ракель:
— Тоффи, побойся Бога, сынок! Вы же знаете, Мигель, этих служанок. Хороших не найти, а выучить как следует и того сложнее. Все нужно говорить по три раза. Первый раз — забудут, второй — перепутают и только на третий — вспомнят, что и как нужно сделать. Моя подруга Джессика Родригес рассказывала историю про свою служанку… знаете Родригесов? Они тоже живут в Форбс-парке, рядом с задворками «Поло-клуба». У них в бассейне еще всегда конюшней пахнет.
Адский Деда снова выходит из кухни с набитым ртом и продолжает шаркать вокруг обеденного стола.
Эффи:
— У вашей семьи там квартал в собственности, так ведь, Мигель?
Я:
— У моих бабушки с дедом и тетушек, сэр. Но не квартал, а всего несколько зданий.
Эффи:
— Представить только, квартал в Форбс-парке! Надо было и мне заняться политикой или застежками-молниями.
Ракель:
— Так вот… на прошлой неделе у Джессики был званый ужин, подавали лечон, ну знаете, это запеченный молочный поросенок.
Сэди:
— Мам, Мигель вырос на Филиппинах.
Ракель:
— А, простите. Я все забываю. Просто вы говорите без филиппинского акцента! Молодец. Так вот, Джессика Родригес велела своей новой служанке подать поросенка на большом серебряном подносе, а в рот засунуть яблоко. Конечно, кому приятно смотреть на свиные клыки и язык? Служанка удаляется, и гости с нетерпением ждут лечона. Служанка возвращается с поросенком на серебряном подносе, а яблоко — опа! — у нее самой во рту. Господи, ну тут уже все смеялись до упаду. А бедная служанка никак не могла понять, что происходит. Даже когда она поставила поднос и принялась разделывать поросенка, яблоко по-прежнему было у нее в зубах.
Сэди:
— Это такая старая городская легенда. Примерно как «Черная рука» или «Гроб с музыкой» в дождливый вечер.
Тоффи:
— Вот как сегодня.
Ракель:
— Нет, это чистая правда. Джессика рассказывала мне, когда мы встретились в вестибюле «Поло-клуба». Зачем ей врать?
Служанка вносит тарелки с манго, и, пока она нас обслуживает, мы сидим молча. Адский Деда останавливается и смотрит, как девушка выполняет задание.
Я (повернувшись к Тоффи):
— На кого ты будешь учиться в колледже, Тоффи?
Тоффи:
— Фиг знает.
Ракель:
— Индэй, подавай справа, принимай слева. Пожалуйста, повтори.
Индэй:
— Подавать справа налево.
Ракель:
— Нет. Подавать слева, принимать справа.
Я:
— Ты уже знаешь, куда поедешь?
Тоффи:
— Не уверен. Куда подальше.
Индэй:
— Да, мэм. Подавать слева, принимать тарелки справа.
Ракель:
— Хорошо. Теперь можешь идти.
Адский Деда:
— Подавать нужно справа правой рукой, а принимать слева — левой.
Эффи:
— Знаете, Мигель, у меня есть кузен в конгрессе. Может, они с вашим дедом друзья? Манолето Гонсалес, второй округ Илокос-Норте.
Я:
— Простите, сэр, что-то не припомню.
Эффи:
— Сам-то он вырос в Баколоде, но жена у него из Илокоса. Ее девичья фамилия Чжанко, она из семьи тамошних магнатов. Диндону она троюродная сестра, по-моему.
Сэди:
— Мам, Мигель только что вернулся из Баколода, где собирал материал о Сальвадоре для своей книги.
Ракель:
— А, ну да, он же оттуда. Настоящий илюстрадо наших дней, верно? Из тростниковых полей Баколода через всю Европу в Америку! Как это романтично!
Сэди:
— И Мигель выяснил, что…
Эффи:
— У меня был кузен из богатого бакалодского семейства типа Сальвадоров. Сплошное кровосмешение, все меж собой родственники, чтоб сохранить семейные деньги и светлую кожу. Все с плохими зубами, ленивые. У него был третий сосок или что-то вроде того. Балованный был, как принцесса. Только какое королевство там можно сейчас унаследовать? А вам, Мигель, в Баколоде понравилось?
Сэди:
— Мам, Мигель встречался там с сестрой Сальвадора. Ты с ней не знакома?
Я:
— Баколод в порядке, сэр. На самом деле там сейчас очень спокойно.
Эффи (наклоняясь к столу):
— Вот как? Кузен этот и все его братья очень любили оружие. Со скуки они, бывало, брали своих телохранителей и отправлялись с военными и полицией на охоту. Он рассказывал мне, каково это — просыпаться до рассвета и идти в дымке до дневной жары. Они рассказывали анекдоты про Боя Бастоса[156], жевали «ригли», не закрывая рта. Прям как в кино.
Тоффи:
— Пародия на мужчин.
Адский Деда:
— А дочка Боя Бастоса и говорит: «Будущее плавает в говне»!
Хихикает в кулак.
Эффи:
— Кузен мой был натуральный маньяк. Он хвастался своей любовью к оружейному маслу и запаху подмышек. Они охотились на партизан-коммунистов. Отстреливали их, как зверей.
Ракель:
— О Эффи, ты драматизируешь.
Сэди:
— Мам, а Лена Сальвадор разве не была вашим хормейстером в колледже?
Тоффи:
— И кто из них звери?
Ракель:
— Сэди, дорогая, перестань ты конфузиться. Только деревенщина неумытая судачит об отсутствующих, потому что им не о чем больше говорить. Что, что с ней случилось?
Тоффи вынимает из кармана телефон и начинает писать SMS.
Ракель:
— Тоффи, я просила тебя не эсэмэсить за столом. Мигель, простите, пожалуйста, моего сына. У него сотовая болезнь.
Эффи:
— Говорю вам, это правда, он с тринадцати лет ходил весь в ножах и разгрузках. Я видел его фотографии в молодости — он там как Рембо вообще.
Ракель:
— Как будто тебе оружие не нравится, Эффи. Ты даже детей стрелять научил.
Сэди:
— Мам, Лена сказала, что у Сальвадора есть дочь. Ее зовут Дульсинея. Она вроде как художница.
Тоффи снова пишет SMS, только теперь под столом. Это очевидно, но замечаю только я.
Адский Деда (повышая голос, чтоб его слышали):
— Когда пойдете в магазин, купите мне педикюрный набор. А то все забываете.
Ракель:
— Папа, если вы не замолчите, нам придется попросить служанок проводить вас наверх.
Эффи:
— Я не понимаю, что вы имеете против оружия. У преступников оно имеется. Самозащита — важная вещь, кроме того, оружие учит ценить мир. Стрелять — это как повелевать громом. Сначала хорошенько подумаешь, стоит ли выходить из себя. Мой кузен, конечно, особый случай… теперь работает в правительстве. И знаете, когда он покупает новые ботинки, то первую неделю их носит его телохранитель, чтобы кожа разносилась и туфли не жали. На самом деле отличная идея. Интересно, Имельда прибегала к этой хитрости? Разносить шесть тысяч пар — шутка ли.[157]
Адский Деда (бормочет почти неслышно):
— …не знаю, что вам так не нравилось на военном положении… на улицах было спокойно… сами, конечно, воровали, но, по крайней мере, отдавали хоть что-то.
Ракель:
— Это отвратительно, Эффи. Ты бы хотел, чтоб Рикардо разнашивал твою обувь? Ты ему даже свой «порш» припарковать не разрешаешь. Кроме того, я б тебя и в кровать-то не пустила, если б ты вздумал носить после него ботинки.
Тоффи:
— У тебя будет китайский ножной грипп.
Сэди:
— И вот, мам… мама!.. Теперь Мигель ищет эту Дульсинею. У нее может оказаться пропавшая рукопись, о которой столько разговоров.
Эффи:
— Не понимаю, какая разница, чистые у меня ноги или нет. Как будто мы спим в одной кровати. Тебе наплевать, даже если ночевать не прихожу.
Ракель:
— Еще манго, Мигель? Давайте-ка я позвоню.
Миссис Гонсалес звонит в маленький колокольчик.
Сэди:
— Мам, ты меня слушаешь? Мама?
Тоффи:
— Могу я выйти из-за стола? Мы закончили?
Миссис Гонсалес звонит в маленький колокольчик.
Адский Деда:
— Все это нам ни к чему. Мы же семья.
Эффи:
— Ты как будто не замечаешь, притворяешься спящей…
Миссис Гонсалес звонит в маленький колокольчик.
Эффи:
— …зажав в кулаке четки. Сколько лет мы уже не занимались…
Ракель (кричит служанке):
— Индэй! Сучка этакая, ты где?!
Сэди:
— Позвать ее, мам?
Тоффи:
— Мы закончили, черт подери?
Ракель внезапно встает и уходит наверх. Эффи крутит поднос и накладывает еще еды. Сэди как будто вот-вот расплачется. У Тоффи вибрирует телефон, сигнализируя о полученном сообщении; он рассеянно кладет его на стол, быстро набирая большими пальцами ответ. Из кухни выходит служанка и уводит Адского Деду под локоток за очередной ложкой еды.
Через год после смерти дяди Марсело началась битва за наследство. Еще раньше дед продал унаследованный им от отца завод по производству застежек-молний «YKK Филиппины». Во-первых, ему нужны были средства на предвыборную кампанию, во-вторых, настоящая американская марка предъявила многомиллионный иск за незаконное использование своего бренда. («YKK Филиппины» купил Диндон Чжанко III за рекордную сумму миллиард песо. Впоследствии компанию переименовали в «ТКК Филиппины», что не помешало ей остаться крупнейшим производителем застежек-молний в Юго-Восточной Азии.)
Продажа оказалась не настолько чистой, как хотелось бы Дуле. Ему пришлось сделать ход конем: переписать корпорацию на всех своих детей в равной доле — якобы во избежание налогов на наследство, а на самом деле — дабы скрыть свои активы от пристального внимания политических оппонентов. Это позволило тетушкам оспорить статью, наделяющую деда полномочиями управлять компанией от их лица. Последовали междоусобные распри, тайные сговоры, подстрекательства и интриги, удары ножом в спину пошли по кругу. Все дедовы отпрыски подали на него в суд. Жена дяди Марсело подала на теток. Одна из тетушек так уверилась, что дед не переживет стресса, что поспешила вчинить иск бабушке. Даже мы, внуки, подсчитывали, сколько каждый бы получил (хотя имя моего отца отсутствовало в уставных документах, поскольку он давно погиб, и все его дети участия в этом побоище не принимали).
В итоге дед, в свое время профинансировавший назначение одного из судей Верховного суда, выиграл все процессы. Деньги остались у него. Дети перестали с ним разговаривать, хоть и жили через дорогу в домах, которые он подарил им, когда они начали самостоятельную жизнь. Когда Дуля уезжал по предвыборным делам, тетушки посылали кузенов посидеть с бабушкой. «Может, денег даст», — говорили мы между собой, хотя стучать в ее спальню заставляла скорее мысль, что ей, должно быть, жутко одиноко. Но кошелек она доставала редко. Обычно она разрешала нам выбрать, что понравится, из чемодана, до краев наполненного фальшивыми «ролексами» и «омегами», привезенными из последнего шопинг-тура в Гонконг. Я стоял у открытого чемодана и, глядя на сотни тикающих вразнобой котлов, думал, как далек я стал от бабушки с дедушкой. Сначала я объяснял это взрослением. Но, посидев с Булей раз десять, я снова стал избегать ее и не отвечал, когда она стучалась в мою дверь. Меня коробило от того, как она костерила своих детей.
Дошло до того, что, случайно встретившись с нашими дядюшками и тетушками, мы терялись: здороваться или нет? Мы-то на чьей стороне? Я иногда думаю, не этого ли Дуля и хотел.
Однажды я встретил мою кузину Эсме на эллиптическом тренажере в спортзале «Поло-клуба». Когда-то мы дружили.
— Боже мой! — воскликнула она. — Мы с Булей только что вернулись из Гонконга. Она свозила нас с мамой. Дуля не в курсе!
— Я даже не знал, что она уезжала.
— Горничная в гостинице поймала ее на воровстве — она таскала ручки и мыло из ее тележки. Она позвала охрану, и Булю препроводили в вестибюль объясняться с управляющим. Обратно она привезла четырнадцать чемоданов дешевого барахла, заплатив за перегруз тысячи четыре долларов. А знаешь, кого я тут встретила? Тетю Бэйби, на прошлой неделе. Она только вернулась из Калифорнии. Мы праздновали ее пятидесятилетие у нас дома. Они, короче, помирились с мамой и с Дулей тоже. И он выдал им по кругленькой сумме «в счет наследства». Смотри, что у меня есть!
И Эсме, подняв руку, продемонстрировала сверкающий браслет.
— Картье. Ну и вот, короче, после ужина мы сидели в дамской комнате — я, мама и тетя Бэйби, — и вдруг она расстегивает блузку нараспашку и такая: «Девочки, ну разве не красота?»
— Что?
— Мне даже смотреть не хотелось.
— Я чего-то не пойму.
— Она была у пластического хирурга самого Майкла Джексона!
— Шутишь! Дуля говорил, она в долгах как в шелках.
— Видать, расплатилась.
— И что — правда круто?
— О да. Круто. Очень.
По дороге в гостиницу Сэди совсем как чужая. Не говоря ни слова, они едут сквозь дождь. Наш отважный протагонист не знает, что сказать, поэтому просто молчит. Они слушают радио. Тут она выключает звук и очень серьезно спрашивает его, когда он возвращается в Нью-Йорк.
— Скоро, — говорит он, — наверное.
— Там прямо как в «Сексе в большом городе»?
— Лучше.
Сэди плачет.
— Что случилось? — спрашивает он.
Сэди мотает головой, бьет по рулю, отворачивается. Они подъезжают к гостинице.
— Ну, говори, в чем дело? — настаивает он.
— Лучше б ты не видел всего этого. Зачем они такое вытворяют, это что, от пресловутой родительской любви?
— Все семьи одинаковые, — говорит он. И впервые берет ее за руку; она не отдергивает. — Слушай, — говорит он, и она поднимает на него глаза, — потом, если ты… ну в общем, когда будешь говорить с мамой, может, поднажмешь на нее насчет Дульсинеи?
Сэди вырывает свою руку.
— Уходи, пожалуйста, — говорит она.
Он вылезает из машины и стоит под дождем, ожидая, что она попросит его вернуться. Сэди ракетой уносится прочь, разбрызгивая лужи и окатив водой сотрудниц, столпившихся в дверях массажного салона. Те матерятся ей вслед, как биндюжники.
Мальчик входит в вестибюль и стряхивает капли дождя. Он понимает, что нужно позвонить ей на мобильный и что нужно было вести себя более тактично. Но ужин с ее родителями заставил его задуматься, не подверглась бы со временем и любовь его родителей такой эрозии. И не лучше ли погибнуть, как это случилось с ними, до того, как отношения достигнут такого упадка? Он думает об Адском Деде в кругу семьи. И о пробелах в жизни Криспина, которую тот прожил исключительно сам с собой.
В лифте парочка разговаривает так, будто его нет.
Мужчина:
— Да говорю тебе, это все мистификация. Медузы резиновые. Все подстроено.
Женщина:
— Ты думаешь, это имеет отношение к взрывам?
Мужчина:
— Все, чтобы сплотить приверженцев сама-знаешь-кого. Они поддерживают Первую генеральную, а корпорация, в свою очередь, поддерживает лояльных президенту Эстрегану военных.
Женщина:
— А по-моему, Первую генеральную надо оставить в покое. Они у нас самый крупный работодатель, они двигают экономику вперед.
Мужчина:
— Это потому, что они поставляют продукты к твоему столу. А ты знаешь, что американцы…
Женщина:
— Интересно, а их можно есть?
Мужчина, раздражительно:
— Кого, американцев?
Женщина продолжает:
— Накормить ими бедноту, ну медузами то есть.
Мужчина смотрит на нее.
— Все, я сдаюсь, — говорит он. — Проку от тебя!..
После чего парочка оборачивается и недовольно смотрит на нашего героя.
Улегшись в кровать, он ворочается да кряхтит. И вот уже не чувствует тела.
Он тщательно моет руки, получая удовольствие от ритуала. Входит женщина с гарнитурой в ухе и проводит липким валиком по его черной сорочке поло и синим джинсам. Затем ведет его вниз, в залу. Он на латиноамериканском ток-шоу, сидит в кресле для гостей. Ведущий, покрытый идеальным загаром, говорит ему, что он круче Пабло Неруды. Мальчик не соглашается. Ведущий поворачивается к аудитории и говорит по-испански: «Кто ж знал, что Белоснежка такая милая?» Публика взрывается аплодисментами. Ярко горят софиты, и он почти не видит аудиторию. А видит только Мэдисон, сидящую в первом ряду с недовольным видом. Ведущий встает, подходит к гладильной доске и начинает гладить черную сорочку поло. «Белоснежка — звезда мирового масштаба!» — произносит ведущий, переворачивая сорочку, чтобы прогладить сзади. Публика безжалостно смеется. Ведущий уходит за кулисы и возвращается одетый в черное поло и синие джинсы. Публика радостно приветствует его. «Смотрите, люди, — говорит он по-английски со смешным акцентом, — я Белоснежка!» Толпа улюлюкает. После передачи он ищет Мэдисон. Женщина с гарнитурой говорит: «Слышь, Белоснежка, она пошла с ведущим в микроавтобус „Тойота Лайт-Эйс“». На улице сильный дождь. Микрик стоит на лесной опушке и раскачивается из стороны в сторону. Он возвращается в студию и флиртует с китаяночкой из Гонконга, чьи ступни в сандалиях с подвязками похожи на кроличьи лапки. В пещере возле пляжа она делает ему минет. Он идет домой, но Мэдисон там нет, зато за пишущей машинкой сидит Криспин. Он говорит Криспину: «А ты разве не на том свете?» — «Не могу пока умереть. Нужно дописать твою историю», — отвечает писатель. Он оставляет Криспина и, открыв синюю дверь, заходит в ресторан, которым он владеет вместе с Мэдисон. Вот и она. Выглядит потрясающе. Он помогает ей прибраться в подсобке. Они заносят в ресторан летние блюда и кувшины с сангрией. Он хочет ей что-то сказать, но не знает что. Он выходит на улицу покурить. А когда возвращается, Мэдисон висит в петле из собственного пояса, привязанного к кухонной полке. Мягко покачиваясь, она задевает развешенные рядом кастрюли. Те звенят, как колокола после свадьбы. Нет, говорит он. Мэдисон, нет. Нет. Он обнимает ее за ноги и прячет лицо между коленями. У него ничего не осталось. Он знает, что будет дальше. Его ремень сдавит сонную артерию на шее, перекрыв поступление крови в мозг. Мозг распухнет, закупорит верхушку спинного хребта, защемит блуждающий нерв и остановит сердце. Глаза вывалятся из орбит, а сфинктер расслабится. Ему будет больно. Но выбора у него нет. Он слышит, как Криспин возится наверху. Снаружи металлические молоточки машинки похожи на пули, пущенные в белое небо, в котором остаются висеть черные буквы. «Уважаемый господин/госпожа, — складывается из них, — прежде всего эта транзакция потребует строжайшей конфиденциальности. Я — внучка государственного деятеля и бывшего министра финансов Филиппин. Мне, как духовному лицу, требуется ваша помощь. После смерти моего отца, погибшего при невыясненных обстоятельствах (труп обнаружили во время наводнения), наш адвокат Клупеа Рубра сообщил мне, что отец, бывший в то время государственным контролером и держателем семейного состояния, вызвал его, Клупеа Рубру, к себе на квартиру, где показал ему три черных картонных ящика. С тех пор как отца постигла таинственная гибель, за нас взялось правительство, они чинят нам всяческие препоны, устраивают слежку и замораживают наши банковские счета. Ваша героическая помощь требуется, чтобы восстановить доброе имя отца и стереть в порошок его безжалостных убийц. Подробности следуют». Пишущая машинка продолжает лупить. «Я ищу заокеанского партнера, который помог бы мне перевести сумму в $21 230 000, из которых 20 % будут выделены вам как владельцу счета. Пожалуйста, вышлите свои банковские реквизиты…»
Наш дремлющий герой просыпается. Кто-то стучится в дверь его номера. Светящиеся стрелки часов показывают четыре утра. Стук прекращается. Заспанный, он торопится к двери. Но там никого. Как только он ложится и закрывает глаза, сон возобновляется.
Мой отец, великий Сальвадор-младший — да упокоится он с миром, — всегда четко видел свою текущую политическую цель. Поэтому его можно было встроить в любой орган, любую администрацию. Он мог быть конгрессменом, сенатором, министром, советником. Его искусство было не в том, чтобы делать вещи из воздуха, — за это платили другим. Мой отец умел делать воздух из вещей. Он и меня пытался этому обучить, когда в шестидесятые, после моих университетов, я вернулся из Европы и стал помогать ему в делах. Это и отвратило меня от политики. Специализировался он на манипуляции консенсусом, по наитию используя методы Эдварда Бернейса — ну знаете, племянник Фрейда, отец пиара[158], — но искажая их, опираясь, в рамках местной традиции, на угрозы и запугивание. Военное положение, коммунизм, крайняя социальная нестабильность, отток иностранных инвестиций — все это использовалось, чтобы отвлечь общество от законного недовольства, протестов, анализа ситуации. Нехватка продовольствия, разворованная казна, зажравшиеся чиновники — все это меркло перед угрозой взрывов на улицах и оружия в руках безбожников-коммунистов и одержимых Богом мусульман. Вся страна, не понимая того, что видит, наблюдала за пластическими операциями моего отца, незаменимого в аппарате любого президента. И заметьте, он ничего не пытался утаить, весь фокус был в ловкости рук, ведь главное — не скрыть, а отвлечь внимание. Благодаря ему подобная тактика широко используется до сих пор. И хотя между нами было много различий, когда я стал замечать, как его черты созревают во мне, я принялся одновременно бороться с этими проявлениями и использовать их в качестве своего рода карты, пытаясь понять, что за человек был мой отец и, соответственно, что за человек я сам и каким мог бы стать, не будь я осторожен. За одно это я перед ним в неоплатном долгу.
Экономический спад продолжается, Эрнинг копит на обручальное кольцо для Роки, и они с кузеном Бобби устраиваются охранниками в «Уол-Март». Эрнинг уже многому в жизни научился и теперь решил организовать профсоюз. Однако, поняв, что компания скорее закроет магазин, чем допустит образование профсоюза, он дает заднего. Будучи филиппинцем, он пытается сохранять статус-кво. Кроме того, жизнь в Америке обременила его долгами по четырем кредитным карточкам и отложенными платежами в «Костко»[159]. А еще он несет ответственность по защите граждан и их имущества.
Однажды во время смены они слышат, как супервайзер вопит по рации:
— Охрана! На территории карманник. Перекрыть все выходы!
Спустя некоторое время Бобби и Эрнинг робко подходят к супервайзеру.
Бобби (застенчиво заминая трицепсы):
— Э-э… вору удалось скрыться, сэр.
Супервайзер:
— Как такое могло случиться?
Эрнинг (застенчиво почесывая голову):
— Э-э… он убежал через вход, сэр.
— Это сложный вопрос, — сказал Криспин.
Мы прогуливались по берегу Гудзона в Риверсайд-парке на Верхнем Манхэттене. В том месте, где пешеходная тропинка уходит от берега, мы пробирались по большим камням, как крабы. Я догадывался, каким будет его ответ, и, задержав дыхание, ждал, когда он начнет скандалить и поливать своих филиппинских коллег.
Он же, напротив, посерьезнел, остановился на валуне, снял очки (идеально круглые, черного пластика оправы, которые обычно можно увидеть на типа врубающихся врачах и азиатских архитекторах) и стал протирать их тщательнейшим образом. Я ждал. Он надел очки, вытащил карманную расческу и провел ею по набриолиненным, цвета перца с солью волосам. Неужели я его расстроил? Последний краешек солнца соскользнул в Нью-Джерси. Слегка пылающий Гудзон оттенял Криспинов профиль. Но вот Криспин двинулся дальше по камням, продолжив лекцию, как будто разговор и не прерывался.
— Красавица-поэтесса Мутя Диматахимик легла на пути приближающегося танка. Она была на пятом месяце беременности. Танк шел впереди колонны военных машин, двигающихся ко дворцу Малаканьян, чтобы блокировать марш студентов, рабочих, коммунистов. В январе семидесятого все мы выступили против Маркоса, с голыми руками. В такой ситуации ты как будто выходишь за пределы своего тела и наблюдаешь за собой со стороны, радуясь собственному геройству среди таких же, как ты, героев. Мутя просто вышла на середину улицы и легла. Я хотел остановить ее, но меня прижали копы. Танк двигался прямо на нее. Вся улица затряслась. Танк даже не притормозил. Буквально в метре от ее крохотного тела он вдруг остановился. Все, кто это видел, чуть было снова не стали католиками. Оттуда вылезли трое солдат и с криками оттащили ее на тротуар. Надо заметить, что кричали они, Мутя не произнесла ни слова. Они избили ее. Она лишилась зубов и чуть не потеряла ребенка. Тогда-то мы и выяснили, что у нее девочка. В больнице, стоя у ее койки, я плакал и вопрошал, как ей такое в голову могло прийти. Она сказала, что думала о посвящении, которое Хосе Рисаль написал для «Noli Me Tangere»[160]. Вы представляете?! Там, где про необходимость принести в жертву все ради правды. Смерть ей была не страшна, ведь гибла ее страна.
Криспин остановился и с грустью посмотрел на меня.
— Теперь, конечно, ясно, что это романтический бред, — произнес он, — и все же… — Он погрозил пальцем. — И все же… «Стих не способен танк остановить», как говорил Шеймас Хини[161]. Оден утверждал, что «поэзия ничего не меняет»[162]. Брехня! Всем сердцем возражаю! Что им известно о механике танка? Кто способен оценить баллистические свойства слова? Невидимые события происходят в неуловимые моменты. Именно эта потенциальная взрывоопасность и заставляет нас писать. Разве не так? Сто десять лет тому назад из-за книг Рисаля разгорелась революция. Но тогда еще не было танков, да? Однако, когда он писал свои великие романы «Noli» и «Флибустьеры», настоящее заботило его больше, чем будущее, а то и другое, вместе взятое, — куда больше, чем прошлое. Это хороший повод к размышлению для таких писателей, как вы. Рисаль писал хорошие книги, но слова на бумаге, надо думать, и тогда были слабее, чем полиция, не говоря уже о танках. Но эти же слова в горячей голове и воспаленном сердце — вот вам, мистер Хейни, и, Божьей милостью, противотанковое оружие… И сегодня, которое для Рисаля было далеким завтра, с сожалением можно сказать, что на наших опаленных солнцем островах так толком ничего и не написали. Конечно, Рисаль сломал стереотипы, став символом филиппинского Возрождения. Как Сунь Ятсен в Китае или Хо Ши Мин во Вьетнаме. Книги Рисаля — это литературный и исторический эталон, поэтому мы до сих пор любим посудачить о нашей революции, о первой демократической республике в Азии. И как американские империалисты и предатели украли нашу победу. Мы говорим об этом, будто сами в этом участвовали! И целились из своих «ремингтонов» — бах! И обрушивали мачете на испанские головы — хрясь! Это наши величайшие достижения и самые печальные трагедии. Неужели с тех пор ничего не изменилось?
Солнце исчезло. Фонари, освещавшие пешеходную дорожку, светились вдали, как луны, расчерченные ветвями деревьев. Листья касались наших лиц, город присутствовал лишь отдаленным шумом. Длительное молчание заставило меня воспринять его вопрос не просто как риторический.
— Ну а как же…
— Точно! — выпалил он, снова выставив палец. — Не стоит забывать и о Фердинанде Маркосе! И его железной бабочке — Имельде! А ее туфли! Сколько их было? Тысяча пар? Три тысячи? Шесть? Какая разница! Эта история закончилась пятнадцать лет назад. Пятнадцать лет! Право, Мигель, наш народ слишком озабочен прошлым. Даже когда речь идет о настоящем, нас оттягивает назад, и времени приходится подгонять нас. Мы как провинциалы, изучающие английский. Понимаешь? Прежде чем что-то сказать, мы вызываем в памяти слова и понятия, которые должны были выучить еще в школе. Aaaaple, b-oy, ca-pi-tul-ism, duh-mock-racy. В этом-то и проблема — написав одну книгу, мы переплетаем ее снова и снова. Сколько раз мы излагали, по сути, одно и то же — война, борьба между богатыми и неимущими, народные революции на Эдсе[163], куда ни кинь. И вот уже все филиппинские писатели критикуют не щадя живота. А все филиппинские критики пишут до посинения. О безуспешных восстаниях семидесятых, о семейных драмах девяностых. А эти американские филиппинцы, с радостью насиживающие новые гнезда и пишущие об утрате самобытной культуры из-за того, что они воспитывались за границей, или о том, каково это, когда ты не просто цветной, а еще и женщина и лесбиянка, или слабовидящая, или невысокого достатка, или еще чего почище! Бог ты мой, какое это преступление против человечности, что мир не читает филиппинской литературы! Вот какую традицию вы наследуете. Симон Лейс в работе о Д. Г. Лоуренсе[164] отмечал, что «зачастую наше воображение не способно полностью воспринять достоверный образ города или страны, пока поэт…» — как там у него, поэт или писатель?.. впрочем, все равно, — «…пока писатель не выдумает его за нас». Таким образом, мы постигаем себя чужими словами. А может, обвиняя всех в своей бессловесности, мы не даем себя придумать, ограничиваем самореализацию. Мы погрязли в стенаниях, которые больше, чем что бы то ни было, тормозят развитие национального самосознания. Ничего не поделаешь, Поццо.
Из теней, которые я принимал за растения, папоротники, деревья, названий которых я не знал, еле слышно доносились голоса. На тропинке промелькнул светлячок и тут же исчез. И больше не светился. Шепот послышался снова. Криспин молчал, и я решил прервать его задумчивость.
— А раньше, когда вы писали…
— Писал? Я и теперь пишу. Не поскользнитесь на банановой кожуре доктора Фрейда. А то, не дай бог, свалитесь в реку. О чем бишь я? Ах да, я говорил про мировой заговор. Именно поэтому не переиздаются мои книги. Натуральные «Протоколы сионских мудрецов». Колониальный заговор против Филиппин. Бедные мы. Нет, правда. Послушай, ты не должен — мы не должны — пестовать эту ностальгическую традицию, этот ретроспективный взгляд на разочарования прошлого. Забудь — это уже в прошлом, это история. Обратите внимание на каламбур. Ха-ха! Нам нужно изменить нашу страну, изменив ее образ. О чем филиппинские книги? Жизнь на краю, ушедшая эпоха, утраты, изгнание, тоска по себе несчастному, постколониальная потеря самоидентификации. Слова на тагалоге рассыпаны по тексту для местного колорита, а для пущей экзотичности выделены курсивом. Длиннющие предложения, кальки с магического реализма, как будто мы забыли, что филиппинцы писали так задолго до латиноамериканцев. Я рассказывал, как однажды нашел свою книжку в латиноамериканском отделе уважаемого книжного магазина? У меня был филиппинский студент, который в одном рассказе выделял курсивом даже слово «фиеста»[165]. Фиеста? Вот, пожалуйста. Леон Мария Герреро однажды сказал мне: «Своими пороками мы, филиппинцы, обязаны другим, зато достоинства — сугубо наши». Я сперва не понял, чего в его словах больше — искренности или сарказма. Ну конечно, только сарказм. Наши страдания по родине так глубоки, что мы не способны преодолеть их, даже если мы дома, да и не уезжали никуда. У нас воображение уже мхом поросло. Поэтому в каждом филиппинском романе есть сцена, воспевающая приготовление риса или чувственность тропического фрукта. А каждый рассказ заканчивается либо несчастьем, либо прозрением. Ну или вариациями на тему. Укоренившаяся в культуре целого народа вера в deus ex machina[166]. В Бога, который спускается с небес, чтобы все исправить или усугубить… Первый шаг — подвязать с этим безобразием. Я забыл, кто из джазменов сказал, что самое сложное — научиться играть, как ты сам. Будь международным писателем, который волею судьбы оказался филиппинцем, и научись жить с ярлыком «твинки»[167]. Так или иначе, родиной тебе станет вспаханная твоим трудом почва между тобой и читателем, на которой взойдут ростки общности и смысла. Нет, правда, кому охота читать о тоске народа из далеких тропиков? Тоски у всех своей хватает, благодарим покорно. Тоска — это не состояние человеческой души это пропасть между тем, что у нас есть, и тем, чего не будет никогда, как бы мы ни хотели. Пиши о том, что существует за пределами этой навязчивой идеи. Пусть, среди прочего, это будет диаспора, этот Всемирный Филиппинский Стриптиз. Прелестно. Но, правда, мы с таким трудом пытаемся что-то вспомнить, а как же все то, о чем мы так легко позабыли? Разберись и напиши об этом. Перестань прятаться за нашими достоинствами, взгляни на слабости и скажи — это мое! Это то, что я стараюсь исправить! Научись быть честным до конца. И тогда твоя работа переступит границы пространства и времени. Гёте называл это мировой литературой. Он говорил: «Национальная литература в наши дни уже не столь важна, мы на пороге эры Weltliteratur». И добавлял, что ускорять этот процесс — дело каждого из нас. Сколько лет прошло с тех пор? И чтоб закончить в исходной точке, вот вам современный совет мистера Одена: будь «как изысканный сыр — местечковый, но любимый повсюду».
И мы пошли прочь от реки к пешеходной дорожке, раздвигая ветви локтями, продираясь сквозь дебри.
— Правда, ведь странно, что я все это тебе говорю? Не забудь, Мигель: мудрец — это тот, кто уже совершил все ошибки. Теперь-то я понимаю, и понимания этого мне хватит на новую книгу. Отдельные общества страдают от тех же пороков, что и все человечество в целом. Как бы я хотел рассказать тебе о предстоящей работе. Но не могу. Пока не могу. Только одно могу сказать: работа эта очень нужная, это обвинительный приговор всем им. Всем, кто кричал, что надеяться не на что, а сам строил глазки, вымаливая крупицу награбленного добра. Или затворял дома, прятался, читал Священное Писание и выжидал, не понимая, что грех недеяния Господь будет судить суровей, чем грех злодеяния… Поверь, я не так озлоблен, как кажется. Впрочем, так, наверное, говорят только по-настоящему озлобленные люди. Но позволь мне сказать тебе на прощание одну вещь. Это очень важно. Я совершил ошибку. Когда я был молод, то дни и ночи напролет пытался поразить будущие поколения. Эти дни ушли впустую. Все насмарку. И все потому, что я до смерти боялся, что меня забудут. А потом пришло раскаяние. Раскаяние — это хуже всего, хуже некуда. Но из всего этого я вынес одну маленькую мудрость. Замысел. Ведь прошлое тяготит тем больше, чем короче становится твое будущее. И вот теперь я выторговываю, вымаливаю себе распоследний шанс оставить потомкам книгу о всех непростых уроках, что преподала мне жизнь. Чтобы их жизнь могла стать вот на столечко легче… Когда-то я думал, что таким шедевром станут «Пылающие мосты». Не факт, что теперь это имеет какое-то значение. Ты должен понять это, пока ты молод. Живи настоящим. И пиши, чтобы объяснить мир себе и другим. Не заглядывай дальше ближайшего лета, и то если только купишь кабриолет. Вглядывайся вперед, если только перед тобой зеркало. Иначе когда-нибудь ты устанешь оглядываться назад, и повсюду будет уныло, как зимой. Если ты до сих пор не понял, паре, позволь изложить предельно ясно. Просто пиши, и пиши честно. К черту Эзру Паунда[168]! Все поэты врут, хоть и красиво. Не надо новшеств, главное — цельность.