«Vae victis» — «Горе побежденным».
Русские быстро оставили Альминскую позицию, не задержались они ни на Каче, куда вышли вечером того же дня, 8(20) сентября, ни на Бельбеке, где, «отдохнув довольно непродолжительное время»,{14} окажутся на следующий день.
Пока начальники метались, пытаясь разобраться в происходящем и выработать спасительный путь действий, армия откатывалась все дальше от Альмы. Не будем драматизировать происходившее. Хотя планомерным это движение назвать нельзя, войска отступали пусть не в идеальном порядке, но без всеобщей паники, хотя некий поручик Мезенцев утверждал, что войска, которые он видел на Каче, были деморализованы.{15}
Этот эпизод Крымской кампании является едва ли не самым прискорбным событием для русской армии за все время Восточной войны, и только поэтому долгие годы отечественная «общеупотребительная» военная история успешно делала все, чтобы его забыть. По русской народной традиции виновной назначили власть. Говорили об общем беспорядке, ответственным за который назначали или Меншикова, или его штаб, а полки и их командиры оказывались как бы «в тени» и вроде бы вообще не при чем.
Рискую в очередной раз подвергнуться уничижительной обструкции за отсутствие патриотизма, но постараюсь быть объективным. Пусть хотя бы здесь, белое останется белым, а черное будет черным. Давайте попробуем быть выше обид: армия проиграла сражение и теперь откатывается. Отступление не может быть радостным, даже если оно плановое. Солдат не может и не имеет права копаться в головах своих начальников. Ему все равно: бежим или заманиваем, главное, что «спину показали» и радоваться тут нечему.
На этом месте перенесемся ряды этих уставших, теряющих веру в своих начальников, обозленных, озлобленных неудачей людей. Такими застал войска, присоединившийся к главным силам со своими орудиями, донской артиллерист, хорунжий Калинин: «Поздно ночью взвод присоединился к батарее, расположившейся биваком на p. Каче, среди массы всех родов оружия, столпившейся здесь в беспорядке. Утомление, голод и нравственное потрясение после проигранного сражения сильно повлияли на состояние духа войск».[1]
Калинин не единственный, кто заметил признаки упадка. Неизвестный офицер писал из Севастополя 1 октября 1854 г., видимо под впечатлением от неразберихи отступления: «С наступлением ночи наша армия представляла страшный хаос: никто не знает дорог, войска, пришедшие из России без проводников, столпились на Каче и не знали, куда двигаться… раненые брошены на поле …два дня до города без воды и хлеба, у кого рука висит на коже, а у кого уже черви в язвах. В госпиталях — ни корпии, ни бинтов, ни пищи. Ужасно, ужасно!».
Калинину с не меньшей горечью вторит М.М. Попов: «…не знали … и куда следовать вперед, и по какому пути следовать назад».{16}
Какая-то ясность впервые появилась у Качи, когда, наконец-то, получили первое приказание, переданное полковником Исаковым от Меншикова запиской в Волынский полк, уходивший по Улукульской долине, пропустив вперед всю 16-ю дивизию и две батареи 14-й артиллерийской бригады.{17} Главнокомандующий пытается возвратить командование, обуздать ситуацию, организовать действия. Он предписывает Хрущёву (Хрущову) вести свои батальоны в Севастополь и занять те позиции, с которых снялись несколькими днями ранее, отправляясь на Альму.{18}
Аналогичные приказания тем же способом доставлялись в другие полки и артиллерийские батареи, хотя, как оказалось, до многих они не доходили, а иногда о них узнавали случайно. В этом случае командиры уточняли маршрут движения у тех, кто получил приказы (касается больше пехоты) или действовали по своим разумениям (это уже больше относится к артиллерии). В Тарутинском полку направление сообщил казак, проезжавший мимо и с трудом понятый командирами: «Какой дорогой?» — спросил майор. «Прямо вперед!» — прокричал казак, спеша повторить приказ другим частям. «Прямо вперед» перед нами были горы, утесы и поросль, с узкой тропинкой, ведшей Бог знает куда».{19}
Казанский егерский полк, или что от него осталось, даже не понял, каким путем вышел к Каче: «Ночь была темная: тучи обложили всё небо. До сумерек мы долго плутали по оврагам и долинам. Мы шли не дорогой, чтобы не тесниться всем вместе и чтобы дать время проехать повозкам и орудиям».{20}
Сам князь со свитой двигался с отходящими войсками, мучительно пытаясь принять решение. Ему было трудно. Вариантов было много, но правильным мог быть только один, в который нужно было втиснуть две задачи: спасти армию и спасти Севастополь. Главнокомандующий еще не знал, что союзники не преследуют, продолжая оставаться на месте сражения. Наверное, именно это сослужило Меншикову добрую службу, ускорив ход мысли и развернув ее в правильном направлении.
Почему князь решил вести войска к крепости? Каждый, кто задает этот вопрос, знает, что уже через несколько дней, «оттолкнувшись» от города, армия уйдет к Бахчисараю. Так может быть, не стоило гонять солдат несколько десятков лишних верст, а сразу вести их в столицу Крымского ханства?
Уход к Севастополю был единственно разумным и легко объяснимым решением. Чтобы войска не потерялись, а это было очень даже возможным после неудачного сражения, лучше всего было их отводить по уже однажды пройденному пути, то есть на те места, откуда они к Альме выдвигались. Таким образом можно было восстановить управление армией, вновь заставить ее действовать. Так уж устроен военный механизм, что если в первые часы после поражения части не получат конкретных приказаний, то вера в командование и командиров будет потеряна, действиями станут управлять эмоции, а опасный путь к разложению будет прогрессировать, грозя превратить армию в толпу. Меншиков достаточно умен, чтобы не дать этой заразе распространиться, приобретая формы необратимых метастаз всеобщего разгрома. В конце концов, ему нужно было просто накормить армию. Сытый солдат смелее, дисциплинированнее и управляемее голодного. У последнего, если чувство голода возрастает, пробуждается чисто животный инстинкт, не разбирающий ни средств, ни приемов его утоления.
К счастью угроза разгрома при отходе отсутствовала, и войска стали организовываться сами по себе, пока на уровне отдельных частей и по воле наиболее инициативных командиров. Один из таких, полковник Хрущёв, своим Волынским пехотным полком при 16 орудиях прикрыл отступление, благодаря чему, все закончилось более-менее благополучно. Командир волынцев, своим приказом (как старший начальник в бригаде) присоединивший к себе еще и Минский пехотный полк,[2] еще и спас обозы от окончательной потери.
Какое то время оба полка отходили вместе, но вскоре выяснилось, что минцы расстреляли все патроны, толку от них немного, и их отпустили. Хрущёв по предложению бывшего с ним подполковника Исакова и после приказа князя Горчакова подтянул к себе отступавший неподалеку Бородинский егерский полк.{21} Эти два полка, а с ними №3 и №4 батареи 14-й артиллерийской бригады составили импровизированный арьергард отходившей на юг армии (6500 чел. в 8 батальонах и 16 орудий).{22}
В качестве кавалерии с пехотой Хрущёва оставались 4 (!) казака, оставленные Исаковым. Это не попытка съязвить, командир волынцев с долей иронии и так недоумевает, что при наличии полнокровной кавалерийской бригады: «…князь приказал генералу Халецкому прикрыть кавалерийскими аванпостами реку Качу, но утром 9-го числа мы не видали там ни одного гусара».{23}
Об этом доложил Кирьяков, бывший при бородинцах, Меншикову, на что князь пообещал командиру 17-й дивизии усилить его отряд гусарами и казаками. После разговора Кирьяков остался на месте, а Меншиков со штабом направился дальше на юг.{24} Гусары так и не появились.
Волынский и Бородинский полки ночевали отдельно от армии напротив деревни Мамашай у дороги Евпатория — Севастополь. Там они оставались до полудня, пока главные силы не удалились достаточно и, лишь убедившись, что никто не преследует, снялись с позиции на южном берегу Качи.{25}
Утро (9)21 сентября застало русские войска в продолжавшемся отступлении. Обозы (или что от них осталось) ушли еще ночью, чтобы не задерживать общее движение войск. Если бы это не сделали, возможно, армию ожидало продолжение катастрофы. Ведь обозы — это не десяток-другой повозок и телег. Армейский обоз того времени — это сотни ротных, патронных, лазаретных, провиантских и других фур. Еще сотни — офицерские. Еще десятки — генеральские. Не забудем про артиллерию. А дорога всего одна. Я не знаю, кому в голову пришла эта мысль. Более всего, что полковые и батальонные командиры действовали по привычке — обоз уходил вперед и ждал войска в заранее установленном месте.
«Война — это травматическая эпидемия», — слова выдающегося хирурга Н. Пирогова оказались пророческими, и начало этой эпидемии было положено сразу после Альминского сражения.{26}
С полками остались лишь транспорты с ранеными, оставить которых не решились.{27} Это было правильно, уж больно трагической была участь отставших. К этому времени все поняли, что часть местного населения лояльна к захватчикам, и потому попавшие к ним в руки раненые и отставшие могли рассчитывать в лучшем случае на грабеж, а в худшем — избиение, а то и убийство. Потому многие из последних сил продолжали тянуться за своими, оставляя кровавый след, спустя несколько дней служивший союзному авангарду прекрасным ориентиром, по которому определяли направление ухода русской армии. Это не преувеличение, да и русская военная историография не скрывает ужас, творившийся между Альмой, Качей и почти вплоть до северного берега Бельбека в первые часы и дни после сражения.
Вот, к примеру, из истории Московского пехотного полка: «Все раненые, которые только могли кое-как двигаться с помощью ружья или ползком, тянулись теперь за отступавшими полками, перенося страшные мучения и умирая от боли; своими трупами они усеяли весь путь от Альмы до Качи. О помощи им никто не думал; санитарная часть находилась тогда в самом плохом состоянии: в бинтах и корпии чувствовался большой недостаток, и солдаты на перевязку рвали свои рубахи; даже самим раненым приходилось перевязывать свои раны, ибо врачей и фельдшеров было мало, и они не могли успеть всем помочь. Раненые же, оставшиеся на позиции при Альме, были или захвачены неприятелем в плен, или добиты».{28}
Это не преувеличение, «…в действительности союзники оказались вовсе не так человеколюбивы, как “распинался” в том Сент-Арно в своем донесении об Альминском сражении, а за ним протрубили многие французские историки».{29}
Такая же неутешительная картина в истории Казанского полка: «…за отступавшими тянулась вторая искалеченная армия: огромная толпа раненых. Их положение было в прямом смысле безотрадно. Рассыпавшись на огромной площади между Симферополем, Бахчисараем и Севастополем и не зная, куда отступила армия, наши увечные и контуженные брели на удачу, только бы найти где-нибудь приют и облегчение своим страданиям. Одни успели добраться до Симферополя; другие пришли в Бахчисарай; наконец, третьи, двигаясь по направлению к Севастополю, добрели до Качи и были встречены попечением своих уцелевших товарищей. Раненые усеяли весь путь от реки Альмы вплоть до самой Качи. Вот один из них сделает два-три шага и беспомощно валится на землю. Другие от боли скрежещут зубами, издают такие стоны, что от одних этих звуков сердце надрывается даже у самого привычного ко всем ужасам войны человека…
Там плетется солдат, опираясь на свое ружье, как на костыль; здесь другой ползком пробирается, преодолевая страшную боль, чтобы только не попасть в плен к басурманам.
Ползет-ползет иной, и, наконец, падает в изнеможении, вполне представляя свою участь воле Божьей. Попадались и такие, у которых не было куска живого мяса, и все-таки они еще тащились вслед за войсками, кто как мог, со стонами и скрежетом зубовным, перенося ту жгучую боль, ту невыносимую жажду, которую трудно изобразить словами, но которую испытывает почти каждый раненый. У всех было только одно желание: не отставать от своих. И оно, это желание, было настолько сильно, что многие двигались через силу.
Так один из них шел с оторванной рукой, вместо которой только болтались одни окровавленные обрывки рукава шинели; в другой руке он тащил ружье, да еще помогал товарищу, труднее его раненому. Вот другой бодро продвигается вперед, опираясь на ружье, а раздробленная нога болтается во все стороны. У иного пуля прошла через ступни обеих ног и оторвала пальцы, а он, с помощью того же ружья, как-то умудрился идти на пятках. Вот раненый в голову… запекшаяся кровь, словно корой, облепила лицо; глаза помутились от боли; он ощупью, по слуху пробирается, беспрестанно спотыкаясь и падая; болезненно, громко вскрикнет и падает; упадет и снова тащится вперед, и кое-как доберется до бивака своих товарищей».{30}
Действительно, не было достаточно для военного времени врачей и фельдшеров, отсутствовал санитарный транспорт, не было элементарных медицинских препаратов, перевязочных средств: «санитарная часть находилась тогда в самом плачевном виде, о помощи раненым никто не думал».{31}
Это не преминуло сказаться в первые часы после сражения: «Страшно, невыносимо было смотреть на солдат, раненых в голову, из которой била кровь, как из фонтана; они разрывали на себе рубахи, обрывали полы своих шинелей, чтобы как-нибудь обвязать голову; лица их были искажены страданиями, покрыты, как корой, темно-красной запекшейся кровью; некоторые носили по шести и семи ран во всех частях тела, по большей части от штуцерных пуль, и все это двигалось вместе с нами, сопровождая каждый шаг неистовыми стонами, оставляя за собой непрерывные кровавые следы».{32} Этим изуродованным, умирающим, теряющим силы людям, в одночасье превратившихся из «государевых людей» в «отбросы войны», сердобольные собратья пытались помочь, перевязать, напоить водой, просто посочувствовать. Часто помощь была не во благо, а во вред: перевязывали, чем могли, иногда несвежим и грязным. Погосский упоминает со слов солдат случаи заражения, приводившие часто к фатальному исходу{33} и об отсутствии необходимых вещей для предотвращения которого говорят многие.{34}
Это была еще одна, вылезшая наружу проблема, которую почти не затрагивают исследователи, даже в специализированных работах по военной медицине Крымской войны. Этим, рассматривая преимущественно глобальные проблемы санитарной службы, они забывают ее целый пласт, от которого зависит жизнь пострадавшего: то есть то, что с ним происходит в первые минуты после получения травмы.
Солдат не только не имел возможности получить должную помощь при ранении, но и не имел навыков её оказания. Обходились великим русским народным средством — опытом, передаваемым из поколения в поколение, основывавшимся не на науке, а на интуиции и нашем непобедимом «авось»: «…иные прикладывали рану землей, это еще ничего, а другие — порохом — похуже вышло. А кто присыпал табаком — совсем дурак. Травой — тоже никуда не годится. Одно средство — полотняная тряпка, а еще лучше с корпией. А этого ни у кого в заводе не было».{35}
В результате раненые «…сами, чем попало перевязывали свои свежие раны, но не могли остановить воспалений, быстро у них развивавшихся».{36} Многие получили первую помощь лишь на второй, третий или даже четвертый день, когда присоединились к своим товарищам.{37}
У того же Погосского есть прекрасные слова одного из медиков по этому поводу, думаю, что они откроют еще одну сторону проблем медицинского обеспечения армии во время Крымской войны: «Половина этих раненых совсем напрасно являются. Поверьте, что если бы внушить солдату, чтобы он, идя в сражение, непременно имел за обшлагом хотя кисточку корпии, хоть тряпку чистую, что сейчас же, как только ранят, за фронт и перевяжи рану толком, останови кровь и не допусти, чтобы открытую рану терло да разъедало движением, — половина лечения готова. Солдат должен сам понимать и озаботиться на всякий случай. Во-первых — вода необходима, обмыть рану, и самому глоток выпить. Следовательно, запасайся водой перед делом. Во-вторых — непременно нужен хоть какой-нибудь бинт с тесемочкой для перевязки. Даже пластырь и спуск можно бы иметь в запасе в ротах. А то вообразите, тащится с позиции с не перевязанной раной, кровь льет, рану трет да дерет, натрудит ее, да еще потом и уснет этак. Естественно, что сейчас же лихорадка, потом горячка; а не помилует Бог — и антонов огонь прикинется. И возись с ним!.. А рана иногда совсем пустая, если ее хоть немножко, но с толком перевязать тотчас же… тут таких половина валяется…».{38}
Иногда раненым помогали, но, обработав раны, «за неимением здесь перевязочных средств, сваливали на фуры»{39} и с Богом отправляли в неведомый путь, лишь указав в лучшем случае направление: на Симферополь или на Севастополь: «Невдалеке перед нами я услышал болезненные стоны. Я пошел туда, и обнаружил солдата с пулевым ранением ноги выше колена; он рассказал мне, что попал в полевой госпиталь, где ему перевязали ногу, и хирург велел ему идти на Севастополь — на расстоянии 30 верст или 20 миль! Сначала, сказал он, удавалось держаться сносно, но, после предпринятых усилий, кровь хлынула из раны сильнее и пропитала повязку, оттого сползшую с раны, и пуля в ноге начала причинять ему сильную боль. Наконец, он был вынужден отдохнуть, и, когда, желая перевязать рану, снял бинты, кровь хлынула так, что он никак не мог её остановить. Здесь этот несчастный и лег на голой земле, ночью, без единого существа поблизости, которое могло бы оказать ему помощь или облегчить трудности пути. Вид этого бедняги заставил меня задуматься — он сражался и выполнил свой долг, страдая за то, о чем не имел ни малейшего понятия, и теперь, раненый и беспомощный, даже не мог получить помощи или утешения. Удивительно, как мало заботятся о русском солдате! …Большая часть подвод использовалась для перевозки раненых офицеров, и для тех офицеров, которые, не будучи ранеными, находились в крайне нервозном состоянии, так что раненые солдаты составляли лишь малую часть из тех, кто передвигался подобным образом, на транспорте, специально для них предусмотренном».{40}
Не самое лучшее отношение к искалеченным войной людям, раздражало войска: «…соседство с перевязочным пунктом, где раздавались стоны и крики раненых и умиравших, моливших о помощи, еще более усиливали тягостное положение войск, тем более, что медицинские средства наши далеко не отвечали потребности в них».{41}
В результате как минимум сутки не удавалось преодолеть дезорганизацию войск. Хрущёв наблюдал, что солдаты разных полков, «… оставившие ряды по причине полученных ран и без всяких причин, тянулись по всем направлениям, стреляли вверх и многие бросали оружие. Никто не заботился о раненых; все обозы и даже патронные ящики давно ускакали на реку Качу; не было ни одной повозки для поднятия тяжело раненых, так что начальника дивизии, ген.-лейтенанта Квицинского, более 7 верст несли на носилках».{42}
Сказать, что раненых бросали, значит сказать неправду. Кому можно было помочь, тем помогали. Казаки, если находилась свободная лошадь, подбирали, но, проехав пару верст, страдальцы не выдерживали, начинали вопить от боли и сами просили ссадить их, полагаясь, что так станет легче, и немного отдохнув, доберутся до своих сами. Одному Богу известно, сколько их костей до сих пор разбросано под слоем земли на всем пространстве от Альмы до самого Севастополя.{43}
Кошмар брошенных и забытых описан симферопольским чиновником Николаем Михно, с несколькими коллегами на волне патриотических чувств отправившегося к Альме: «С каждым шагом вперед увеличивалось число раненых, десятками сходившихся с разных сторон, и раздирающие душу картины стали повторяться все чаще. Один раз, когда на моей лошади держался раненый старый воин с георгиевским крестом и медалью за венгерскую кампанию, другой солдат, тоже окалеченный, валявшийся на траве, неистово закричал мне: “Ваше благородие, посадите меня на лошадь: тот солдат, что сидит на коне может и сам тащиться, а у меня нет руки и нога в трех местах перебита; помогите, батюшка!”».{44}
Отставшие, теряя возможность обеспечить себя пищей, быстро слабели. Иные питались тем, что попадалось под руки, вплоть до травы вперемешку с землей. Таких находили специально посланные команды, подбирали и свозили в госпитали. Но там они быстро уходили из жизни: желудки и кишечник не выдерживали.{45}
В таких условиях командиры толком не знали, сколько людей у них осталось в подразделениях, сколько они потеряли безвозвратно, сколько пропало без вести. Отставшие солдаты шли в совершено разные стороны. Тот же Михно встречал их и на пути в Симферополь, и на пути в Бахчисарай, идущими по трое, двое и даже по одиночке. Иные, не останавливаясь, доходили до Северного укрепления. Там, естественно, они не находили ни своих частей, ни, вероятно, сочувствия и понимания у местного гарнизона и возвращались назад на Качу или Бельбек.{46}
Только добравшись до Севастополя, в частях начали розыск оставшихся в живых и разбросанных по госпиталям и перевязочным пунктам. Трудно представить, но некоторые полки только к декабрю 1854 г. с большими ошибками смогли доложить о потерях, случившихся в эти несколько дней. Командир Московского пехотного полка полковник Соловьев 3 декабря представил в штаб Главнокомандующего военно-сухопутными и морскими силами в Крыму сведения об окончательном числе «…нижних чинов командуемого мною полка, выключенных по отчетам без вести пропавших после сражения бывшего 8 сентября сего года при речке Альме».
Первые раненые появились на улицах Севастополя уже к ночи 8 сентября. Понимая, что появление их неизбежно, командование крепости по мере сил приготовилось к приему пострадавших. На Северной стороне дежурили шлюпки в готовности доставлять раненых в Южную бухту. У воды стояли люди с носилками, а сама дорога от бухты к госпиталю и специально приготовленным казармам была освещена: «…всю ночь тянулись по ней мрачные тени, говорившие о нашей потере».{47}
Окровавленная, на ходу зализывающая раны, ворчащая, в том числе и на своих начальников, русская армия упорно шла к Севастополю. Мы можем сколько угодно ругать николаевскую армию, чего не делал только ленивый. Но только совсем глупый и недалекий исследователь станет отрицать, что поражение не разразившееся катастрофой, заслуга прежде всего простого русского солдата. Недаром европейские военные считали, что его лучшие качества известны, и проявляются в самые трудные времена: «…он издавна отличался нетребовательностью, выносливостью, упорным мужеством и привязанностью к начальнику».{48}
Погосский детально записывал воспоминания рядовых: «Многих из наших не видно, бог весть где они. Однако отступали в порядке до самой речки Качи. А над рекой татарская деревня, Эфендикой прозывается; против нее мост через реку и мелкое место, брод. Подходим мы к деревне, а тут суматоха такая, что не приведи бог; обоз всех полков столпился; фургоны, лазаретные фуры, офицерские подводы, несколько батарей артиллерии прочищают себе дорогу; все стараются пробраться к мосту, а уличка к нему узкая. Крик, шум, тамаша; пехота остановилась; разумеется, сперва орудия да фуры переправить надо.
Стояли мы часа полтора; видим, ночь подходит; нам скомандовали: “Марш вперед! Через сады и виноградники, прямо к реке”. А виноградники все обведены каменной стеной. Все кинулись искать переправы, вразброд».{49}
Действительно оба берега реки были зарыты строениями и оградами. Брод был единственный, и там стояла «ужасная давка».{50}
Движение вели больше интуитивно (как говорит Хрущёв — «произвольно»{51}), держа общее направление на юг, к крепости, не придерживаясь дорог, а используя просто достаточно проходимую местность. Сейчас все зависело от воли и решительности полковых и батальонных командиров, их способности удержать власть над людьми. В противном случае отступление, изначально не имевшее общего плана, каждый час грозило перерасти в грандиозную катастрофу. Некоторые части потеряли отставшими и разбредшимися при отступлении людей больше чем убитыми и ранеными в сражении.
Отрадно, что большая часть солдат не бросала оружие. Михно, посадил на свою лошадь раненого солдата Московского пехотного полка. Несмотря на то, что «…кровь струилась из его разбитой головы, что должно было лишать его физических сил, он не выпускал ружья из рук и в то время, когда сидел на лошади, я заметил, что ружье мешает ему хорошо держаться в седле и что необходимо оставить эту ношу, которую задние казаки поднимут непременно.
— Нет, ваше благородие, отвечал солдат, орудию не следует бросать; с ним я походы делал и бьет оно хорошо».{52}
Более сильные корпоративной спайкой артиллеристы, как и на Альме, так и в отступлении держались дружно. Орудия не бросали, даже если не хватило упряжных лошадей. Не желая оставлять в руках неприятеля два орудия, оставшиеся без тяги, Хлапонин, отправив остальные орудия и личный состав в Севастополь, остался при них. Сначала солдаты на себе тащили попеременно то одно, то другое. Вскоре встретили гусар Саксен-Веймарского полка, которых просили о помощи лошадьми или людьми. Те отказались и ушли своей дорогой.
«Делать было нечего; одному из прислуги, канониру Егорову, удалось уговорить товарищей тащить все-таки орудия на себе, насколько будут в силах: “умрем, мол, братцы, если придется, а орудий не оставим”. Молодцы уже выбивались из сил, когда, по счастью, удалой фельдфебель Кикавский, раздобывшись тремя лошадьми, прискакал: и орудия спасли, и батарейный командир имел, на чем догнать батарею. Егоров получил георгиевский крест и в последствии, в гвардии, был удостоен Высочайшего внимания».{53}
Мрачная, как видите, картина, радоваться, пока особого повода нет. Ну, разве что, армия ушла, хоть и потерпев поражение, но избежав разгрома. Да и враг не то еще в себя не пришел, не то растерялся, не то отстал, но хоть не висит на хвосте, ничем себя не обозначая. Началось, по образному выражению капитан-лейтенанта Ильинского, «…смутное время до начала бомбардировки».{54}
Впереди отступающей армии летели слухи. Они были самые разные. Говорили о невероятных потерях, среди убитых называли, в том числе, благополучно добравшегося до Симферополя командира Московского полка Куртьянова,{55} о толпах неприятельских солдат уже появившихся в предместьях Симферополя.
Начались тихие разговоры о предательстве и измене…
Едва началось сражение на Альме, как на место событий выдвинулись вице-адмирал В.А. Корнилов и подполковник Э.И. Тотлебен. Для них это была не прогулка, а желание собственными глазами убедиться в окончательном и бесповоротном разгроме врага, впервые за много лет посмевшего ступить на землю Российской империи.
Можно предположить, что особой уверенности в грандиозной победе они не испытывали. Корнилов был не в восторге от способностей Меншикова, как полководца. Педантичный немец Тотлебен вообще слабо верил в умственные способности большинства сухопутных генералов вести войну с двумя сильнейшими европейскими армиями. Но, думаю, в то, что враг будет остановлен, оба хоть и слабо, но верили. Самые тяжелые предположения подтвердились при встрече ими отступавших к Каче русских войск, происшедшей, судя по воспоминаниям современников, сразу за Мамашаем. Открывшееся глазам адмирала и подполковника описал отводивший от Альмы своих моряков Ильинский: «Трудно представить себе что-нибудь подобное нашему отступлению после проигранного нами, незначительного авангардного дела при Альме. По мере отдаления от неприятеля и наступления сумерек, уцелевшие в разброде остатки полков центра и правого фланга все более и более смешивались и, не получая никаких приказаний, оставаясь в совершенном неведении, куда идти и что предпринять, образовали кучки разнообразной формы мундиров и подходили к нам осведомиться, куда мы идем, и в каком направлении находятся штабы таких-то и таких полков, чтобы возможно было присоединиться к ним. На первый вопрос мы отвечали, что получили от главнокомандующего приказание, перейдя речку Качу, ночевать на возвышенностях Качи, а о полках мы ничего не знаем. С наступлением темноты и продолжением общей неизвестности распространилась по всем войскам паника: подходящие кучки солдат сообщали, что неприятель предупредил нас, сбросил десант и занял высоты гор по течению речки Качи, что мы отрезаны от Севастополя, и завтра с рассветом придется штурмовать укрепленные позиции на Каче. Словом, если бы появился небольшой отряд неприятеля, вооруженный не ружьями, а просто палками, то погнал бы всех, как стадо баранов. У моста через р. Качу скученность всякого рода оружия, давка, поспешность и толкотня доходили до полного безобразия. При наступившей темноте слышались ругательства, а по временам и стоны теснимых раненых. Все покрывалось общим гулом погонщиков лошадей и стуком от лафетных колес».{56}
По воспоминаниям Калинина, когда утро 9 сентября «…осветило место сбора войск, и беспорядок, царивший в войсках, еще более выказал свои дурные стороны. При переходе р. Качи столпились обоз и артиллерия; за ними теснилась пехота и кавалерия, желая обогнать друг друга и увеличивая тем беспорядок».{57}
Но, вернемся к месту встречи будущих руководителей обороны Севастополя на Каче, после которой всей группой они продолжили движение и в сумерках достигли высот южного берега Качи. Здесь им во всей «красе» предстала картина отступления: «…подъехав к спуску, в долине реки увидели безобразнейшую картину: здесь царили полнейшие безначалие и беспечность».{58}
В это же время обоз, стоял на месте, и никто не думал двигаться вперед. Офицеры, как говорит Панаев «притаились». Личный состав, предоставленный сам себе, действовал соответственно: «…солдатики горланили, бродили и мародерничали по хуторам и жилью, покинутыми их хозяевами…».{59} Другие солдаты стреляли во все стороны, пытаясь добыть себе пропитание — зайцы вокруг водились в изобилии.
К сожалению, Панаев не одинок, у Хрущёва картина не менее грустная: «Ночью солдаты разбрелись по селению, зажгли его, разбили бочки с вином и многие перепились. Все старания мои отыскать кого-либо из начальников остались тщетны».{60}
Тут действительно, офицерам не позавидуешь. Теперь нижнему чину сильно не пригрозишь и в ухо кулаком не съездишь. В ответ можно и пулю схлопотать. Это раньше у них в руках были «палки со штыками», теперь ружья с боевыми патронами. Да и психологически они еще не остыли от крови и смерти. Все проблемы обучения и воспитания довоенного времени вылезли наружу. Армия отныне состояла из солдат военного времени. Эти могли не думая жизнь отдать за берегущего их офицера, пусть и строгого до жесткости, но и не задумываясь лишить жизни жестокосердого самодура. Война, однако… Можно не говорить об этом, найдутся, наверняка, «шумные исследователи», которым это очень не понравится. Но это их дело, правда войны все равно будет себя показывать не раз и не всегда с благовидной стороны.
Меншиков зол. Даже вид раненых не вызывает у него жалости. Казалось, он ненавидел войска, не оправдавшие его надежд, а теперь в беспорядке сгрудившиеся у реки. Главнокомандующий подъехал к Корнилову, молча наблюдавшему за происходившим, и произнес, «…грустно всматриваясь в раненых»: «И все-то — в спины!!!»{61} До самого возвращения в крепость князь постоянно повторял: «…Как же нас будет бранить Россия…».{62}
История не сохранила точного содержания разговора военачальников, известны лишь общие фразы. Панаев, непосредственный участник совещания, не говорит ни слова. Разве вскользь упоминает, что князь, «…отдав приказания, распростился с ними».{63} Жандр, вероятно находившийся во время встречи рядом с Корниловым, тоже молчит, но уже вскоре внезапно вспоминает, не уточняя, что приказание было.{64}
Похоже, Меншиков, взбешенный происходившим вокруг, сказал все, что думает об армии и ее командирах. Не зря, отправляя в тот же вечер в Петербург с докладом императору Грейга, князь, вручая ему подорожную, ответил на вопрос адъютанта: «Что прикажете сказать Его Величеству?», — «Скажи все, что видел и слышал, все по чистой справедливости…».{65}
Странно, что Меншиков лично ни одного слова не пишет, отдавая ответственность за содержание доклада на откуп Грейгу. Панаев, до наивности смешно объясняет, что у князя не было ни на чем, ни чем писать. Правда тут же, видно забывшись, добавляет, что у каждого адъютанта были записные книжки, розданные им перед сражением: «…одна из таких книжек доныне сохраняется у меня».{66}
Не настолько глуп князь, чтобы доверить все Грейгу. Тем более, не самому умному из его штаба. С одной стороны он выигрывал время, надеясь изменить ход ситуации в свою пользу, с другой стороны «подставлял» армию, сваливая всю вину в случившемся на Альме и происходившем после нее на бездарных генералов, а точнее на некоторых из них.
Но содержание разговора очень важно знать для дальнейшего повествования, и потому на нем нужно остановиться особо. Без сомнения, содержание его было наполнено единственным, традиционным для русского искательства смыслом: что делать?
Из того, что нам известно, можно утверждать, что Меншиков в этом случае был на удивление конкретным:
1. Армия уходит к Севастополю, откуда будет развивать фланговое движение, сохраняя сообщение с Крымом и империей. Войска в Севастополе не останутся, может быть только несколько батальонов и немного артиллерии для усиления обороны города.
2. Бухту заградить, Северную сторону укрепить, флот включить в единую сухопутно-морскую систему обороны. Отныне дело защиты крепости ложится на плечи моряков. Если они не пропустят флот союзников в бухту, останется небольшой шанс, что Севастополь не падет в ближайшие дни, а там, посмотрим…
3. По исполнении ждать его дальнейших указаний, которые он даст после завершения отвода войск на новые позиции.
Собственно, именно это и говорит Тотлебен — участник того самого разговора, а не сторонний наблюдатель.{67}
Но вот «зарытую собаку», вокруг которой развернулась вся драма последующих нескольких дней, нужно искать во втором пункте, в приказе Меншикова заградить вход в Севастопольскую бухту.
Думаю, для князя, человека масштабов государственных, сильных колебаний не было: заградить тем, что при обороне крепости особенно сильно не понадобится. А это то, что пока еще на плаву, но больше мешает, чем помогает. То есть устаревшие корабли. Для трезвомыслящего исследователя, не отягощенного патриотическими воспалениями головного мозга, никаких особых мучений нет — в конце концов, чем же еще? И большинство очевидцев и исследователей говорят, что именно о том, что вскоре в любом случае пошло бы на слом, шла речь.{68}
Только Корнилов в своем дневнике не говорит об этом ни единого слова.{69}
Фон, на котором разворачивалось действо, был совсем неприглядным. Думаю, трагизм, если так можно сказать, ситуации, благотворно подействовал на Корнилова и Тотлебена, заставших войска в расстройстве, но все-таки, повторюсь, не в абсолютной деморализации.{70} Оба поняли, что надеяться отныне можно было лишь на себя и имевшиеся под руками наличные силы, пусть малые, но организованные.
Вернувшись к 10 часам вечера в Севастополь, Корнилов принял решение — действовать. Ему было совершенно очевидно, что вся ответственность за Севастополь отныне лежит исключительно на нем: «Бог да поможет нам устоять против двадесяти языцев».{71}
Примерно к полудню 9(21) сентября русские вышли на Бельбек, перейдя по каменному мосту на южный берег. Основная часть армии оказалась здесь к полудню 10(22) сентября, но оставалась там совсем не долго — до двух часов дня.{72}
Здесь войска, воспользовавшись передышкой и поняв, что их никто не пытается преследовать, попытались вернуть организацию. Люди впервые получили минимальную передышку, отдохнули, собрались с силами.{73} Фельдфебели начали пересчет людей, оставшихся в строю, быстро приводя своими пудовыми кулаками в чувство ропщущих.
Похоронили умерших. За неимением шанцевого инструмента (вот еще одно подтверждение сказанного на эту тему, и сколько раз мы еще об этом скажем) могилы рыли тесаками. Глубоких ям не получалось, чаще всего тело просто присыпали землей и наскоро отпевали.{74}
Марш стал быстрее и организованнее, но войска по-прежнему нуждались в отдыхе.{75} Последние признаки паники исчезли. В полках стали успокаиваться, собирать раненых, возвращать отставших, искать обозы. Два прошедших дня прошли относительно спокойно — враг не тревожил, хотя от этого не становилось легче. Общая ситуация страшила неизвестностью. За время, прошедшее со дня окончания сражения на Альме некоторые командиры мало того, что не понимали происходящего, они не представляли не только положения неприятеля, но даже где находятся свои части. Оставалось только догадываться. Хрущёв 10 (22) сентября пишет в письме из района у Камышовой бухты: «Не знаю, скоро ли дойдет ли до вас это письмо, ибо не знаю, свободна ли симферопольская дорога».{76}
На Бельбеке уже каждый командир полка получил приказание о дальнейших действиях и точную дирекцию — на Севастополь. Первая после сражения запись в «Журнале боевых действий…» расплывчата и почти ничего не говорит: «9-го Сентября. Дабы привести войска в порядок после сражения накануне бывшего и пополнить запасы и артиллерийские снаряды вне досяги неприятеля, отряд перешел через Инкерманский мост на Южную сторону Севастополя, где пробыл для упомянутой надобности 10 и 11-го числа».{77}
К вечеру указанного дня первые русские батальоны без музыки и песен втягивались в Севастополь, где им было приказано запасаться боеприпасами и продовольствием.{78}
Всех поразила и растрогала лошадь из 5-й батареи подполковника Хлапонина. С оторванной челюстью она тащилась за батареей с таким упорством, что, видимо, даже у суровых ездовых не поднялась рука ее прикончить. Как отличный николаевский солдат, она честно выполняла свой воинский долг и от самой Альмы шла за батареей «…помахивая головой и неся на себе казенную сбрую, как бы на сдачу».
Уже в Севастополе сбрую с нее сняли, погладили, пожалели и она «…отошла на бугорок, постояла, постояла, ткнулась головой в землю, кувыркнулась через шею и — дух вон; артиллеристы по ней вздохнули, как по товарищу».{79}
Животные тоже могут быть героями, особенно когда они на службе…
Остатки Владимирского пехотного уже в темноте заняли позицию на Куликовом поле между Карантинной и Сарандинакиной балками, где вскоре собралась основная масса русских войск, отступавших с Альминской позиции, правда без всякого порядка, напоминая «…цыганский табор».{80}
Московский пехотный полк, войдя в долину реки Черной, перешел ее по Инкерманской гати, поднялся на Сапун-гору и вошел в Севастополь. Обоз полк не бросил и стараниями прапорщика Смирнова дотащил до крепости, где он оставался до 19 сентября.{81}
С московцами приключилось нечто странное. Спустя почти 50 лет после Альминского сражения с комментариями по поводу оскорбительных, по его мнению, замечаний Хрущёва выступил бывший офицер Московского пехотного полка Мерчанский. Как ни странно, но, пытаясь обелить свою часть, он невольно ставит себя в самое неловкое положение, утверждая, что после сражения, увидев позади себя строящуюся кавалерию, посчитали ее за неприятельскую и «…были объяты паническим страхом», что и стало «… истинной причиной беспорядочного отступления». Как то невесело получается, тем более, что Мерчанский утверждает, что Меншиков, встретивший полк в 9 утра на Северной стороне сказал: «Это Московский полк, бежавший с поля?».{82} Ответ князю был сравним с древним военным эпосом и потому приводить его не имеет смысла, тем более, непонятно, кто вообще посмел главнокомандующему что-либо возразить.
Последними Бельбек прошли волынцы и бородинцы. Здесь арьергард разделился. Волынский полк, перестроившись из отступного порядка, которым двигался до этого, в походный, через Инкерманский мост двинулся к пересыпи, куда с артиллерией прибыл к 8 часам вечера. Бородинские егеря остались на высотах правого берега Черной.{83}
Конечно, читатель будет прав, задав вопрос: а почему армия не остановилась на Бельбеке, не подтянула резервы и не дала новый кровавый бой союзникам? Ведь мы ранее говорили, что Меншиков намечал здесь один из рубежей возможной обороны, изматывая неприятеля и дожидаясь подходивших подкреплений. Увы, но все было поздно. Бельбек мог стать оборонительным рубежом для отходящей от позиции к позиции армии, но он был совершенно бесполезен для отступающей армии. Недаром, размышляя о дальнейших действиях, князь сказал Панаеву: «Сражения я дать не могу… Войска наши в ужасном перепуге и беспорядке».{84}
С потерей Альминской позиции теряла смысл позиция на Бельбеке. Помимо очевидной невыгоды, в сложившейся ситуации, она таила скрытую опасность. Тотлебен считал, что в случае неудачного боя с союзниками, еще не восстановившиеся после поражения войска имели лишь два пути отступления: на Северное укрепление или на Южную сторону Севастополя. И то и другое было рискованно. В первом случае союзники могли, «сев на плечи» русским, ворваться в укрепление и без особых проблем занять береговые батареи северного берега Севастопольской бухты.{85} Отступление на Южную сторону по пересеченной, часто заболоченной местности, подвергало их опасности быть настигнутыми и уничтоженными неприятельскими войсками.{86}
И все-таки Меншиков, как бы его не критиковали, сумел показать, что в сложной ситуации он способен быстро сориентироваться и действовать почти безошибочно. Но об этом будем говорить позже. Пока же русская армия все еще отступает…
В Севастополе стало ясно, что парадов в ближайшее время не предвидится, а на войне все, что необходимо для плаца не только излишне, но и большей частью вредно. Бессмысленная напыщенность исчезала, уступая тому, что нужно на войне: практичности, удобству, необходимости. Каски, мучившие солдатские головы, сдали на склад.{87} Из письма Михаила Мерчанского к отцу: «…наша офицерская форма мало отличается от солдатской: у нас белые фуражки и солдатские шинели».{88}
Запасы пополнялись, получались дополнительные патроны.{89} Нижним чинам удалось достойно поесть. Полный желудок действовал лучше, чем любые призывы и увещевания командиров, прописная истина «сытый солдат — хороший солдат» актуальна во все времена.
Чтобы не разрушить так хрупко восстановленный моральный дух и не допустить ухудшения психологического состояния войск, Меншиков приказал уничтожить все запасы алкоголя (судя по всему, речь не шла о казенном, уничтожалось лишь частное): «В Севастополе содержатели всех питейных заведений, по распоряжению начальства, были обязаны уничтожить все напитки; для поверки исполнения этого распоряжения были назначены военные команды, которые разбивали бочки и разливали оставшиеся не уничтоженными напитки, так что вскоре во всем городе нельзя было достать ни рюмки водки, ни вина».{90}
Офицеры тоже приободрились, некоторым удалось даже хорошо пообедать. Флот делал все, чтобы армия отошла от горечи Альминского поражения. Корнилов дал прием в честь владимирцев на «Великом Князе Константине». Кроме офицеров, матросами линейного корабля угощались и нижние чины.
Нахимов, узнав, что после сражения при Альме более 2000 раненых направленных в Севастополь, оказались в отчаянном положении, лежали на земле, без медицинской помощи и даже без тюфяков, «вдруг, как бы вспомнив о чем-то… сказал: поезжайте сейчас в казармы 41-го экипажа, скажите, что я приказал выдать сейчас же все тюфяки, имеющиеся там налицо, и которые я велел когда-то сшить для своих матросов. Их должно быть 800 или более, тащите их в казармы армейским раненым».{91}
Не отставали от моряков «местные патриотки», оставившие прислугу и адреса, чтобы по возможности разместить офицеров.{92}
Дополнительные перевязочные пункты открыли в Александровских казармах, позднее (15 сентября) переведя в театр.{93}
Все говорило о том, что психологически важное решение Меншикова вернуть всех на исходные позиции себя оправдало — войска почувствовали, что ими управляют, о них заботятся. Солдаты и офицеры стали постепенно приходить в себя. У нижних чинов появилась мотивация, стимулируемая желанием получить сатисфакцию за проигранную Альму, что давало надежду, ибо во все времена такие поведенческие факторы, как мотив и моральный дух, всегда оказывали исключительно определяющую роль в изменении численного и материального баланса сторон, либо решали исход битвы.{94}
Это стало для них прекрасной возможностью отдохнуть и дождаться отставших, которых «…Во время последнего марша от Качи …имели много…, и продолжавших подходить все утро. В этом нет ничего необычного, ибо солдаты были на ногах 24 часа, и к тому же несли ранцы и прочую амуницию, которая без ружья весила порядка 60 фунтов».{95}
Наконец задумались: а где вообще противник? Что он делает и что собирается предпринять? В суматохе отступления о нем как-то и забыли совсем. Из реального, он вновь стал чем-то неодушевленным, неясным и расплывчатым. Чтобы обнаружить его движение, приказ вновь занять Бельбекские высоты и вести оттуда наблюдение за действиями союзников получили Московский пехотный, Тарутинский и Бородинский егерские полки.{96} Выполняя приказ, тарутинцы заняли Северное укрепление, составив его временный гарнизон: «…полк около 4 часов утра занял старый лагерь вместе с 4-й легкой батареей».
Злосчастные 5-е и 6-е резервные батальоны Брестского и Белостокского пехотных полков вернулись в состав резервной бригады, включившись в гарнизон города, из которого не выходили уже до самого конца обороны Севастополя, в полной мере реабилитировав себя за Альму.{97}
Меншиков весь день оставался в городе, планируя дальнейшие действия.{98}
Было и не самое приятное, но сопровождающее любую из войн, которые когда-либо вело человечество, независимо от того, какой она была: справедливо-освободительная или захватнически-агрессивная. Уже первые дни неразберихи и дезорганизованности вскрыли одну из застаревших язв российской армии. Появились первые дезертиры, наибольшее число которых породил неразрешенный «польский вопрос». С одной стороны он «подогревался» русскими панславянистами типа Погодина, идеи которых были достаточно популярными в обществе к началу войны. В Польше видели преграду объединения славян. В мае 1854 г. появилась статья «Письмо о Польше», в которой Погодин пытается найти выход из сложившегося положения. «Если должен существовать славянский союз, то мы должны отказаться от Польши, которую даже физически нельзя исключить из него. А для чего нам держать ее при себе? Это болезнь на нашем теле. Это одна из причин европейской ненависти к России. Ни один русский человек не желал никогда этого приобретения, ни один русский Государь не искал его».{99}
Наполеон III воскресил в глазах поляков образ великого Наполеона, стараниями которого возникло, впервые после раздела, подобие независимой Польши. Поколение, воспитанное на идее, что Европа, — понимая под этим словом главным образом Францию, восстановит Польшу, видело в нем своего спасителя.{100}
Поляки середины XIX в. вполне искренне считали, что Польша и Россия это «…две идеи, два мира, два элемента, — решительно противоположные один другому: Польша — это идея свободы, равенства и братства народов, Россия — идея рабства, деспотизма и стяжания; Польша — деятель цивилизации, Россия — деятель обскурантизма и варварства».{101}
Так оно и случилось — после первых выстрелов начался «бег» солдат польской национальности «на ту строну».
Сначала ушли единицы (в том числе, возможно, те самые без вести пропавшие гусары во время Альминского сражения), затем десятки. В скором времени среди перебежчиков стали встречаться и офицеры, даже старшие. Даже спустя годы после войны, участвовавшие в ней польские военнослужащие, не отказывались от идеи присоединиться к борьбе за независимость. Чего стоит пример генерал-майора Ивана Альбертовича Халецкого, перешедшего на сторону восставших в 1861 г.
Дезертирство солдат и офицеров польской национальности во время кампании на сторону неприятеля до такой степени разозлило государственное руководство Российской Империи, что уже в феврале 1855 г. последовало «…Высочайшее повеление, чтобы все должности в Западных губерниях были по возможности замещены чиновниками из русских, а туземцы этих губерний были переводимы на службу в великороссийские губернии и, чтобы никто из уроженцев западных губерний, кроме как исповедующих православную веру, не мог быть определен там на службу, не прослужив предварительно 10 лет в офицерских чинах, если при том окажется совершено благонадежным».{102}
Майор Монтодон тоже обратил внимание на внезапно образовавшийся поток военнопленных: «Многие перебежчики польского происхождения являются в наши лагеря; здесь их принимают с самой большой симпатией, и они сообщают нам сведения о русской армии и о беспорядке отступления».{103}
Если говорить о полезности информации, которую союзные офицеры «выкачивали» из этих пленных, то еще неизвестно, кому она больше была на руку: русским или англичанам с французами. Пленный, особенно если он сдался добровольно, стремится сообщить неприятелю чаще всего именно то, что тот желает слышать, сколь бы невероятным сей бред не был.
О качестве таких «донесений» речь еще впереди, пока же лишь отметим, что перебежчики плели все что угодно, даже сами не задумываясь о логике или правдивости. В азарте предательства они, стремясь выслужиться, говорили все, что знали, а так как знали они чаще всего мало, то говорили все, что, как им казалось, будет интересно услышать союзникам. Часто для убедительности придумывались самые невероятные вещи. Об одном из таких дезертиров писал в своих воспоминаниях кептен Мендс, командир линейного корабля «Агамемнон». Некий русский солдат бежал из Севастополя, долго бродил по берегу, пока, наконец, не сдался капитану Дарксу. Мендс говорит, что этот нижний чин пылал ненавистью к русским и, несмотря на малое звание, отличался умом и сообразительностью. Пленный рассказал, что русская армия разгромлена, и после сражения на Альме в Севастополь никто не вернулся. Что в сражении убито, ранено и разбежались 16 000 человек, что в городе осталось всего 2000 человек, что флот готовится к затоплению, что в городе паника и т.д.{104}
Зато как приятно было узнать офицеру артиллерии Ричардсу, что русские пленные «…сообщили, что потери русских под Альмой составили десять тысяч человек, и что больше они на нас не нападут, так как привыкли сражаться с людьми, а не с дьяволами в красных мундирах».{105}
Другой, допрошенный генералом Энсли «морской пехотинец» из Севастополя, (естественно, поляк по национальности), сообщил, что русские полностью деморализованы, и если бы союзники выступили сразу после Альмы, то Севастополь был бы ими взят сразу.{106}
Не будем утверждать, что известие о поражении на Альме в Севастополе встретили с мужественной выдержкой и сразу бросились возводить на улицах баррикады и хватать в руки все, что может сгодиться для отпора подлому супостату. Как всюду и у всех в первый день начался переполох. Георгий Чаплинский вспоминал, что «…морское начальство как будто потеряло голову».{107}
С другой стороны пехотные офицеры паники в городе не заметили, хотя была заметна «…полнота лихорадочной жизни. Некоторые из жителей складывали на возы свое имущество, торопливо, но, по-видимому, без особенного уныния и безнадежности на будущее; скорее так собираются люди, видя близость пожара, но не уверенные еще в потере своего дома».{108}
Одним из уроков, который вынесли англичане из Крымской войны, стала важность наличия полной информации о стране, в которой ведутся боевые действия. Отныне на разведку, которая после этой кампании получила гораздо большие права, нежели те мизерные, которые были у нее ранее, возлагалась фильтрация, обработка и аналитика всей информации, поступающей в штабы из всех источников, включая, конечно, пленных и местное население.{109}