Le patrimoine commence et demeure là, ou nous naissons, marchons et vivons. A Arles les yeux possèdent tout.
J’en reconnaîtrais entre cent mille les pores drus de la Pierre douce, le profil des rues, la physionomie des façades, le regard des fenêtres. «J’entends» Arles (les trains portés par le mistral, les claquements du vent, mots de làet pas d’ailleurs, bruits et rumeurs des Lices, clameur et fureur des arènes, glas des heures). Arles se «touche» (parapets rugueux, marbres lisses, ferronneries rafraîchissantes), se «respire» (I’air de la mer et de la Camargue au-dessus du Rhône, les figuiers de la canicule, I’humidité des palais obscurs), et se «goûte» (mais là on n’en finirait pas, de I’ail à I’anis).
Le patrimoine, c’est tout cela et aussi le caractère si particulier que ces pierres perpétuent chez ceux qui les habitent (rétifs, excessifs, exigeants, indolents, pudiques, excentriques), leur travail, I’Histoire et les histoires de toutes ces familles, sagas locales ou cultures d’adoption…
Arles est populate et impériale, rustique et aristocratique, chrétienne et paienne, modeste, brusque et baroque, austère, échevelée.
Apollon et Dionysos. En noir et blanc et en couleurs…
Наше наследие там, где мы рождаемся, ходим, живем. В Арле всё у нас перед глазами.
Из сотни тысяч подобных я узнал бы поры теплого камня, профиль улиц, облик фасадов, взгляд окон. Я «слышу» Арль (приносимые мистралем голоса поездов, аплодисменты ветра, слова — не откуда-нибудь, а только отсюда, шумы и шорохи с бульвара Лис, крики и неистовство арен, бой часов). К Арлю «прикасаешься» (шероховатые парапеты, гладкий мрамор, освежающая прохлада металла), им «дышишь» (воздух с моря и из Камарга[6] в дельте Роны, смоковницы в летнюю жару, сырость мрачных дворцов), чувствуешь его «вкус» (от чеснока до аниса… перечислять можно бесконечно).
Наследие — все это плюс особый склад живущих среди этих камней людей (упрямых, вспыльчивых, требовательных, ленивых, сдержанных, эксцентричных), их работа, История и истории всех здешних семей, местные саги и усвоенная чужая культура…
Арль — простонародный и имперский, деревенский и аристократический, христианский и языческий, скромный, грубоватый и барочный, строгий, разнузданный…
Аполлон и Дионис. Черно-белый и цветной…
Выходишь с вокзала, и сразу на тебя обрушивается ослепительный зной. Белая улочка и платаны под раскаленной синевой неба. Слева какая-то ограда, несколько прилепившихся один к другому невзрачных домов-коробочек, справа пустырь, заваленный грудами камней. Чуть подальше — цыганские фургоны, разноцветное белье на веревках, полуголые дети в майках не по росту. Еще дальше — набережная Роны. Реки не видно, но ее присутствие ощутимо: огромная, дышит как усыпленный зверь. Патетические пилоны моста, разбомбленного 15 августа 1944 года «Либерейторами» союзников; два каменных льва (лапа на геральдическом щите) над зеленовато-бурыми водоворотами. Свидетельство одной из тех бессмысленных бомбардировок, когда судьба войны уже предрешена, а жажда разрушения еще не утолена.
Это здесь утром 20 февраля 1888 года сошел с поезда Винсент Ван Гог, обросший щетиной, грязный, волосы слиплись от холодного пота после бессонной ночи в пути. Накануне вечером брат проводил его на Лионский вокзал в Париже, где он сел в поезд, веря, что убегает от неприкаянности, бесплодности и холода.
Железнодорожная станция в Арле, расположенная в километре от центра города, представляла собой беспорядочное скопление складов, мастерских, вокзальных помещений: пустой зал ожидания, телеграф, билетная касса. В глубине, на боковой ветке, ждали погрузки товарные вагоны, все в потеках воды и ржавчины, с полустершимися названиями пунктов отправления. Вокруг островки грязного снега; пронизывающий до костей ледяной северный ветер — мистраль — при безоблачном небе клонит к земле деревья, срывает с крыш черепицу. Той зимой с ним совсем уж не было сладу; прилетая с верховьев Роны, он безжалостно обрушивался на излучину реки, свистел в щелях неплотно закрытых ворот и рассохшихся оконных рам. Зима, в тот год долгая и сырая, тянулась бесконечно. От солнечного, лучезарного летом Прованса веяло подвальным холодом…
Короткая улочка с тротуарами, вымощенными неровными плитами, заканчивается обычным круговым перекрестком на фоне железнодорожного виадука XIX века. Чисто, зелено, безлико. Высокие платаны по правой стороне испестрили пятнами густой фиолетовой тени старую выщербленную брусчатку. От бывшей площади Ламартина осталось только название. На краю площади стоял Желтый дом, известный по картине Ван Гога, нескольким выцветшим фотографиям и акварели Поля Синьяка 1933 года. Об этом доме Винсент пишет в письме к брату Тео:
Помимо этого наброска «Звездная ночь», посылаю и другой, также с квадратного полотна размером в 30, изображающего мой дом и его окружение под солнцем цвета серы и небом цвета чистого кобальта. Сюжет невероятно труден, но потому-то я и хочу с ним сладить! Желтые дома на солнце, несравненная свежесть голубизны — все это дьявольски сложно. Земля и та желтая[7].
На одной из сохранившихся фотографий за распахнутой настежь дверью виден бар: оцинкованная стойка, посыпанный опилками пол, фрагмент рекламного плаката «Suze, aperitif à la gentiane»[8] и какая-то темная, к нам спиной, фигура в круглой шляпе. В правом крыле этого дома Винсент за 15 франков в месяц снимал четыре комнатушки. Дом, как и соседние строения, был разбомблен. Развалины убрали, площадь расчистили, земельный участок поделили между собой наследники; никому и в голову не пришло восстановить дом.
Когда-то, в XII веке, здесь заканчивался quartier de la Cavalerie[9], получивший свое название от основанной в 1140 году командории тамплиеров, — оживленный шумный район extra muros[10] со множеством ремесленных мастерских, домов терпимости, постоялых дворов и таверн. Нищие и прокаженные, подозрительные сделки, тайные встречи в темных уголках притонов, не раз заканчивавшиеся поножовщиной. Район захирел уже в XVII веке, но конец ему пришел в первой половине XIX, с началом строительства железной дороги Париж-Лион-Марсель. Именно тогда неподалеку отсюда рельсы перерезали надвое самый большой некрополь античного мира — Алискамп (Aliskamp: от Elysium, champs élysées — элизиум, елисейские поля). На одной, разрушенной, половине построили железнодорожные мастерские, предварительно очистив участок от римских саркофагов; из некоторых соорудили алтарные тумбы в церквях, другие переработали в известь. Приметы XIX века — вера в прогресс и творческие способности человеческого разума, восхищение возможностями науки и техники, наконец, презрение к минувшим эпохам — принесли здесь больше урона, чем самые опустошительные войны.
Дальше — остатки стен и ворота между двумя приземистыми бастионами. В город, как в обжитую многими поколениями квартиру, входишь с чувством некоторой неловкости, осознавая, что переступаешь невидимый порог чужого, сокровенного мира. За этим порогом — словно обведенное мелом магическое пространство, куда можно войти, лишь получив временное соизволение. Очень важна первая встреча: часто она предопределяет дальнейшие отношения.
Французский писатель Жюльен Грак в пространном эссе о Нанте «Форма одного города» размышляет, почему некоторые города — не очень большие и не особенно живописные, скорее, аристократически скромные, без величественных дворцов и великолепных перспектив, — производят огромное впечатление, тогда как другие, такие же или даже превосходящие их размером, лучше расположенные, красивые, выглядят безнадежно провинциальными, а жители их смахивают на селян, приехавших на один день за покупками?
Арль самодостаточен и, кажется, не сильно зависим от своих земных и речных корней; он словно бы вскормлен чисто городскими питательными смесями и в поддержке иного рода не нуждается, а человек, оказавшийся в нем впервые, эту независимость ощущает и испытывает желание не осматривать город, а в него погрузиться, пережить что-то важное, проникнуть в неуловимую тайну его особости.
На Юге любой город — не просто скопление домов, а живое и теплое телесное существо, имеющее костяк, систему кровообращения, пучки нервных волокон. Его материя — не только доступные взгляду дома, парки, площади, но и вкрапления сгущенного пространства на месте уже не существующих домов, парков, площадей, срубленных деревьев; а еще воздух, впитавший голоса, запахи людей и животных, проклятия и брань; а еще тишина, насыщенная стихшим гомоном. В его реальную архитектонику вплетена иллюзорная, складывающаяся из света и тени, из невидимых предметов, фигур, незримых линий — силовых потоков, которые то бегут параллельно, то пересекаются, а то вдруг завязываются в узлы там, где, кажется, вообще ничего нет.
Такой город, как правило, очень медленно и неохотно открывает свои секреты. Когда познакомишься с ним поближе, начинаешь различать, отдельные напластования. Их много; можно годами пребывать в одном, понятия не имея о других; можно переходить из пласта в пласт, и всякий раз это будет другой город. Для тех, кто способен с ним сосуществовать, он дружелюбен и открыт, даже ласков — а по отношению к другим безразличен или враждебен; он наделен яркой индивидуальностью, и, как у всякой незаурядной личности, у него бывают капризы, случаются хорошие и плохие дни. Он то кокетничает с вами, то дуется; может и зло на вас сорвать. Хорошо вам с ним будет весенним утром: окна домов глядят приветливо, к звону колоколов примешивается чириканье стрижей, уличный гам — обрывки разговоров, окрики, призывы торговцев — звучит как музыка, из открытых дверей пекарен бьет запах свежего хлеба, а в прогалины между рыжеватыми крышами, будто из алхимической реторты, вливается ультрамарин неба. Но бывает он и хмурым, и мрачным, словно уже с раннего утра взвалил на себя безотрадный груз дня; во все щели проникает недобрый свинцово-синий свет; из полуоткрытых ворот, как смрадное дыхание смерти, сочится могильный запах подвалов, и даже трещины в камне складываются в какие-то зловещие знаки.
Города Юга просыпаются поздно, но до самой ночи живут интенсивно, в постоянном возбуждении, в вечной лихорадке. Настоящая жизнь — на улице. Дом — это место, где рождаются и умирают, где плодят детей, проводят часы сиесты, трапезничают, прячутся от холода и дождя. Всякая активность, с рассвета до заката, — вне дома; все действительно важное происходит под солнцем, на воздухе, среди людей. В Арле пространство сформировано так, чтобы его составляющие — скверы с фонтанами, бары, бодеги[11], террасы кафе, даже отдельные столики и стулья, расставленные в переулках, где гуляет свежий ветер с реки, — удовлетворяли потребность горожан во встречах, совместных переживаниях, предоставляли возможность оказать услугу, обменяться любезностями и поделиться мыслями.
Однако внимательному наблюдателю не составит труда заметить, что шумный и яркий уличный театр — лишь внешняя часть жизни; есть еще и подспудный пласт, куда неохотно впускают чужаков. Для повседневного самодостаточного существования городу необходим подобный сети подземных пещер замкнутый анклав, где можно с утра до вечера и с вечера до рассвета кормиться исключительно собой. Возможно, особая здешняя атмосфера, сложившаяся в ходе долгой и тщательной обработки при содействии истории, географии и философии, рождает загадочную красоту и неотразимую притягательность Арля.
Средиземноморская культура создала два основных типа городов. Город первого типа (назовем его castrum) построен по образцу римского военного лагеря; он имеет две оси — cardo и decumanus (расположенные под небольшим углом к сторонам света, чтобы не служить коридорами ветрам) — и рациональную прямоугольную планировку, полон свободного пространства и света, спроектирован в согласии с теорией целых чисел и евклидовой геометрией, с использованием — с начала и до конца — витрувианской линейки и циркуля; таким городом легко управлять и его легко оборонять. Увиденный с большой высоты глазком спутниковой фотокамеры, он был бы похож на скелет экзотической птицы, отпечатавшийся в доисторической тине.
Город второго типа — более «биологический» (назовем этот тип agora[12]), растущий медленно, без заранее составленного плана, вокруг места публичных собраний (так годичные слои древесины растут вокруг сердцевины ствола); эти города с их беспорядочной на первый взгляд застройкой, путаницей улочек, обилием маленьких площадей, как правило, более восприимчивы к внешнему влиянию, менее благожелательны к централизованной власти, в них раньше складывается самоуправление.
Часто оба типа проникают один в другой, и в процессе исторического развития давний урбанистический замысел почти полностью стирается. Сегодня трудно отыскать изначальный центр — место рождения города. Можно лишь предположить, что это был какой-нибудь чудесный грот, бьющий из-под земли родник или просто-напросто рыночная площадь на пересечении торговых путей, а то и клочок земли возле брода в излучине реки.
Арль — характерный пример взаимопроникновения, а может быть, совмещения двух разных типов. Первое портовое поселение возникло в колене Роны (древнеримского Родана) на восточном берегу, чуть ниже места, где река разветвляется на два рукава. Древнегреческий историк, географ и путешественник Страбон, родившийся около 63 года до н. э. в Амасии, столице Понтийского царства, сообщает, что поселение было основано фокейцами из Массалии (Марсель), но, весьма вероятно, существовало еще до греческой колонизации побережья Средиземного моря, поскольку слово «арелат» (таково древнее название Арля) — кельтского происхождения и означает «город на болотах». При греках Арль назывался Телин («Аrelatum illic civitas attollitur, Theline vocata sub priore saeculo Graio incolente»[13]).
В 49 году до н. э., во время гражданской войны (49–45 гг. до н. э.) между Гаем Юлием Цезарем, проконсулом Цизальпийской Галлии, и Гнеем Помпеем Великим, римским консулом, Цезарь построил на верфи в Тренкетае (сейчас — район Арля) на правом берегу Большого Родана двенадцать военных галер для осады Массалии, принявшей сторону Помпея; эти галеры участвовали в блокаде бухты Ласидон (сейчас район Старого порта, исторический и географический центр Марселя). В благодарность за оказанную помощь Цезарь поручил одному из своих доверенных военачальников, Тиберию Клавдию Нерону (около 78 г. до н. э. — 33 г. до н. э.), основать в этом месте колонию; туда была переселена многочисленная группа полузависимых крестьян (колонов), а также ветераны VI Железного легиона (Ferrata). Колония получила название Colonia Iulia Paterna Arelatanesium Sextanorum и стала одним из шести военных поселений, созданных Юлием Цезарем в 46–45 годах до н. э. Развивался Арелат быстро; уже при Августе он получил все права города: в нем появились собственные дуумвиры, эдилы, квесторы, свои фламины, свой понтифик и коллегия seviri augustales[14]. Как и пристало торговому городу и важному промышленному центру, в большом количестве были образованы различные ремесленные корпорации: цехи работников судоверфей (fabri navales), портных и торговцев одеждой (centonarii), плотников (fagni tignarii), а также корпорации мореходов (utricularii, navicularii marini) и команд плавающих по Родану парусников (nautae). Благодаря демократическим выборам цеховых мастеров, городских чиновников и севиров сложился организм, обладающий чертами прочного гражданского сообщества, следы которого можно найти и сегодня: взять хотя бы бережно хранимые столетиями традиции ремесленных союзов и профессиональных братств.
Всякий, кто участвовал в майском празднике Братства пастухов святого Георгия (L’Antico Confrarié di Gardians de Saint-Jorge), деятельность которого не прерывается с 1512 года[15], знает, какую большую роль оно играет в жизни города и всего общества и сколь высок престиж его членов.
Четыреста лет мирной и богатой жизни возвели Арль в ранг одной из столиц империи. От великолепия римского периода остались выделяющиеся в провинциальном ныне городе монументальные постройки: огромный амфитеатр на 25 тысяч зрителей, ипподром, обнаруженный и частично раскопанный в 1995 году во время строительства Музея античности, театр с тройным рядом аркад, от которого сохранился только боковой вход, три аркады, две коринфские колонны (так называемые «Две вдовы»), проскений и первые ряды зрительских мест. В ходе начатых в XVII веке и продолжающихся по сей день археологических раскопок были обнаружены поочередно: знаменитая Венера Арльская, преподнесенная Людовику XIV; статуя Августа; прекрасная мраморная голова, получившая название «Женщина с поврежденным носом»; барельеф «Мученичество Марсия»; статуя Селена и многие-многие другие.
15 мая 2007 года ныряльщики из марсельского Управления подводной археологии, спустившись с борта корабля Nocibé II, пришвартованного у набережной древнего арлезианского порта Тренкетай, извлекли из ила на дне Роны мраморный бюст Юлия Цезаря, датированный 46 годом до н. э. Это единственный — если не считать изображений, отчеканенных монетарием Марком Меттием на серебряных динарах в 44 году, — прижизненный портрет Цезаря. Мы видим немолодого, но еще полного энергии человека за два года до смерти (императору тогда было 56 лет), с изрытым морщинами лицом, залысинами и запавшими от усталости глазами.
Почему бюст бросили в реку? Некоторые историки полагают, что после убийства Цезаря в мартовские иды 44 года жители Арля, перепуганные, не знающие, как поведут себя новые власти, предпочли избавиться от подозрительных предметов поклонения божественному основателю города.
От римского форума остались две гранитные колонны, вмурованные в фасад гостиницы Nord-Pinus, несколько фрагментов фасада терм, обширные подземелья, наконец, часть акведука, по которому в город поступала вода из источников в Малых Альпах, из водозаборов в окрестностях Сен-Реми.
В первые века нашей эры Арль был столицей королевства Прованс и, наряду с Римом, одним из важнейших городов Западной Римской империи. В конституции императора Феодосия он назван матерью Галлии (mater omnium Galliarum). Отголоски былого величия сохранились в языке: по сей день левый, восточный, берег Роны называется côte Royaume, а правый, западный, — côte I’Empire[16].
Человеку, впервые попавшему в Арль, разобраться в городе нетрудно. Тут невозможно заблудиться. Едва ощутимый наклон улиц (идешь, будто по речному руслу) направляет наши шаги к естественным центрам притяжения. Их образуют две расположенные в близком соседстве, точно соединенные невидимой осью, площади. Одна, небольшая, прямоугольная, пестрая и крикливая, — площадь Форума (Place du Forum, бывшая Place des Hommes — площадь Людей, названная так, поскольку там собирались сезонные работники в ожидании нанимателей). Днем на ней многолюдно: неустанное движение, бурная жестикуляция, возбужденные голоса, непоседливые солнечные пятна… Ночью, освещенная разноцветными фонариками, площадь похожа на сцену ярмарочного театра; из распахнутых настежь окон доносятся. звяканье столовых приборов, стук стаканов, отзвуки супружеских перебранок, выплескиваются звуки музыки, сочится запах чеснока и оливкового масла. В глубине поблескивает желтый фасад Café de Nuit[17], а над ним, на темно-синем небе, как на знаменитой картине Ван Гога, горят огромные звезды. Слева — покрытый зеленой патиной памятник Фредерику Мистралю[18]: поэт стоит в широкополой камаргской шляпе, через согнутую в локте руку переброшен плащ.
Застройка площади воспроизводит очертания римского форума, под каменными плитами превосходно сохранились фрагменты портика, которые можно увидеть, спустившись в подземелье из притвора расположенной неподалеку церкви.
Вторая, гораздо более просторная и возникшая на несколько столетий позже площадь Республики, некогда называвшаяся Королевской, а еще раньше Базарной, — место публичных собраний и отправления религиозных обрядов. Посередине, будто огромный гномон[19], возвышается каменный римский обелиск. Когда-то он, кажется, стоял на спине — разделительном барьере между дорожками для гонок колесниц в цирке. Обелиск извлекли из ила Роны; в 1676 году он был установлен посреди площади в честь Людовика XIV.
Это здесь в раннем Средневековье проходили судилища; здесь во время эпидемии чумы, «черной смерти», опустошавшей Прованс в 1347–1352 годах, из романского портала собора Святого Трофима выходили покаянные процессии флагеллантов[20]; здесь 2 декабря 1400 года король Людовик II Анжуйский, женившись на Иоланде, дочери короля Арагона, сражался на конных ристалищах с цветом провансальского рыцарства; здесь, наконец, во времена Великой французской революции под ножом гильотины слетали с плеч аристократические головы, накануне казни причесанные по последней моде.
Сегодня перед зданием мэрии XVII века проходят народные гулянья, политические манифестации, предвыборные митинги; здесь же народ собирается на первомайские демонстрации. Начав свой путь от бывшей церкви Святой Анны, колонна демонстрантов под аккомпанемент провансальских свирелей и тамбуринов, с пением революционных песен времен гражданской войны в Испании движется по узким городским улочкам, сопровождаемая выкриками и осыпаемая цветами с балконов; шествие заканчивается под вековыми платанами Алискампа, где на трапезных столах демонстрантов ждут блюда местной кухни и батареи бутылок красного и розового вина.
Душа Арля всегда лежала к левым. По окончании гражданской войны в Испании, после падения Барселоны в январе 1939 года и кровавых расправ, учиненных войсками генерала Франко, немалая часть бойцов республиканской армии (в основном из Каталонии) спряталась в городах Прованса. Однажды на первомайской демонстрации — как всегда, больше смахивающей на дружеский хеппенинг, чем на политическую манифестацию, — я увидел двух мужчин моего возраста с черным флагом, которых во время пасхальной фиесты встречал на гитарных концертах в каталонском баре La Cueva. Они шли в группе людей, говорящих на каталанском языке. Когда я приблизился, оба приветственно подняли руки:
— Hola, Adam, com estàs?
Я присоединился к ним; по ходу разговора выяснилось, что из многочисленной в послевоенные годы группы каталонских анархистов в Арле остались только они двое. Третий их товарищ, Диего Камачо — свидетель и участник исторических событий, друг Буэнавентуры Дуррути[21], сражавшийся вместе с ним на Арагонском фронте, — умер год назад. Французские законы непререкаемы: чтобы официально зарегистрировать любое объединение, в нем должно быть не меньше трех человек.
— Я знаю Диего Камачо, — сказал я, — мы познакомились в Тулузе. Недавно я гостил у него в Барселоне. В годовщину смерти Дуррути мы вместе положили цветы на его оскверненную фашистами пустую могилу.
— Camarade. Это знакомство делает вам честь.
На следующий день на террасе кафе Malarte[22] я подписал соответствующее заявление и стал членом арльской секции l'Amicale des Anciens de Fédération Anarchiste de Catalunya[23].
Площадь Республики — городской салон. На Страстной неделе, в преддверии самого большого арлезианского праздника — пасхальной корриды, на площади крутятся разноцветные карусели и маршируют оркестры.
Когда пятнадцать лет назад я в очередной раз приехал в Арль, была поздняя осень. Уже редко отзывались цикады; в прозрачном, как жидкое стекло, воздухе на пустые столики кафе на бульваре Лис кружась падали желтые листья платанов; на рассвете по улицам проплывали легкие клочья тумана; город без туристов вновь обретал собственный облик и голос. Однажды вечером по местному телевидению после прогноза погоды показали чествование старейшей жительницы Арля Жанны Кальман[24], которой исполнилось сто двадцать лет. Юбилярша в арлезианском наряде (парча, кружева) и традиционном головном уборе, сидя в инвалидном кресле, принимала поздравления от перепоясанного трехцветной лентой мэра Арля, Мишеля Возеля, и членов муниципального совета. Оживленная, с румянцем на припудренном лице и бокалом шампанского в руке, она вспоминала времена своего детства: говорила о всеобщем чувстве униженности и печали после катастрофы под Седаном, о ленивой городской жизни, ценах на оливковое масло и вино, о принадлежавшей ее матери бакалейной лавке, полной диковинных товаров и забытых сегодня запахов, где Жанна — тринадцатилетняя, но уже зрелая, обещающая стать настоящей красавицей, — притаившись в уголке за прилавком, с испугом смотрела на рыжеволосого, пропахшего скипидаром и алкоголем художника в синей рабочей блузе и рубашке без воротничка, который покупал клей, маковое масло, цинковые белила для грунтовки холста и бутылку абсента. Она встречала его на улице с мольбертом за спиной, громко разговаривающего с невидимым собеседником и, как ветряная мельница, размахивающего руками.
— Будь осторожна, Жанетт, — говорила мать, — это опасный человек: иностранец и душевнобольной.
На следующий день после юбилея, направляясь за покупками в ближайший магазин на улице Жувен, я увидел Жанну Кальман в инвалидном кресле-коляске, которое везла ее приятельница и сиделка; на спинке кресла висела сумка, из которой торчал багет, упакованная в целлофан головка салата и горлышки двух бутылок Côtes du Rhône villages. Я поклонился. Жанна Кальман, внимательно ко мне приглядевшись, спросила;
— On se connaît, jeune homme?
— Je vous ai vue hier soir à la télé. Vous étiez superbe! Bon anniversaire, Madame.
— Oh, bon. Vous êtes gentil. Venez me voir l’année prochaine. J’invite toute la ville[25].
С Жанной Кальман мне больше не довелось встретиться, и я уже никогда не узнаю, каков был на вкус зеленый абсент, который так приятно потягивать субботним днем на террасе Café de Nuit, сколько стоил багет à l’ancienne[26] и что именно, размахивая руками, выкрикивал на улице неряшливо одетый рыжеволосый художник. Не дано мне заглянуть, хотя бы на минутку, в их настоящее. Навсегда захлопнулась дверь, в которую я по-воровски хотел проскользнуть, чтобы украдкой проникнуть в чужой мир.
«История — эхо прошедшего в будущем, отблеск будущего, падающий на прошедшее», — сказано у Виктора Гюго.
В Арле прошлое и настоящее неразделимь;, как стороны ленты Мёбиуса. И впрямь, что такое прошлое, если не бесконечная череда того, что когда-то было настоящим? Где его иллюзорные границы? «Прошлое, — писал Веслав Мысливский в „Трактате о лущении фасоли“[27], — это что-то вроде смутной тоски, только по чему тоска? Не по тому ли, чего никогда не было и что тем не менее миновало?»
Через несколько дней на опустевший в преддверии зимы город снова обрушится мистраль. В каминах запылают дрова из плодовых деревьев, ароматный дым поплывет низко над землей, обовьет замершие фонтаны. На извилистых улочках, в закоулках квартала Ла Рокет — некогда рыбацкого предместья на берегу Родана — зажгутся фонари. В пятнах света на стенах мелькнут зеленые ящерицы, охотящиеся за последними осенними насекомыми, а на площади Патра[28] холодный ветер закружит сухие листья платанов и обрывки газет.
По улице Гамбетта[29] в сторону моста через Рону электровоз, громко сигналя, протащит за собой цепочку пустых вагончиков, будто позаимствованных из луна-парка. Со стороны Тренкетая прилетит, приглушенный вечерним туманом, голос рожка. На обоих берегах Большой Роны зажгутся окна, а на темно-синем небе вновь загорятся те же самьге равнодушные звезды.
Если не дует мистраль, на велосипеде путь от площади Ламартина до бенедиктинского аббатства Монмажур занимает меньше получаса. Проехав под железнодорожным виадуком XIX века, по бесконечно длинной avenue de Stalingrad через безобразное промышленное предместье Le Trébon добираешься до горбатого мостика, пересекаешь по нему канал, дальше немного в горку — и ты уже на круговом перекрестке. Здесь заканчивается город и начинается извилистая проселочная дорога, обсаженная вековыми платанами. По обеим сторонам, куда ни кинь взгляд, — рисовые поля, покрытые тоненьким слоем воды, разделенные низкими дамбами, на которых весной ярким желтым пламенем горят кусты дрока. Рядом с заброшенным строением, заросшим бурьяном вплоть до выкрашенных в синий цвет ставен (может, тут когда-то была городская застава?), у подножия поросшего лесом скалистого холма дорога резко сворачивает влево и дальше бежит, петляя, в гуще колючего кустарника, карликовых дубов и черных акаций. Отсюда начинается нелегкий подъем на вершину. Последние метры приходится преодолевать пешком, ведя велосипед за руль. Наконец высоко над головой, в просветах между ветвей, над макушками деревьев показываются мощные стены крепости-аббатства, увенчанные огромным донжоном с кружевным зубчатым верхом. Это Монмажур.
Когда эти стены вырастают за последним поворотом дороги, первое ощущение — изумление и страх. Точнее, особая разновидность страха, который охватывает нас, когда мы внезапно, без подготовки, сталкиваемся с чем-то невероятным, когда, пораженные, затаив дыхание, тщетно ищем хоть какую-нибудь аналогию, когда вдруг узнаём о существовании других духовных миров, куда у нас нет доступа, ибо они начинаются там, где исчерпываются возможности познания.
Ибо вся эта фантасмагорическая архитектура (речь идет о романской архитектуре и ранней готике), по словам Ортега-и-Гассета, «вооруженная фантазией западня, предназначенная для поимки страшного чудовища, каковым является бесконечность».
Что тут можно сделать? Только смиренно признать, что любые трезвые, рассудочные попытки понять, какое мистическое воодушевление или безумие позволяло возводить до небес такие строения, по-детски наивны.
Что же остается, если не считать недоверия? Только потрясение и восторг…
Мчащиеся по небу тучи увлекают за собой огромный неф из сна и камня, который будто вплывает в сказочные ландшафты «Великолепного часословова герцога Беррийского»[30] — плод поэтической фантазии, облеченная в слова извечная тоска по недостижимой гармонии и божественному покою, — в волшебное пространство, где обитают Красавицы и Чудовища, ручные единороги, хищники с красивыми глазами и змеи небесного цвета; где, кажется, должна сбыться несбыточная мечта о чуде, о чем возвещает трижды отраженным эхом голос рога странствующего рыцаря; где можно увидеть инкрустированные синей эмалью стройные башни и зубцы крепостных стен, под которыми святой Георгий в серебристых доспехах сражается не на жизнь, а на смерть с перепончатокрылым змеем (а может, с самим собой?), а Прекрасная Дама из окна башни простирает белоснежные персты к трубадуру, который, аккомпанируя себе на фиделе[31], услаждает ее слух изысканной мелодией canso[32].
Такие монастыри можно увидеть в сказочных пейзажах кисти провансальских и тосканских художников либо во сне: по выгоревшим склонам холмов причудливо петляют дороги, кроны растущих купами пиний похожи на раскрытые зонты, а вдалеке сверкает зеркальная гладь моря, по которой скользят высокие галеры с туго надутыми парусами.
Начинающаяся глубоко во тьме веков история Монмажура представляет собой смесь фактов и легенд. Сегодня невозможно отделить реальность от сказки, правду от вымысла — как невозможно, глядя на это необыкновенное сооружение, каменное творение человеческих рук, забыть, что, одновременно символическое и метафизическое, оно возникло как не лишенная гордыни безумная попытка внести в обычную жизнь хотя бы малую толику вечности.
История аббатства напоминает яркую ткань с полустершимся узором; в подлинные сюжеты то и дело вплетаются цветные нити домыслов и выдумок. Это плод воображения, то есть равноправная часть истории; приближаться к нему следует осторожно, на цыпочках, поскольку бесчувственная, холодная любознательность уплощает правду и отпугивает тайну.
Известно, что монастырь был основан в 948 году прибывшими с Леринских островов монахами ордена святого Бенедикта. Но известно также, что задолго до ухода древних богов и окончательной победы христианства это было место отправления гораздо более древнего культа, о чем свидетельствуют постоянные новые находки: высеченные в скале кельтские крипты, декоративные элементы римской архитектуры, наконец, раннехристианская подземная церковь, которую местная легенда связывает с пастырским служением первых епископов Арля — святого Трофима и святого Цезария. В этой же легенде говорится, что в рассеянных вокруг церкви скальных могильниках похоронены франконские[33] рыцари, пэры Карла Великого, павшие в битве с сарацинами в Ронсевальском ущелье.
Когда впервые видишь мощные стены аббатства, напрашивается вопрос: почему здесь? Такие строения ведь не появлялись в случайных местах. Чем же определялся выбор? Что было решающим: традиция более ранних культов, память о необычных (либо сверхъестественных) явлениях, чудесах, откровениях — или с трудом поддающийся объяснению, своеобразный genius loci, повелевший именно тут, а не где-либо еще увидеть окруженное ореолом тайны «избранное место»?
А может, мотивы выбора были чисто практическими? Соблюдались просто-напросто требования безопасности: удобное для обороны расположение (на вершине горы или на крутом склоне), доступность снабжения продовольствием и водой, близкое соседство военного гарнизона, легкость коммуникации? Принимались в расчет расстояние до каменоломен, условия транспортировки, наличие местной рабочей силы, возможность привлечь достаточно много камнетесов и каменщиков, кузнецов и плотников, объединенных в свободные цеховые корпорации?
Строительство собора, аббатства или замка всегда было сложной логистической задачей со множеством параметров, осуществление замысла растягивалось во времени — порой на несколько поколений…
Когда смотришь на Монмажур, кажется, тут все ясно: непрерывность традиций; превосходное местоположение — вершина скалистой горы, доминирующая над просторной долиной Роны; близость города; удобные пути сообщения; наконец, находящиеся чуть ли не в двух шагах каменоломни в Фонвьей, откуда еще на пороге нашей эры, при Юлии Цезаре и Августе, добывали материал для строительства в Арле арены, амфитеатра, ипподрома и прочих монументальных сооружений.
Вместе с тем можно предположить, что этот вполне рациональный мудрый выбор был сделан с учетом еще одного серьезного обстоятельства: рядом проходила Via Aurelia[34] — одна из главных дорог Римской империи, некогда соединявшая Рим с Арлем, а позже, уже как Via Domitia[35], — с римскими провинциями в Испании. Правда, ко времени строительства монастыря дорога утратила свое первоначальное стратегическое значение, однако по-прежнему оставалась важным путем сообщения. Последний, провансальский, участок этой дороги, построенный в 6 году до н. э., назывался Via Julia Augusta. (Благодаря этой дороге Юлий Цезарь с эскортом могли верхом преодолеть расстояние от Рима до Арля за восемь дней, а выступив с целой армией из Porta Aurelia — сейчас Porta San Pancrazio, — форсированным маршем добраться до Испании меньше чем за четыре недели.)
Сегодня фрагменты дороги, проглядывающие из-под варварского асфальта, еще можно увидеть между Арлем и аббатством Сен-Жиль-дю-Гар, а также в Мори, Ле Параду и окрестностях Сен-Габриэля неподалеку от Тараскона. Именно там, близ бывшего римского Ernaginum (как некогда назывался Сен-Габриэль), сходились, образуя большой коммуникационный узел, три важнейшие дороги: Via Aurelia, Via Domitia и Via Agrippa[36].
Via Aurelia, которая в более поздние века стала южной ветвью паломнического маршрута в Сантьяго-де-Компостела к святому Иакову, сейчас носит название Voie d’Arles, или Via Tolosana, или Via Arelatensis.
He раз на этой дороге, бегущей через заросшие жесткой травой и кермеком подмокшие пустоши, где там и сям на горизонте маячит одинокое стадо, я встречал паломников, направляющихся в Компостелу к могиле святого Иакова. Они шагали в одиночку, иногда по двое или по трое, реже более многочисленными группами, с большими рюкзаками; иногда кто-то тащил двухколесную тележку, кто-то вел за узду навьюченного багажом ослика. Я узнавал их по непременным принадлежностям пилигрима: суковатый посох (bourdon), странническая сума (besace), притороченный к поясу калебас (calebasse), шляпа, украшенная ракушками, — а также по утомленному, словно бы отсутствующему взгляду. Иногда они шли издалека, чаще всего с севера или с востока: из Англии, Швеции, Германии, Италии, Польши. Разными путями, на разных видах транспорта добирались до Парижа, Безеле, Пюи-ан-Веле либо до Арля, откуда, согласно старинной, датирующейся XI веком традиции, начинали пешее паломничество по одной из четырех ведущих на запад и юг дорог. Via Arelatensis вела в Пуэнте-ла-Рейну на территории бывшего Наваррского королевства и оттуда в Сантьяго через Camino francés[37], через несколько испанских провинций: La Rioja, Burgos, Palencia, Castilla у León, Lugo и La Coruňa[38].
Збигнев Херберт[39], черпая вдохновение у Кавафиса, писал:
Если собрался в путь пускай путь твой окажется долгим
будет странствием будто бесцельным блужданьем вслепую
чтобы не только глазами но и на ощупь
испробовать жесткость земли
чтобы всей кожей соприкоснуться с миром.
Какая сила гнала пилигримов по бездорожью? Что заставляло «тягаться с миром»[40], собой и собственной слабостью? Паломничество — это все равно что путь к святой горе Хорив[41]. Чем оно было для них? Актом веры, трансцендентным переживанием встречи с Богом? Приключением? Поиском невозможного, заколдованной страны в Зазеркалье?
А может быть, как писал в 1687 году Мацуо Басё[42] в «Путевых дневниках», дорога — цель сама по себе, а цель странствия — само странствие?
Случалось, когда у меня спрашивали дорогу или далеко ли до города, я слезал с велосипеда, провожал путников до ближайшего поворота или присаживался с ними на обочине, чтобы отдохнуть и поговорить. Пока мы беседовали в тени придорожной яблони или вечером возле догорающего костра, время останавливалось, замирало, будто попавшись в ловушку пространственно-временного континуума. Вокруг простирался тот же самый, давно знакомый мне пейзаж, одуряюще пахли травы, между полями подсолнечников вилась та же самая проселочная дорога, мне же чудилось, будто я забрел в чужой сон. А ведь, казалось бы, период мистического воодушевления, ярких озарений, единоборства с Богом на пустых дорогах уже позади. И пускай эмпирия самоуверенно и упорно убеждает тебя, что поверх небесного купола, утыканного гвоздиками звезд, над орбитами планет уже нет эмпиреев — обители ангелов и демонов; сколько нас ни убеждай, никогда не удастся полностью загасить тлеющую в каждом потребность в чуде, подавить желание необычным образом разнообразить наше бессмысленное и до боли банальное существование, сделать достоверным недостоверное, нарушить заведенный порядок, внеся в него чуточку безумия. Такие мечты не уничтожить и не развеять; все добрые и злые духи, порожденные нашими страхами и фантазией, как мы ни стараемся ими пренебречь, забыть о них, живут в наших снах, предчувствиях, видениях, надеждах, сопутствуют нам в вечном поиске недосягаемого «где-то». Их голосов не заглушить. Наверняка любому из нас по меньшей мере раз в жизни хотелось — пускай во сне — взобраться на лестницу, которая, хоть и стоит на земле, верхушкой касается неба…
Мы расставались в сгущающихся сумерках; я возвращался домой, ведя за руль велосипед, ошеломленный, зачарованный, сам не зная, в каком измерении обнаружу себя, когда вернусь. С недалеких пойм Камарга поднимался туман, и крыши и башенки Арля выплывали из белесой мглы, будто флюгеры на мачтах.
Традиция паломничества к святым местам на Юге столь же стара, как стены самых старых романских монастырей, столь же прочно вросла в здешнюю землю, как самые старые оливковые деревья в Сент-Мари-де-ла-Мер. На этих путях формировалось сознание духовной общности людей разных рас и культур, разных языков и обычаев, здесь столетия назад родилось представление о европейском универсализме, опирающемся на общие истины и ценности, начиналось культурное и цивилизационное объединение Европы.
Общим, понятным для всех языком была латынь, и хотя не на классической латыни велись беседы на биваках, однако, когда гасили костры и паломники укладывались спать, когда сгущался мрак и первобытный страх сжимал горло, на этом языке отгоняли демонов и призраков, толпящихся на пороге тьмы, на этом языке просили приюта возле монастырской калитки, возносили молитвы и каялись в грехах.
Самый старый путеводитель для паломников, отправляющихся к могиле святого Иакова в Компостеле, известный как «Путеводитель для пилигримов» (Guide des pèlerins), или V книга кодекса Каликста (Liber Sancti Iacobi), — сейчас он хранится в архиве собора, — появился около 1130 года. Написан он был на латыни, предполагемый автор — Аймери (Эмерик) Пико, монах из Партене-ле-Вье в провинции Пуату. Там есть описание четырех ведущих к святыне дорог (via Turonensis, via Lemovicensis, via Podiensis, via Tolosana) и местностей, по которым проходят паломники, упомянуты названия городов, городков и деревень, указано, где находятся важнейшие церкви и монастыри, перечислены места обязательного поклонения священным реликвиям и названы грехи, которые могут быть отпущены, а также имеется множество практических советов и указаний: как заручиться расположением благочестивых людей, как уберечься от нападения разбойников, где искать приют в случае внезапной болезни, как по дороге отыскивать источники хорошей воды и как отличать ее от плохой. Некоторые фрагменты «Путеводителя» как по духу, так и по красочности языка напоминают тексты из «Рукописи, найденной в Сарагосе» Яна Потоцкого. Приведу один такой отрывок из «Путеводителя».
En un lieu dit Lorca, vers l’est, coule un fleuve appele le ruisseau sale; là, garde-toi bien d’en approcher ta bouche ou d’y abreuver ton cheval, car ce fleuve dome la mort. Sur ses bords, tandis que nous allions à Saint-Jacques, nous trouvâmes deux Navarrais assis, aiguisant leurs couteaux: ils ont l’habitude d’enlever la peau des montures des pèlerins qui boivent cette eau et en meurent. A notre question ils répondirent de façcon mensongère, disant que cette eau était bonne et potable; nous en donnâmes done à boire à nos chevaux et aussitôt deux d’entre eux moururent, que ces gens écorchèrent sur-le-champ.
В местности под названием Лорка течет к востоку ручей, именуемый Соленым. Остерегайся приближать к нему уста свои или поить своего коня, ибо ручей этот несет погибель. На пути к святому Иакову мы повстречали двух наваррцев, сидевших на его берегу и точивших ножи; у них есть обычай сдирать шкуру с лошадей пилигримов, которые сдохли, напившись этой воды. На наш вопрос они дали лживый ответ: дескать, вода хорошая и пригодна для питья; мы напоили наших лошадей, и тотчас две из них сдохли, а люди эти, не сходя с места, их освежевали.
Много обязательных для паломников наставлений и запретов, а также полезную информацию можно найти в книгах религиозных сообществ, братств, ремесленных цехов и масонских лож.
Очень часто цеховые братства организовывали для своих членов, в особенности молодых, паломничества по святым местам, больше того, обязывали в них участвовать: нередко этот этап духовного совершенствования считался необходимым условием для перехода на более высокую ступень профессиональной иерархии.
Известно, что для паломников устанавливались четко сформулированные, жесткие, едва ли не монастырские правила. Дневные переходы были отмерены с точностью до мили; приюты загодя определены; время на сон, молитвы, трапезы строго регламентировано — как и способы отмечания в пути церковных праздников, и соблюдение постов; существовал перечень обязательных религиозных обрядов. Все указания скрупулезно исполнялись, особенно в период позднего Средневековья; постепенно правила становились менее строгими, а сейчас и вовсе забыты.
Однако внимательный исследователь найдет в рассеянных по миру текстах записи, где упомянуты так и не получившие объяснения, окутанные непроницаемой тайной практики и обряды инициации, существование которых подтверждают многочисленные устные и письменные источники, а также материальные следы. Можно предположить, что путешествие на Запад, которое во многих европейских культурах было символом странствия по жизни вплоть до врат смерти и последнего откровения, кроме религиозного, носило еще и мистический характер. Паломники, называвшие себя Jaquets, или Les fils du Mâitre Jacques (сыновья Учителя Иакбва), в пути подвергали себя (или их подвергали) испытанию голодом, страданиями, одиночеством и — поднимаясь на очередные, все более высокие ступени духовного посвящения — посредством обряда инициации получали доступ к знаниям о природе мира и предназначении человека, достигая слияния с Источником, с Великим Единым, то есть состояния, в котором начинается процесс внутреннего Преображения и Возрождения. Они глубоко верили, что такое состояние дарует энергию, очищающую ум, эмоции, намерения, желания, склонности — всю физическую и духовную сущность человека.
Вокруг всего этого рождается множество теорий и мифов, создается множество ярких легенд, обрамляющих ореолом тайны практики и обычаи, непонятные сегодня, но не вызывавшие никаких вопросов в эпоху великих религиозных паломничеств.
Существует, например, немало более или менее достоверных работ, посвященных секретным кодами, которыми пользовались пилигримы: до сих пор длится спор о функции знаков и символов, оставленных на стенах хосписов[43] (странноприимных домов), в монастырских виридариях[44] и прочих приютах. Но не только там. Знаки и символы выбивали на придорожных камнях, каменных мостиках, римских дорожных столбах (bornes) и труднодоступных стенах каменоломен. Вдоль дорог, ведущих на запад, в сторону моря, обнаружена большая, хотя очень разнородная группа маринистских символов. Особо важное значение имеют три из них: ракушка, отпечаток гусиной лапы и символ галеры. Уже в легендарные эпохи, у кельтов и их предшественников, отпечаток гусиной лапы был священным знаком религиозных братств. Очень похожий на трезубец Посейдона, он в различных вариантах присутствует вдоль всей via Tolosana. В дельте Родана, в поймах Камарга трезубец, Le trident des Gardians[45], — символ самого старого на этих землях Братства пастухов Святого Георгия и одновременно повседневное орудие труда, использующееся при разведении и охране боевых быков. Трезубцем также заканчиваются перекладины креста на официальной эмблеме Братства — La Croix de Camarge[46].
Провансальский крест с перекладинами, заканчивающимися трезубцем, у дороги из Фурка в Бокер.
Два сложенных вместе отпечатка гусиной лапы часто приобретают форму шестиконечной звезды — гексаграммы, называемой также печатью Соломона, одного из самых древних и наиболее загадочных символов.
Не случайно во многих письменных и устных источниках via Tolosana, ведущую на запад к могиле святого Иакова в Компостеле, называют еще и Звездной дорогой (Le Chemin des Etoiles), Путем гуся (Le Chemin de I’Oie) или Путем раковины (Le Chemin de la Coquille).
Среди многочисленных знаков, которыми усеян путь паломников, часто встречается более или менее узнаваемый мотив лабиринта (греч. Λαβυρινθος). А что такое лабиринт, если не символ блуждания во мраке? Отыскать правильный путь помогает свет веры — но также свет истинного знания, доступного лишь Просветленным. Дойти до скрытого центра по меандрам ложных путей иллюзий и заблуждений — это и значит совершить инициатическое путешествие.
Благополучный переход с периферии в центр через последовательные состояния смерти и возрождения, достижение цели путешествия, то есть состояния совершенства, доступно лишь тем, кто успешно выдержал инициатические испытания и достоин вступить на этот путь. Истинное знание получаешь благодаря духовным упражнениям и испытаниям. Лабиринт — символ инициации, и, как можно предположить, его размещали именно в местах инициатических обрядов, тайно отправляемых на очередных этапах паломничества.
Кинестетический лабиринт у входа в собор в Лукке (Италия).
В поисках наиболее вероятного объяснения, откуда взялись маринистские символы и знаки, стоит обратить внимание, что среди большинства кельтских племен, заселявших некогда территории, по которым проходили важные пути с востока на запад — к морю, бытовала легенда о неизвестных мореходах, которые, убегая от страшного катаклизма, быть может, потопа, высаживались на высоких прибрежных скалах Испании или клифах Бретани. Кто же они были? Многое указывает на то, что кельты, как и народы Древнего Египта, Индии и Греции, присвоили себе миф о гибели Атлантиды, о чудесном спасении горстки уцелевших в кораблекрушении, которые передали им свои знания, традиции, верования и обычаи. Эти верования и традиции, подвергшись христианизации, сохранились, однако не полностью, не в той мере, чтобы можно было распознать их изначальное происхождение. Сохранились в каком-то уголке генетической памяти, а поскольку стереть эту память невозможно, остались следы: постоянные попытки вернуться на запад, неизбывная тоска по морским просторам, по дому и утраченной родине предков.
Как иначе объяснить укоренившийся обычай завершать паломничество к могиле святого Иакова в месте, находящемся в трех днях пути от Сантьяго, на берегу Атлантического океана, на скалистом мысу, который носит название Финистерре (finis terrae — край земли) и считается самой западной точкой континентальной Европы? В античные времена и в Средневековье Финистерре считали истинным краем света, за которым простирается уже только страшное непреодолимое море, полное чудовищ и тайн. Прибыв туда, паломники по традиции сжигали дорожную одежду и — словно бы символически повторяя обряд крещения — совершали омовение в водах океана, оставляя позади прежнюю жизнь в надежде начать новую.
Nous qui sommes еn се siècle des voyageurs et des étrangers, nous devons nous rappeler continuellement que nous ne sommes pas encore arrives chez nous.
Мы, странники и чужаки в нынешнем веке, должны непрестанно напоминать себе, что еще не пришли к себе самим, — сказал в 503 году святой Цезарий, епископ Арелатский.
Из Арля море ушло несколько веков назад. Однако осталась магия места и осталась память. И следы — знаки активного присутствия — тех, кто отправлялся отсюда в долгое странствие, забыв, кем был, бросив все: имущество, титулы, имена, расставаясь с прежним образом жизни на месяцы или годы, а порой навсегда.
Южный путь паломников — via Arelatensis, или via Tolosana — начинался сразу же за воротами аббатства Монмажур. Исторически подтверждено, что первое групповое паломничество к святому Иакову в Компостелу, названное Pardon de Montmajour[47], началось 3 мая 1019 года, сразу же после освящения крипты в первой церкви аббатства архиепископом Арля Понсом де Мариньяном. Обычай этот и название Pardon de Montmajour сохранились по сей день: 3 мая от стен аббатства отправляются в путь те, кто хотят укреплять свою веру преодолением повседневных слабостей.
Однако сейчас под романскими аркадами монастыря уже не звучит торжественное пение. Никто не благословляет уходящих пилигримов. Сегодня можно только вообразить, как проходила подготовка к великому паломничеству. Многого мы не знаем. Например, не знаем, были ли среди паломников женщины. Наверняка отсутствовали осужденные епископскими судами — если только паломничество не вменялось им как условие покаяния и отпущения грехов. Прежде чем надеть специальное облачение, пилигримы должны были исповедаться за всю свою жизнь, причаститься и получить благословение. Ночь перед тем, как отправиться в путь, они проводили на галереях виридария — спали, подложив под голову странническую суму, либо просто лежали на сухих тростниковых или соломенных подстилках, молясь или погрузившись в размышления. Кто-то из тех, кому не удавалось заснуть, кончиком ножа выцарапывал на стене знаки: корабли, звезды, инициалы, иногда благочестивые инвокации, а то и непристойные рисунки. И все равно в дорогу отправлялись с неуверенностью и опаской: «…Пуститься по ней в путь — все равно что отплыть в море»[48].
C’atressi.m ten en balansa com nau en l’onda…
«Душа моя трепещет, как судно на волнах…» — пел великий трубадур Бернарт де Вентадорн (Canso, около 1150).
Зимой 1993 года Альбер Ийюз из Департамента подводной археологии в Марселе совершил необычайное открытие. С помощью современной, очень точной лазерной техники он обнаружил на западной стене внутренней монастырской галереи, среди множества разных знаков и символов, около двух десятков граффити[49], тщательно процарапанных острым резцом в камне. На всех были изображены лодки и галеры — парусно-гребные корабли прибрежного судоходства, известные на Средиземном море с античных времен и использовавшиеся вплоть до XVI века; подобные изображения есть на греческих кратерах[50] и вазах V века до н. э. В аббатстве их, вероятно, процарапывали кончиком ножа. Почему, зачем? Что они означали? Была ли это благодарственная жертва покровительнице мореходов Stella Maris?[51] Или знак пилигримов, отправляющихся в Святую землю, магическое заклятие, охраняющее от гибели в морских волнах? А может быть, просто символ неутоленной тоски по Великому Морскому Приключению? Тщательные лабораторные исследования показали, что появились эти изображения на рубеже XI и XII веков. Осведомленность об устройстве галер и лодок подсказывает, что создателями граффити были, по всей вероятности, моряки или кораблестроители. Но ведь построенные Юлием Цезарем судоверфи в расположенном неподалеку Тренкетае уже девять столетий бездействовали, а море отступило на десятки километров к югу! Что ж, еще одна тайна вдобавок к прочим.
Граффити просуществовали около десяти веков — незамеченные, обросшие оранжевым мхом и кристалликами минеральных солей. Подобные, гораздо более старые (III век) изображения были найдены на стенах римского города Гланум около Сен-Реми-ан-Прованс.
Монмажур, галера под номером 6.
Приводится в движение латинским парусом и веслами. Использовалась в западных водах Средиземного моря (Италия, Франция, Испания) с античных времен до XVI века. Была известна также на Балтийском море до начала XIX века
Монмажур, галера под номером 10.
Парусное оснащение и весла — аналогичные. Использовалась также в прибрежном судоходстве для буксирования грузовых плотов или древесины
Монмажур, галера под номером 2.
Весла, вероятно, сложены. Оснащена так называемой échelle d’echouage, спасательной лестницей, известной по рисункам на греческой керамике V века до н. э.
Монмажур, судно под номером 21.
Силуэт и угловой руль, empenta, указывают, что судно использовалось в прибрежном парусном судоходстве. На подобных судах плавали по Роне вплоть до XVII века
Со стен Монмажура, с самого края крутого, обросшего плющом обрыва, открывается вид на зеленую долину Роны. Слева в голубоватой дымке маячат белые, как мел, скалы — форпост Малых Альп — с пятнами колючего кустарника и карликовых дубов. Пейзаж просматривается до самого горизонта: дороги, кипарисы — языки черного пламени, скалы, остатки римского акведука, прямоугольники рисовых полей, будто обращенные к небу зеркальца воды, в которых отражаются облака. Вдалеке, справа, словно на раскрашенной акварелью гравюре, излучина большой реки, речные суда, красноватая черепица крыш и башни Арля: четырехугольная, под каменной крышей, башня собора Святого Трофима; часовая башня мэрии; церковь Святого Цезария; на скалистом пьедестале церковь Нотр-Дам-де-ла-Мажор — храм Братства пастухов. Панорама города сверху смотрится как из гондолы воздушного шара.
В западной части неба горизонт уже окрашен красным. Воздух застывает, умолкают цикады, от нагретой земли исходит запах чабреца и мяты, в кронах деревьев лениво чирикают укладывающиеся спать птицы. Пора возвращаться. Когда поднимается вечерний ветер, путь из Монмажура в Арль на велосипеде занимает больше часа. От налетающего справа вихря покрывается рябью вода на рисовых полях, взлетают в воздух тучи листьев и травы, перехватывает дыхание. Значительную часть пути приходится преодолевать пешком, борясь с резкими порывами ветра. Защитят от него только первые дома предместья. Теперь можно снова сесть на велосипед. И вот опять горбатый мостик над каналом, потом длинная некрасивая улица и, наконец, виадук, прогалина в том месте, где стоял Желтый дом, и извилистые городские улочки. Холодный ветер набирает силу, развлекается, крутя пируэты на пустых площадях, пляшет, срывает с крыш черепицу, преследует запоздалых прохожих, гремит вывесками магазинов. Арль отплывает в ночь, закутывается в звездный плащ, готовится погрузиться в сон. Где-то далеко среди туч, словно предостережение Икару, мигает одинокая звезда — это Монмажур.
Еще одна встреча с прошлым и духами этой земли. Когда вступаешь в меловой круг и произносишь заклятие, духи обретают способность призывать живых. Ведь минувшее время рядом, нужно только согреть его своим дыханием и прикоснуться к нему — как будто, протянув в темноту руку, дотронуться до другой руки. Тогда время, словно волшебный фонарь, освещает полное тайн и чудес пространство, и в нем начинает кружить записанная в генетической памяти камня, дерева, листа, капли воды, насекомого энергия, пробужденная к жизни самыми могущественными из человеческих заклятий — памятью и словом.
Слова, которые светятся внутренним светом.
Слова, которые наделяют вещи именами.
Слова, которые блестят, как рыбья чешуя.
Слова, которые исполняют обет молчания.
Слова, слова, слова…
Они — свидетели и судьи; мы живем среди них, бок о бок с ними, видим, как они рождаются, живут, умирают.
Одни, даже если их время прошло, сопротивляются, борются за существование, другие уходят тихо, незаметно. Сколько слов мы проводили навсегда, сколько погребли на погостах памяти.
Они лежат там
будто черные мошки, застывшие в гладкой янтарной лаве, и никакому взгляду их не поймать.
«Любое слово с любой страницы любой книги — и вот уже существует мир, — писал французский поэт Эдмон Жабес. — Но это волшебное, наделенное такой мощью слово не прочнее пылинки на ветру».
И далее: «Молчание опережает нас, оно знает, что мы его догоним».
Слова нельзя воскресить, их можно только оплакивать. Правда, на месте одного слова рождается другое, и это загадка и чудо. А смерть языка — подлинная трагедия, ибо вместе с ним в бездну небытия навечно уходит часть нашей индивидуальности, нашей истории, нас самих. Оплакивая эту смерть, мы оплакиваем свою бренность.
В ночь с 3 на 4 ноября 1977 года в Экс-ан-Провансе скончался Арман Люнель, писатель, философ, близкий друг и автор либретто опер композитора Дариуса Мийо; на нем оборвался старинный род некогда осевших в Провансе евреев, с незапамятных времен пользовавшихся языком шуадит, [52]. На этой земле жили многие поколения его предков; среди них — Жакоб де Люнель (XVIII век), поэт и раввин, автор чрезвычайно популярной поэмы о царице Эсфири («Провансальская трагедия царицы Эсфири»), и дед Армана, философ и эрудит, близкий друг Фредерика Мистраля. Арман Люнель был последним носителем древнего языка, знавшим шуадит в совершенстве, свободно на нем разговаривавшим. С его кончиной умер язык, на котором веками говорили везде, куда дотягивался lenga d’òc[53], который звучал в больших городах — таких как Марсель, Нарбонна, Арль, Ним, Тулуза, — и в кулуарах папского дворца в Авиньоне, на котором писали долговые расписки и поэтические строфы, составляли договоры и соглашения, вели каббалистические диспуты и дипломатические переговоры. Нет ничего печальнее, чем смерть языка. И хотя сегодня еще живы те немногие, кто способен прочитать написанное на шуадите, произнести слова, даже построить из них отдельные фразы, но этих людей вскоре не станет, а тогда и язык будет окончательно предан забвению, умрет навеки; никто уже не сумеет воспроизвести его звучание (как это произошло с латынью и древнегреческим).
Когда этот язык появился? Как развивался? Кто на нем говорил? Вопросов множество — и не меньше неубедительных ответов.
Рождался шуадит, вероятно, в первые столетия нашей эры, после завоевания Галлии римлянами, в быстро растущих римских городах Narbo Martius (Нарбонна), Arelate (Арль), Nemausus (Ним), Beterrea (Безьер), Toloza (Тулуза), куда следом за ветеранами легионов и колонами из Лация[54] пришли и укоренились евреи, создались еврейские общины. Развивался из народной устной латыни, смешанной с древнееврейским языком и местными диалектами, параллельно с lenga d’òc, впитывая музыку, колорит и свет этой земли, обогащаясь за счет базарной лексики, солдатской брани и любовного шепота, оттачивая слова для изысканной лирики и философских диспутов. На этом языке творили поэт Авраам Бедерси из Безьера и трубадур Исаак Горни, библейский экзегет, грамматик и философ Иосиф Каспи (1279–1340) и поэт, математик и философ Леви бен Гершон (1288–1344), врач и поэт Израиль Каслари (Крескас Каслари), автор поэмы, рассказывающей историю библейской Эсфири («Roman d’Ester», 1327).
Много для обогащения и развития языка сделал Калонимус бен Калонимус (1286 — после 1328), писатель и переводчик. Он родился в богатой и образованной сефардской семье в Арле, здесь провел детство и юность, бегал с ровесниками по крутым улочкам, испытал первую любовь, создавал свои первые произведения. Репрессивные распоряжения городских властей заставили его, уже в зрелом возрасте, перебраться в Каталонию, где он написал свое знаменитое сочинение «Пробный камень». О положении и известности Калонимуса лучше всего свидетельствует то, что Роберт Анжуйский, король Неаполя и граф Прованса, лично пригласил его к своему двору в Италии.
До конца XV века шуадит был языком не гетто, а многочисленного высокообразованного сообщества, которое, вкупе с другими сообществами, принимало живое участие в создании окситанской культуры.
Первые документы на этом языке относятся к началу XI века (1009 год), то есть они возникали одновременно с первыми текстами на языке ок, однако, за небольшими исключениями, с использованием древнееврейского алфавита.
О том, как складывалась жизнь еврейских общин в Провансе, написано много. Но ярче фактов легенды. В самых старых рассказывается о беженцах из Иудеи, ищущих убежище после разгрома первого восстания зелотов. В самой красивой — о трех святых Мариях: Марии Магдалине, Марии Саломее, матери апостолов Иоанна и Иакова, и Марии Иаковлевой, матери Иакова Алфеева.
После мученической смерти святого Стефана (около 33–36 гг. н. э.) и казни апостола Иакова по приказу Ирода в Иерусалиме поднялась мощная волна преследования адептов новой веры. В 42 году были схвачены Мария из Вифании, то есть Мария Магдалина, ее сестра Марфа и воскресший брат Лазарь. Их участь разделили Мария Иаковлева, Мария Саломея, Максимин, слепой Сидоний и Иосиф Аримафейский. В порту Йоппа (Яффа) всех их со связанными руками посадили в лодку без руля и ветрил и отправили в море на верную гибель. Восемь дней носило по волнам лишенную снаряжения скорлупку. Однако Провидение оберегало безвинных. В конце восьмого дня лодка достигла побережья Камарга в дельте Родана и благополучно пристала к месту, называвшемуся Oppidum Priscum Ra[55], — будущему поселению Сент-Мари-де-Рати (или Нотр-Дам-де-Рати), которое впоследствии получило название Lei Santei Marias de la Mar[56]; теперь это город Сент-Мари-де-ла-Мер.
В известных вариантах легенды присутствует еще и святая Сара, служанка святых Марий. По одной из версий она сопутствовала им в странствиях по морю, по другой — была цыганкой, жила в таборе в Камарге и присоединилась к Мариям после их счастливого спасения.
Уже в раннем Средневековье Сара была избрана святой покровительницей цыган (Sarah-la-Kali, Черная Сара). Каждый год 24 мая в маленький провансальский городок Сент-Мари-де-ла-Мер съезжаются цыганские таборы с юга Франции и из Испании, прибывают альпийские мануш, синти из Германии и Италии, рома из Восточной Европы. В канун праздника на берегу моря возле цыганских фургонов всю ночь горят костры, не умолкают гитарные переборы. Ранним утром, неся на плечах фигуру святой Сары, участники торжественной процессии под аккомпанемент музыки, молитв и пения направляются к морю и заносят смуглолицую святую далеко в воду.
По-разному сложились в дальнейшем судьбы спасенных. Мария Магдалина отправляется в Сент-Бом, Лазарь становится первым епископом Марселя, Максимин и Сидоний поселяются в Экс-ан-Провансе, а Марфа идет пешком в Тараскон, где чудесным образом усмиряет державшее горожан в страхе чудовище — дракона Тараска. На побережье остаются Мария Саломея, Мария Иаковлева и Сара. Церковь, возведенная там, где они похоронены, — место культа Девы Марии, а также обязательный этап паломничества к святому Иакову из Компостелы (nota bene сыну Марии Саломеи).
На каком языке говорили святые Марии изо дня в день? На арамейском, древнееврейском, а может быть, на местном диалекте? На каком языке общались с соседками в Камарге, стирая белье в реке? На каком пели вечером у огня, расчесывая шерсть? Как подзывали домашних животных?
Сейчас из Арля в Сент-Мари-де-ла-Мер ведет узкая асфальтированная дорога, вьющаяся между зарослей тростника вдоль пойм, где в мелкой, нагретой солнцем воде бродят стаи розовых фламинго. В самом городке исторических достопримечательностей — если не считать необычной формы церковь XI века (напоминающую укрепленный феодальный замок), черную деревянную фигуру святой Сары и нескольких старых домов на тесных улочках — осталось мало. «Святые Марии с моря» сегодня — типичная station balnéaire, морская здравница, выросшая на песчаном берегу как осуществленная мечта о фешенебельном курорте для не слишком состоятельных французов. На каждом шагу крикливая неоновая реклама, дешевые бары, спортивные стрельбища, кафе со столиками, покрытыми разноцветным пластиком. Это здесь, после долгих поисков, Жак Тати нашел идеальную сценографию для своего фильма «Каникулы господина Юло» и снял лучшие, насыщенные мягкой иронией и чистейшей поэзией кадры.
А ведь в раннем Средневековье «Святые Марии» были многолюдным городком, где жизнь била ключом, где полно было ремесленных мастерских, трактиров, торжищ. Как и повсюду, тут говорили на окситанском языке, а проживавшие в городе в изрядном количестве евреи (на что указывают сохранившиеся свидетельства) в быту пользовались языком шуадит.
В 1208 году, под предлогом защиты веры от еретиков, в те края с севера хлынули орды франконских рыцарей с красными крестами на панцирях и плащах. Язык шуадит разделил печальную участь языка ок, а с ним и всей окситанской культуры. Ее последовательно выкорчевывали, истребляли огнем и железом, жгли на кострах инквизиции, яростно преследовали — вплоть до последних укрывищ в горных крепостях. Кованые сапожищи солдат Симона де Монфора[57] и шелковые сандалии папских легатов втоптали ее в кровавое месиво на месте безжалостно уничтожаемых городов: Альби, Мюре, Каркассона, Безьера, Минервы…
Через шесть лет после изгнания из Испании евреи, по указу короля Карла VIII от 1498 года, были изгнаны и с присоединенных к французскому королевству земель Юга. Шуадит умолк в Провансе — везде, за исключением папского анклава вокруг Авиньона под названием Конта-Венессен (сегодняшний департамент Воклюз), занимавшего тогда значительную территорию с богатыми городами Венаск, Карпантра, Оранж, Кавайон и другими.
Шуадит сохранился вместе с остатками еврейского населения, но ценой каких ограничений, каких унижений! Жил, замкнутый в гетто, которые назывались carrières, лишенный возможности участвовать — как некогда — в интеллектуальной жизни сообщества, постепенно становясь языком несносного меньшинства. Приказ о ношении членами еврейских общин головных уборов желтого цвета символически завершил эпоху сосуществования — эпоху культурного расцвета Прованса.
После смерти «доброго короля Рене[58]» в 1480 году и завершения присоединения земель Юга к домену короля Франции перемены коснулись всего региона lenga d'òc. Вначале были введены административные ограничения, а затем государственным указом от 1539 года (так называемый эдикт Вийерс-Коттере) на территории всего Прованса окончательно запретили пользоваться окситанским языком, а заодно и его еврейской разновидностью — шуадитом.
В 1666 году Жан-Батист Кольбер, всемогущий министр Людовика XIV, пишет:
Pour accoutumer les peuples à se plier au roi, à nos moeurs, et à nos coutumes, il n’y a rien qui puisse plus у contribuer que de faire en sorte que les enfants apprennent la langue française, afin qu’elle leurs devienne aussi familière que les leurs, pour pouvoir pratiquement si non abroger I’usage de celles-ci, au moins avoir la preférence dans l’opinion des habitants du pays.
Чтобы приучить подданных повиноваться королю, привить им наши обычаи и нравы, нет лучше способа, нежели заставить их детей обучаться французскому языку, дабы оный стал для них столь же привычным, сколь родной, а также ограничить пользование последним либо по меньшей мере добиться, чтобы местные жители перестали отдавать ему предпочтение.
Вопреки надеждам и ожиданиям, Великая французская революция не отменила позорных практик. Вот фрагмент проекта Декларации прав народов, в 1793 году представленного якобинским политиком аббатом Грегуаром французскому Конвенту:
L’unité de la République commande l’unité d’idiome et tous les Francais doivent s’honorer de connaître une longue (Nota: le français) qui désormais, sera par excellence celle des vertus du courage et de la liberté.
Il serait bien temps qu’on ne prêchât qu’en français, la langue de la raison. Nous ne voyons pas qu’il у ait le plus petit inconvénient à détruire notre patois, notre patois est trop lourd, trop grossier. L’anéantissement des patois importe a l’expansion des Lumières, à la connaissance épurée de la religion, à l’exécution facile des lois, au bonheur national et à la tranquillité politique.
Neanmoins la connaissance et I’usage exclusif de la langue française sont intimement liés au maintien de la liberté à la gloire de la République. La langue doit être une comme la République, d’ailleurs la plupart des patois ont une indigence de mots qui ne comporte que des traductions infidèles. Citoyens, qu’une saine émulation vous anime pour bannir de toutes les contrées de France ces jargons. Vous n’avez que des sentiments républicans: la langue de la liberté doit seule les exprimer: seule elle doit servir d’interprète dans les relations sociales.
Единство Республики требует единого языка, и все французы должны гордиться знанием своего (французского) языка, который отныне становится языком мужества и свободы.
Пришло время читать наставления только на французском языке — языке разума. Мы не видим ни малейших оснований для сохранения местных наречий — они слишком примитивны, слишком топорны. Уничтожение диалектов будет способствовать распространению Света Разума, очищению религиозного знания от ошибок, упростит исполнение законов, обеспечит благоденствие народа и политическое спокойствие.
Владение французским языком и исключительное его использование необходимы для сохранения свободы во славу Республики. Язык должен быть един, как едина Республика, тем паче что большинство местных наречий страдают словесной скудостью, что приводит к неточности перевода.
Граждане! Да поможет вам здоровое соперничество при изгнании этих говоров из всех уголков Франции. Всеми вами владеют республиканские чувства — выражать их надлежит единственно языком свободы: лишь ему должно служить посредником в общественных отношениях.
Так и случилось: Великая французская революция довершила дело, начатое в XIII веке крестоносцами под водительством Симона де Монфора. Пять веков преследований, административных запретов, презрительное отношение со стороны потомков франкофонских захватчиков привели к тому, что окситанский язык ушел в подполье. Изгнанный из публичных учреждений, школ, церквей, даже с площадей, он еще жил в отрезанных от мира анклавах: горных деревушках, монастырях, замкнутых сообществах маленьких городов, — пока не распался на местные диалекты, настолько различавшиеся, что даже жители соседних деревень не всегда понимали друг друга. Бывало, подпоясанному трехцветным шарфом мэру городка, проводящему церемонию бракосочетания именем Республики, требовалось присутствие двух переводчиков, чтобы жених и невеста могли понять слова клятвы супружеской верности!
Старейший литературный язык Запада, язык утонченной любовной лирики, великой гуманистической культуры, язык, который спас и перенес в новую эпоху выдающиеся произведения греческих и римских писателей и философов, умолк, казалось бы, навсегда.
Когда, слезая с велосипеда на ослепительно белой маленькой площади между церковью Святой Агаты и ратушей, я спросил у одного из прохожих, где дом Фредерика Мистраля, он долго не отвечал. И смотрел на меня с негодованием, словно я совершил бестактность.
— Veramen, noun sabès асо? (Вы правда не знаете?)
Фредерик Мистраль еще при жизни стал гордостью и легендой Прованса, живым памятником, окруженным всеобщим, прямо-таки благоговейным восхищением и уважением, а его дом в Майяне — чуть ли не национальным святилищем.
Славу великого поэта-романтика принесла ему опубликованная в 1859 году огромная, состоящая из восьми частей и двенадцати песен (6000 строк) эпическая поэма «Mirèio»[59], продолжающая традицию лирики провансальских бродячих трубадуров. Первые ее наброски рождались в 1849 году, во время учебы Мистраля в университете в Экс-ан-Провансе, когда ему едва исполнилось девятнадцать лет, а в Париже гасли последние искры февральской революции[60]. Поэма удостоилась восторженной оценки Ламартина, увидевшего в ней начало нового направления лирической поэзии; в Провансе «Мирей» восприняли как — прежде всего — блестящий патриотический политический манифест.
Обосновывая присуждение Фредерику Мистралю в 1904 году Нобелевской премии (которую он разделил с Хосе Эчегараем-и-Эйсагирре, испанским драматургом, математиком, инженером и политиком), Нобелевский комитет указал на «свежесть и оригинальность этой поэзии, правдиво передающей дух народа», тем самым подчеркнув, что как сам эпос «Мирей», так и все прочие поэтические произведения Мистраля написаны на провансальском языке — языке черни, презираемом элитой «местном диалекте».
Но можно ли относить его славу только на счет поэтического мастерства? Безусловно нет. Европейский романтизм дал миру множество поэтов — пылких патриотов, общественных и политических деятелей, активных участников исторических событий, поэтов-героев, поэтов-пророков. Таков был колорит эпохи; достаточно вспомнить яркие многогранные фигуры Иоганна Вольфганга фон Гёте, Альфонса де Ламартина, Виктора Гюго, Джорджа Байрона, Адама Мицкевича. Каждый по-своему откликался на остро ощутимый в ту пору идейный голод, внося в европейскую культуру ценности большие, нежели одна лишь красота поэтического слова.
Однако пылкий патриот Фредерик Мистраль несколько выделялся из этого ряда: не уступающий прочим силой таланта и воображения, он во имя патриотизма, во имя верности родному краю и его культуре без колебаний принес величайшую для осознающего уровень своего таланта поэта жертву — будучи двуязычным, отказался от универсального языка, каковым в ту эпоху был французский, в пользу языка, совершенно неизвестного в Европе и мире, давным-давно забытого — даже в собственном отечестве.
Одержимый идеей вернуть Провансу память о его великом прошлом и возродить язык своей родины, Мистраль взялся за дело, которое казалось просто безумием, безнадежной попыткой воплотить в жизнь романтические мечты. 21 мая 1854 года, в День святой Евстолии, Мистраль и шестеро его друзей — Жозеф Руманиль (Руманий), Теодор Обанель, Жан Брюне, Поль Жиера (Джиера), Ансельм Матьё и Альфонс Таван — основали литературное объединение «Фелибриж», Lou Félibrige, целью которого была «защита традиционных региональных культур и возрождение окситанского языка». Вот отрывок из его устава, написанного (естественно, в стихах) Теодором Обанелем:
Фелибриж создан для сохранения
романской речи и защиты ее свободы.
Его задача — неуклонно отстаивать достоинство
национального духа окситанской земли.
Его вино — красота, хлеб — добро, путь — правда;
для радости у него есть солнце, знание он черпает из любви,
уповает на Бога, наивысшую свою надежду.
Ненависть приберегает для того, что называется ненавистью, —
любит и борется за то, что называется любовь.
Две последние строки в оригинале звучат так:
Serva soun odi per ca qu’es odi,
Aima e recampa ca qu’es amour.
Рассказывают, что, когда молодые энтузиасты, собравшись в замке Фон-Сегюнь, ломали голову над названием своего объединения, они услышали, как проходившая под окнами старуха-нищенка напевала себе под нос рефрен известной на Юге народной литании:
Gran Apostres, gran Felibres!
Fe-libres — люди свободной веры! Мистраль и его друзья посчитали это добрым знаком и подсказкой судьбы.
Филологические и лексикографические труды Общества, и прежде всего составление его основателем большого провансальско-французского словаря Lou Tresor dóu Félibrige[61] (1878–1886), высекли искру, которая, словно по бикфордову шнуру, молниеносно пронеслась по спящей стране, по каким-то тайным трещинам и расселинам, пробуждая уснувшее эхо и память о былом величии. И случилось чудо. Мертвый, казалось бы, язык ожил! Вернулся, поначалу осторожно и робко, в литературные дискуссии и на страницы литературных журналов, потом, все смелее, — в граффити на стенах домов, на подмостки уличных театров, в речь политиков, наконец, на базары и на площадки народных гуляний и празднеств.
Фредерик Мистраль часто приезжал в Арль. Неизменно элегантный, в длинном сюртуке с бархатным воротником, в повязанном бантом шелковом галстуке и замшевых перчатках, он сам управлял парой белых камаргских лошадей, сидя, расправив плечи, на облучке английской брички. Из Майяна Мистраль ехал через Фонвьей мимо мощных стен аббатства Монмажур; сворачивая возле городской заставы, въезжал в город под недавно построенным железнодорожным виадуком прямо возле Желтого дома. Если приезжал на подольше, лошадей и бричку ставил в конюшню у городских стен со стороны Роны, а если на несколько часов — оставлял под присмотром конюха около городского парка. Наверняка на улице ему не раз попадался небрежно одетый рыжеволосый чудак с мольбертом за спиной, который громко разговаривал сам с собой и, размахивая руками, отгонял бегущих следом и передразнивающих его ребятишек.
Частенько Мистраль заглядывал в дом 29 по улице Республики, где находился созданный им Museon Arlaten[62], а на исходе дня, в лиловом сумеречном свете, когда воздух насыщен пряным запахом чабреца и пением цикад, медленно прогуливался по бульвару Лис; присаживался в тени платанов за столик, застланный клетчатой скатеркой, на террасе кафе Malarte или, чаще, Café de Nuit на площади Форума, чтобы поглядеть на прохожих и выпить рюмку «Сюза». Вряд ли он мог предположить, что именно в этом месте, в нескольких шагах от гостиницы Grand Hôtel Nord-Pinus с вмурованными в ее фасад остатками римской арки, 28 мая 1909 года будет открыт (еще при жизни!) бронзовый памятник в честь его восьмидесятилетия. Встав из-за столика, он неторопливо продолжал прогулку, держа под мышкой тросточку красного дерева с серебряным набалдашником, и — отвечая на приветствия прохожих — то и дело приподнимал жемчужно-серый haut-de-forme[63].
На прогулке Мистралю могла нередко встречаться Жанна Кальман, которая в последние спокойные годы до Первой мировой войны наверняка была очень хороша собой; он смотрел на нее, задумчиво поглаживая ухоженную бородку а-ля Наполеон III. Вероятно, взор поэта притягивали благородный профиль, пышная грудь и ритмично покачивающиеся бедра.
Была ли эта девушка похожа на Мирей, которая в последней сцене его эпической поэмы ищет убежища у Трех Марий, прибывших морем со Святой земли? На каком языке та просила у них приюта и помощи? Может быть, на шуадите? Ведь сам Мистраль, подыскивая для нее имя, выбрал вариант распространенного в Провансе древнееврейского имени Мария.
Jе suis persuadé que «Miréio», Mireille, est le nom même de Marie, dérivant de l’hébreu Myriam et provençalisé par les juifs de Provence, très anciens dans le pays.
Я убежден, — писал он, — что Мирейо, Мирей — это Мария, имя, происходящее от древнееврейского Мириам, введенного в окситанский язык евреями Прованса, жившими здесь с незапамятных времен.
Язык шуадит умер, но lenga d’òc жив. Язык ученых и трубадуров, Бернарта де Вентадорна и Раймбаута де Вакейраса, язык философов и художников возвращается в провансальское отечество, как вернулся кельтский язык в школы и учреждения Бретани, как вернулся древнееврейский язык на землю ветхозаветных пророков.
В прекрасном фильме Андрея Тарковского «Жертвоприношение» есть сцена, своей символикой отсылающая к библейской метафоре Ааронова жезла: сухое дерево, посаженное на берегу моря немым мальчиком, в последнем кадре зацветает (может быть, нам это кажется) в знак того, что жертва принята.
Семь веков несгибаемой веры и упорного желания выжить сотворили чудо. Язык ок возвращается туда, откуда его изгнали: на улицы, в школы, учреждения, в места публичных собраний и даже на церковные амвоны.
Совершенно новое значение приобретает сегодня текст Фредерика Мистраля Coupo Santo[64], написанный в 1867 году на музыку Никола Саболи (XVII век):
<…> D’uno raçо que regreio
Sian bessai li proumié gréu;
Sian bessai de la patrio
Li cepoun emai li priéu.
Vuejo-nous lis esperanço
Е li raive dóu jouvènt,
Dóu passat la remembranço,
E la fe dins l’an que vèn <…>
<…> D’une race qui regerme
Peut-être sommes-nous les premiers jets;
De la patrie, peut-être, nous sommes
Les piliers et les chefs.
Verse nous les espérances
Et les rêves de la jeunesse,
Le souvenir du passe
Et la foi dans l’an qui vient <…>
<…> Ростки воскресшего народа,
Чье процветанье впереди,
Мы стали во главе похода,
Отчизны, может быть, вожди.
Пусть в нас отважное мечтанье,
Надежда светлая живет,
И старины воспоминанье,
И вера в приходящий год[65] <…>.
«Земля говорит с нами каждой травинкой, каждой веточкой, каждым плодом; небо — бесконечной тишиной рассеявшихся слов», — говорил он.
«А камень?» — спрашивали его.
«Камень однажды заговорил с миром, прежде чем окончательно стать камнем», — отвечал он.
Но когда он заговорил и что хотел сказать нам, смертным? Какая может быть связь между камнем и словом?
Он всегда завораживал поэтов и не только поэтов.
«Камень совершенен <…> всегда равен себе и во всем знает меру[66]», — писал Збигнев Херберт.
Испокон веку он был символом памяти, ностальгии, глубокой задумчивости:
«…Камень
который хочу на память поднять с тропинки,
смотрит в себя, замыкается, лежит молча.
Оставляю его земле и тишине, никому не принадлежащей»[67], — говорит Рышард Крыницкий, отдавая долг памяти другому поэту.
На все вопросы, задаваемые человеком, он отвечает каменным молчанием.
Стучусь в дверь камня.
«— Впусти меня, это я!» — восклицает Вислава Шимборская.
Какая же мрачная тайна кроется за его закрытой дверью? Какие надобны чары, какие заклятия, чтобы проникнуть в его каменную тишину?
В Провансе камни говорят. Шепчут беззвучно на известном только им языке. Они повсюду. Согретые солнцем, ночью озябшие.
Потрескавшиеся, поросшие травой, они торчат из земли на выгоревших склонах, будто неглубоко погребенные кости, обломки черепов едва присыпанных песком воинов. Бугорки, щербинки, прожилки, ручейки потеков сложились на них в фантастические узоры, руны, знаки какого-то послания, отправленного словно бы из-за пределов времени, до того как занялся первый день, когда камень говорил с камнем, огонь с огнем, а бытие и небытие были одним и тем же словом еще не рожденного языка. А может быть, это след случая, отпечатавшийся в равнодушной материи? Или жестокое свидетельство того, что знак, хотя никем не замеченный, уже дан, а они, разбросанные по полям, утонувшие в бурьяне среди развалин, лишь его повторяют, дабы о нем напомнить?
Однажды среди холмов на задах аббатства Монмажур я обнаружил разрушенную романскую часовню, прячущуюся в гуще деревьев и колючих зарослей. Будто покинутое гнездо неведомых насекомых, она вырастала на крутой скале, источенной десятками неглубоких могил. Эти каменные каверны, одна подле другой, в форме удлиненных трапеций с полукруглым углублением для головы, были выдолблены по размерам человека. Внутри каменные перегородки, а на них волнистые линии и какие-то пятнышки, образующие четкие геометрические фигуры — круги, треугольники, лучше или хуже заметные под нашлепками оранжевого лишайника. Могилы были пусты. В них жили змеи, ящерицы и сверчки.
Целый год меня не покидало воспоминание: декабрьский вечер в Коллеж де Франс, разговоры с Поэтом[68] за столом, заваленным грудами бумаг и книг. Сбоку, на краю стола, лежал красный, испещренный знаками камень. Он притягивал внимание, заставлял на себя смотреть, тревожил. Я знал его происхождение, знал, где он найден. Это место мне было знакомо по строфам поэмы «У манящего входа», но также по картинам, нарисованным моим воображением в театре фантасмагорических сонных видений — там, где истинное место поэтическому слову
Когда я спросил, как найти дорогу в Вальсент[69], Поэт помолчал, а потом медленно, словно бы неохотно сказал: «Сами вы не найдете, горы эти — безлюдные, там нет дорог. На будущий год в конце мая я буду в Сен-Сатурнене. Я вам напишу. Приезжайте. Оттуда будет недалеко».
«У манящего входа» — большая полифоническая поэма о земле, огне и облаках, о камнях, деревьях и их первозданной, естественной невинности; это свидетельство пылкой веры в существование иного, подлинного мира, в котором возможен союз правды человека с правдой вещей — правды, которой, чтобы возникнуть, чтобы стать правдой, нужны только слово, собственная очевидность и наше внимание.
Поэзия Ива Бонфуа сопутствовала мне чуть ли не всегда. Ее присутствие было таким живым, таким бесспорным, что она казалась неотделимой от моих самых интимных чувств и опыта. Вся целиком — с ее хором знакомых голосов, мельканием теней, запахом дикорастущих трав, скал, земли, огнем разных оттенков, — она была частью моего собственного пейзажа. Мне казалось, будто в ее магический круг я вхожу, как входят по прошествии лет в свою детскую, и без труда там ориентируюсь, узнаю дружественные или враждебные предметы, темные уголки, светлые пятна, забытые запахи…
Все в ней было знакомым и близким, оставшимся в памяти от этой, а может, другой жизни: брошенное на спинку стула красное платье, саламандра на стене, пантомима облаков, волшебные путешествия, которые начинаются с кучки тлеющих углей, с мерцающего в темноте огонька, а затем по ветвям деревьев приводят к звездам.
Поэзия эта переносила меня в мифическое время Начала, первого дня Творения, с массой скрытых посулов, заклятий, обещаний чудес; это был ее дом, как дом дерева — ветер; в таком доме человек всегда у себя: режет хлеб, разводит огонь, зажигает лампу, прикасается к камню, к древесной коре, произносит слово; в нем его истинное место, так же как место птицы — пространство, в котором звучит ее зов.
Среди глубоко укрытых человеческих тайн — страхов, восторгов, жажды бессмертия — она упорно искала ту «истину, которая равна надежде»…
Была в ней и пылкая любовь к Провансу, его свету, цветам, запахам, магии необыкновенного сооружения — заброшенного два с лишним столетия назад цистерцианского монастыря, сложенного из песчаника дикаря, с огромной полуразрушенной церковью, чьи аркады подпирают небесную голубизну в величественных декорациях бескрайнего и пустынного Люберона.
Помню ясный сентябрьский день угасающего лета — размытые белизна, охра и золото, бесконечный клавесинный концерт сверчков, — когда я, сидя с книгой на коленях высоко на скалистом уступе, смотрел вниз, на каменистое дно долины, на непоседливые полупрозрачные тени туч, которые то включали, то выключали сценическое освещение великого спектакля близящейся осени. Помню изумление и восхищение, вызванное строфами, где говорилось о завороженности знаками — сокровенной речью камней этой земли.
Nuages,
Et un, le plus au loin, à jamais
Rouge, l’eau et le feu
Dans le vase de terre, la fumée
En tourbillons
au point de braise pure.
Ou va bondir la flamme… Mais ici
Le sol, comme le ciel,
Est parseme à l’infini de pierres
Dont quelques-unes, rouges,
Portent des traits que nous rêvons des signes.
Et nous les degageons des mousses, des ronces,
Nous les prenons, nous les soulevons. Regarde!
Ici, c’est un tracé, de l’écriture,
Ici vibra le cri sur le gond du sens,
Ici… Mais non, cela ne park pas, l’entaille
Dévie, au faîte
Aussi de braise pure, dans l’esprit,
Où la répétition, la symètrie
Auraient redit l’espoir d’une main oeuvrante.
Le silence
Comme un pont éboulé au-dessus de nous
Dans le soir.
Облака,
И еще одно, самое дальнее, да, вечно
Красное: вода и огонь
В глиняном сосуде, дым,
Клубящийся над раскаленными углями, чистым жаром,
Откуда вот-вот прянет пламя… Но и здесь,
Внизу, земля, как небо,
Усеяна бессчетными камнями,
И на нескольких из них, тоже красных,
Черточки, в которых мы, похоже, видим знаки.
И мы их очищаем от мха, от колючек,
Берем в руки, поднимаем. Смотри!
Здесь что-то процарапано, что-то написано,
Здесь дрожал крик на петлях смысла,
Здесь… Нет, это не слова: царапина
Уходит в сторону там, где столь же
Чистый жар достигает предела,
Где повторение, симметрия могли бы
Выразить надежду чертящей руки.
Безмолвие
Словно рухнувший мост в закатном свете
Над нашими головами.
Навязчиво возвращающаяся тема, будто вагнеровский лейтмотив, повторяющаяся в прозаических текстах, стихах, беседах; знак на камне, непонятный посыл богов, которые тщатся передать лишь им одним известную тайну. Эта же тема присутствует во второй части эссе L’aube d’avant le signe («Когда знак только брезжит») из сборника Récits еп rêve («Привидевшиеся рассказы»).
…Позже, спустя много лет, мы как-то забрели в заросшую кустарником лощину: она вся была усеяна серыми и красными камнями, на которых виднелись непонятные отметины. И с тех пор, приходя туда каждое лето, из года в год мы не раз и не два сдвигали с места эти красивые плитки песчаника и очищали их от мха, чтобы лучше разглядеть черточки, насечки, казавшиеся нам знаками. Как сильно бились наши сердца! Но нет: линии уходили в сторону именно там, где вроде бы должны были складываться регулярные формы, повторения, свидетельствующие об осмысленном письме. А некоторые из трещин явно оказывались слишком длинными или слишком глубокими. То, что могло бы обнаружить некий смысл, пропадало без следа, таяло в однозвучной песне цикад, не знающей иных событий, чем падение сухого листа. <…>
Тем не менее мы всегда уносили домой несколько таких камней. Обычно мы возвращались в вечерние часы, когда садившееся солнце увеличивало темные пятна мха, которые покрывали песчаник, — казавшийся в эти минуты почти синим или почти красным: а позже, едва лишь оно исчезало, уступая место звездам, эти два цвета начинали пламенеть изнутри: их нежное сияние как будто освещало нам дорогу. И мы шагали со своей тяжелой ношей в руках — наши движения, наша одежда были пропитаны темнотой, но перед нами светился этот прекрасный огонь: мы несли его к нашему дому, в чьих окнах еще горел последний луч заката. Дому, так и не отстроенному заново, слишком большому для нас, почти пустому.
Мы оставляли плитки на каминных полках, на старой скамье, стоявшей в одной из комнат, на краях наших столов, мы раскладывали их по всей церкви: на утоптанном земляном полу и в просторных чердачных залах; впрочем, эти помещения на зиму приходилось запирать, и камни покрывались пылью, гасли, — но для мха было достаточно совсем немного влаги, чтобы вновь ожить, он казался вечным. Чего мы ждали? Может быть, думали, что церковь, в которой давно не служат, не требует иного приношения, чем эти знаки, лишенные всякого смысла? Или, напротив, хотели, чтобы пустой храм и наши камни, соединившись, образовали новый, счастливый смысл? Пусть он потом и сгинет без следа, сотрется долгой чередой ночей и дней, пронзительными ветрами и дождями, что врываются в это жилище, возможно бывшее только миражем, пусть умрет среди мелькающих птиц, которые, должно быть, и сейчас беспрепятственно влетают внутрь сквозь разбитые окна и носятся из комнаты в комнату…
Однажды, в какой-то из наших коротких приездов, мы увидели на лестнице небольшую совку, как ни странно, почти нас не испугавшуюся. Посмотрев ей в глаза, мы решили, что она устроилась там совсем неплохо, и прошли к себе. Но, возвратившись спустя несколько дней, мы нашли на этом месте лишь истерзанное тельце да разбросанные вокруг перья.
Речь, которую мы искали там, где знаки только брезжили, речь, которая сквозит в пении петухов, придает яркость камням, — не ты ли только что родилась в этом заброшенном доме? И что в тебе прозвучало: упрек или, как всегда, новая надежда?
Шли последние дни весны. Воздух густел от запахов, бликов, щебетания ласточек. Ранним утром солнце зажигало ярко-красные гирлянды весенних облаков, но колокольный звон разливался уже ленивее, утрачивал радостную прозрачность. Розовая пена цветущих кустов превращалась в серо-зеленую накидку, на веточках появлялись колючие завязи неизвестных мне плодов. В полдень майская жара, стекая с черепичных крыш, смазывала цвета, на площадках под платанами отчетливее очерчивала границы между светом и тенью. Весь город — крепостная стена, башни, дома, сады — утопал в медовой бездне лета, словно в жидком янтаре. Вечерами, под огромным диском луны, стрекотали сверчки, попрятавшиеся в закоулки ночи.
Я уже месяц ждал подтверждения назначенной год назад встречи.
Письмо не приходило, а продолжающаяся шесть недель забастовка работников почты в департаменте Буш-дю-Рон отсекла от страны целый кусок между Авиньоном и Марселем. Каждое утро я садился на велосипед и отправлялся за семь километров на почту в Фурк (провансальский Фурко — от латинского furca, что значит «вилы», а также «разветвление реки») — маленький городок на другом берегу Большой Роны. Дорога, окаймленная канавами, где в воде отцветали последние болотные ирисы, бежала по следам бывшей римской дороги среди невозделанных полей охряного цвета, пересекала Малую Рону по мосту XIX века и, оставив с правой стороны несколько заросших бурьяном пустых строений из песчаника, через полсотни метров после указателя наконец спускалась в долину. В ветреные дни по склонам, поросшим миндальными деревцами и купами олив, прокатывались волны матового серебра.
Письма не было. Приближалось время возвращения на родину, и надежда увидеться с Поэтом с каждым днем таяла. Я пускался в обратный путь, толкая велосипед в гору под катящимся по небу лимонно-огненным шаром безжалостного солнца.
Как-то утром я застал в монастырской галерее двух рабочих. Ночью гроза расшатала шиферные плитки, крыша протекла, вода проникла в библиотеку. Рабочие разговаривали между собой на местном диалекте. Некоторые слова показались мне знакомыми, мелодия с ударением в конце фразы напомнила школьное чтение, письма Сенеки, речи Цицерона. Внезапная ассоциация заставила открыть лежащий рядом на столе оправленный в позолоченную кожу том — старое французское издание «Божественной комедии», оставленное накануне датским переводчиком Данте, бородатым гигантом Оле Мейером. В конце XXVI песни страдающая в чистилище душа несчастного трубадура Арнаута (Арнальдо, Арно) Даниэля[72], которого Данте высоко ценил, говорит на языке ок — угасшем языке этой земли:
…Tan m’abellis vostre cortes deman,
Qu’ieu no me puesc ni voill a vos cobrire:
Ieu sui Amaut, que plor e vau cantan;
Consiros vei la passada folor,
E vei jausen lo joi qu’esper, denan.
Ara vos prec, per aquella valor
Que vos guida al som d l’escalina:
Sovenha vos a temps de ma dolor!
…Столь дорог мне учтивый ваш привет,
Что сердце вам я рад открыть всех шире.
Здесь плачет и поет, огнем одет,
Арнальд, который видит в прошлом тьму,
Но впереди, ликуя, видит свет.
Он просит вас, затем что одному
Вам невозбранна горная вершина,
Не забывать, как тягостно ему![73]
Оба рабочих с трудом, по слогам, стали вполголоса читать дантовские терцины. Они понимали! Сомневались, задумывались — сложнее всего оказалась орфография, — но понимали!
И тут (о парадокс ассоциаций!) вернулся образ камней — костей этой земли, разбросанных по выгоревшим склонам, — выдолбленных на них временем знаков и посланий из населенной богами и демонами бездны, в которую канули умершие миры. Было ли это обещанием грядущего дружественного союза? Но ведь боги не сдерживают обещаний. Они уходят, унося с собой нашу часть бессмертия. Что же остается, кроме крупиц, слов, рассеянных по дорогам, знаков, которые не дают нам покоя, добиваются права на существование. «Наше — только то, что умерло, — писал Хорхе Луис Борхес (а может, кто-то другой, — уже не помню). — Ибо прошлое — не плод памяти. Это бытие, над которым даже Бог не властен. Это единственный мир, который действительно принадлежит человеку и которого у него уже никто не отнимет. Мечта, которая исполняется, сколько бы раз ни захотелось к ней возвращаться». Только прошлое проносит любовь и ненависть, миф и вымысел, надежду и сон через ненасытную действительность, это из его хрупкой, однако же более стойкой, чем камень, материи мы всякий раз заново возводим единственное непрочное препятствие, защищающее нас от вездесущего небытия.
За Аптом дорога поднимается в гору, а затем спускается узким серпантином на дно долины с крутыми склонами. Следы человеческого присутствия здесь немногочисленны и словно бы недостоверны: заброшенные фермы из песчаника дикаря; грунтовые дороги, убегающие куда-то вбок, в сторону невидимого дома или селения; высокие пилоны, пересекающие глубокий овраг. Но горные массивы скрывают и более грозные тайны: вырубленные в скале траншеи ракетодромов, гнезда огромных радаров; их ажурные чаши иногда бывают видны в просвете между двумя скальными стенами. Километры вверх по серпантину — и слева городок Симьян-ла-Ротонд: высоко на скале скопление домов, похожее на шмелиное гнездо. Проселочная, едва заметная дорога, вернее, след от дороги, поворачивает налево, взбирается в гору. Вокруг, куда ни глянь, пустынный горный пейзаж с голубой вершиной Вашер на заднем плане. И вдруг далеко, очень далеко, солнечная вспышка на оконном стекле, словно приглашение, обещание чьего-то дружелюбного присутствия или хотя бы воспоминания о таком присутствии: цистерцианский монастырь и развалины церкви — Вальсент, бывший дом Поэта, сегодня мертвый, как птичье гнездо зимой. Пустой, висящий над крутым обрывом, будто на грани между криком и гробовым молчанием. Дом — больно вспоминать! — куда уже нет дороги, куда, даже возвращаясь, уже нельзя вернуться.
Nous sommes revenus à notre origine.
Ce fut le lieu de l’evidence, mais déchirée
Les fenêtres mélaient trop de lumières,
Les escaliers gravissaient trop d’étoiles
Qui sont des arches qui s’effondrent, des gravats,
Le feu semblait brüler dans un autre monde.
Et maintenant des oiseaux volent de chambre
en chambre,
Les volets sont tombés, le lit est convert de pierres,
L’âtre plein de débris du ciel qui vont s’éteindre…
Мы вернулись к нашему истоку:
Здесь все стало ясным, но лежало в руинах.
Окна скрещивали бесчисленные лучи света,
Лестницы взбегали к бесчисленным звездам —
Этим рушащимся аркам, этому щебню,
Огонь горел, казалось, уже в другом мире.
По нашим комнатам теперь летают птицы,
Ставни сброшены, постель завалена камнями,
В очаге дотлевают осколки неба.
До Сен-Сатурнена я добрался поздним вечером. Поэт ждал, стоя на узкой улочке в полосе света, вырывающейся из полуоткрытой двери: темная сутуловатая фигура, голова в ореоле белоснежных седых волос. На черном, будто бархатном, фоне — прямо-таки персонаж с картины Ла Тура[75]. Если б не доносящиеся откуда-то из глубины садов, пробивающиеся сквозь кроны деревьев едва слышные аккорды «Гаспара из тьмы»[76], могло бы показаться, что передо мной единственный живой обитатель затерявшегося в горах, спящего летаргическим сном городишка.
Когда я протянул ему испещренный знаками камень, он долго, не говоря ни слова, взвешивал его на ладони.
— Ну да. Вы все-таки нашли дом, которого нет, — сказал он. — А может быть, никогда и не было, — добавил, помолчав минуту, — может, есть только ведущие к нему дороги? Только дороги. Потому что дом — это не место, это подобие мечты. Ты его выбираешь, а потом носишь в душе, как Святые Дары. В Вальсент я, наверно, уже не вернусь, но камень сохраню. Знаю, в каком месте вы его нашли. Вряд ли я ошибаюсь. К западу от монастыря, в овраге. Правильно? На нем знаки, которые я узнаю среди миллиона других.
Вы, наверно, устали, пойдемте в дом, Люси ждет с ужином. Вы любите gigot d’agneau à la provençale?[77] Это ее специальность. К этому красное Côtes du Luberon. О литературе поговорим позже…
Легкий силуэт церкви Святого Эгидия в Сен-Жиль-дю-Гар, будто висящая в прозрачном воздухе бледно-голубая тень, появляется за много километров до города. Ее не заслоняют ни взгорки, ни дома, ни деревья. Она возникает словно призрак над невозделанными полями, над обширной равниной, поросшей лозняком и кермеком, над каналами, прячущимися в зарослях тростника, и блестящими озерцами воды на болотах, там, где километрами тянется колючая проволока, за которой разводят боевых toros[78].
Там, где на горизонте вырастает церковь, проходит граница магического круга, внутри которого совсем иное пространство, отмеченное мистическим присутствием святого. Многовековой обычай требует остановиться на пороге одного из самых священных мест западного христианского мира, чтобы, погрузившись в состояние благоговейной сосредоточенности, очиститься молитвой.
Святой Эгидий — Sanctus Aegidius, или Saint-Gilles l’Ermite (Сен-Жиль Отшельник), — подобно святому Мартину, одна из важнейших фигур раннесредневековой Католической церкви. Он родился между 640 и 650 годом в Афинах в семье Теодора и Пелагеи (и якобы происходил из греческого царского рода); после ранней смерти родителей перебрался в Прованс, где жил отшельником в лесу на берегу Родана. Согласно легенде, Эгидий приручил лань, и та кормила его своим молоком. Однажды король вестготов Вамба на охоте застрелил лань и в знак раскаяния подарил отшельнику землю вокруг его обители, где тот в 673 году основал монастырь. Вскоре около монастыря образовался городок. Эгидий скончался 1 сентября 720-го или 721 года и был похоронен в монастырском склепе. Уже через несколько лет после его смерти это место прославилось своими чудесами, а монастырь был возведен в ранг аббатства. Наряду с Римом, Иерусалимом и Сантьяго-де-Компостела, аббатство в Сен-Жиле стало одной из четырех важнейших и наиболее посещаемых христианских святынь.
Старая, сейчас почти совсем заброшенная дорога из Арля в Сен-Жиль вьется среди полей и пустошей, минует маленькое — всего десятка полтора домов — селение Жимо, потом две или три фермы, отделенные от дороги густыми зарослями фиговых деревьев, пересекает по горбатому мостику канал, на берегах которого в мае распевают соловьи, и бежит дальше через обширные болота, где на горизонте иногда вырастают, точно бронзовые изваяния Митры, силуэты боевых быков из манады[79] «Галубе», прославленной своими победами на пасхальных корридах в Арле. Из-за купы бамбука на повороте наконец появляется легкая голубоватая тень церкви. Это здесь. Поддавшись магии места и минуты, я слезаю с велосипеда. Одуряюще пахнут травы. Под синим куполом майского неба кружат хищные птицы; воздух, растревоженный стрекотанием сверчков, дрожит, как задетая кончиком пальца струна. На обочине лежит большой камень. На нем ничего не написано, нет никакого знака, но само его присутствие на этой гладкой равнине удивительно. Как он тут оказался? Кто его положил? В память о чем?
Как же легко дать волю воображению! Картины в этом театре возникают сами собой, теснятся, созывая новые, объединяются, оживают — яркие, неотвязные, становятся реальностью. Ну конечно! Именно так оно и было, иначе быть не могло! Именно здесь, на этой старой римской дороге, в заколдованном месте, где вдалеке впервые показываются башни церкви, остановилась процессия рыцарей и священнослужителей.
Польское посольство совершает паломничество к могиле святого Эгидия. Близится полдень, всадники спешиваются, возницы слезают с передков повозок, дабы прочитать молитву, прося о милосердии и отпущении грехов. Накануне они целый день отдыхали у принявшего их с почестями епископа Арльского, но уже на рассвете, когда первые лучи солнца окрасили розовым стены и башни города, а голуби, воркуя, затеяли любовные танцы на карнизах епископского дворца, переправились через Родан в Тренкетай, спеша поскорее достичь цели путешествия.
На дворе 1084 год. Посольство, снаряженное Владиславом Германом[80] и Юдитой (Юдифью) Чешской, дочерью Вратислава II, по совету познаньского епископа Франка отправилось в Прованс молить святого Эгидия о благополучном зачатии наследника польской короны.
Возглавляет посольство епископ Петр, каноник краковский, капеллан королевы Юдиты. В повозках, охраняемых вооруженной свитой, богатые дары, а в дорожной суме — послание монаршей четы:
Владислав, Божьей милостью князь Польши, и Юдита, его законная супруга, шлют Одилону, досточтимому настоятелю монастыря святого Эгидия, и всей братии свое нижайшее почтение. Узнавши, что святой Эгидий превосходит прочих особым благочестием и с готовностью поддерживает верующих силою, дарованной ему Всевышним, мы, уповая на будущее потомство, просим принять дары наши и смиренно молим во исполнение нашей просьбы вознести ваши святые молитвы.
Дары были поистине монаршие: литургическое облачение, расшитое жемчугами и золотом, богато гравированные сосуды из драгоценных металлов и, сверх того, отлитая из золота фигурка младенца в натуральную величину.
Еще в тот же день настоятель в сопровождении братии вышел встречать почетных гостей. Дары были приняты, а монахи три дня и три ночи, соблюдая пост, молились у могилы святого Эгидия, прося благословить польского владыку и его высокородную супругу.
Восемьсот восемьдесят два года спустя в краковском кабаре Piwnica pod Baranami[81] Эва Демарчик пела «Балладу о чудесном рождестве Болеслава III Кривоустого» из Cronicae et gesta ducum sive principum Polonorum[82]:
И монахи объявляют
Пост трехдневный, а покамест
Пост идет, во чреве сына
Зачинает мать чудесно.
И монахи возвещают,
Что найдут пришельцы дома,
И, уладив с ними дело,
Все домой спешат вернуться.
Галл Аноним (вероятно, провансалец) в своей «Хронике» сообщает, что Юдита Чешская родила сына Болеслава в День памяти святого Стефана Венгерского (в XI веке этот день пришелся на 20 августа). После родов Юдита занемогла, здоровье ее стало ухудшаться, и в канун Рождества Христова (то есть в ночь с 24 на 25 декабря) она скончалась.
Чешский хронист Козьма называет другие даты. По его данным, Болеслав родился за три дня до смерти Юдиты, скончавшейся в восьмые календы января (25 декабря) 1085 года.
Посещение польским посольством могилы святого Эгидия оставило многочисленные следы в провансальских и французских монастырских хрониках. Везде отмечался высокий ранг посольства и щедрость даров. Описание фигурки мальчика, отлитой из чистого золота, можно найти уже в путеводителе для паломников к могиле святого Иакова в Компостеле (Lе guide du pèlerin de Saint-Jacques de Compostelle — St. Gilles) XII века. Согласно некоторым текстам, фигурка хранилась в монастырской сокровищнице и во время самых важных торжеств выставлялась в крипте, где находились мощи святого. По всей вероятности, она была цела вплоть до начала религиозных войн в XVI веке. В Провансе схватки были особенно кровавыми и разрушительными. Жажда уничтожения была столь велика, что от разгромленной гугенотами в 1562 году церкви уцелел лишь западный фасад и крипта. Тогда же, как считается, пожертвованная польской монаршей четой реликвия стала добычей грабителей.
Однако вернемся во времена благополучия монастырской церкви, аббатства и города. Расцвет приходится на XI–XII века. В 1074 году аббатство переходит в подчинение Клюнийской конгрегации[84], что влечет за собой необходимость основательной перестройки церкви. Ее главный алтарь в 1096 году был освящен самим папой Урбаном II.
К могиле святого Эгидия в Сен-Жиле, как о том свидетельствуют различные тексты и папские буллы, стекались паломники со всей Европы: из Франции, Италии, Англии, Германии, Норвегии, Польши. Для обслуживания пестрых разноязыких толп пришельцев в городе функционировали 134 меняльные лавки — поразительная цифра, если сравнивать с самыми крупными городами и портами Французского королевства, в которых количество таких лавок обычно не превышало тридцати. Когда в 1116 году оказалось, что церковь не может вместить постоянно растущего числа паломников, Гуго, настоятель монастыря, принял решение о ее перестройке. Первую монастырскую церковь Святых Петра и Павла, а также две соседние разрушили. Был возведен новый двухуровневый храм длиной 98 метров и шириной 25 метров, с тремя нефами и окружающим хор деамбулаторием[85] с венцом из семи капелл. Высота арок главного нефа поистине головокружительна — 26 метров от пола! В нижней церкви, сейчас неправильно называемой криптой, покоились мощи святого Эгидия. Если верхняя церковь была открыта для верующих не только целый день, но и ночью, входить в нижнюю запрещалось — за исключением особых случаев, например, когда около мощей под присягой объявляли о новом чуде, сотворенном благодаря заступничеству святого.
Но, увы, даже немалые средства, собранные монастырским капитулом, даже мистическая экзальтация и энтузиазм верующих не ускорили сооружение храма. Возможности строителей не соответствовали амбициозным намерениям. Одна только работа по созданию скульптурных украшений трех огромных порталов длилась более сорока лет! Начатое в 1116 году строительство завершилось лишь в конце XIII века.
Одновременно в городе вокруг церкви и монастыря вырастали новые постройки, расцветало предпринимательство, умножались состояния. Ключом била жизнь в морском порту на Малой Роне, откуда пилигримы и крестоносцы отправлялись в Святую землю и в Рим. Сен-Жиль оставался важнейшим восточным портом Прованса вплоть до основания Людовиком IX Святым в 1240 году города и порта Эг-Морт. (Марсель приобрел значение лишь в XV веке, когда попал под власть французских королей.) Наибольший расцвет Сен-Жиля — насчитывавшего уже семь приходов — пришелся на 1132–1179 годы, однако на том и закончился. В стране назревал опасный религиозный конфликт, угрожающий главенствующей позиции Церкви. Набирало силу реформаторское движение катаров (от греческого слова καθαροι, katharoi — чистые)[86], которые алчности, гордыне и властолюбию служителей культа и официальных церковных институтов противопоставляли смирение, самоотверженность, общественную солидарность и — в первую очередь — отречение от земных благ и власти. Катарский гностическо-христианский синкретизм объединял основные понятия христианской веры с европеизированным вариантом зороастрийско-манихейского дуализма — такова была доктрина катаризма. Его духовный авторитет непрерывно рос, в частности, благодаря критике активного участия папства в политике и секуляризации духовенства, а само движение приобретало все больше адептов среди простого люда, горожан и даже в аристократических кругах. Церковь почувствовала угрозу. Для борьбы с ересью был создан судебно-полицейский институт — инквизиция, или священный трибунал (Inquisitio Haeretiсае Pravitatis, Sanctum Officium), куда входили епископские трибуналы и инквизиторы, назначаемые непосредственно папой, а также сотрудничающие с ними светские власти. Главной задачей инквизиции было преследование, обращение и прежде всего наказание еретиков. А основным наказанием — смерть в жутких мучениях на костре.
Предупредительные меры, однако, оказались не очень эффективными. Движение катаров ширилось, распространялось на новые территории, вовлекало все более многочисленные социальные группы. Даже там, где катарские общины были в меньшинстве, они пользовались уважением и поддержкой местного населения, а также защитой феодальных segnieurs[87]. Конфликт назревал, становился неизбежным. Появлялись зловещие знаки, предвещающие войну, пожары, гибель; говорили, будто на небе видели сражения кораблей, на поля обрушился каменный дождь, а близ Апта саранча уничтожила посевы. Годы спокойной жизни и процветания Прованса были сочтены.
12 января 1208 года прибывший в Сен-Жиль представитель папы Иннокентия III Пьер де Кастельно вызывает к себе графа Раймунда VI Тулузского. Папский легат обвиняет графа в попустительстве ереси и защите отступников. Несмотря на его угрозы и проклятия, граф Раймунд, потомок прославленного Раймунда IV из Сен-Жиля, возглавившего первый Крестовый поход в Святую землю, отказывается вести военные действия против своих подданных. Разгневанный легат провозглашает анафему графу, отлучая его от Римской церкви.
На рассвете 14 января 1208 года, после еще одной бурной перепалки с графом, в которой прозвучало немало резких слов, папский легат с эскортом верхом отправляются в сторону Арля. Холод пробирает до костей; равнина между Сен-Жилем и Арлем застлана густым туманом. Из белесой мглы, будто мачты затонувшего судна, торчат верхушки самых высоких деревьев. Звенящую тишину нарушает только карканье ворон. Всадники останавливаются на постоялом дворе у стен замка в городе Фурк, неподалеку от переправы через Рону. Именно здесь 15 января Пьер де Кастельно, легат и личный посланец папы Иннокентия III, был заколот никому не известным убийцей, якобы подосланным графом. В результате тщательного расследования было установлено, что, скорее всего, легата убил по собственной инициативе оруженосец, écuyer, графа Раймунда, который решился на такое ужасное преступление, не вынеся унижения своего господина.
Гильем (Гийом) Тудельский в «Песни об Альбигойском крестовом походе»[88] говорит, что убийца вскочил на коня и галопом умчался в Бокер. Он так и не был пойман и осужден.
Убийство легата дает папе долгожданный предлог объявить о начале Крестового похода против катаров. В марте 1208 года, после поспешной канонизации «святого мученика за веру», Иннокентий III выпускает энциклику, адресуя ее aux comtes, barons et simples fidéles du royaume de France («графам, баронам и простым верноподданным Французского королевства»):
En avant, done, chevaliers du Christ! En avant, vaillantes recrues de I’armée chrétienne! <…> Appliquez-vous à détruire I’hérésie par tous les moyens que Dieu vous inspirera <…> Quant au comte de Toulouse <…>, chassez-le, lui et ses complices, des tentes du Seigneur. Dépouillez-les de leurs terres, afin que des habitants catholiques у soient substitués aux hérétiques éliminés…
Вперед, рыцари Христовы! Вперед, доблестное крестовое воинство! <…> Не щадя сил, уничтожайте ересь всеми способами, на каковые вдохновит вас Бог <…> Что же касается графа Тулузского <…> изгоните его и его сообщников из благодатных кущей. Отнимите у еретиков земли, чтобы на их месте могли поселиться католики…
Однажды запущенную адскую машину было уже не остановить. В ответ на призыв папы в Лион с Севера устремляются вооруженные полчища. Слишком велик соблазн легкой добычи. Граф Тулузский, осознавая опасность, соглашается на условия примирения с Церковью. А условия жесткие: мало того что он должен отдать в качестве залога графство Мелгей и семь укрепленных замков в Провансе и принести публичное покаяние, — от него требуется участие в Крестовом походе против городов и замков собственных вассалов.
18 июня 1209 года в Сен-Жиле — родовом гнезде предков — Раймунд VI, граф Тулузы, Мелгея, Сен-Жиля, Руэрга, герцог Нарбонны, маркиз Готии и Прованса, один из самых выдающихся правителей Запада, босой и до пояса обнаженный, в простых полотняных штанах (en braies) и с веревкой на шее, поднимается по ступеням базилики Святого Эгидия. Он идет, опустив голову, униженный, осыпаемый издевками подкупленных зевак. В открытых дверях собора его ждет папский легат Милон в окружении девятнадцати епископов и архиепископов, среди которых епископы Арля, Экс-ан-Прованса и Оша. Граф Раймунд, на коленях, не поднимая глаз, просит отпустить ему прегрешения, обязуется подчиняться и хранить верность Святому престолу, принимает причастие, после чего легат подвергает его публичной порке. Потом графа вводят в храм — в знак прощения и повторного принятия в сообщество верующих. Однако на этом череда унижений не заканчивается. Из битком набитого собора Раймунда VI выводят через крипту, где принуждают поклониться могиле «святого мученика»!
Если бы граф Раймунд хоть на минуту поверил, что публичное унижение и его обещание лично участвовать в искоренении ереси защитят Прованс от вооруженного нападения, это было бы прискорбным заблуждением. В то самое время, когда в Сен-Жиле проходила церемония возвращения графа в лоно Церкви, из ворот Лиона уже выступало огромное войско с красными крестами на плащах, направляясь на юг, к цветущим городам Прованса. Руководить армией Иннокентий III поручил славящемуся своими воинскими талантами и редкостной жестокостью Симону де Монфору, пятому графу Лестеру.
Уже 22 июля 1209 года, то есть меньше чем через четыре недели, был разграблен и разрушен богатый город Безье; страшная резня, учиненная там крестоносцами, свидетельствует, как они представляли себе борьбу с ересью. Когда происходила эта резня, во время которой погибли почти все горожане — более пятнадцати тысяч мужчин, женщин и детей, — папского легата спросили, как распознать катаров среди католиков, и тот ответил: «Tuez-les tous; Dieu connaîtra bien ceux qui sont à lui (Caedite eos. Novit enim ominus qui sunt eius)»[89]. Зверская расправа с жителями города и обугленные развалины должны были послужить всеобщим предостережением.
Рекомендации, как себя вести (в том числе, по отношению к графу Тулузскому), можно найти в секретной инструкции, отправленной папой Иннокентием III подлинному вождю крестоносцев, легату Арно Амори (Арнольд Амальрик), настоятелю цистерцианского монастыря Сито, впоследствии архиепископу Нарбонны:
…Nous vous conseillons d’employer la ruse <…> vous attaquerez séparément ceux qui se sont séparés de I’unité de I’Eglise. Ne commencez pas par vous en prendre au comte, s’il ne se précipite pas follement à la défense des autres. Usez d’abord d’une sage dissimulation à son égard pour attaquer les autres hérétiques…
…Советуем вам применять хитрость <…> нападайте порознь на тех, кто, отделившись, нарушил единство Церкви. Не начинайте с графа, если он сам в безрассудстве своем не поспешит им на помощь. Предусмотрительно скрывайте свои намерения на его счет, преследуя других еретиков…
Поход против катаров переродился в войну против всех. История этой войны известна, известен также ее итог: уничтожение самой просвещенной, наиболее развитой цивилизации Запада. Опустошавшийся на протяжении двадцати лет — вначале армией, затем разбойными бандами — край надолго впал в состояние, близкое к летаргии. Жюльен Грак в рассказе «Дорога» из сборника La Presqu’ile («Полуостров») описывает представшую глазам путников страшную картину:
…Не было недостатка в родимых пятнах пожаров, грабежей и насильственной смерти: там и сям дорогу разрывали совсем свежие следы корчевья, торчал черный термитник сожженной скирды, или же посреди пустого прямоугольника раскорчеванной и распаханной целины, уже отвоеванного чертополохом и крапивой, виднелся возвышающийся остов спаленной мызы. Но все эти встречи сохраняли характер скорее не смыкающихся друг с другом несчастных случаев, глаз не мирился с ними заранее, как неминуемо происходит, когда помнишь про себя раз и навсегда, что пересекаешь край, «опустошенный войной»: эти обугленные развалины выделялись всегда с мрачной силой из нетронутого пейзажа, как стадо или рига, опаленные молнией среди июньской зелени; скорее, чем о разоренной нашествием местности, можно было подчас подумать, что пересекаешь область неумеренно грозовых лет. Нет, не бремя господствующего бедствия сковало эти населенные дурными снами края, скорее это — хворобное оскудение, разновидность вдовства: человек <…> повсюду вынужден откатываться, печальное отступление. Изредка встречавшиеся нам в лесу вырубки утратили живость своих углов, свои четкие засеки: взлохмаченная поросль кустарника устраивала теперь средь бела дня посреди полян свой шабаш, прикрывая наготу стволов до самых нижних ветвей. Вроде иссушаемого из глубины пруда рассасывались возделанные пятна, оставляя вокруг себя темнеющие в высокой траве древние ограды и колышущееся кольцо диких растений, простеганное пастушьей сумкой и маком-самосейкой. От крохотных скоплений приземистых хижин, которые изредка роились среди целины, поддерживаемые с флангов хлевами и сараями с сеном, заметны были теперь лишь крыши или, скорее, их полинявшие балки еще в бахроме гнилой соломы; до самых водосточных желобов их уже затопил наплыв тусклых, шерстистых растений — детищ пустырей и помоек. Ничто так не сжимало сердце среди когда-то вспаханных, огороженных участков земли, где островки яблонь преклоняли теперь кайму своих крон на буйно бурлящие травы, как рабский бунт этих прокаженных растений, этих живущих на человеческих отбросах цепких, ворсистых сорняков цвета пыли, которых хозяин старается держать подальше от своих выполотых внутри оград. Теперь же они, полные улиток и ужей, вели хоровод вокруг колодцев, печей и умывальников, обдавая потрескавшиеся стены нездоровой свежестью подземелья. Подчас, когда мы двигались в виду одного из этих останков, уже потонувшего в водовороте зеленой пены, грустное любопытство выталкивало нас на миг с Дороги, и через вырванные окна мы бросали взгляд на пустые комнаты. Сквозь продырявленную кровлю туда падал яркий и зловещий дневной свет, заставляя, как ночную птицу, жмуриться обесчещенную пещеру глубокого крестьянского дома с его жалкими запутанными секретами, с опасливой загнанностью алькова в угол, тайниками провизии, с мускусом продымленных стен, густо натертых человеческой кожей, с длинным подтеком холодной копоти на печной трубе; а в выложенной красной плиткой пристройке над прогнившей маслобойкой висели еще на своих крюках выщербленные крынки. Уже не чувство неизлечимого одряхления, омрачавшее нас, когда мы проходили через деревни Королевства, охватывало здесь; среди этих деревень с глухонемыми крышами, без лая собак, без утренней тряски телег, мы чувствовали физическое недомогание, одновременно смутное и жестокое, будто сбились во сне с пути в стране, которая встает необъяснимо поздно.
Как сложилась дальше судьба Сен-Жиля? Двадцатилетняя война обескровила Прованс. И хотя рутинные военные беды — резня, осады, грабежи, пожоги, костры инквизиции — Сен-Жиля не коснулись, он не избежал участи городов, которые история столкнула на обочину. Сен-Жиль умирал медленно, как человек, которому не хватает ни физических сил, ни силы духа, чтобы продолжать жить. Все меньше судов заходило в порт на Малой Роне, с улиц исчезли меняльные конторы, по охваченной пожаром войны земле к могиле святого Эгидия уже не тянулись вереницы паломников, ритм жизни замедлялся, жизнедеятельность сводилась к простейшим функциям, обеспечивающим выживание. В 1226 году город и аббатство утратили независимость и были включены в состав Французского королевства, что означало дальнейшую деградацию.
Однако самые болезненные раны аббатству и собору были нанесены в XVI веке, в период прокатившихся по стране кровавых религиозных столкновений (1562–1598). В 1562 году войска гугенотов захватили город, уничтожили монастырскую библиотеку и сожгли аббатство. При пожаре обвалился свод главного нефа собора. Мало того: в 1622 году герцог де Роан[90], якобы для того чтобы помешать неприятелю укрепиться в уцелевшей части базилики, приказал снести апсиду и колокольню. Дело уничтожения довершила Великая французская революция, почти полностью разрушив то, что еще осталось. От романского храма сохранился лишь фасад с тремя монументальными порталами, созданными по образцу римских триумфальных арок; лишь они одни дают представление о масштабе и великолепии строения XII века. Но городу нужна была церковь. В 1650 году на развалинах базилики под руководством двух мастеров-каменщиков из Люнеля вырос новый храм, более скромный по своим размерам и архитектоническим амбициям. В нем сохранилась первоначальная двухуровневая конструкция с криптой святого Эгидия.
Сегодня, впрочем, над мощами святого не горят свечи, не видно и молящихся паломников, зато толпятся японские и американские туристы, звучат громкие голоса да поминутно мелькают вспышки цифровых фотоаппаратов.
От большого камня на краю дороги — и прокручивающихся у меня в воображении кадров с благоговейно преклонившими колена рыцарями и священнослужителями, прибывшими с польским посольством Германа и Юдиты, — до первых домов Сен-Жиля не больше двух-трех километров. По правой стороне крытые черепицей постройки фермы Салье, после поворота налево — выезд на главную дорогу, ведущую в Арль, а затем, через несколько сот метров (по обочине), вдалеке появляется новый мост на Малой Роне рядом со старым портом, где сейчас пристань прогулочных яхт. За мостом первые городские дома; едешь вниз до площади Гамбетта и дальше по одноименной улице до того места, где справа начинается старый Сен-Жиль, принадлежавший некогда графам Тулузским. Узкие извилистые улочки карабкаются вверх, среди островков тени расхаживают дружелюбно настроенные к миру и людям кошки: рыжие, черные, белые… Поперек улицы от окна к окну протянуты веревки, на которых сохнет разноцветное белье: девичьи трусики, майки с именами знаменитых футболистов. Пусто, жарко, пахнет оливковым маслом и чесноком, раскаленные камни обжигают ступни. Сквозь висящую в дверях бара занавеску из бусин наружу просачиваются затейливые мелизмы арабской песни. Музыка эта здесь не чужая, напротив, она хорошо вписывается в атмосферу послеполуденной сиесты, гармонируя с белизной камней, свисающими со стен фестонами цветущей пассифлоры, сливаясь с далекими отголосками города. Откуда-то, неизвестно откуда, возможно, из прячущихся за каменными оградами садов, слышится пение вездесущих цикад.
Нигде, о чудо, не видно машин, но не потому, что тут действует административный запрет. Просто въезд сюда невозможен. Улочки крутые и такие узкие, что, расставив руки, можно пальцами коснуться стен домов на противоположных сторонах. В названиях улиц сохранился след былого революционного пыла горожан: rue de Convention (улица Конвента), rue Danton (улица Дантона), l’impasse Mirabeau (тупик Мирабо). Встречаются и названия иного рода: rue du Joli Coeur (Щегольская улица), rue Dorée (Золоченая улица), rue de la Brèche (Проломная улица), rue de la Juiverie (Еврейская улица). Много домов XIV, XIII, даже XII века. Превосходно сохранился дом папы Климента IV, который родился здесь 23 ноября 1190 года в семье местных жителей — Луи Фулькуа (или Фуко) и Марии Лоры Сальваньяк. При крещении он был наречен именем Ги.
Ги Фуко выделялся даже среди незаурядных личностей, каковыми изобиловал конец этого необыкновенного столетия: он был трубадуром, рыцарем и выдающимся законником, признанным авторитетом в области гражданского права.
16 января 1239 года он женился на Маргарите Руффи. Из их многочисленного потомства выжили две дочери — Мабили (ушла в монастырь в Ниме) и Сесиль, которая в 1274 году вышла замуж за своего кузена Пьера Руффи (их потомки до сих пор живут в Провансе). После смерти жены Ги принят священство и, вскоре проявив себя искусным переговорщиком, стал советником короля Людовика Святого, а затем папы Урбана IV. В 1259 году за свои заслуги был назначен архиепископом Нарбонны. Когда он находился в Англии, куда был отправлен по поручению апостольской столицы для разрешения конфликта между королем Генрихом III и его вассалами, скончался Урбан IV, и Ги Фуко в 1265 году был заочно избран папой. Все три с половиной года своего понтификата он вел смелую политику, которую сейчас назвали бы «европейской». Климент IV был близким другом Фомы Аквинского.
Что чувствовал июньским утром 1209 года будущий папа (тогда девятилетний), глядя вместе с соседскими мальчишками на унизительную порку владетеля Прованса Раймунда VI? Наверно, он уже спозаранку прибежал на площадь — ведь такие зрелища выпадают не каждый день! — чтобы, заняв место на ветви дерева или высоком карнизе, ничего не пропустить из увлекательного спектакля.
Площадь перед базиликой называется — а как же иначе! — площадью Республики. Когда в лапидарии осматриваешь фрагменты романских фризов, когда видишь чудом уцелевшие остатки потрясающей винтовой лестницы, которую адепты камнетесного искусства со всей Европы (Compagnons du Devoir du Tour de France) не один век изучали в своих инициатических странствиях[91] и которая была варварски разобрана на строительный материал руками ярых республиканцев, то понимаешь, сколь иронично звучит название площади сегодня!
Сама базилика возносится к небу с верхушки монументальной лестницы, будто крик боли. За изумительным романским фасадом с тремя богато изукрашенными резьбой порталами, которые единодушно признаны одним из величайших произведений романского искусства и сравниваются с порталом собора Святого Трофима в Арле, открывается банальная, негармоничная внутренняя часть храма — плод неколебимой веры и благих намерений, к созданию которого, увы, не приложил руки гений. Все здесь сомнительно, все прикидывается тем, чем по сути не является и никогда не являлось. Даже уцелевшая крипта Святого Эгидия — первоначально нижняя церковь — носит следы перестройки. Безусловно подлинны лишь реликвии святого. В 1865 году в ходе археологических работ монах-бенедиктинец отец Губле обнаружил саркофаг с высеченной надписью IN HTML QI С В AEGD, что означает: в этой гробнице покоится благословенный Эгидий (Aegidius).
Выйдя наружу из темноты, ослепленный ярким солнцем, я осторожно, чтобы не оступиться, спускаюсь по лестнице на площадь Республики. Раскалившийся на жаре велосипед, прикованный к железному кольцу в стене, обжигает ладони. Вниз, в город, съезжаешь быстро; последний крутой спуск и — прощай, великая история, мир бурных страстей, горячей веры, пылкой любви и страстной ненависти. «Теперь отъезд к иным шумам и ощущеньям!»[92] — повторим вслед за Артюром Рембо. На главной улице малолюдно, магазинчики закрыты — сиеста. Большинство прохожих — мусульмане в джалабиях, в белых чалмах или куфиях на голове, почти одни только мужчины; много шумных самоуверенных подростков; женщин не видно.
Сен-Жиль, за исключением исторической части на холме, — унылый, некрасивый, запущенный и очень провинциальный город. Много дешевки, крикливой пестроты — в убранстве улиц, в магазинных витринах, на уличных лотках, везде…
В Сен-Жиле достаточно пройтись под деревьями пешеходной улицы, посидеть под зонтом на террасе кафе или сходить в кино, чтобы — скорее, чем где-либо еще на Юге, — заметить, что в социальной структуре города нарушено некое равновесие весьма деликатного толка. Это ощущается, слышится в повышенной тональности уличного гомона, видно по облику толпы гуляющих. По мнению моих арабских друзей из Арля, перемены здесь произошли слишком быстро. Освоение новых обычаев, нравов, языка — процесс долгий и трудный. В результате чересчур стремительной массовой иммиграции население города разделилось на две группы, и обеим — укоренившейся здесь в незапамятные времена и пришлой — недостало мудрости, терпения и доброй воли, чтобы сблизиться, запустить достаточно мощные интеграционные, с одной стороны, и адаптационные — с другой, механизмы. Последствия оказались опасными.
В 1989 году на выборах органов самоуправления победу одержала крайне правая националистическая партия Жан-Мари Ле Пена, а в городе начал вершить политику «твердой руки» новоизбранный мэр Шарль де Шамбрен. (О ирония судьбы: потомок по прямой линии маркиза де Ла Файета, вдохновителя создания и одного из авторов Декларации прав человека и гражданина.) Трехлетнее правление правых ясно показало избирателям — не только в Сен-Жиле, — что не стоит играть с огнем.
Я сижу за выставленным на улицу столиком, смотрю на уличный театр, тяну через соломинку обязательный в эту пору пастис cinquante-un[93]. Среди пустых столиков хлопочет седой официант — переставляет стулья, вытирает пыль, искоса поглядывая в мою сторону. Немного погодя, не спросив, приносит мне дополнительную порцию льда.
— Вам это нравится?
Я не знаю, что он имеет в вреду.
— Старый город? Необычайно красив! — говорю я. — И то, что осталось от собора. Это ведь кусочек нашей с вами общей истории. Но кроме этого…
— Да, месье, раньше все было не так. Тридцать лет назад, когда я сюда приехал, город был другим. И люди тоже. Жизнь шла медленнее, но спокойнее; все как заведено. Как бы вам сказать; я чувствовал себя увереннее, я был у себя. Сейчас многие уезжают. Да и я, наверно, скоро…
Слышно, как где-то над крышами старого города — то ли на ратушной башне, то ли на колокольне — бьют часы. Из ворот промышленных предприятий, ремесленных мастерских, складов, тесным кольцом охватывающих город, высыпают рабочие и служащие, опять-таки почти одни мужчины. Много еще не так давно осевших в Сен-Жиле пришельцев из стран Магриба. Идут группками по три-четыре человека, громко разговаривают, смеются, жестикулируют. В проезжающих мимо автомобилях оглушительно ревут запущенные на полную мощность магнитолы.
Это их город, здесь они рождаются, живут, умирают. Здесь они еще недавно бегали после уроков по улицам, здесь подрастали, рисовали на стенах первые граффити, здесь, в темном углу, давясь и кашляя, выкуривали первую сигарету, а потом первый косячок; теперь, уже скоро, они пойдут голосовать, а потом, как знать, — возможно, будут заседать в муниципалитете, председательствовать на судебных процессах. Они — жители города, члены сообщества. Но как создается общность, в чем ее суть? Что объединяет этих людей — только ли выбранное ими место на земле и схожая судьба? Разве — если не считать укорененности в «здесь и сейчас» — самоидентификация не должна подпитываться из более глубоких источников эмоций, где рождается чувство солидарности с униженным Раймундом VI, где возникает гражданская гордость от сознания того, что один из жителей твоего города, чуть ли не бывший сосед, стал папой Климентом IV?
Общность — это результат сложного и длительного процесса загадочной трансмутации, нескончаемых заблуждений, неустанного выбора между тем, что есть, и тем, что было. Я смотрю на плывущую мимо по тротуару пеструю толпу Большинство с багетами под мышкой спешат домой, к вечернему ratatouille[94] и местным теленовостям. Кто сегодня опознает в этой толпе потомков колонов из Лация, франконских захватчиков с Севера, наконец, крестьянской бедноты, в XIX веке отправившейся сюда из моих родных краев за хлебом?
Пора возвращаться. Солнце громадной розовой лампой висит на фоне молочно-белого неба, воздух насыщен запахом разогретого асфальта, оливкового масла и дыма. Пора возвращаться, ведь обратный путь всегда кажется более долгим и трудным. Сначала нужно одолеть подъем перед мостом, пролеты которого — дерзкий символ современной безвкусицы — видны уже издалека. Потом несколько сот метров по обочине оживленного шоссе, поворот направо у фермы Салье, наконец въезд на знакомую проселочную дорогу и, чуть дальше, огромный камень.
У дороги в косом закатном свете то и дело образуются прозрачные облачка — рои комаров. Они или висят неподвижно, или бешено кружат вокруг невидимой оси в каких-то, только их притягивающих местах — вблизи пойм, каналов над влажными зарослями, — поминутно меняя форму: то это колонна, то шар, то перевернутая пирамида. Этих маленьких, почти незаметных насекомых здесь называют arabi Надо поторапливаться — когда стемнеет, от них нелегко будет защититься: лезут в глаза, больно кусают шею, открытые руки, голову.
Я люблю возвращаться в сумерки по проселкам, зачастую с привязанным к багажнику пучком барвинка, маков или подсолнечников, люблю смотреть с другого берега Роны на город, целиком, вместе с башнями, домами, деревьями, отражающийся в гладком зеркале реки, люблю запах свежего хлеба из булочной Le pain retrouvé[95] у подножия лестницы, ведущей на мост в Тренкетае; съехав с моста и выбравшись из лабиринта улочек квартала Ла Рокет, причаливаешь наконец к безопасной пристани — дому, где тебя ждет плетенное из камаргского тростника кресло, сидя в котором можно вытянуть усталые ноги и, подняв бокал, любоваться принесенным с субботнего рынка пламенно-красным вином с виноградника супругов Дюкро.
От прошлого нельзя убежать. На каждом шагу сталкиваешься с ним лицом к лицу, видишь, как оно сплетается с сегодняшним днем, как, нашептывая что-то увлекательное, запускает невидимые корни в самые глубокие, самые потаенные уголки души. История подглядывает за нами, не спуская совиных глаз, даже издалека, даже во сне.
Прованс — театр теней: на каждом шагу что-то возвращается из небытия, материализуется, а потом, поблекнув, скукоживается и снова бесследно исчезает.
Здесь я всегда чувствую себя человеком, случайно попавшим на сцену и в растерянности ждущим, когда его оттуда попросят, прежде чем поднимется занавес и начнется представление. И хотя на самом деле представление закончилось, свет погас, актеры и зрители разошлись и даже неизвестно, какую играли пьесу, по сути, спектакль продолжается, что ни день — другой, но неизменно захватывающий. И ты его смотришь — с другими актерами в других костюмах, но пьеса всегда одна и та же. И так же звучат смех, плач, любовные признания, так же звенят бубенчики на колпаке шута.
А вот декорации постоянно меняются — ведь Прованс всегда разный. Но и разный, он всегда фантастически прекрасен: днем, как на акварельной палитре, преобладают королевский синий и фиолетовый, ночь иногда дружелюбна, иногда надменно равнодушна, но ей непременно сопутствует царственный кортеж: наркотические чары, созвездия, пьянящие запахи и сверчки.
Уже в пятницу утром привычно монотонный ритм городской жизни ускоряется. В воздухе ощутимо легкое возбуждение; так и хочется сказать, что город затаил дыхание: с рассвета допоздна день насыщен ожиданием, хотя, честно говоря, не совсем понятно чего. Что-то, кажется, источают разговоры на улице, что-то, будто предвестие из ряда вон выходящего события, разносит ветерок. В пятницу вечером с вечно запруженных транспортом бульваров Лис и Клемансо исчезают автомобили, тележки уличных торговцев пиццей, продавцы выпекаемых на месте galettes[96] и вафель. Поливальные машины чаще обычного орошают улицы, и от влажного асфальта и нагревшихся за целый день на жаре камней веет свежестью. Машины, оставленные рассеянными или неосведомленными туристами, эвакуируют на полицейскую стоянку Если спросить у кого-нибудь из местных: Qu’est-ce que tu fais samedi matin? — тот посмотрит на тебя непонимающе, удивившись, а то и слегка обидевшись: Comment, qu’est-ce que je fais? Samedi c’est le marché![97]
В полночь гаснут фонари, умолкают часы на башнях, через освещенные витрины еще открытых баров можно увидеть последних посетителей и перепоясанных белой салфеткой официантов, ставящих на столики перевернутые вверх ножками стулья. Город забывается коротким неспокойным сном. Ночь проходит, кажется, быстрее прочих летних ночей, и уже в предрассветный час, до того как на небе цвета полыни над красноватой чешуей крыш появятся первые фиолетовые, постепенно розовеющие полосы, на пустые улицы начинают въезжать автолавки, фургоны, забитые складными столами, ящиками, корзинами, и подводы на высоких колесах, груженные разнообразным товаром.
Первыми свой товар выкладывают пекари и кондитеры из Фонвьея: горы ароматных бездрожжевых хлебов, испеченных на лавровых или оливковых дровах, традиционные остроконечные багеты à l’ancienne, изящные ficelles[98], дрожжевые бриоши, круассаны с шоколадной начинкой, которые принято, макая в кофе, есть на завтрак, маленькие и большие fougaces[99] с беконом и черной маслиной, разноцветные navettes de Marseille[100], calissons d’Aix[101] и прочие местные булочные изделия. Рядом общепризнанная рыночная аристократия: производители оливкового масла со знаменитых мельниц-давилен Россье из Муреса, Жака Барля из Эгия, Маржье-Обера из Ориоля. Большие круглые керамические сосуды с прошлогодним маслом всех оттенков зелени и золота. Отдельно нефильтрованное масло в бутылях толстого стекла, чудесно пахнущее мезгой свежих плодов. По соседству продавцы соленых или маринованных оливок, приготовленных десятками разных способов — с травами, паприкой, крохотными, размером с вишневую косточку, луковичками; тут же продают черную и зеленую тапенаду[102], сушеные помидоры и особым образом приправленные мелкие рыбешки — анчоусы. В Провансе оливка — символ страны, воспетый в стихах, едва ли не предмет почитания. Лоренс Даррелл, автор «Авиньонского квинтета», который провел здесь почти полжизни и знал Прованс как мало кто другой, видел в оливке символ средиземноморской культуры. «Все Средиземноморье, — писал он, — скульптуры, пальмы, золотые украшения, бородатые герои, вино, идеи, корабли, лунный свет, крылатые Горгоны, бронзовые статуэтки, философы — все это есть в остром, терпком вкусе черной оливки. Этот вкус старше мяса и красного вина. Такой же старый, как холодная вода»[103].
Всегда в одном и том же месте, прямо около почты, располагаются виноделы — семья Дюкро (в нескольких поколениях владельцы Domaine de Valsenière в Вер-Пон-дю-Гар) со своими Côtes-du-Rhone и Gris-de-Gris в бутылках с красивыми этикетками, но также и с вином en vrac[104], которое наливают в принесенную покупателем посуду. Дальше рыбаки с ночным уловом tellines — маленьких, похожих на мокрые камушки морских моллюсков, которых ловят в заводях среди песчаных отмелей Камарга, бредя по грудь в воде и волоча за собой на кожаных ремнях нечто вроде деревянной бороны; сейчас вымытые, очищенные от песка теллины вываливают на большие чугунные сковороды с ароматным нефильтрованным оливковым маслом, где, приправленные зеленью петрушки и синим чесноком из Лотрека, раковины открываются, распространяя вокруг ни с чем не сравнимый запах фукуса[105] и ветра; еще дальше продавцы козьих сыров, представленных в стольких видах, что и не счесть: от самых известных — Pet de chèvre, Pelardon, Crottin de Chavignol, Rocamadour, Valençay, Picodin, сыра из Banon[106], обернутого в дубовые листья либо украшенного зеленым листочком свежего козьего сыра (chèvre-frais), — вплоть до местных сортов, производимых на маленьких семейных фермах (mas), разбросанных по равнине Кро и Камаргу; рядом в изобилии сыры из горных хижин в Арденах, из Савойи, Люберона, даже с Пиренеев и из Страны Басков: знаменитые томы[107], особые разновидности савойского сыра реблошон (reblochon de Savoie), огромные, как колеса кареты, круги сыра бофор, который называют prince de gruyères (принц грюеров), и традиционные виды сыра канталь из Оверни (fourme du Cantal): doux, fort и entre-deux[108]; за ними — пряные каталонские колбасы, красные и черные колбаски morcilla и chorizo и любимые местными жителями saucissons d’Arles (арльские колбаски), которые изготавливают по бережно сохраняемому рецепту из смеси двух видов мяса: погибшего на арене быка и мула; там же продаются, во всем их изобилии и разнообразии, деликатесы домашней провансальской кухни: pistou, pisaladiéres, petits farcis, rouille, cailles rôtis и пр., рецепты приготовления которых еще можно найти в старых поваренных книгах, но сами блюда бессмысленно искать даже в окрестных ресторанах и барах. Неизменно выстраивается очередь перед арабским ларьком, где торгуют кошерным мясом и колбасками mergez из смеси баранины и говядины или из ягнятины с колбасной фабрики в Шаторенаре. Между ларьками, в проходах, испещренных тенями платанов, повара готовят на огромных сковородах паэлью из даров моря, кроличьего мяса и щедро приправленного шафраном камаргского риса; вдоль главного ряда расположились многочисленные торговцы овощами, фруктами, грибами из лесов Дордони, местными и экзотическими приправами, лечебными травами — например, рутой (от несварения желудка и отравлений) и живокостом (для укрепления костей); пряно-ароматическими травами (кориандр, мелисса, мята, базилик, тимьян); за ними клетки с молодняком — козлятами, кроликами, котятами и щенками; продавцы этих малюток, взывая к сердцам прохожих, угощают каждого — согласно многолетней традиции — мятным леденцом.
На площади возле турагенства, где каждую субботу вырастает карусель, изукрашенная в стиле рококо, вся в разноцветных перьях и медальонах, раскладывают свой товар изготовители корзин и шляп из натурального или крашеного камаргского тростника для зрителей корриды. В тени огромного вяза, поджидая клиентов, болтают или играют в белот пользующиеся популярностью умельцы — мастера по плетению сидений и спинок традиционных провансальских стульев, колыбелей, кресел-качалок.
Немного дальше и глубже, справа от главного ряда, под бело-голубыми маркизами, на длинных оцинкованных столах с хитроумной системой орошения, царят рыбы и дары моря; на измельченном льду, среди метелочек фукуса, ночной улов: горы серебристых сардин, маленькие, необычайно вкусные анчоусы, хищные loupes de mer (морские судаки), средиземноморские дорады, тунцы, морские языки, тюрбо, кальмары, наконец, моллюски: толстые черные mules de pleine mer (вылавливаемые специальными сетями в открытом море) рядом с редкими теперь, к сожалению, coquilles Saint Jacques[109], характерные раковины которых служат эмблемой и неизменной принадлежностью паломников, отправляющихся в Компостелу к святому Иакову.
Чуть в стороне — деликатно подчеркивая этим ранг благородного товара — деревянный стол, на котором три плетенные из ивняка корзины, до краев заполненные свежими устрицами. Эти моллюски разнятся величиной, происхождением и ценой. Больше всего ценятся крупные плоские устрицы, которых вылавливают в открытом море неподалеку от полуострова Жьен и Тулона. Несмотря на ранний (еще далеко до полудня) час, здесь толпятся любители устриц, которые начинают обход рынка с дегустации demi-douzaine (полдюжины); продавец специальным ножом с коротким лезвием вскрывает твердую, как камень, раковину моллюска, обладающего неповторимым вкусом моря, и осторожно подает покупателю до краев заполненную створку, предварительно сбрызнув ее содержимое соком лимона. Для друзей и постоянных клиентов под столом, в ведерке со льдом, припасены несколько бутылок очень сухого Gris-de-Gris с тонким букетом и вкусом мокрого камня — вино превосходно подчеркивает изысканный вкус устрицы.
Помню, как однажды ранним майским субботним утром, в предвкушении чудесного еженедельного спектакля, я не спеша шагал по затененной стороне бульвара Клемансо в направлении ботанического сада и внезапно увидел прямо перед собой преудивительный экипаж. Среди машин рыночных торговцев и снующих туда-сюда людей посередине мостовой медленно катил не то открытый катафалк, не то цирковой фургон, запряженный двумя серыми осликами в цветных чепраках. Четыре витых столбика поддерживали резной навес, украшенный игривыми амурчиками и цветочными гирляндами. Будто во избежание траурных ассоциаций, экипажу подбавляли фривольности букеты искусственных цветов, яркие ленты и плакетки с изображениями танцующих нимф и рогатых сатиров на фоне райских кущей.
Сидящий высоко на облучке усатый возница в арлезианской рубашке с традиционными пчелами, в черном, обшитом фиолетовой каймой жилете, с непременной черной бархоткой на шее, во все горло распевал непристойные куплеты на местном провансальском диалекте под аккомпанемент двух довольно больших, висящих слева и справа от него колокольчиков.
В этом не было бы ничего необычайного: субботнему торгу, как правило, сопутствуют выступления иллюзионистов, танцоров фламенко, гуттаперчевых акробатов, виртуозов игры на редких инструментах, поэтов, сказителей, политических агитаторов, проповедников нетрадиционных учений, — однако спустя два часа я увидел этого же возницу, готовящего для продажи свой товар среди груд фиолетовых баклажанов и крупных ребристых помидоров, здесь почему-то называемых русскими. На растянутой между двумя платанами веревке с помощью деревянных бельевых прищепок он развешивал польские театральные афиши 1965–1985 годов. Несмотря на высокие цены, изрядная часть афиш постепенно была распродана.
Ряды лавочек, словно бы подуставших и пресытившихся собственным изобилием, редеют и наконец заканчиваются на уровне Hôtel de la Police Nationale[110], там, где бульвар Лис пересекается с обсаженной высокими платанами улицей, круто спускающейся к Алискампу. На последнем рубеже — горы зеленого с лиловыми вкраплениями салата, мешки батата и груды дынь.
Но это лишь половина субботнего рынка.
Вторая, не менее важная, половина отличается от первой и характером, и атмосферой. Согласно установившейся в незапамятные времена необъяснимой топографии, торговые ряды тянутся от конца улицы Гамбетта вправо вниз по бульвару, обступают с востока квартал Ла Рокет и достигают треугольного сквера возле высоких пилонов виадука, рядом с Tour de l’Écorchoir, или Tour de Leonet (Скотобойная башня, или башня Леоне), — последним сохранившимся фрагментом средневековых крепостных стен в этой части города.
Толпа здесь гуще, атмосфера более горячечная, шума гораздо больше; люди, одежда, головные уборы, манера поведения — совершенно иные; иная и тональность рыночного шума — доминанта перенесена в высокие регистры. Продавцы и покупатели — преимущественно бывшие жители Магриба (Алжир, Тунис, Марокко), Черной Африки (Сенегал, Габон, Гана), а также (этих не много) Индонезии и Северного Вьетнама — бывшего французского Тонкина. Господствующий язык — арабский. Он слышен везде: в гомоне бесед, в призывах торговцев, в мелизмах песен Рашида Таха, Фаделя Шакера или Рами Айаха, льющихся из динамиков на прилавках с домашней электроникой, в сопровождающихся бурной жестикуляцией спорах за маленькими шестиугольными столиками, где подают мятный чай в стаканчиках с золотым орнаментом.
Когда я, прохаживаясь среди лавочек, прислушивался к тону дискуссий, мне порой казалось, что смуглые пришельцы из стран бассейна Средиземного моря, родившиеся под тем же знойным небом, что и коренные жители Прованса, по своему образу жизни, темпераменту, житейской философии ближе к последним, чем французы с Севера, — им проще беседовать, они лучше понимают друг друга, в их взаимоотношениях поражает отсутствие комплексов — психологических, культурных, цивилизационных.
Выбор товаров в этой части рынка намного богаче. Купить тут, собственно, можно все. Начиная с новой и поношенной одежды, постельного белья, изделий из кожи (специальность бывших жителей Сенегала), отрезов, галантереи, предметов домашнего обихода, ковровых покрытий, всевозможных светильников, бытовой керамики, игрушек, матрасов — и кончая вещами более изысканными: подвенечными платьями, парчовыми ковриками, на которых золотом вышиты суры, украшенными гравировкой кофейными сервизами, прозрачными, как дымка, вуалями и нарядными головными уборами. Купля-продажа здесь — не обычная торговая сделка. Это — событие, вид искусства со сложными правилами, соблюдать которые обязаны обе заинтересованные стороны, — впрочем, и удовлетворение обе стороны получают огромное. Процесс заключения сделки, независимо от стоимости продукта, делится на ряд этапов, у каждого из которых своя, порой сложная и драматически напряженная динамика; каждая транзакция требует особой манеры поведения и соответствующего набора слов и жестов.
Начало переговоров стандартное: покупатель категорически не соглашается с названной продавцом ценой и предлагает свою, как правило, на три четверти ниже. Дальнейшее развитие действа зависит от решительности, темперамента и выносливости сторон.
Если процесс протекает по всем правилам искусства (притворный срыв переговоров, уход, возвращение, периодические сближения позиций, призыв в свидетели прохожих и тому подобное), вокруг участников диалога собираются зрители, которые, подобно хору в древнегреческом театре, комментируют ход представления.
Наконец, словно в сонате с двумя контрастирующими темами, начинается кода, за которой следует мощный финал. Вещь покупается за полцены, оба участника торга, довольные сделкой и удачным публичным выступлением, сходят со сцены, растворяются в анонимной рыночной толпе. А толпа внушительная — на рынке собирается едва ли не все население города.
Рынок — важный элемент средиземноморской культуры, с незапамятных времен один из главных, хотя и неформальных социальных институтов. Торговля удовлетворяет потребность не только в товарообмене, но и в общении. В процессе участвуют не только из желания что-то сбыть или приобрести, но также ради подтверждения своего присутствия в сообществе, что является естественной человеческой потребностью. Рынок — сценическое пространство, вписанное в городские пределы; слова, жесты, манера поведения здесь подчинены некой конвенции, знание которой — важный элемент культурной идентификации.
Это знали еще наши предки. Уже в Древней Греции о ранге торжищ свидетельствовало то, что им покровительствовали боги.
О рынках, перечисляя обычаи и нравы египтян, пишет Геродот; пишет Павсаний в своем «Описании Эллады»; пишет запросто общающийся с богами Эсхил в трагедии «Семеро против Фив».
Смотрители рынков (agoranomoi, как их называли в древних Афинах) были важными особами, пользовавшимися всеобщим уважением. В Риме их избирали из числа эдилов; в Испании смотритель именовался El señor del zoco (хозяин рынка).
«В античной Греции, — пишет Предраг Матвеевич[111] в „Средиземноморском требнике“, — были два основных вида торжищ: агора архаическая и агора ионическая. Обе имели прямоугольную форму, но различались, в частности, местоположением на городских улицах. Одной из самых знаменитых рыночных площадей в древности была афинская агора с алтарями, зданием, предназначенным для заседаний Совета, и портиком с фресками величайших художников V века до Р. X. Почетные места занимали агоры в Пирее и Коринфе, на некоторых островах и в колониях Малой Азии, в Милете, Фокаи, Пергаме».
В римских городах типа castrum выбору места для рыночной площади уделяли не меньше внимания, чем другим местам публичных собраний. Подводили туда воду, сооружали фонтаны, даже ставили статуи.
В римском Арелате рынок — пока еще местного значения — располагался в самом сердце города, там, где сейчас площадь Форума, но уже в V веке н. э. он, по всей вероятности, сильно разросся — не случайно в одном из тогдашних рассказов о путешествии можно прочесть такое описание арльского рынка:
Tout се que I’Orient, tout се que l’Arabie aux parfums pénétrants, tout ce que l’Assyrie féconde peuvent produire, tout cela se rencontre à Arles en une aussi grande abondance que dans les pays d’origine.
Все, что производит Восток, все, что способны произвести благоухающая Аравия и плодородная Ассирия, можно найти в Арле в таком же изобилии, что и в самих этих странах.
В письме, адресованном в Городской совет, король Генрих III (да, тот самый Генрих Валуа[112], несостоявшийся супруг Анны Ягеллонки, fugitivus![113]) в 1584 году подтверждает право Арля на два рыночных дня в неделю — среду и субботу.
Знаменитым предшественником нынешних рынков в Арле, Ниме, Форкалькье была ярмарка в соседнем Бокере, учрежденная в 1217 году в качестве своеобразной компенсации за осаду города во время Крестового похода против альбигойцев. Раймунд VI Тулузский, один из трагических персонажей этой исторической драмы, вынужденный — после долгого сопротивления — выступить с оружием в руках против собственных подданных, в мае 1216 года окружил Бокер. После трехмесячной осады, 24 августа, город был взят. Спустя год граф издал указ, позволяющий устраивать в Бокере ярмарки, которые быстро приобрели огромную популярность в Европе. Ярмарка начиналась 22 июля, в День святой Магдалины, и продолжалась до полуночи 28 июля. За эти дни на ней успевали побывать десятки, если не сотни тысяч покупающих и продающих, в основном из Испании, Италии, Франции, но также из Туниса, Александрии, Сирии, из Константинополя, греческих городов, Венеции, Португалии. Хватало и экзотических пришельцев из Германии, Польши и России. Достаточно сказать, что еще в XVII веке число участвующих в ярмарке иностранцев превышало 120 тысяч! Покупалось и продавалось все: продукты и услуги, оптом и в розницу. Ярким примером того, каков был размах сделок, может служить, например, продажа производимых в Ниме женских шалей. На ярмарке в 1833 году — то есть когда уже начинает меркнуть былое великолепие — производители выставили на продажу 324 500 шалей девятнадцати различных типов и размеров: вязаные, набивные, шерстяные, хлопчатобумажные, шелковые, крепдешиновые, кашемировые и прочие. Продано было 236 950 шалей по цене от 2,75 до 50 франков.
Сегодняшний Бокер — сонный, позабытый историей провинциальный городок с маленьким речным портом, крепостным замком, над квадратной башней которого целый день кружат прирученные соколы; с несколькими извилистыми улочками, где в тени платанов лениво дремлют средневековые дома, — нисколько не напоминает славившегося некогда на весь западный мир центра торгового обмена. Но даже сейчас, после всех изменений, которые время нанесло на историческую карту города, у подножия уже не существующих крепостных стен и башен, на обширной, испещренной перемежающимися бурыми и зелеными пятнами равнине, раскинувшейся по обеим берегам Роны, нетрудно обнаружить былую ярмарочную площадь — Рré de Foire[114].
В Арле субботний рынок заканчивается в час дня. Около торопливо убираемых прилавков завершаются последние сделки; откладываются в сторону остатки непроданных продуктов для бедняков и клошаров; раздаются громкие восклицания, стучат складываемые конструкций: торговцы спешат управиться, пока не началось вторжение армии огромных подметально-уборочных машин с вращающимися щетками и водометами. Стихает говор, звучат последние гитарные аккорды фламенко, сворачивают свои коврики жонглеры и гуттаперчевые акробаты, спускаются с ходулей уличные актеры, музыканты прячут в чехлы из козлиной шкуры провансальские свирели galoubets и костяные палочки для тамбуринов. Но разбуженные однажды эмоции так просто не улягутся. Посетители рынка с полными корзинками или сумками на колесиках перемещаются в бары и на террасы кафе. Ненадолго. Приближается священный час обеда, а за ним — непременная сиеста. Город на два часа погружается в летаргический сон, по опустевшим улицам слоняются только обескураженные, ничего не понимающие туристы.
Картина угасающей в полдень дионисийской стихии была бы, однако, неполной, если умолчать о неком ее важном — я бы сказал, аполлоническом — элементе. А именно: об освященном годами обычае, согласно которому каждую субботу в это время на террасе кафе Malarte собирается человек пять-шесть, а то и пятнадцать — своеобразный симпозиум, который, не являясь академическим собранием, больше чем дружеские посиделки с непритязательной болтовней.
Когда и как родился этот обычай, никто не знает либо не помнит. Вероятно, толчком стала свойственная национальному характеру потребность создать некий противовес возбужденным эмоциям, восстановить более-менее рациональный порядок, позволяющий деликатно обуздать чрезмерную экспрессию, исключить то, что попахивает магией, и вернуть четкость и ясность временно позволившим себе расплыться мыслям.
Все очень просто. Разговор идет на заранее заданную тему, согласованную на предыдущей субботней встрече. Темы самые разные — от литературы и философии до актуальных, зачастую противоречивых событий. Важен процесс. Искусство вести беседу.
Вдохновитель этих встреч, Амфитрион — неизменно, с самого начала — человек-легенда, человек-институция: Ладислас Мандель.
Он обычно приходит первым, с корзинкой лакомств и стопкой раздобытых в букинистической лавке книг, и садится за столик — если это лето, то снаружи, в тени платана либо под большой полосатой маркизой, если зима — внутри кафе, у стены, всегда в одном и том же укромном уголке. Вскоре появляются остальные, уже не первый год одни и те же: Клод де Фрессине, Мишель Ром, Полетта Перек, Эвлина ван Хемерт, Каролина Руссель, Пьер Галлиссер, — выкладывают на стол мелкие покупки: оливки, горсть жареного миндаля, кисть винограда, арабские сладости…
Бывая в Арле, я никогда не пропускаю этих встреч. Благодаря их участникам — моим друзьям — и этому волшебному городу с его энергией, языческой разнузданностью, но и рационализмом, я не чувствую себя пришлецом из другого мира: здесь я у себя дома, этот город всегда со мной, я тоскую по Арлю, даже когда в нем нахожусь. Это — мое место, потому что я люблю его и понимаю.
Встречи и беседы в кафе Malarte часто завершаются совместным обедом в доме хозяина в Ле Параду. Этот необычный дом всегда открыт для друзей; сюда можно прийти без предупреждения, едва ли не в любое время; постучишь в калитку бронзовой колотушкой и — спустившись по нескольким каменным ступенькам в небольшой огороженный сад — попадаешь в заколдованное пространство иного мира, где царят покой, философская задумчивость, куртуазность, благожелательность и тепло.
Огромный трехсотлетний вяз отбрасывает трепетные тени на обнимающую ствол деревянную скамью и ухоженный газон. Подальше, у каменной ограды — два больших, похожих на парусники, миндальных куста, кажется, светящихся собственным светом. Прямо из сада входишь в просторную прихожую с украшенным резьбой камином (в прохладные дни там всегда бушует огонь). На стене обнаруженные в земле у ограды при посадке помидоров римские мотыга и вилы — символы нетленности огородничества, — а в глубине, на барочном мольберте, одна-единственная картина, точнее рисунок сангиной: автопортрет Жана Шардена 1731 года. Все здесь дышит теплом, везде изысканная простота и ни следа позерства; дом создан таким из потребности постоянного общения с красотой и гармонией. На первом этаже гостиная, столовая и кухня; полы выложены старой керамической плиткой, на фоне белых стен старинная провансальская мебель: темные резные сундуки, шкафы; немного керамики из Фаэнцы, несколько ковров ручной работы из Обюссона. На втором этаже библиотека со шкафами высотой до потолка; полки с ценными книжными изданиями, рукописями, альбомами; оправленные в кожу тома, вышедшие из мастерских лучших королевских переплетчиков; удобные кресла, лампы, а на одной, свободной от книг стене несколько работ с дарственными надписями авторов: картины Пикассо, рисунки Жана Кокто… Судя по всему, хозяин дома — состоятельный человек, наделенный утонченным вкусом.
Одиссей, срубив часть стоявшей во дворе огромной оливы, вытесал из пня подножие ложа и вокруг этого ложа построил дом. Когда однажды я спросил Ладисласа, что он бы сделал из ствола этой оливы, ответ последовал незамедлительно; книжный стеллаж.
Но кто такой Ладислас Мандель? О близких людях, о друзьях трудно писать отстраненно. Близость стирает образ, очертания расплываются, становятся нечеткими, бесформенными. Чтобы портрет получился достоверным, требуются эмоциональная сдержанность, дистанция. Но, так или иначе, в одном можно не сомневаться: Ладислас был человеком неординарным, из тех, кто от рождения обречен на неприятие безликой либо, на худой конец, заурядной действительности. Всю жизнь он гонялся за призраками, за вещами нереальными или, по крайней мере, являющимися таковыми по мнению большинства. Его личность была столь многогранна, что не поддавалась однозначным оценкам. Человек дела и при этом — мыслитель и гуманист, вечно ищущий, сомневающийся в своей правоте, как те библейские мудрецы, которые в своих поисках правды о человеке знали, что гораздо важнее задавать вопросы, чем на них отвечать. Однако с равным успехом он мог быть и героем романов плаща и шпаги.
Ладислас Мандель родился в 1921 году в городе Орадя в Трансильвании, в венгероязычной еврейской семье, но с пятнадцати лет жил во Франции. Учился в Школе изящных искусств в Руане и Академии художеств Рансона, специализируясь на проектировании типографий. После захвата Франции немецкими войсками бежал на юг и вступил в Сопротивление. Благодаря выдающемуся уму и харизме, быстро выдвинулся.
Уже через два года Ладислас командовал боевым отрядом маки[115], а спустя год был назначен руководителем военными операциями FTP-MOI (Francs-tireurs et partisans de la Main d’oeuvre immigrée)[116] на юге Франции — от Лиона до Тулузы. Во время одной из диверсионных акций был тяжело ранен; от верной смерти его спасла молодая девушка — врач в отряде, впоследствии великая романтическая любовь и обожаемая жена.
По окончании войны он выбрал безвестность: по примеру Мишеля Монтеня — Учителя, которым восхищался, — предпочел жизнь, далекую от политики и власти. Отказался от предложенных ему постов в правительстве Четвертой республики[117], не принял высоких государственных наград. Вернулся к творческой деятельности, прерванной войной. Вместе с Адрианом Фрутигером[118] создал Проектную типографскую мастерскую, открывшую новые пути для развития французского печатного дела. Выйдя на раннюю пенсию, вернулся в Прованс, купил небольшой участок с красивым домом XVIII века в Ле Параду, провансальской деревушке близ Арля, где и поселился с женой. Осень его жизни была заполнена путешествиями, литературным творчеством, чтением лекций в Высшей школе изящных искусств в Тулузе и встречами с друзьями.
Он написал и издал две значительные книги: l’Ecriture, miroir des hommes et des societés, 1998 («Письменность — зеркало людей и обществ»), и Du pouvoir de l’écriture («Могущество письменности»).
Когда двадцать лет назад я познакомился с Ладисласом, его жены Сесиль уже не было в живых. Он не смирился с ее уходом. Каждый год в годовщину смерти Сесиль дом в Ле Параду превращался в обитель тишины, размышлений и траура. Целую неделю Ладислас никого не принимал, не отвечал на письма и телефонные звонки. Доступ к нему для всех был закрыт. В повседневную жизнь он возвращался медленно, словно побывав в Гадесе, — растерянный, сомневающийся в существовании мира живых.
В самом начале мая — было это, насколько помню, в пятницу утром — раздался звонок. «Приезжай, — сказал Ладислас, — хочу показать тебе кое-что важное. Завтра пойдем на рынок». По голосу я понял, что речь действительно идет о чем-то очень важном.
Был один из тех чудесных весенних дней, когда все вокруг, казалось, поет акафисты в честь приближающегося лета: цветущие миндальные деревца, голубые тени… какой-то всеобщий праздник. Мы сидели в саду под вязом за бутылкой холодного Costier de Nimes со вкусом поздних фруктов. Ладислас поставил передо мной деревянную шкатулку, заполненную бумагами, письмами, заметками.
— Прочитай это, — сказал он. — Я вернусь часа через два-три.
Достав из лежащей сверху, перевязанной голубой ленточкой стопки первое письмо (адресованное отцу), я все понял. Оно было написано по-польски! Письма рассказывали, шаг за шагом, историю молодой, чрезвычайно одаренной, впечатлительной девушки, которую будто какая-то колдовская сила перенесла из маленького провинциального городка на востоке Польши в сердце Европы — Париж, где судьба близко свела с людьми, оставившими заметный след в истории Франции и французской культуры. В письмах то и дело мелькали имена: Андре Бретон, Поль Элюар, Жан Кокто, Макс Жакоб, Луи Арагон, а запечатленные на страницах дневника яркие описания встреч, бесед, дружеских сборищ свидетельствовали о политической ангажированности Сесиль — как и большинство французских интеллектуалов того времени, она активно участвовала в деятельности Французской коммунистической партии.
Ошеломленный, я читал письма, дневниковые записи, стихи, и перед моими глазами, словно на экране, кадр за кадром проходила ее необыкновенная жизнь.
Она была единственной дочкой Станислава Бабицкого, учителя математики в белостокской гимназии, умницей и — судя по сохранившимся фотографиям — красавицей, не по возрасту рано проявившей интерес к философии и литературе. Лицей окончила в шестнадцать лет. Бегло говорила по-французски, по-немецки и по-русски. Вела дневник, писала стихи, о которых впоследствии весьма одобрительно высказывался Поль Элюар. Отец, скромный учитель, видя незаурядные способности дочери, отправил ее — легко представить, ценой каких лишений, — во Францию изучать медицину; курс она закончила cum laude[119] уже после начала войны.
Дальше судьбой Сесиль распоряжалась история. Когда в Париж вступили немцы, над ее жизнью нависла мрачная тень: впервые она почувствовала непосредственную угрозу. Однажды вечером, после наступления комендантского часа, на Елисейских Полях девушку задержал немецкий патруль. От ареста ее спас беглый немецкий и знание баллад Фридриха Шиллера. Она все еще получала письма из Польши и знала, что происходит в оккупированной Европе. О врачебной практике, будучи иностранкой и еврейкой, нечего было и мечтать. От регулярно вносимых в дневник записей веяло усугубляющимся ощущением опасности. Многие из друзей Сесиль пробрались на юг Франции, в «свободную» зону. Последовать их примеру было нелегко: это означало порвать с прежней жизнью, со своей средой и бежать в неведомое. И все же она тайно уехала из Парижа и, ненадолго задержавшись в Бургундии, добралась до Лиона, где нашла приют и поддержку местной организации КПФ. Вскоре Сесиль вступила в ряды французского движения Сопротивления — врачом боевых отрядов маки. Именно там, при драматических обстоятельствах, она познакомилась с Ладисласом. Дальнейшую их историю я знал по рассказам самого Ладисласа и их арлезианских друзей.
Я долго сидел задумавшись, потрясенный необычайностью событий и извилистостью путей, которые привели обоих — ее, дочь польского учителя из Белостока, и его, пришельца из полумифической Трансильвании, — в маленький провансальский городок. Они слились с его пейзажем, вросли в его общество, почувствовали себя дома — а ведь Прованс неохотно принимает чужаков! — и их стали считать своими.
Ладислас вернулся вечером, со свежим багетом. «Теперь ты знаешь, — сказал он, — а кроме тебя, не знает больше никто. Эти бумаги для меня бесценны, но я понимаю, что это еще и важное свидетельство эпохи. Не хочу, чтобы после моей смерти они попали в букинистический, не хочу, чтобы их брали в руки, читали чужие люди. Возьми всё и сдай на хранение в Национальную библиотеку в Варшаве с разрешением открыть через двадцать пять лет. Несколько писем и фотографий я оставлю себе. Остальное заберешь, когда осенью приедешь в Арль. А сейчас мы поужинаем, послушаем музыку и ляжем спать. Завтра суббота. Рынок. Друзья ждут нас в Malarte».
Вернувшись в октябре в Арль, я уже не застал Ладисласа в живых. Он ушел, как жил — с достоинством и непритязательностью римских философов: умер ночью в своем доме, в кресле перед камином, с «Одами» Горация на коленях. До сих пор не знаю, что сталось с письмами, стихами и дневником Цецилии Бабицкой. Свою библиотеку и коллекции произведений искусства Ладислас за много лет до смерти завещал Национальной библиотеке Франции и Музею изобразительных искусств в Лионе.
В субботу по окончании базара жизнь в кафе Malarte, как обычно, бьет ключом. Между столиками снуют официанты, балансируя подносами, уставленными стаканчиками пастиса cinquante-un, изящными бутылками родниковой воды, рюмками rouge syndical (ординарное красное вино), rouge orthodoxe (марочное Côté du Rhône) или бокалами demi-pression, blanche (светлое бочковое пиво с ломтиком лимона). Встречи и субботние диспуты продолжаются, но утратили свой неповторимый характер. И всегда за столиком стоит пустой стул, который то и дело норовят забрать неосведомленные посетители кафе.
Да, но мертвые вездесущи. Так просто от них не уйдешь. Их печальные слепые пальцы то и дело пробегают по механизмам наших душ, по самым тайным клавишам, пытаясь вернуть утраченное, умоляя дать им шанс поучаствовать в драме жизни и плоти; они вселяются, они живут между ударов сердца и посягают на наши объятия. В самих себе мы носим их биологические памятки, они завещали все это нам, не сладив с жизнью, — разрез глаз, фамильную горбинку носа или формы и вовсе ненадежные, как чей-то мертвый смех, ямочку на щеке, — и тут же вспомнишь давно угасшую улыбку Генеалогия простейших поцелуев родоначальницей имеет — смерть. В них вдруг возрождаются давно забытые любови, и пробивают себе путь, и просят родиться вновь. Корни каждого вздоха схоронены в земле.
Чем закончить эти заметки, переписанные с вырванных из блокнота страничек, повторяющие записи на полях ежедневников, скопированные с бумажных салфеток на столиках кафе? Заметки, в которых я пытался запечатлеть что-то, чего, в сущности, запечатлеть нельзя: следы потрясений, мысли, родившиеся в минуты задумчивости или экстаза; заметки, в которых я искал источники своего восхищения, привязанности, своей тоски по Провансу — а возможно, подтверждение смутной догадки, что в этих краях я не чужой.
Пожалуй, лучше признаться сразу: не знаю, произошла ли в действительности история, которую я собираюсь рассказать. Весьма возможно, что это — плод воображения, запись моих фантазий, разбушевавшихся эмоций, страхов или видений. Я, честное слово, не знаю… Но ведь такое могло произойти — значит, история может оказаться правдивой. Граница между правдой и вымыслом тут стерта; основа ткани моего рассказа — подлинные факты, а сюжет соткан из разноцветных нитей фантазии.
Когда-то, очень давно, в детстве, я верил, что где-то поблизости существует другой мир — словно бы вторая половина бытия, что, наряду с любой реальностью, существует реальность, сформированная нашими о ней представлениями, то есть еще более реальная. Без нее окружающий мир был бы неполон, непонятен, ущербен. Невидимая граница находилась рядом, только протяни руку: казалось, ее можно свободно пересекать в любом месте. Она была словно бы осью хиральной симметрии: все, что находилось по одну ее сторону, могло на другой стороне иметь (либо не иметь) свое отражение — точное, но с обратным знаком: черное могло быть белым, выпуклое — вогнутым. До боли реальные события, перенесенные в волшебное пространство вымысла, утрачивали силу, обретая взамен чистоту и величественность мифа.
Не помню, когда мне впервые приснился этот сон. Было это давно, так давно, что, пытаясь определить время и место, я вспоминаю лишь какие-то голоса, пятно утреннего света, скользящее по узорам то ли турецкого, то ли кавказского ковра над кроватью; вижу неясные тени, нечеткие силуэты людей и вещей вокруг меня. Зато хорошо помню страх и понимание того, что случилось нечто важное, догадку — да нет, уверенность! — что до меня дошло какое-то послание, недоступное моему разумению, знак, обещающий нечто необыкновенное; я сообразил, что, сам того не ведая, оказался в поле действия силы, которая — подавив мою волю — обрела надо мною власть, что я помечен темным клеймом чего-то неотвратимого, вовлечен в круговорот событий, которых нельзя ни предвидеть, ни избежать, от которых невозможно спастись, некуда спрятаться.
Сну предшествовали муки ожидания. К страху перед сгущающейся темнотой примешивалась надежда, что, возможно, не сейчас, не в этот раз… но одновременно где-то глубоко возникало стыдное чувство вседозволенности и даже радостное возбуждение, обычно сопутствующее неожиданному столкновению лоб в лоб с тайной. Рано или поздно сон приходил. С непостижимой для меня регулярностью. Его сценарий — всегда один и тот же — я знал в мельчайших подробностях; это всегда была одна и та же черно-белая картина, один и тот же театр, в котором я был единственным актером и зрителем.
Я видел себя стоящим на коленях в пустом нефе громадной церкви. Где-то высоко, во мраке бесконечных сводчатых арок, клубились фантастические силуэты грифов, крылатых драконов, слышались хлопанье крыльев, невнятный шепот, искаженные голоса, зовущие меня по имени. Прямо передо мной, на линии взгляда, был неправильной формы сероватый шестигранник — украшенный резьбой постамент алтаря. Напрягши зрение, я различил на нем какие-то фигуры, воздетые руки, разинутые рты, развевающиеся одежды, виноградные лозы. (Много лет спустя я увидел такой алтарь в левом нефе собора Святого Трофима в Арле. Это был мраморный римский саркофаг, раскопанный в самом начале XVIII века на территории Алискампа.)
Какая-то непреодолимая магнетическая сила приказала перевести взгляд куда-то, куда — я это знал, а может быть, чувствовал — мне запрещалось смотреть под угрозой окаменения. Это место было sacrum, недоступным глазам простых смертных, точкой, где сходились могучие силы, черной дырой, безвозвратно засасывающей земной свет. Я знал или, скорее, предчувствовал, что там увижу: в черной, освещенной лишь по краям чаше, будто в скорлупе огромного ореха, смутно маячила женская фигура со светящейся звездой на груди.
Я просыпался в изнеможении, дрожа, обливаясь потом; вероятно, в таком состоянии пловец после долгой борьбы со стихией, собрав остаток сил для последнего взмаха руками, едва дыша, выбирается на спасительный берег.
Сон повторялся многократно, всегда тот же самый, от начала до конца. И всякий раз я слышал невнятный призыв — как будто сквозь плотную завесу тьмы силился пробиться слабый огонек, гаснувший прежде, чем я успевал его заметить.
В воскресенье 11 июля 1978 года я отправился на машине в 3., маленький городок у самой границы с Чехословакией. Лежащий в окруженной лесами сорной котловине, чудом избежавший военных разрушений городок сохранил первоначальную историческую структуру, прекрасную архитектуру и специфическую сонную атмосферу замкнутой, живущей в достатке, самодовольной провинции. Источником благосостояния со времен раннего Средневековья там был действовавший до недавних пор золотоносный рудник; золотой песок и даже самородки еще сейчас находят в горном ручье, шумящем на дне глубокой расщелины, называемой здесь «Золотым яром».
Путешествие (мне предстояло проехать триста километров) было долгим и мучительным. С раннего утра донимала июльская жара. Езда по промышленным областям южной Польши — сущий кошмар: пыльные проселочные дороги, железнодорожные переезды, по-воскресному безлюдные городишки из красного кирпича, бесконечные унылые кварталы многосемейных «фамилёков»[122], приводящие на память призрачные сюрреалистические перспективы с картин Кирико или Магритта. Зной, как горячее оливковое масло, льющийся с неба, приглушал цвета, пульсом отдавался в висках, затруднял дыхание, прилеплял рубашку к спине.
Когда спустя несколько часов в дрожащем от жары воздухе замаячил на горизонте силуэт ощетинившегося башнями городка, я решил, что пора немного передохнуть, и, свернув под трехлопастную арку готических ворот, по узкой крутой улочке въехал на небольшую квадратную рыночную площадь, вымощенную каменной брусчаткой.
Машину я остановил рядом с неработающим мраморным фонтаном у подножия стройной ратушной башни, увенчанной позеленевшим барочным шатром. На каждом из четырех циферблатов часов, обращенных на все четыре стороны света, ажурные стрелки — маленькие шедевры кузнечного искусства — сливались в одну вертикальную линию. Скоро полдень. На рынке ни души — городишко казался вымершим. Можно было подумать, жители попрятались либо убежали, спасаясь от нашествия солдатни или морового поветрия. Ничто не нарушало гулкой тишины: ни отголоски хоть какой-то деятельности, ни стук шагов, собачий лай, даже птичий щебет. Наглухо закрытые двери, запертые лавчонки, опущенные жалюзи в окнах, а вокруг — раскаленные добела камни и ни клочка тени. Глазами воображения я увидел — словно в апокалиптических видениях Вернера Херцога[123] — тучи белых крыс: они роились на ступенях ратуши, карабкались к закрытым окнам, срывались с карнизов, парами бегали по бортику фонтана. Картина была такой явственной, что я почти слышал рядом тоненький устрашающий писк.
В противоположном углу площади были два оазиса скудной тени: на пожухшей траве за низкой каменной оградой несколько лип с неподвижной, будто вырезанной из лакированной жести листвой и вырастающие прямо из земли две глыбы костелов. Один, ослепительно белый, с роскошным барочным фасадом, исчерченным резкими светотенями, — типичный иезуитский храм, какие часто встречаются в Польше, Чехии, Австрии; зато второй со своей суровой, едва ли не оборонной архитектурой казался здесь странно чуждым: зальный храм[124] из красного кирпича и белого песчаника высился над крышами домов, будто огромный корабль, приплывший из давно минувшей эпохи и неожиданно застрявший на мели.
Усиливающийся с каждой минутой зной становился просто невыносимым. Как сейчас помню: в жаркие летние дни я всегда со страхом ждал наступления полудня — меня пугала вездесущая полуденная тишина, когда солнце раскаленным огненным шаром висит в зените, воздух застывает, свет приобретает пепельный оттенок, а земля словно погружается в ступор. От одного воспоминания об этом у меня замирало сердце. Странно: я никогда не боялся темноты, полночь всегда была только полночью, я не верил ни в духов, ни в привидения и злые силы, но когда жарким полднем оказывался далеко от дома, на открытом пространстве или — того хуже — среди хлебов в поле, один под огромным куполом неба, страх сдавливал горло, парализовал, чуть не лишал сознания.
Когда, толкнув боковую дверь, я вошел в костел, где-то вдалеке послышался бой часов. Двенадцать. Через витражные окна лились разноцветные потоки света, ложась пятнами киновари, берлинской лазури и золота на плиты пола, в боковых капеллах радужные лучи преломлялись на краях алтарей, извлекали из темноты фрагменты вмурованных в стены надгробных плит. Внутри никого не было, только в одно из окон билась желтая бабочка. Единственным бесплотным следом человеческого присутствия — оставшимся то ли со вчерашнего дня, то ли с прошлого века — были плавающие в воздухе струйки кадильного запаха.
Чтобы попасть в главный неф, пришлось протиснуться между рядами скамей темного дерева с резными подлокотниками. На сиденьях и генофлекториях[125] лежали парчовые подушки, на пюпитре перед каждой скамьей — оправленные в черную кожу молитвенники со множеством цветных ленточек-закладок между страниц. Я нечаянно столкнул один; падая, молитвенник раскрылся — в глаза мне бросились большие черные буквы: Witaj zegarze, w którym nazad jest cofnione Słońce dziesięcią linii[126]. Еще несколько шагов, и я выбрался на середину нефа, где, в безмерном удивлении, замер. Во всех известных мне храмах логика витрувианской перспективы требует направлять сходящиеся архитектонические линии (а стало быть, и взгляды паствы) к самому священному месту — табернаклю[127] в большом алтаре. Здесь же главный неф с его перекрещивающимися высоко вверху дугами каменных ребер был разделен посередине удивительным сооружением: можно было подумать, безумный архитектор встроил в чрево готического храма второй храм меньшего размера, своего рода часовню для приверженцев иного вероисповедания, или же обуянный дьявольской гордыней правитель приказал посреди церкви, напротив главного алтаря, возвести в свою честь диковинный мавзолей. Снаружи сооружение казалось простой необработанной глыбой с элементами барочных украшений, имеющей в основании квадрат и два входа на поперечной (по отношению к главному нефу) оси. Оба симметричных входных проема без дверей, с нарядными сандриками[128], опирающимися на спирально закрученные колонны, вели в тесные темноватые притворы, откуда через любой из двух арочных проемов можно было попасть внутрь.
Я долго стоял перед входом, стараясь справиться с нарастающим волнением. Меня не оставляло ощущение полуденной опасности, давила безжизненная тяжесть молчания, царящего в сгустившемся от множества загадок воздухе, — но одновременно я готов был подчиниться неоспоримому приказу, безропотно принять вызов. Какая-то магнетическая сила затягивала меня внутрь, заставляла переступить порог. Я понимал, что противиться бесполезно, что еще минута — и я войду (ибо не могу не войти!) в заколдованное пространство, где не действуют привычные, повседневные законы, где мне придется сыграть роль, написанную уже давно, задолго до моего рождения.
Сооружение оказалось подобием лабиринта. Ведя рукой по стене узкого темного коридора, который окружал, а вернее, дважды или трижды оплетал какое-то внутреннее помещение, я брел вслепую, раздираемый противоречивыми чувствами: мне панически хотелось убежать и неодолимо тянуло туда, где я смогу заглянуть под покров мучающей меня тайны. Ведь еще только переступая порог, я уже знал, что меня ждет, знал: я увижу наяву то, что издавна меня притягивало и страшило. Это был мой сон. Я попал внутрь сна, посещающего меня с детских лет, и почувствовал, что этому столько раз повторявшемуся наваждению наступает конец, что оно выплывает из закоулков генетической памяти и становится частью действительности.
Я ускорил шаг. В темном коридоре внезапно посветлело. Не поднимая глаз, я вошел в маленькое квадратное помещение, скупо освещенное висящей под потолком неугасимой лампадой.
Дальше все пошло давно известным мне порядком. Я медленно опустился на колени перед почерневшей известняковой плитой с полустершимися элементами скульптурных украшений — вероятно, постаментом алтаря. А когда с трудом заставил себя поднять взгляд, увидел то, что должен был увидеть: в темной, похожей на половинку скорлупы ореха чаше — вырезанную из черного дерева фигурку Мадонны со светящейся звездой на груди.
Не знаю, как и когда я выбежал из храма, когда снова оказался на той же рыночной площади, среди тех же, обступивших меня наглухо закрытых домов с барочными фасадами, будто в центре раскрашенной акварелью гравюры XVII века. Как и прежде, на рынке никого не было. Та же жара, то же расплавленное олово неба и мертвая тишина. Единственные живые существа — две огромные хищные птицы, орлы или ястребы, кружащие над безлюдным рынком. Паря на неподвижных крыльях, они описывали круги, словно высматривая среди раскаленных добела камней живую добычу.
Продолжилась эта история так же странно и загадочно, как началась. Частичное объяснение я нашел много лет спустя. Но можно ли говорить о разгадке, когда к прежним вопросам прибавляются новые, когда постоянно множатся домыслы, а предполагаемые следы настолько запутаны, что даже не обещают куда-либо привести?
Однажды, просматривая уцелевшие в пожаре войны семейные документы и фотографии, я нашел странное письмо — несколько написанных от руки строк на бланке Центра розыска родственников швейцарского Красного Креста. Письмо было отправлено в конце августа 1944 года, то есть после освобождения Франции и за восемь с лишним месяцев до капитуляции Третьего рейха и окончания Второй мировой войны.
Многочисленные штампы и отметки на конверте свидетельствовали, что письмо, прежде чем отыскать нас в У., поселке к юго-западу от Люблина, где наша семья нашла пристанище после бегства с Волыни поздней осенью 1941 года, долго бродило по городам и весям на занятой Советским Союзом (согласно ялтинским соглашениям) территории бывшей II Речи Посполитой[129].
В письме сообщалось, что нас разыскивает родственник, носящий ту же, но переделанную на французский лад фамилию de V., проживающий в lieu-dit[130] Ла-Бастид-де-Фабрег близ Кларенсака, неподалеку от Нима (регион Лангедок-Руссийон). Раньше мы о нем ничего не знали, но из текста письма следовало, что нас связывает кровное родство.
Когда я мысленно возвращаюсь к тем годам, вспоминаются ужасы военного времени, долгие периоды крайней нужды, а то и голода, цинга, отсутствие одежды — собственно, отсутствие всего… И вдруг, как по мановению волшебной палочки, неожиданный подарок судьбы: мы начинаем получать посылки с продуктами, лекарствами, одеждой — теплые свитера, мягкие одеяла из овечьей шерсти, белье, даже косметику. Как будто где-то далеко незнакомый, но родной человек чудом угадывал наши потребности, знал о не отпускающих нас болезнях от недоедания и холода, об отсутствии витаминов, о плохо оструганных деревянных башмаках, от которых в пятках остаются занозы. Обклеенные разноцветными марками посылки, отправляемые из Франции через Швейцарию, приходили почти каждую неделю — дух захватывало, когда мы их распаковывали. Поразительно: о человеке, который про нас думал, который нам помогал, мы не знали ничего — кроме того, что он принадлежал к семейству, чьи корни уходили очень глубоко, давным-давно осевшему в Провансе, и не знал польского языка. В нашей жизни он появился как сказочный добрый дух и через несколько месяцев, как и полагается духу, исчез бесследно. Посылки внезапно прекратились, упорные попытки отыскать отправителя, завязать переписку ни к чему не привели — наши письма оставались без ответа. Некто, таинственным образом появившийся, столь же таинственно исчез навсегда.
Вправду ли навсегда?
В слове «навсегда» есть что-то окончательное, категоричность чего-то завершенного, бесповоротного, неотвратимого. А ведь наши сегодняшние пути, хоть и ведут от распутья к распутью, начинаются далеко от «здесь и сейчас». Быть может, я уже тогда знал, что это необычайное происшествие было не просто завершенным эпизодом, а чем-то большим; внутренний голос подсказывал, что надо обратить взгляд в отдаленное прошлое.
Разъяснение пришло много позже. Кое-что я обнаружил в уцелевших документах семейного архива, кое-что — в другом источнике, о котором ниже. На существенный след навели воспоминания о визитах к тетушке Аделине В., близкой родственнице отца, о семейных историях, которые она рассказывала за чаем, подававшимся в тоненьких, как яичная скорлупа, чашках из русского фарфора, а главное, о висящем на почетном месте документе в золотой рамке — офицерском патенте моего предка по отцовской линии Юлиуша В., выданном и подписанном великим князем Константином незадолго до начала Ноябрьского восстания[131]. Был ли он среди тех, кто ночью 29 ноября шагал со штыком наперевес по Вежбовой улице от Арсенала к Бельведеру[132], неизвестно. Зато известно, что во время восстания Юлиуш В., офицер первого гренадерского гвардейского полка, 25 февраля 1831 года прямо на поле боя под Гроховской был награжден золотым крестом Virtuti Militari[133]. После разгрома восстания он эмигрировал во Францию, был одним из организаторов и деятелей Польского демократического общества, поселился вначале в Пуатье, потом скитался от Нуайона до Брикебека, пока наконец в 1837 году не осел в Провансе. В том же году (сюжет для романа!) он познакомился с Матильдой де С., женился на ней, и они поселились в ее родовом поместье близ Кларенсака. Приданое было весьма скромным: полуразрушенный дом, разграбленный во время страшной эпидемии холеры в 1832 году (проникновенно описанной Жаном Жионо[134] в «Гусаре на крыше»), заброшенные угодья, нуждающиеся в хозяйской руке. Юлиуш В. проявил себя умелым и энергичным управляющим: абрикосовые сады и виноградники снова начали приносить доход, а небольшая классицистическая усадьба из красного кирпича и белого камня обрела былое великолепие. Как следует из сохранившихся свидетельств, брак был более чем удачным — счастливым; супруга родила Юлиушу троих сыновей и дочь. Он дожил до глубокой старости и скончался, окруженный всеобщим уважением. Похоронен был на местном кладбище в семейном склепе жены. Через несколько лет после его смерти младший сын Матье добился изменения родовой фамилии и подтверждения права на дворянскую фамильную приставку «де».
Спустя роды, немолодым уже человеком впервые оказавшись в Арле, я через несколько дней после приезда отправился на поиски нашего таинственного благодетеля. К тому времени я уже немало о нем знал, и, хотя минуло полвека, чувство благодарности и любопытство не ослабевали.
В Ним я попал под вечер и на следующее утро, взяв напрокат «пежо 203», отправился в Кларенсак. Было майское воскресенье; после ночной грозы утренний свет искрился на листьях и мокрой поверхности камней, и они сверкали, как грани чистейшего хрусталя. Поднимающееся все выше солнце испещряло фиолетовыми тенями обсаженную старыми платанами дорогу; в легком, как вино, напоенном дурманящими запахами воздухе было что-то от невинной радости первого дня творения.
До места я добрался около полудня. Преодолев плавный подъем и обогнув заросший бурьяном газон, остановился перед небольшой усадьбой XVII века из красного кирпича и белого камня, обозначенной на карте как manoir de Fabrègues, или La Bastide de Fabrègues. Сквозь ветви деревьев виднелось скопище поблескивающих на солнце крыш и возвышающаяся над ними квадратная романская башня, крытая шиферным гонтом.
Единственными звуками, если не считать стрекота цикад и жужжания мошкары, были приглушенный шум со стороны невидимого шоссе и далекий колокольный звон. Вокруг дома царила мертвая тишина. Двери наглухо закрыты — дом казался необитаемым. Опущенные жалюзи в окнах, облупившаяся краска, высокая трава в расщелинах между камней, кусками отваливающаяся штукатурка. В высохшем прудике, будто на картине сюрреалиста, из потрескавшегося ила торчала детская игрушка. Заметные повсюду следы заброшенности свидетельствовали, что здесь давно никто не живет. Больше того, годами никто ни к чему не прикасался и вообще сюда не заглядывал, даже из любопытства. Я обошел дом; незапертые разоренные хозяйственные постройки на задах усадьбы усугубляли грустное впечатление. Я заглянул в пустую конюшню, в каретный сарай и сарай для хранения седел и упряжи, окинул взглядом остатки ограды в чаще высоченной крапивы, некогда декоративные, а сейчас одичавшие кусты в окружении сорняков с яркими вкраплениями маков, — везде впечатление было схожее: внезапный уход, унылое запустение, зарастающая бурьяном жизнь.
И хотя я уже не сомневался, что никто не выйдет мне навстречу, что давняя загадка останется неразгаданной, горло сжималось от волнения: ведь я стоял перед домом своего прадеда Юлиуша В.! Я знал, как он выглядит, благодаря единственному сохранившемуся портрету — гравюре, которая висела между выходящими в сад окнами в гостиной нашего уже не существующего дома: юное лицо, большие темные глаза, короткая «римская» прическа à la Тит, модная в эпоху Директории, высокий благородный лоб и доверчивый взгляд, устремленный вдаль, в многообещающее, полное чудес будущее. И вот сейчас я смотрел на дом, в котором этот человек поселился сто семьдесят лет назад. Он восстановил его из руин, вернул былое великолепие, считал своим — так же как считал своей страну, которая его приютила, подарила семью и нормальную жизнь. Обычаи и культура нового отечества были ему знакомы и близки — по-французски Юлиуш говорил с детства. Наверняка за несколько лет в Провансе он освоил и провансальский — язык своих соседей — и объяснялся на нем с работниками, когда в приталенном, наглухо застегнутом сюртуке без галунов верхом объезжал виноградник; на этом же языке он вел переговоры с арендаторами, торговался, покупая новое седло в пропахшей кожей и пчелиным медом мастерской, беседовал с продавцом на базаре в Ниме, выбирая яркую шаль жене.
Давно перевалило за полдень, когда я, ориентируясь на колокольный звон, подъехал к деревушке и остановился в тени старых вязов на площадке перед церковью, где мужчины в цветных рубашках навыпуск играли в pétanque («петанк», популярная народная игра на открытом воздухе, которая на севере Франции называется les boules — «шары»; провансальское название: ped tanco, что значит «ступни вместе»). Воздух, в котором висело облако пыли, казалось, пылает золотым огнем. Через скромный романский портал я вошел в церковь и спустя минуту, когда глаза освоились с темнотой, разглядел хлопочущего возле алтаря пожилого человека и заметил у него на шее колоратку[135]. Будто переломленный пополам, худой, с морщинистым загорелым лицом в ореоле белых волос, он двигался на удивление шустро. В воздухе висел запах кадила и парфюма, как после недавно завершившегося обряда — венчания? похорон? Кроме нас, в церкви никого не было. Священник обернулся и, увидев меня, громко произнес: On ferme, Monsieur («Закрываем, месье»). Мы вышли вместе; запирая дверь, он повернулся и без тени смущения стал пристально меня разглядывать.
— Вы нездешний?
— Сам не знаю. Приехал из Польши. Я — праправнук Юлиуша В.
— Вот оно что! Я ведь видел его портрет. Вы даже на него похожи. Тот же лоб. Я знал Жюльена де В., его потомка. Мог бы даже сказать, что, несмотря на разницу в возрасте и — как говорили в старину — положении, мы с ним приятельствовали. Боже мой, сколько лет… Прошу вас, зайдемте в дом. Поговорим.
Когда, уже сидя с бокалом белого люнельского вина в плетеном кресле на террасе под перголой, оплетенной темнозеленой с фиолетовыми пятнами цветов пассифлорой, я рассказал ему свою историю, он долго молчал, погрузившись в задумчивость.
— Да, — наконец заговорил он, — знаю. И расскажу вам все, как было: хотя многие давние события испарились из памяти, эту историю я помню, словно она произошла вчера. Жюльен де В. жил тогда в Фабреге один. Жена, которую он обожал, осиротила его в первый год войны. Единственный сын Люсьен, воевавший в маки, погиб в стычке с немцами в Море, около Экс-ан-Прованса. Домом и хозяйством, уже довольно запущенным, занималась прислуга: Марселина — экономка и кухарка, ее дочка Нинетта и Джузеппе, бывший вестовой Люсьена, итальянский иммигрант, на все руки мастер, неизменный участник осенней охоты на фазанов и куропаток, а также — о чем знали даже местные жандармы — чрезвычайно ловкий и неуловимый браконьер. Жюльен де В., человек неверующий, в церковь не ходил, но, согласно старой семейной традиции, в воскресенье после мессы приглашал кюре разделить с ним второй завтрак. Накрывали всегда в столовой, напротив красивого резного камина, над которым висел портрет en pied[136] вашего предка Юлиуша В. в наполеоновском или очень похожем мундире с каким-то высоким орденом на шее: фоном служил несколько необычный, нездешний пейзаж.
Помню, как в один из воскресных дней — была пора цветения виноградников — после одиннадцатичасовой мессы я приехал на велосипеде в Фабрег и застал Жюльена де В. очень возбужденным. Он рассказал, что прошлой ночью ему приснился сон (а может, это было видение), необычайно его взволновавший. Он проснулся среди ночи. Сквозь неплотно задернутые шторы в комнату проникал свет луны. Было полнолуние, поэтому довольно светло. Почувствовав странную тревогу, он встал и прошел в салон. Из-под ведущей в столовую двустворчатой двери просачивался голубоватый свет, похожий на лунный, но гораздо ярче. Первое, что увидел Жюльен, была пустая рама над камином. Он остановился на пороге и только через минуту заметил возле кресла с высокой спинкой, всегда стоявшего слева от камина, фигуру. Он сразу узнал этого человека. И не испытал ни страха, ни даже удивления. Жестом пригласил ночного гостя присесть и сам сел в кресло напротив. Беседа, которую мне пересказал Жюльен де В., подзабылась. Помню только, что речь шла о последних потомках семьи, живущих где-то очень далеко и нуждающихся в помощи. Я не суеверен, не верю ни в сны, ни в знамения, ни в чудеса, однако, признаюсь, мне передалось волнение Жюльена, и я пообещал ему помочь. Прямо на следующий день я отправился в Кларенсак в мэрию, где без труда разузнал адрес Центра розыска родственников швейцарского Красного Креста. Прованс уже год как был свободен, но война еще не окончилась. Сотни тысяч людей искали своих близких по всей Европе и далеко за ее пределами. Я не очень верил в успех наших стараний, однако, о чудо, спустя несколько месяцев из Красного Креста пришло уведомление о том, что разыскиваемые родственники нашлись на территории, где еще шли военные действия. Хорошо помню лихорадку, охватившую обитателей Фабрега, бесконечные совещания с участием Марселины, поездки в Ним за покупками, подготовка больших colis[137], которые Джузеппе возил в Кларенсак на почту. Приходили подтверждения, свидетельствовавшие, что посылки попадают куда надо, однако об адресатах, кроме фамилии — это была фамилия Юлиуша В., — ничего больше не знали. Жюльен де В. был последним в роду. Однажды он признался, что хотел бы поехать в Польшу, познакомиться со своими живыми потомками — возможно, даже наследниками? — но судьба распорядилась иначе. Зима 1946 года в Провансе выдалась на редкость суровая. Вымерзли виноградники, погибли абрикосовые сады, снег пролежал до середины марта. На полях появились стаи каких-то странных черных птиц. Не хватало топлива, в Фабреге топили скупо и лишь по особым случаям.
Жюльен де В. не отличался крепким здоровьем, его давно донимала лихорадка, он слабел и таял на глазах. Понимая, что жизнь идет к концу, принимал это со стоическим спокойствием, однако не догадывался, что конец так близко. Как-то ночью меня разбудил отчаянный стук в дверь. Это был вымокший до нитки Джузеппе, под проливным дождем приехавший на велосипеде самым коротким путем по проселкам; не скрывая слез, он попросил меня отдать его хозяину последний долг. Жюльен де В. был неверующим, и я догадался, что он нуждается скорее в дружеском присутствии, нежели в последнем причастии. Приехав в дом, я увидел доктора Г., беспомощно сидящего у стола, рыдающих Марселину и Нинетту и горящие свечи у изголовья кровати, где лежал Жюльен де В. — лежал как gisant, рыцарь-крестоносец, на средневековых надгробиях.
В последний путь до семейного склепа его провожали все местные жители, но не было никого из родных. Жюльен де В. не оставил завещания. Урегулирование наследственных формальностей тянулось два года. Про родственников в Польше ничего не было известно. Усадьбу унаследовала дальняя родственница жены, которая еще до войны эмигрировала в Канаду и жила в Квебеке. Виноградники и сады были проданы.
С аукциона ушла большая часть семейных реликвий, в том числе портрет en pied вашего прапрадеда. Новая владелица раз в два-три года приезжала на каникулы с детьми, по воскресеньям приходила в церковь на мессу, но вот уже несколько лет я ее не вижу. Такие дела… Sic transit…[138]
Священник умолк. Мы долго сидели, не шевелясь, не произнося ни слова. На подоконнике сонно ворковали голуби, с улицы доносились голоса, стук шагов, хлопанье автомобильных дверей. Сгущались сумерки, ночные бабочки бились об лампу.
— Если хотите узнать больше, поговорите с адвокатом Жаном Г. У него канцелярия в Кларенсаке. Maître G. знает все. Канцелярия вела дела семьи де В. если и не с самого начала, то, по крайней мере, обслуживала несколько последних поколений. Я завтра утром ему позвоню.
На следующий день мэтр Жан Г. принял меня в своем кабинете, окна которого выходили на площадь перед церковью. Легкий ветерок, проникая сквозь приоткрытую застекленную дверь, вздувал изысканные занавески, принося свежее дыхание раннего утра, запах жасмина и детские голоса, распевающие старинную песенку с назойливо повторяющимся припевом:
Ah! Mon beau chateau!
Ma tant’, tire, lire, lire;
Ah! Mon beau chateau!
Ma tant', tire, lire, lo.
Le notre est plus beau,
Ma tant’, tire, lire, lire;
Le notre est plus beau,
Ma tant’, tire, lire, lo.
Nous le detruirons,
Ma tant', tire, lire, lire;
Nous le detruirons,
Ma tant’, tire, lire, lo.
Красив мой замок и богат!
Кума, тирли-тирли-лала,
Красив мой замок и богат!
Кума, тирли-лала.
— А наш прекрасней, говорят,
Кума, тирли-тирли-лала,
А наш прекрасней, говорят,
Кума, тирли-лала.
Убранство кабинета с его сверкающим паркетом, панелями из мореного дуба, полками, уставленными книгами в золоченых переплетах, с глубокими темными кожаными креслами «честерфилд», с английскими гравюрами в стильных рамках, наконец, с роскошным, украшенным резьбой письменным столом, над которым висела модель галеры XVII века, свидетельствовало о солидном состоянии, нажитом не одним поколением, и отменном вкусе хозяина.
Навстречу мне из-за стола поднялся сам maître — худощавый, сутуловатый, лысеющий мужчина лет семидесяти, в золотых очках на тонком кривом носу, уподоблявшем его хищной птице.
Когда я представился, он вскинул обе руки слегка театральным жестом, изображающим удивление и озабоченность.
— Наш уважаемый кюре предупредил меня о вашем приезде. Soyez bienvenu![140] К сожалению, вы опоздали на пятьдесят, ну, может быть, на сорок лет. Наследственный процесс завершился в 1947 году. Открывая его, я не знал о вашем существовании. Никто не знал — разве что сам Жюльен де В., который за несколько месяцев до смерти объявил недействительным и уничтожил написанное раньше завещание, намереваясь, вероятно, заменить его другим. Он не торопился, считая — как и все мы — себя бессмертным. Увы. Это произошло так внезапно… Разумеется, если пожелаете, я могу возбудить дело, поскольку вы — потомок по прямой линии и непосредственный наследник, однако предупреждаю: процесс потребует очень больших затрат, может длиться годами и результат сомнителен. Вам необязательно принимать решение сегодня или завтра, подумайте и сообщите мне, когда сочтете нужным. Уверяю вас, я буду польщен, если вы, позволив себя представлять, окажете мне доверие, подобное тому, что оказывали нашей канцелярии ваши предки.
Мэтр Жан Г. подошел к полкам, снял оправленный в кожу том и протянул мне.
— Видите? Это résumé наследственного процесса. Здесь абсолютно все документы.
Я, не открывая, с поклоном вернул ему фолиант.
— Я не за тем сюда приехал, господин адвокат. Дело закрыто, и я не намерен к нему возвращаться — вряд ли, даже после долгих раздумий, я изменю свое решение. Цель моего визита одна: узнать кое-что о провансальской родне. Ваша контора служила советом и помощью нескольким поколениям. Я знаю, вы можете немало рассказать. Больше я ни о чем не прошу. В том, что мне известно, полно пробелов, а стало быть, много и вопросов. Но прежде всего хотелось бы выяснить, почему семья разделилась на две ветви — провансальскую и польскую. Когда это произошло и как?
— На этот вопрос я могу ответить сразу: в свое время наша канцелярия, существующая, кстати, с 1809 года, вела некое дело — одно из самых трудных и притом самых громких, закончившееся блестящим успехом. Не вдаваясь в подробности, скажу только, что речь шла о возврате имения вашего предка Юлиуша В. Это имение, находившееся на принадлежащей России территории, после разгрома восстания 1830 года было конфисковано. Возбужденное нами дело по возвращению утраченного имущества разбиралось в Петербурге: наряду с юристами нашей канцелярии, в нем — как представитель истца — участвовал Тимотеуш В., младший сын Юлиуша. После успешного завершения процесса он уехал из Петербурга, чтобы от имени отца законным путем вступить во владение фамильной собственностью. Но, прибыв на место, Тимотеуш, как это частенько бывает с молодыми людьми, без памяти влюбился в дочку богатого соседа — красавицу Матильду де С., женился и навсегда осел в Польше. Вот каким образом семья разделилась на две ветви. Последние сведения о судьбах потомков Тимотеуша В., а точнее, о судьбе их собственности дошли до нашей канцелярии по окончании Первой мировой войны. Стало известно, что в большевистской России имения у владельцев отнимают, а их самих сажают в тюрьму, ссылают в Сибирь в трудовые лагеря или безжалостно уничтожают. Имение В. было конфисковано, а дом — родовое гнездо Юлиуша В. — сожжен. Что случилось с его обитателями, неизвестно.
Поскольку я был предупрежден о вашем визите, то еще утром пролистал в архиве несколько дел и нашел изрядное количество документов — вы получите их копии. Среди этих документов заметки одного из моих предшественников, адвоката Даниэля де С., правоведа и летописца наших краев, который был дружен с Юлиушем В. Просматривая заметки, я наткнулся на записанную его рукой удивительную историю, ощутимо передающую романтический дух эпохи. Почерк неразборчивый, чернила выцвели, но один отрывок я попробую вам прочитать. Послушайте:
…Юлиуш В. признался мне, что его с детства посещал странный сон. Во сне появлялась черная Мадонна со звездой на груди. Случалось это всегда, когда ему грозила какая-либо опасность или предстояло принять решение, которое могло тем или иным способом повлиять на его судьбу. Как-то — уже после разгрома восстания, — скитаясь по Франции, он оказался в чужом городе, без средств к существованию, изнуренный и больной. Сгущались ранние сумерки, было очень холодно. Юлиуш отправился на поиски какой-нибудь харчевни, где мог бы поесть и согреться. Ничего не нашел. Темные пустые улицы с блестящими от влаги брусчатыми мостовыми были затянуты липким туманом, через который с трудом пробивался падающий кое-где из окон тусклый свет. Юлиуш заключил, что пришел конец его странствиям — у него уже не было сил продолжать борьбу. И решил вернуться в свою убогую гостиницу, чтобы написать прощальные письма. В саквояже у него была пара дуэльных пистолетов, подаренных друзьями, когда он покидал Париж. И тогда, бредя по безлюдной улице, он увидел освещенное свечами помещение — не то лавку, не то забитый до потолка рухлядью склад. И остановился как вкопанный. Какая-то сила заставила его открыть дверь и войти внутрь.
Это была лавка древностей, загроможденная старой мебелью, пустыми рамами, манекенами в придворных платьях, обломками алтарей из разрушенных во время революции храмов. В глубине, около инкрустированного слоновой костью и черным деревом столика для игры в триктрак, сидел старик в стеганом шлафроке; на макушке у него была черная ермолка. Свет свечей, будто на поздних картинах Рембрандта, вырывал из темноты часть его бороды и иссеченного морщинами лица. Он внимательно пригляделся к входящему, потом повернул голову и посмотрел куда-то вбок.
— Я знал, что вы меня разыщете. Она ждет вас. Уже давно.
Тонким костлявым пальцем он указал на стоящую на столе фигурку черной Мадонны со звездой из горного хрусталя на груди.
И, помолчав, добавил:
— Можете ее забрать. Она ваша.
Юлиуш В. говорил мне, что не знает, как и когда вернулся в гостиницу, как собрал и упаковал свой скромный скарб. Той же ночью он уехал скорым дилижансом в Ним.
Что было дальше, вы знаете. История черной Мадонны, однако, остается загадкой. Как и ее дальнейшая судьба. Известно только, что Юлиуш В. отдал ее своему младшему сыну Тимотеушу, когда тот отправлялся в Петербург, откуда уехал в Польшу.
Сцена прощания, которую мой предшественник, адвокат де С., тоже описал в своих заметках, по всей вероятности, была очень трогательной. Попробуйте ее себе представить.
Прохладное раннее утро. На подъездной дорожке ждет запряженный экипаж. Кучер и слуга ремнями привязывают сзади кофры. Перед главным входом, в окружении родных, стоит Юлиуш В. в парадном офицерском мундире с воинской наградой на шее. Перед ним на коленях Тимотеуш в дорожной одежде, с непокрытой головой. Жемчужного цвета котелок и перчатки лежат рядом. Юлиуш В. большим пальцем чертит знак креста на лбу сына, затем, минуту поколебавшись, уходит в дом и возвращается, прижимая к себе фигурку черной Мадонны.
— Вручаю тебя ее попечению, — говорит он. — Пусть хранит тебя и защищает.
— Дорогой мой, — явно взволнованный, мэтр снял очки и долго молча протирал их замшевым лоскутком, — это все так необычайно! Ваше появление здесь, наша встреча и эти рассказы о мире, которого давно нет, который там, где все иные ушедшие миры… Но так ли это? — Maître J. G. опять задумался. — Ведь то, что было, не исчезает бесследно, чувства, слова, жесты, события не умирают. Они пускают в нас незримые корни. Завершившаяся жизнь не менее прекрасна и не менее подлинна, чем наша. Наше воображение, а возможно — как знать, — и генетическая память, если таковая есть, извлекают ее из небытия, воскрешают, дарят новое существование. А она дополняет нашу жизнь. И заслуживает глубокой благодарности.
Вы отправились в путешествие в пространстве и времени, чтобы отыскать — как сказал Франсуа Рабле — «великое Быть Может».
А теперь вслушайтесь в себя — прислушайтесь к своей крови, к тому неведомому голосу, который настаивает, требует, чтобы его услышали, прокладывает пути, по которым мы, сами того не зная, бродим во сне…
Вы искали свое место среди теней и нашли его, ступив на землю, по которой они скользят. Это своего рода инициация, после которой никогда уже не будешь тем, кем был прежде.
Прощайте. Что еще вам сказать? Да хранит вас та самая черная Мадонна со звездой на груди, которая вас сюда привела.
Иву Бонфуа
Теням в их беспрестанном движении и камням.
Тройным вратам базилики в Сен-Жиле, красным, как кровь toro, высоко, на вершине лестницы.
Следам босых ног графа Раймунда VI Тулузского с покаянной веревкой на шее. — О несмываемый позор тех лет!
Мухаммеду Абд аль-Мутталибе, продающему стеклянные четки на площади.
Группе туристов из Киото — стайке серебряных рыбок, словленных фотовспышкой.
Облакам — кораблям с крутыми парусами над бескрайней равниной Кро.
Двум змеям Эскулапа, что сплелись в любовной пляске за часовней Сент-Круа у дороги в Фонвьей в полдень, золотой, как свежевыжатое оливковое масло.
Помню круженье солнца, стрекот сверчков и горячий металл велосипеда, прислоненного к скале.
Трепещущим в утренней дымке зонтикам цветка у подножья замка в Фурке между двумя вязами, откуда взлетел Ангел Истребления.
Теням, стершимся следам, умолкшим голосам, безответным любовям…
Белым платанам в свете факелов на Алискампе ночью, обмытой от наших теней.
Большеголовым совам, стерегущим сон вестготских князей в рогатых саркофагах, полных тьмы, зеленых кабошонов и естества самца.
Дням, спешащим к месту истины по ночному небу.
Красным макам — каплям киновари, упавшим с кисти под стенами города Гланум.
Священным оливковым рощам в долине Бо в фиолетовом полуденном озарении.
Двум скалам Малых Альп над пропастью, скрепленной мостом столь легким, будто сложен из семян одуванчика лишь для мотыльков и грез.
Каруселям в день фиесты под небом, исчерченным полетом стрижей.
Колоколам Святого Трофима, Святого Цезария, Нотр-Дам-де-ла-Мажор на холме.
Всем колоколам, что вернулись из Рима на праздник Пасхи[142].
Молнии, остановленной у брода через небо.
Огням фонарей, отражающимся ночью в Роне у моста Тренкетай в час, когда все замирает, будто мир вот-вот откроет одну из сокровеннейших своих тайн.
Моей ностальгии, вечно мечущейся между здесь и там.
Urbi et orbi.