Куда ни глянь, куда ни кинь, куда ни поверни <…>
Твой город всюду тебя настигнет[281].
5 мая, вторник
Раннее утро. Солнечные лучи пронизывают красную занавеску, превращая спальню то ли в византийскую часовню, то ли в огненную печь из «Книги пророка Даниила». Ярким пламенем горят стены, каменные плитки пола, покраснели коврик у кровати, обшитое бахромой покрывало, французская подушка-валик. Ослепительно красные, будто с картин Жоржа де Латура, струйки ползут по простыне, стекают по висящей на спинке стула рубашке. Красные блики скользят по корешкам книг на полке, испещрили абажур лампы на секретере; красным испятнаны валяющиеся на полу листы бумаги — заметки, сделанные во время вечернего чтения «Vie de Joseph Roulin»[282] Пьера Мишона. Через крошечную дырочку в занавеске лазерным лучом пробивается полоска света, в которой пляшут пылинки; если приглядеться, в светлом пятне на стене можно увидеть колышущиеся листья, перевернутые аркады двора. Спальня уже не спальня, а огромная camera obscura.
Несмотря на приоткрытое окно, в воздухе сохранились остатки вчерашней жары. Тишина не перестает быть тишиной, хотя наполнена голосами, шорохами, шуршанием: щебечут, с рассвета допоздна кружа над крышами, черные стрижи (здесь их называют martinets), жужжат пчелы в кроне цветущей липы, шелестит фонтан во дворе, воркует свившая гнездо в щели между двух черепиц над окном кольчатая горлица (Streptopelia decaocto): «гу-у-гу-у-гу» с ударением на второй слог.
Начало весеннего дня. Каждый новый день, подчиняясь законам собственной драматургии, рождается этап за этапом, по нарастающей. Когда исполнены уже все ритуалы lever[283], наступает момент финального entrée[284].
…Майская зелень, — пишет Бруно Шульц[285], — вспенивается и кипит сияющим вином, чтобы минутой позже перелиться через край, взгорья формируются на манер облаков: перейдя высочайший пик, красота мира отъединяется и возносится — огромным ароматом вступает в вечность.
Это словно бы минута, предшествующая молитве — или, быть может, началу концерта. Дирижер, повернувшись к оркестру, поднимает палочку, и на мгновение все вокруг замолкает, замирает в напряженном ожидании первого, пока еще неслышного аккорда. В такие минуты возникает ощущение причастности к тайне — и тебя, несмотря на метафизический характер происходящего, это не пугает.
Я стою у открытого окна, впитывая несущиеся отовсюду запахи и звуки. И вдруг — будто мало было необыкновенного в то утро — происходит нечто еще более необыкновенное: откуда-то с юго-запада, из садов между улицей Карм и улицей Ротонды, доносится пение петуха! Чуть погодя одинокому певцу отвечает второй, потом третий, четвертый… теперь звуки несутся с севера, из лабиринта улочек, переулков и дворов Ла Рокет, из недоступных садов за высокой оградой близ улицы Порселе. Нам что-то хотят сообщить, о чем-то предупредить? Нет, быть такого не может. Пение петуха — голос с другой географической широты, из другой культуры… хочется сказать: из другой действительности. И тем не менее!.. Но почему мне это знакомо? О чем напоминает? Услужливая память подсказывает: это фрагмент эссе Ива Бонфуа «Когда знак только брезжит». Достаю с полки «Привидевшиеся рассказы», проверяю. Так и есть…
<…> Trés tôt un matin, avant même l’aube, je sors sur le balcon de та chambre d’hôtel, qui domine me sorte de combe, près de Mistra. Je viens d’entendre un bruit, en ejfet, qui m’a étonné, et comme requis, sans que je comprenne pourquoi. Pourtant, ce n’étaient que des chants de coqs car déjà j’en entends d’autres, mais c’est vrai aussi qu’ils viennent par grappes, et voici soudain que ces grappes, ces vagues, s’enflent, ce sont maintenant des centaines puis des milliers de voix emphatiques, de déclarations mystérieuses qui montent de cet espace que je pressens devant moi, dans la nuit qui le couvre encore. En somme, c’est tout un univers qui affleure là, aux proportions de l’abîme où s’enfuient les mondes. Certains des cris se détachent comme une étoile de très haut rang de la nébuleuse que d’autres forment. Et il en est qui naissent très près de moi, là où le plancher à claire-voie du balcon laisse entrevoir une pente, qui semble couverte de broussailles, mais le plus grand nombre est si loin qu’à peine sont-ils audibles, comme est à peine perçue dans les grandes lentilles des observatoires silencieux la vibration des astres du bout du ciel.
<…> La nuit se colore à peine, d’ailleurs, d’une barre rouge vers l’est, et je me plais à rêver que ce n’est pas le soleil que ces voix glaireuses saluent, mais ces grandes constellations qui furent, n’en doutons pas, la prèmiere idèe du signe, c’est-à-dire de l’espérance.
<…> Ранним утром, когда еще не начало светать, я выхожу на балкон гостиничного номера в пригороде Мистры, повисший над узкой горной балкой. Я только что слышал звук, который меня поразил и сразу же, непонятно почему, приковал к себе внимание. Оказывается, это просто кричал петух — ему уже вторят другие; крики возникают целыми гроздьями, и эти гроздья, эти волны внезапно набухают, вздымаются, я слышу сотни, тысячи торжествующих голосов, таинственных признаний, летящих ввысь из невидимого пространства, смутно угадываемого мною в еще густой темноте. Как будто там теснится вселенная, ширится бескрайняя бездна, в которую уносятся миры. Некоторые крики выделяются особенно крупными звездами на фоне туманности, образуемой остальными; есть и такие, что раздаются совсем рядом со мной, там, где под решетчатым полом балкона проглядывает склон горы, судя по всему, покрытый кустарником, — но в большинстве своем они настолько далеки, что их едва можно расслышать: так большие линзы телескопов в тихих обсерваториях едва улавливают дрожание светил в небесной глубине.
<…> Между тем красная полоса на востоке начинает слегка расцвечивать ночной мрак, и я с удовольствием представляю себе, будто эти тягучие голоса шлют привет не солнцу, а большим созвездиям, которые в свое время, несомненно, и внушили нам первое представление о знаке, — иначе говоря, заронили в нас надежду[286].
Было время, когда петухи каждое утро будили жителей римского Арелата; их пение неслось из дворов, из садов в пределах города, с ферм за городскими воротами, из Тренкетая на другом берегу Родана. Город просыпался рано. Улицы и площади с рассвета наполнялись гомоном, тарахтением телег, блеяньем и мычанием. В период поздней империи, в III–IV веках н. э., когда галльские города начали обносить высокими стенами, условия жизни в них сильно ухудшились. Куда ни пойди, везде теснота, шум; исчезли сады, зелень, стихло петушиное пение, да и петухов осталось немного.
Об условиях тогдашней городской жизни своему другу Аксию Павлу пишет Децим Магн Авсоний (около 310 г. — около 394 г.) — римский поэт и ритор, воспитатель будущего императора Грациана, автор цикла «О знаменитых городах» (где описаны двадцать самых знаменитых городов Римской империи) и частично сохранившегося «Ephemeris» («Дневник, или Занятия в течение дня»). Хотя постоянно Авсоний жил в Аквитании, он немало времени проводил в Арелате; несомненно, к этому городу относится нижеприведенное описание:
<…> В эти хотим мы поля отправиться тотчас же после
Христова Воскресения:
Я не люблю многолюдства и буйства, а здесь перед нами
На перепутьях города
Все переулки народом кипят, все площади вспухли,
Забывши зваться площадью,
Эхо не знает, которому вторить из спершихся криков:
«Стой! прочь! давай! держи! спеши!»
Там два вола с непосильной телегой, там хряк грязнорылый,
Там пес несется бешеный, —
Даже в свой дом заберись, даже в дальние комнаты скройся:
Все не уйдешь от грохота![287]
Описание это не сильно отличается от описаний городов и городков, которые нам оставили путешествовавшие по Провансу философы, писатели, художники, даже просто туристы. Есть такие тексты у Стендаля, Генри Джеймса, Лоренса Даррелла, Вальтера Беньямина. И не только у чужеземцев: подобного типа строки можно найти в «Воспоминаниях и рассказах» крупнейшего из провансальских писателей и пылкого патриота Фредерика Мистраля!
Тот же вторник, 5 мая
Со скамейки в городском ботаническом саду видно внушительное здание комиссариата полиции (Hôtel de police d’Arles). У входа — отлитый в бронзе петух.
С каких пор петух стал национальным символом Франции? Когда появилось выражение соq gaulois — галльский петух? Узнать несложно — достаточно заглянуть во французскую «Encyclopaedia Universalis»[288]. Этим выражением мы обязаны Светонию — автору «Жизни двенадцати цезарей», другу Плиния Младшего, личному секретарю императора Адриана: он обратил внимание, что на латинском языке слова «петух» и «галл» пишутся одинаково — gallus. Идея была подхвачена, и галльский петух стал неофициальным символом Галлии и кельтских галлов, а затем германских франков, охотно (хотя и безосновательно) присваивавших себе галло-римские традиции; именно их наследниками являются сегодняшние французы, живущие за Луарой.
Окончательную консекрацию[289] эмблемы, более того, возведение ее в ранг национального символа произвел Луи-Филипп, герцог Орлеанский, последний из Бурбонов, после июльской революции 1830 года, когда, уже в качестве roi des Frangçais (короля всех французов), приказал размещать галльского петуха на полковых знаменах и пуговицах солдат Национальной гвардии.
Так или иначе, петух этот, будучи национальным талисманом, издавна выступал в двоякой или даже троякой роли. Он был как вызывающим уважение национальным символом, так и объектом насмешек и героем анекдотов, в народном сознании ассоциируясь с запальчивостью, заносчивостью, сексизмом, бравадой и многими другими качествами, которые признавали — или не признавали — за собой потомки древних галлов. Наиболее полным воплощением национальных черт был (и остается) рисованный герой борьбы с легионами Цезаря — гротескный и трогательный галл Астерикс, созданный художником-карикатуристом Жан-Жаком Семпе и писателем Рене Гостинни.
Для порядка следовало бы вспомнить, что в давние времена изображение петуха символизировало эротические утехи; петух над воротами дома недвусмысленно указывал на характер оказываемых там услуг. Мы находим его в Помпеях и Геркулануме, он по сей день служит указателем или дорожным знаком на улицах Неаполя, в Риме и — до недавних пор — в провансальских портах Средиземноморья.
В Польшу французский петух попал уже в раннем Средневековье, но устроиться предпочел на церковных крышах и колокольнях. Его родственники есть на башнях соборов в Бургундии, Шампани, Нормандии, Аквитании, на башенках домов, принадлежавших знати Лангедока и Прованса. Согласно легенде, он должен был напоминать об отступничестве Петра, которому Христос сказал: «Истинно говорю тебе, что в эту ночь, прежде нежели пропоет петух, трижды отречешься от Меня» (Мф 26, 34), — но и служить символическим образом Церкви, предсказывающим переход от тьмы к свету.
Меня всегда восхищали чувство юмора и тонкая самоирония жителей Прованса. Помню, как однажды субботним утром, отправившись за покупками на рынок, я увидел висящих вниз головой на жердочке только что забитых птиц. Среди привязанных за ноги уток, пулярок и цесарок был крупный петух с запиской: coq gaulois après une psychanalyse, 15,95 €[290].
Пение петуха — как звучание слов мертвого языка — в наши дни утратило знаковую ценность. Никого оно на рассвете не будит, никому ничего не предвещает, ни от чего не остерегает. Вместе с другими, когда-то обыденными, звуками (цоканье копыт, ослиное «и-а-а-а-а», позвякивание ведер, колокольный звон, крики продавцов газет, возгласы «bois-charbons, bois-charbons!» торговцев древесным углем или «vitrier, vitrier!» стекольщиков) кануло в забвение — его уже не воскресить. На протяжении одного столетия звуковая среда человека изменилась (мы еще не знаем, каковы будут последствия). Не поют петухи, не звонят колокола, ребенок в больнице не слышит колыбельных, чей ритм регулировал сердцебиение и дыхание, а мелодия записывалась в подсознании, обещая (или это было предчувствие?) существование иного, нежели видимый, мира. Мира поэзии.
Оказавшись в новом звуковом ландшафте, еще не освоенном, не до конца знакомом, мы ищем, за что бы зацепиться в своей ностальгии, — и это, конечно же, перезвон колоколов в пасхальное воскресенье, шарманка на углу улицы, мелодия, извлеченная из тоненькой свирели galoubet на свадьбе или народном гулянье под звездами.
А есть еще звук, который в Арле никогда не замирал, который слышали финикийцы, греческие купцы из Фокиды, ветераны VI легиона Юлия Цезаря, который слышал Децим Магн Авсоний, а потом, спустя столетия, Фредерик Мистраль, когда, приехав летним днем из родного Майяна в английской бричке, подвязав лошадям мешки с овсом и оставив их у Кавалерийских ворот, медленно направлялся в музей Арлатен, по пути раскланиваясь с многочисленными знакомыми; звук, который был и остается своеобразным basso continuo[291] для торговцев, нараспев зазывающих покупателей на субботнем рынке, который с весны до поздней осени слышат грузчики и поэты, плетельщики корзин из Камарга и чиновники мэрии; звук, по сей день не изменившийся, слышный везде: за оградами садов, под деревьями на бульваре Лис, в тенистых скверах на набережной Роны; звук этот — стрекот цикад.
Никогда не забуду своего первого путешествия в Арль. Я ехал один, на машине, с некоторой опаской — еще чужой, европеец honoris causa[292], — по автострадам неведомого пока мира, среди головоломных развязок, незнакомых дорожных знаков, péages[293], банкоматов, мотелей. Особенно меня пугало движение в больших городах — Вероне, Милане, Турине.
Когда удалось благополучно проехать через Турин, я вздохнул с облегчением. Дальше, казалось, все будет легко и просто, но очень скоро радость омрачили нарисованные воображением картины автомобильного ада других крупных городов — Генуи, Ниццы — и уж тем более всегда забитого приморского шоссе, ведущего в Экс-ан-Прованс и Марсель. Я еще раз посмотрел на карту и… легкомысленно свернул с автострады. После Кунео дорога начала серпантинами взбираться вверх; машин там уже не было. Решив добраться до Систерона через Борго-Сан-Далмаццо, Самбуко и Барселонетт, я упустил из виду, что придется преодолевать горы. Было начало октября. Деревья на склонах уже приобретали благородный цвет старого золота, которому предстояло вскоре взорваться всеми возможными оттенками охры, багрянца, темного пурпура. В последнем перед высокогорьем местечке Аржентера я остановился на автозаправочной станции. Ко мне никто не вышел. Я несколько раз нетерпеливо просигналил; наконец в соседнем доме открылось окно.
— Ищете хозяина заправки? Он играет в карты в баре, вон там, налево, за углом.
Когда я вошел, в задымленном шумном баре воцарилась тишина. Посетители с недоумением на меня уставились. Новосел? Турист? Проезжий? Сейчас, в октябре? Я подошел к оцинкованной стойке и спросил, кто тут хозяин автозаправки.
— Джованни Паоло, к тебе.
Провожаемые взглядами, мы вышли из бара, пересекли улицу и подошли к бензоколонке. Джованни Паоло, сняв пистолет, посмотрел на меня вопросительно:
— Девяносто пятый? Другого все равно нет. — А потом, помолчав, спросил: — Вы куда?
— В Систерон.
— Шутите, что ли?! В эту пору? По горам? Там уже снег лежит. Если заблудитесь или накроет лавиной, до весны не отыщут. Да и перевалы небось уже позакрывали. Подождите, я позвоню на метеостанцию.
Он вошел в застекленную пристройку. Я видел, как он звонит, жестикулирует, крутит — поглядывая на меня — пальцем у виска, как роется в ящике железного шкафчика. Потом вышел с картой в руке.
— Вам повезло! Перевал Маддалена еще открыт. Вон он, видите? Когда-то этой дорогой пользовались контрабандисты, но уже много лет там никто не ездит. Дорога узкая и опасная. Впрочем, дело ваше. Возьмите карту, она подробнее стандартных, а здесь мой номер телефона. Если до завтрашнего утра не позвоните с другой стороны, я сообщу в горноспасательную службу. Поторопитесь, поздно уже. Счастливого пути!
Первые десятка полтора километров ехать было нетрудно. Дорога петляла по склону, по сторонам виднелись следы человеческой деятельности: пастушьи шалаши, кострища, пустые загоны для овец; далеко внизу — сгрудившиеся в кучку коробочки домов, сланцевые крыши, колокольня готической церкви. Аржентера выглядел как городок из забытых ребенком в саду кубиков. Трудности начались, когда я, свернув с главной дороги, попал на круговой перекресток: только сделав два круга, удалось обнаружить съезд, откуда дорога вела к перевалу. Фактически это была узкая скальная полка: слева вертикальная стена, справа головокружительной глубины пропасть и никаких ограждений — ни парапета, ни столбиков, ни цепей. Огромные ели над вьющейся по дну долины ниткой ручья сверху казались зелеными звездочками. Через каждые несколько сот метров в скале были вырублены ниши, позволявшие двум встречным автомобилям разъехаться. Знакомые запахи и звуки остались далеко внизу; слышался только клекот кружащих над пропастью орлов да время от времени грохот камнепада. Самое страшное началось километрах в пятнадцати от перевала Маддалена. В быстро холодеющем прозрачном воздухе повисла легкая жемчужная дымка, а затем над дорогой вдруг сгустился туман. Я въехал в густые облака. Отдельные островки снега превратились в сугробы, через которые все труднее становилось пробиваться. Слева вырос ледник. Видимость упала почти до нуля: противотуманные фары не помогали, машина двигалась практически вслепую. Неогороженная дорога делалась все более скользкой, перед окном проплывали клубы тумана каких-то фантастических очертаний; даже напрягая внимание до предела, я скорее угадывал путь, чем видел. Приходилось прилагать огромные усилия, чтобы управлять своими рефлексами: каждый непроизвольный поворот руля мог закончиться опасным заносом. В конце концов, на каком-то очередном витке дороги, колеса забуксовали в сугробе, двигатель заглох. Все попытки одолеть препятствие заканчивались безрезультатно: колеса крутились, но с землей не сцеплялись. Чувствуя, что, несмотря на ручной тормоз, машина сантиметр за сантиметром сползает к краю пропасти, я выскочил на дорогу и огляделся в поисках чего-нибудь, что можно подложить под колеса. У скалы слева лежало несколько засыпанных снегом камней. Обдирая руки, я вырвал их из-под снега и льда и буквально в последний момент подложил под колеса. До пропасти оставалось менее полуметра!
Я плохо помню, что было дальше. Память, будто поврежденная тогдашними эмоциями, сохранила только какие-то обрывки. Не знаю, долго ли я стоял, прислонившись к скалистой стене, успокаивая дыхание, стараясь унять дрожь в руках, собраться с мыслями. Вспоминается, как, преодолевая парализующий страх, я осторожно вытаскивал резиновые коврики из стоящей на краю бездны машины и засовывал их под колеса. Понадобилось немало времени, пока я рискнул, задержав дыхание, трясущимися пальцами повернуть ключ в замке зажигания. Зато когда двигатель заработал, колеса обрели связь с землей и автомобиль снова стал карабкаться в гору, на смену страху пришло колоссальное облегчение.
Помню маячащие в тумане заснеженные, обросшие льдом строения (вероятно, бездействующий пограничный пункт), свисающий с флагштока обрывок трехцветного флага, потом, после многочасового непрерывного подъема, первые несколько сот метров по ровному месту: хруст ледяной корки под колесами, едва ощутимое изменение угла наклона дороги — и внезапная эйфория, вероятно хорошо знакомая спортсменам, после долгого изматывающего бега почувствовавшим, что критическая точка пройдена и победа не за горами. Тучи сдались. Где-то справа маячили голые вершины Парпайона, слева — скалистый массив Труа-Эвеше. Самая трудная часть дороги позади!
Спуск тоже был нелегок, но я знал, что ничего плохого случиться не может — ведь я уже дома. Первая провансальско-савойская деревушка: каменные дома, фонтан на площади перед мэрией, выставленные из кафе наружу столики под опущенной маркизой, скатерти в красно-белую клетку «Виши». Из телефонной будки возле церкви я позвонил на автозаправочную станцию в Аржентера. После долгой череды длинных гудков услышал:
— А, это вы, месье, ну и ну, повезло вам, поздравляю.
Дальнейший путь — через Барселонетт и Систерон — проходил без осложнений. Верхние Альпы[294] остались позади. Вокруг зеленые склоны, на скалистых откосах городишки, похожие на термитники, слева — голубая лента Дюранс; я в краю романов Жана Жионо. Короткая остановка в Форкалькье: старые дома, готическая церковь, под вековыми платанами рынок: прилавки, заваленные овощами, грибами, фруктами. Я купил бутылку местного вина, fougasse[295] с оливками и беконом и кисть черного винограда. Смеркалось, в изломы скал, в овраги прокрадывались акварельные тени. Несмотря на ужасную усталость, мне было легко и радостно; казалось, где-то в глубине души зажегся свет. Еще через два часа, на полпути между Аптом и Кавайоном, я свернул на проселочную дорогу и остановился, чтобы немного передохнуть. С обочины, несмотря на сгущающуюся темноту, видно было просторную долину, поросшую красными дубами, миндальными деревьями, дикими маслинами. Из-за горы вылезла большущая розовая луна, наполнила долину беспокойными тенями, непоседливыми отблесками, залила, будто сцену античного театра, серебристо-фиолетовым светом.
Я смотрел на все это слипающимися от усталости глазами, и вдруг мне почудилось, что я отчетливо, как наяву, вижу танцующих под звуки флейты Пана нимф: дриады, наяды, ореады то водили хороводы, то разбегались, спасаясь от домогательств бородатого сатира.
Я стоял как зачарованный, вдыхая одуряющие запахи тимьяна, мяты, лаванды и еще каких-то имеющих и не имеющих названий трав. Вокруг, как в кульминационный момент Missa solemnis[296], гремело оркестровое tutti цикад. Слушая эту музыку, казалось сопутствующую обряду мистической инициации, я уже не сомневался, что достиг цели, что пересек невидимую границу и вступил на территорию одной из старейших мировых цивилизаций.
16 июля, понедельник
Я всегда мечтал каким-нибудь чудодейственным способом перенестись на два столетия назад и хоть ненадолго заглянуть в Арль накануне больших перемен, до того как технический прогресс, энтузиазм и немалые возможности быстро богатеющего мещанства до неузнаваемости изменят прежний облик города.
Еще в начале XIX века Арль был сонным провинциальным bourgade[297], которому жаркими ночами не докучали сны о королевском прошлом. Узкие, извилистые, обсаженные вековыми платанами дороги — остатки древнеримской инфраструктуры, пути, некогда соединявшие столицы империи, — вели в город, который еще не выплеснулся за пределы своих римских, а позднее раннесредневековых стен, не расползся по болотам и лугам в дельте Роны. Жизнь протекала в границах, обозначенных римскими инженерами и архитекторами, которые прибыли сюда с легионами Юлия Цезаря, мечтая построить огромные акведуки, ипподромы, храмы, амфитеатры…
К тому времени город уже забыл о недолгом эпизоде Великой французской революции, когда на Королевской площади в корзины, сплетенные из роданского тростника, падали головы аристократов, когда разрушали церкви, жгли монастыри, сбрасывали с постаментов памятники и грабили все, что попадалось под руку. Казалось, выбитая из привычной колеи жизнь никогда уже не вернется на проторенную стезю. И вправду не вернулась. На фронтоне бывшей церкви Святого Мартина, чьи колокола когда-то предупреждали о наводнении, где молились перед дальней дорогой паломники, купцы и мореходы, где хоронили выловленных из Роны безымянных утопленников, появилась вырезанная в камне символичная, хотя и ненамеренно получившаяся язвительной надпись: Le syndicat des éleveurs de mérinos[298].
Революционный пыл постепенно угасал, и Арль с некоторым смущением, будто еще не опомнившись после семейного скандала с битьем посуды, возвращался — впрочем, ненадолго — к своему полусельскому, полугородскому существованию.
Опять за оградами садов в черте города на рассвете стали петь петухи. По немощеным улицам между площадью Константина, остатками форума, разрушенным амфитеатром и узкими домами в центре (именно так описывал город в IV веке Децим Магн Авсоний) катились, подскакивая на выбоинах, высокие двухколесные charrettes[299], валялись в грязи поросята, а вечером вдоль стен прокрадывались из подвала в подвал кошки. Жизнь — хоть уже и не та, и не такая — постепенно обретала безопасную, давно освоенную форму.
Но перемены не заставили себя ждать. На сцену вступал новый класс: обладающее кипучей энергией, разбогатевшее на торговле народным имуществом, на поставках наполеоновским армиям мещанство. В городе разрушали и строили. Для разрушения постоянно находили новые объекты — во имя науки, прогресса, цивилизации. Рельсы железной дороги перерезали величайший некрополь древнего мира Алискамп. На очищенной от римских саркофагов земле построили железнодорожные мастерские! Освобождая место для фабрик, мануфактур, резиденций нуворишей, рушили средневековые стены, церкви, монастыри…
Я хожу по Арлю, «восстанавливая» стершиеся, невидимые глазу картины, ищу приметы некогда кипевшей в городских стенах жизни, следы, оставленные горожанами, — как будто выслеживаю сказочных животных, протоптавших в глине свои тропы. Следов немного: одни превратились в камень, другие, затоптанные тысячами ног, навсегда исчезли.
Однажды вечером я оказался в окрестностях улицы Гран-Приере, которая прямо возле набережной Роны пересекается с улицей Арки — в том месте, где когда-то высилась римская триумфальная арка. Над крышами домов, словно остатки скелета гигантского допотопного зверя, торчат аркады церкви Fréres prêcheurs[300], то есть доминиканцев. Если вечером заглянуть в щель между досками, которыми заколочен готический портал, изнутри повеет ужасом. Призрачный свет от уличных дуговых фонарей, проникая в центральный неф через розеточное окно без витражей, выхватывает из темноты фрагменты колонн, ребра сводов, испещряет светлыми пятнами пол; кажется, перед нами декорации к спектаклю по какому-нибудь из рассказов Эдгара Алана По или фильму ужасов по Стивену Кингу. Жутковатое впечатление усугубляют глубокие раскопы и найденные археологами черепа, кости, полуистлевшие гробы, прислоненные к колоннам надгробные плиты.
В расположенных поблизости складах, депо, мастерских, бывших конюшнях до сих пор находят замурованные фрагменты готических арок, украшенных резьбой алтарных тумб, эпитафии из усыпальниц знатных арлезианских семейств (де Кикеран, де Грий, де Форбен…).
Предварив свой визит рекомендацией друзей из университета в Экс-ан-Провансе, я подошел к строгих форм дворцу XIV века (бывшей резиденции настоятеля монастыря) и постучал в ворота бронзовой колотушкой в форме львиной головы. Так началось мое знакомство с месье д’А., прямым потомком Петра Амантия, в 1231 году подарившего доминиканцам виноградник у Кавалерийских ворот. Спустя три года на территории виноградника был построен первый в Арле монастырь этого ордена.
Месье д’А., выдающийся историк, член элитарного Société des Amis du Vieil Arles[301] и знаток города, слыл чудаковатым отшельником с несколько устаревшими взглядами.
— Арль — необыкновенный город, — сказал он, когда мы уже сидели за столом, заваленным книгами и газетами. — Он построен из камня, крови и надежд. Его история многослойна, ее можно сравнить с геологическими напластованиями на стене каменоломни. Если присмотреться, кажется, вот-вот увидишь, как происходили тектонические сдвиги, скачки напряжений… Поражайтесь, восхищайтесь, однако не забывайте, что это — запечатленные в земной материи свидетельства побед и поражений, грез о могуществе и счастье сотен тысяч некогда живших здесь людей. Два с половиной столетия назад мои сограждане по недомыслию, сплеча, попытались все эти свидетельства уничтожить. Они верили, что, выкорчевав следы прошлого, построят лучший мир — царство разума и всеобщего благоденствия. Время показало, каково истинное лицо этой утопии. Потери были колоссальные! Достаточно вспомнить, что за несколько лет революционного безумия было разгромлено, сожжено, разграблено больше, чем уничтожено врагами во всех предыдущих войнах! И если тем не менее какой-то прогресс произошел, то не благодаря, а вопреки этому безумию, под воздействием сохранившихся от прошлого сил. Только сейчас, задним числом, до нас доходит, что растоптанное прошлое не возродить, что, стирая его следы, мы утрачиваем свою идентичность.
Стоящие в углу большие ампирные часы пробили девять раз. В комнате со сводчатым потолком и суровыми каменными стенами сгущался сумрак, из углов выползали тени. На стене напротив окон висели портреты в резных рамах: мужчины в легких панцирях или без оных, в кардинальских шляпах либо светских, украшенных страусиными перьями головных уборах, с орденскими лентами через плечо. В облике мужчины на одном из портретов (похожем на известный портрет кардинала Ришелье работы Филиппа де Шампеня) угадывалось сходство с хозяином дома: тот же высокий лоб, сутуловатые плечи. Бросается в глаза красный плащ, орден Святого Духа, пышный воротник из брабантских кружев.
— Смотрите вон на тот портрет? Да, это один из моих предков. Маршал Франции во времена Людовика Тринадцатого. Мы действительно похожи. Кое-кто утверждает: как две капли воды. Волей-неволей поверишь в генетику! Знаете, в их обществе я сам чувствую себя реликтом. Сижу тут, как сыч, на церковном чердаке, пугаю людей: ухаю, глазами в темноте сверкаю… пытаюсь защищать историю от тех, кто норовит ее исказить. Большинство моих соотечественников считает, что наша история началась с разрушения Бастилии, казни Людовика Шестнадцатого и «Марсельезы». А стоит приглядеться, увидишь следы, ведущие в глубь далекой, но все еще живой истории: в языке, поведении, образе жизни, фамильных традициях. Знаете, в Арле немало семейств, чьи предки по мужской линии погибли вместе с Роландом в Ронсевальском ущелье, сопутствовали Годфриду Бульонскому в Крестовом походе на Святую землю, принимали в своих замках бродячих трубадуров, поддерживали изгнанного гибелинами из Флоренции Данте Алигьери, сражались с крестоносцами Монфора бок о бок с благородным Раймон-Роже де Транкавелем. Да-да, дорогой мой, это так, однако история Прованса мало кому известна. Damnatio memoriae[302]. В 1960-е или 1970-е годы вспыхнула мода на катаров: научные сессии, паломничества, исторические реконструкции. Всеобщее увлечение! Но о тех, кто защищал катаров, защищал отечество от хлынувшего с севера варварства, никто ничего не желал знать. Напрасно вы стали бы искать в Арле улицы, названные их именами. Зато увидите имена тех, кто вытаскивал их гробы из семейных склепов, кто публично унижал и гильотинировал на площадях их потомков, кто всячески старался стереть со страниц истории их следы.
Месье д’А. позвенел серебряным колокольчиком, и на столе появилась бутылка старого арманьяка и две хрустальные рюмки.
— Только, пожалуйста, не думайте, что я — сторонник d’ancien régime[303]. Меня не интересует политика, смешат игры во власть. Я уважаю республиканские традиции, салютую знаменам с лозунгами свободы, равенства, братства; когда слушаю «Марсельезу», у меня горло перехватывает от волнения. Но я — историк, то есть хранитель памяти, и добиваюсь, чтобы прошлое оценивалось по справедливости, чтобы глупость и варварство назывались своими именами.
Домой я возвращался по прибрежному бульвару. За оградами садов стрекотали цикады. Где-то здесь, на земле, принадлежащей церкви Святого Мартина и соседней церкви доминиканцев, некогда был еврейский квартал — La Juiverie. Тут жили купцы, антиквары, врачи; жил Леви бен Герсон, философ, математик, знаток талмуда, и Калонимус бен Каломинус — писатель и переводчик трудов греческих философов (которого пригласил к своему двору лично Роберт Анжуйский, король Неаполя и граф Прованса); жили ученые, мистики, поэты и — как и всюду — простой люд. Сейчас от La Juiverie ничего не осталось. Каменная пустота, место от места, место небытия…
В теплом сиреневом сумраке над Роной поднимался узкий серпик месяца. Ортодоксальные обитатели этого квартала месяц недолюбливали. «В еврейской мистике, — пишет Павел Прухняк в эссе о Люблинском провидце[304], — особенно в каббале, месяц пользуется дурной славой. Его свет укрепляет силы ангела смерти Самаэля. Когда луна идет на убыль, когда начинает светить отраженным, черным светом, растет мощь зла. Лишь с приходом Мессии светильник ночи засияет в полную силу и светить будет не хуже солнца. До того поглядывать на него можно лишь мельком и только когда читается молитва кидуш левана, восхваляющая Всевышнего за обновление луны».
На узких улочках квартала Ла Рокет за темными окнами мелькают тени, слышны обрывки фраз, эхо давно отзвучавших шагов — ощутимо чье-то неприсутствие. Где-то под спудом реальности пульсирует иная жизнь — которой отказано в существовании. Ведь жизнь (zoè), если уж раз возникла, не позволит себя уничтожить. Она просто исчезнет. Те, что когда-то тут жили, продолжают жить, хотя и потаенной жизнью. Потаенной жизнью жизни.
Еще несколько минут, и я — усталый, одурманенный вечерним запахом цветущих лип и глицинии — уже у себя в комнате. Перед закрытыми глазами проплывают картины мира, куда нельзя проникнуть, ибо начинается он там, где иссякают возможности познания. Изредка, по какому-то наитию, удается перейти невидимую границу, за которой невымышленную реальность сменяет правда воображения. Но такие границы небезопасны: стоит их пересечь, как они мгновенно исчезают, и обратный путь не всегда можно найти…
13 июня, среда
После долгой прогулки по городу под жарким солнцем я, наконец, в тенистом пристанище на террасе кафе Malarte. Уфф!.. Можно вытянуть уставшие ноги, выпить бокал холодного белого вина. Вокруг приглушенный гомон; носятся дети, провожаемые восхищенными взглядами матерей; официанты с цирковой ловкостью протискиваются между столиков, балансируя над головой подносами, уставленными стаканчиками с пастисом, бутылками минеральной воды, чашечками кофе, чайниками с чаем, тарелочками с четвертинкой tarte aux fraises[305].
Лето в этом году липкое и жаркое; душно, как в непроветренном улье. Три больших платана дают немного прохлады, сомкнутые широкие листья отражают солнечные лучи, отбрасывая чернильные тени на желтые стулья. Никелированный кофейный аппарат распространяет из глубины зала упоительный аромат свежего кофе.
В углу террасы под маркизой аккордеонист в голубой рубашке и сдвинутом на затылок кепи играет мелодии Мишеля Прюво из популярного в то лето альбома L’enfant du Bal Musette[306]. За соседним столиком пожилой господин читает «Фигаро». Шелестят большие страницы, сколотые деревянной скрепкой. Вторая половина дня, французский ленивый покой, bien-être[307], достаток, согласие с собой, с другими, с миром. Напротив отель «Юлий Цезарь» — символ мещанской роскоши, последний ностальгический реликт незабываемой эпохи Наполеона III: устойчивая валюта, акции Суэцкого канала, закрученные усы, котелки, трости с золотым набалдашником, шансонетки, уютные дома терпимости — скажем, «Туз пик» или «Черный кот» на улице Вер, сразу за воротами Кавалерийского квартала.
«Услышь, как тихо в мире этом», — говорит Поль-Жан Туле в стихотворении «В Арле».
Пожалуй, он прав.
Над верхушками деревьев городского сада, на склоне холма две стройные колонны, прозванные «Двумя вдовами», — все, что осталось от огромного античного театра. Возведенный в конце I века до н. э. (при Октавиане Августе) по всем правилам римского строительного искусства, этот театр, самый большой и самый красивый в империи, достоял в целости до раннего Средневековья. Его не уничтожили набеги варваров, грабежи, пожары. Черное дело совершил епископ Арля святой Иларий (около 401–449), фанатик и аскет. Искореняя «варварские» зрелища, он приказал разбить и закопать окружающие сцену статуи, а театр превратить в городскую каменоломню. Из добытых там камней была построена па-леохристианская базилика Святого Этьена (сейчас, после множества переименований, базилика Святого Трофима).
Косматая туча заслоняет солнце, умолкают, словно испугавшись затмения, цикады. Время будто на секунду приостановилось и, поколебавшись, повернуло вспять. Через полупрозрачную стену деревьев и домов я вижу открытые ворота в городской стене, а за ними сырую равнину и деревья некрополя вдоль Аврелиевой дороги.
Выше, уже в стенах города, — белесый каменистый склон. Кажется, я слышу доносящиеся из театра голоса, смех, восклицания. Язык незнакомый, гортанный — нет, нет, знакомый, хотя и искаженный почти до неузнаваемости. Ну конечно, это на ступенях театра рабы раздают беднякам хлеб, оливковое масло и вино, громко выкрикивая имя благодетеля — своего патрона. Кажется, прозвучало имя Авла Анния Камарса, сенатора, крупного землевладельца, мецената… Имя это мне знакомо по обнаруженной в 1884 году эпитафии, где перечислены его разнообразные заслуги перед городом. Может быть, он хочет получить отдел в курии или — как представитель нобилитета[308] — занять важную общественную должность? Благотворительная деятельность лучше всякой иной способствовала успеху на выборах.
Камарс был одной из самых примечательных фигур в среде быстро богатеющей и играющей все более важную роль римско-галльской аристократии Арля. Уже в конце I века до н. э. для недавно осевших в городе и быстро латинизирующихся семейств, достигших предписанного законом имущественного ценза, открывался доступ в привилегированные римские сословия: всадников (ordo equestris) и сенаторов (ordo senatoris). В то время наибольшим богатством и влиятельностью обладали три рода: Аннии, к которому принадлежал вышеупомянутый Авл Анний Камарс, Меттии (глава рода Марк Меттий Руфус) и Помпеи, главной фигурой в котором был Помпей Паулиний, сын арлезианского судовладельца и тесть Сенеки. (Философ так восхищался тестем, что посвятил ему свой труд «De Brevitate Vitae»[309].) Помпей, чья дочь Паулина вышла замуж за Сенеку в канун 49 года н. э., в 50 году стал префектом Рима, его сын, тоже Помпей Паулиний, в 55-м — легатом Нижней Германии, а в 62-м — консулом. В том же году Нерон ввел его в состоявшую из трех членов комиссию, распоряжающуюся финансами государства. Блестящая политическая карьера, богатство, роскошный образ жизни арлезианских провинциалов вызывали неприязнь и зависть старой римской аристократии. Плиний Старший называл шурина Сенеки «выскочкой, чей отец был всего-навсего римским всадником в Арелате, а предки — варварами в звериных шкурах». В перечне влиятельных фигур того времени нельзя не упомянуть Тиберия Клавдия Нерона, отца императора Тиберия, назначенного Цезарем управляющим колонией (curator coloniae) в Арелате.
Даже обычные жители Арелата, который после создания колонии вышел из подчинения Массалии, легко получали римское гражданство и соответствующие привилегии. Находясь в Вечном городе, они могли записаться в реестр трибы Теретина — одной из тридцати пяти римских триб (округов) — и участвовать с правом голоса в народных собраниях.
За деревьями, в театре, воцарилась тишина, но ненадолго: ее нарушают взрывы смеха, рукоплескания. Вероятно, после раздачи даров, когда мешки с хлебом, амфоры с вином и маслом опустели, появились греческие комедианты, разыгрывающие отрывки из фарса типа fabula atellana[310]. Во время народных сборищ актеры часто показывают короткие сценки, оповещая о готовящемся спектакле…
В Арле легко дать волю воображению. Здесь фантасмагория сплетена с реальностью, и разделяющая их граница далеко не всегда определима. А возможно, границы и нет вовсе, возможно, есть только полоска тени на белых камнях — черта, которую ничего не стоит ненароком переступить. Или же граница — еще менее заметная — у нас внутри, и назначение ее — служить иллюзорной защитой от того, что выходит за рамки воображения? У моего прячущегося за газетным листом соседа в кафе Malarte облик римского сенатора. Вот он поправляет обмотанный вокруг шеи шелковый шарф, а кажется, будто закидывает на плечо полу тоги. Если бы во времена Авла Анния Камарса существовали газеты, он бы, вероятно, прочитал на первой полосе в разделе «Столичные новости» сообщение о раскрытии заговора и казни доверенного советника императора, командующего преторианской гвардией Луция Элия Сеяна, а дальше, в «Экономическом приложении» — о монетарном кризисе, который Тиберий ликвидировал, внеся в меняльные конторы сто миллионов сестерциев. В рубрике «Разное» Камарс прочел бы о ликвидации избирательных комиссий — одного из немногих еще сохранившихся республиканских институтов власти. В разделе «Вести из наших провинций» — о распространении культа Митры среди легионеров, вернувшихся на берега Дуная после войны с парфянами (в особенности в легионах XV Apollinaris, V Macedonica и II Adiutrix[311]). Наконец, из рубрики «В последний час» Камарс узнал бы о беспорядках в Иудее и распятии на кресте в Иерусалиме молодого назарянина, признанного кучкой своих приверженцев Сыном Божьим. Автор заметки мог бы отослать заинтересовавшегося читателя к письму прокуратора Иудеи Понтия Пилата сенатору Сульпицию Квиринию, римскому правителю Сирии, — неважно ведь, что это апокрифическое письмо, написанное неким франком[312], будет опубликовано в провинциальном городишке Lutetia Parisiorum[313] в Северной Галлии лишь спустя две тысячи лет.
Голоса стихают, удаляются. Снова застрекотали цикады; картина, показавшись на мгновение, блекнет, расплывается. Я стряхиваю с себя задумчивость. Вокруг все, как было. Разве что аккордеонист снял с плеча инструмент, стянул его двумя кожаными ремешками и теперь беседует с официантом. Господин за соседним столиком сложил газету, встал, перебросил через плечо конец шелкового шарфа, вышел на бульвар Лис и скрылся за углом улицы Жана Жореса.
Что ж, неудивительно. Не из каждого путешествия возвращаешься полностью; время, если оно вообще существует, петляет, описывает круг, поворачивает вспять, принося те же вопросы, те же размышления.
22 мая, пятница
Бывают дни, когда тебя не отпускает беспокойство, как перед важной встречей или дальней дорогой. Обычно это предупреждение, знак: что-то висит в воздухе, что-то должно произойди, будь внимателен, будь готов. Но к чему? Вот именно: к чему? Не нужно ничего ждать, не нужно опережать события — это ясно. Но и пренебрегать сигналом нельзя.
Я отправляюсь в город без цели, без плана — просто чтобы поглубже в него погрузиться. Часами брожу по улицам; останавливаюсь, чтобы выпить стаканчик очень сладкого чая с мятой за малюсеньким столиком перед витриной тунисской кондитерской Medina на углу улицы Порселе и площади Поля Думе; навещаю знакомых кошек, разлегшихся на парапетах; сворачиваю в тупики, где на протянутых от окна к окну веревках сушится белье, перед дверями, увитыми пассифлорой, расставлены большие горшки, ведра или тазы с цветами, играют в классики арабские дети; иногда удается попасть во внутренний дворик или заглянуть в обнесенный каменной оградой сад.
Часто мне кажется, что, преодолев силу земного притяжения, будто во сне или фантастическом фильме, я незаметно проникаю в замкнутое пространство за оградой и вижу то, что майским утром мог бы увидеть чувствительный к красоте художник-импрессионист: на первом плане заросли бугенвиллии, дальше, под усыпанным розовато-сиреневыми цветами иудиным деревом (Cercis siliquastrum), белый, накрытый к завтраку стол, в траве брошенная ребенком игрушка, под кустом олеандра или гибискуса — мяч, на газоне — забытый яркий зонтик. Преобладают глубокие желтые и зеленые цвета…
В саду никого еще нет, холст на мольберте пуст, но на ступеньках террасы вот-вот появится молодая женщина в белом платье и соломенной шляпке с розовой лентой. В опущенной левой руке она держит узорчатую шаль, другой конец которой тянется по земле. Легкая, как бабочка, женщина сбежит вниз, помахав кому-то в летнем чесучовом пиджаке, кого художник еще не видит, но кто, конечно, сидит в глубине сада на белом чугунном стуле, с перевернутым обложкой вверх томиком новелл Мопассана на колене. Пахнет свежесваренным кофе, не просохшим после поливки газоном и духами Violettes de Parme[314]. На белой скатерти, на спинке стула — фиолетовые пятна тени; по зеленой траве солнце разбросало золотые цехины. Еще минута — и висящая в напоенном светом воздухе картина расплывется, чары рассеются; и опять передо мной только пустой уголок сада за приоткрытыми воротами.
Средиземноморский свет не имеет полутонов. Резко очерченные контуры; ослепительная белизна улиц; тени растекаются по стенам и мостовой, будто чернила. Граница между светом и тенью столь же драматична, как между добром и злом. Можно подумать, что манихейству альбигойцев на землях Прованса способствовала жизнь в условиях постоянной ожесточенной игры света и тени. Свет беспощаден, он пронзает насквозь, обнажает фальшь, вытаскивает наружу все, что прячется в полутени. Полуправда тут выглядит скверно. Светлое — светлое, темное — темное. Серое по краям — всего лишь узкая область неуверенности, сомнений, нужная для того, чтобы мир оставался несовершенным, то есть человеческим.
Свет Юга рождает бурные страсти, спонтанность, ограничивает выбор. Под солнцем Греции, Италии, Прованса понятны трагедии Эсхила, Софокла, Еврипида с их великой любовью и великими преступлениями. Впрочем, отголоски этих страстей есть и в утонченной лирике Берната де Вентадорна, и в спокойной мудрости Мишеля Монтеня.
В северной или центральноевропейской туманной дымке многое условно, требует домысливания; контуры размыты, символы неоднозначны либо искажают смыслы, дистанция между любовью и ненавистью, радостью и отчаянием переменчива, а иногда попросту исчезает. Картины бесплотны — это послеобразы. Литературе этой части Европы нравится полумрак, нравится водить человека по нехоженым тропам над пропастью, где затаились злые духи и вампиры. Мифология, полная всяческих ужасов, созвучная бесстрастным приговорам судьбы, — фон для неустанно повторяемых эсхатологических вопросов. Не исключено, что атмосфера драм Августа Стриндберга, фильмов Ингмара Бергмана или Андрея Тарковского — лучшее место для ада одиночества и отверженности, комплексов неполноценности и нетерпимости, неспособности любить и быть любимым, ибо в ней мучительно не хватает света.
Естественно, что в Провансе люди, живя среди контрастов, постоянно перемещаясь с яркого света в тень и обратно, чувствуют и ведут себя по-особому. Здесь в игру, которую принято называть жизнью, играют под раскаленным полуденным солнцем; каждый борется со своей судьбой, как Иаков с ангелом, но открыто, на освещенной площадке. В мифах, издавна в этих краях учивших мудрости, нет мистических воспарений, герои не мечутся, раздираемые метафизическими противоречиями, боги, общаясь с людьми, не прячутся во мгле или среди туч, поскольку известно, что истинная, божественная тайна — видимое, а не скрытое. В провансальских соборах скелеты в митрах на залитых солнцем стенах нефов не водят хороводов смерти, а у святых на романских фронтонах лица — как у прохожих на улице.
В Арле все городское убранство — изысканная сценография театра белой магии, сотворяемой светом. Скамейка под развесистым платаном, мраморное ограждение фонтана, ступени в тени собора, терраса кафе под сине-белой маркизой, закоулки, ограды садов — все это реквизиты для сцены, на которой разыгрывается увлекательный спектакль повседневности, места встречи персонажей романов Жана Жионо и Марселя Паньоля, фильмов Робера Гедигяна…
Когда просеянный листвой свет, поменяв угол падения, окрашивает красным окно дома моего друга Жака Тьерио на площади Патра в Ла Рокет, это значит, что пора возвращаться, пора добавить горстку сегодняшних впечатлений к прежним. Случилось ли что-нибудь необыкновенное? Нет, утренние обещания не сбылись. Но так ли это?
День будто гранатовая бусинка в четках — кажется, мои пальцы ощущают его гладкость. Но что поделаешь, то, к чему однажды прикоснулся, принадлежит небытию: «Ave Provincia gratia plena…»[315]
22 июня, пятница
Арль — мозаика запахов. Иногда мне кажется, что они могут привести меня, куда я захочу, даже с завязанными глазами. У каждого района, каждой улицы свой узнаваемый запах. Их нельзя перепутать: на прилегающих к Скотобойной башне улицах Ла Рокет пахнет оливковым маслом, чесноком, тунисскими или марокканскими приправами, а ближе к церкви Святого Цезария, около славящейся своей выпечкой булочной-кондитерской, царит аромат круассанов с шоколадом или сыром, бриошей, ежечасно вынимаемых из печи хрустящих багетов. Если идешь от Кавалерийских ворот к мосту Тренкетай и дальше, вглубь квартала Барриоль, попадаешь в область более сложной смеси запахов: полуистлевшей бумаги, смолы, теплого асфальта, ронского ила и сухих водорослей, когда-то вынесенных течением на берег.
Я пытаюсь угадать, какие запахи витали здесь во времена Октавиана или, позже, Адриана и Константина, как пахли окрестности порта, товарные склады (horrea) на набережной, закоулки рыбацкого квартала, казармы городской стражи. Какими косметическими маслами пахло под колоннадой форума в сумерки, когда там прогуливались арелатские дамы, жены местной знати, как в полдень пах прилегающий к форуму городской рынок (macellum). Нетрудно догадаться, какие запахи преобладали в юго-восточной части города, возле ворот Августа, в квартале бедных ремесленников, где дубили шкуры, лепили амфоры, глазуровали керамическую плитку для мозаики (подобную в будущем найдут археологи в триклинии[316] виллы на улице Веррери в Тренкетае), где на раздуваемых кожаными мехами оливковых и кедровых углях плавили золото и серебро для перстней и изысканных фибул[317], без которых не лежали бы так красиво складки белых шерстяных плащей (sagum, lacerna, palia, paludamentum[318]). Дальше к востоку, вокруг доходных домов (insulae), где ютилась городская беднота, пахло, вероятно, так же, как пахнет сегодня в районах, заселенных иммигрантами из Восточной Европы, Африки или стран Магриба. А в верхней части города, где обитали богатые купцы и чиновники, чьи просторные дома расположились на склоне холма близ амфитеатра? Какой запах висел в воздухе в сумерках, когда рабы готовили ужин и поливали водой из садового фонтана экзотические цветы? Ясно одно: это был запах состоятельности — тот неповторимый запах стабильной жизни, которой ничто не угрожает.
Сегодня в закоулках Старого города бродит слабый, но все еще ощутимый запах конского навоза, ржавчины, влажного камня, старых сундуков с церковным облачением. Иное дело внутренние дворы аристократических hôtels particuliers, то есть богатых мещанских домов. Там пахнет былым богатством; это особый, но явственный запах. Назвать его затрудняешься, но узнаёшь сразу Так, вероятно, пахло в конце XIX века, при Наполеоне III: воском для натирки полов, пылью на бутылках выдержанного вина в домашнем погребе, отглаженными скатертями, гаванскими сигарами (почти забытый запах). Все запахи тонкие, приятно щекочущие обоняние. Lucri bonus est odor ex re qualibet[319], — как говорил Ювеналий.
Площадь между амфитеатром и церковью Нотр-Дам-де-ла-Мажор, а также прилегающее к амфитеатру пространство, как ни странно, своего запаха не имеют, но в середине дня с северо-востока, из Монмажура и с холмов Фонвьея, прилетает запах тимьяна, известняка, а может, и сосен со склонов Малых Альп.
Когда спускаешься по узким улочкам к Кавалерийским воротам, создается впечатление, будто все эти запахи — фоновые, как музыка к театральному спектаклю, — объединяются с пятнами света, тенями, пляшущими на стенах, голосами, шумом автомобилей в некое гармоничное целое — аудиовизуально-обонятельное многоголосие.
Запахи меняются в зависимости от времени суток, от времени года: они острее в погожий летний день, но стерты, будто затуманены, зимней серостью, — и все равно свои, родные… Конечно, можно их не замечать, они не навязываются; но можно и открывать — не спеша, один за другим. Все вместе — и те, что из Ла Рокет, и те, что с центральных улиц, и те, что с набережной Большой Роны, — они составляют запах города, единственный, который не перепутаешь ни с каким другим.
Есть, впрочем — пусть и знакомые — опасные запахи, предвещающие безумие. Когда ветер с севера приносит резкий запах с бумажной фабрики в Бокере, обычно через день-другой на город обрушивается мистраль. Жителей охватывает беспокойство, прохожие на улице понимающе переглядываются, качают головой: они знают, чего вскоре ждать. Неместные задирают голову, глядят недоверчиво: небо, как всегда, прозрачное, безоблачное; солнце — ярко-желтое, как лютик. Ветер налетает внезапно со стороны Тараскона, ударяет по городу с силой скорого поезда, покрывает пеной, будто клочьями нечесаной овечьей шерсти, воду в излучине реки, гоняет по улицам и площадям сухие листья, бумажки, траву, взметает клубы пыли. Холодные порывы гнут деревья, срывают со стен побеги глицинии и пассифлоры, сбрасывают с подоконников горшки с цветами, переворачивают столики и стулья на террасах кафе. В воздухе среди листьев и песчинок порхают сорванные с веревок рубашки, трусы, лифчики, полотенца. Город пустеет. Немногочисленные прохожие бегут к поспешно закрываемым воротам, прячутся за оградами, птицы и ящерицы укрываются в щелях между камней, кошки ныряют в подвалы, пчелы возвращаются в улья. Ночью слышны сигналы карет «скорой помощи», которые, включив синие маячки, с воем мчатся на вызовы: инфаркты, инсульты, неудавшиеся самоубийства, приступы безумия…
Вспоминается описание бури над городом в «Коричных лавках» Бруно Шульца:
На небе ветер выдул холодные и мертвые цвета, медно-зеленые, желтые и лиловые полосы, далекие своды и аркады своего лабиринта. Крыши под небесами, черные и кривые, стояли в нетерпении и ожидании. Те, в которые вступил вихорь, восставали во вдохновении, перерастали соседние домы и пророчествовали под взвихренным небом. Затем они опадали и унимались, не умея долее удержать могучее дыхание, летевшее дальше и наполнявшее все пространство шумом и ужасанием. И другие еще восставали, вопия в пароксизме ясновидения, и благовествовали.
Огромные буки у костела стояли с вознесенными руками, словно свидетели невероятных откровений, и кричали, кричали.
А в отдаленье, за крышами площади, видел я брандмауэры — нагие торцовые стены предместья. Они карабкались один на другой и росли изумленные и оцепеневшие от ужаса. Далекий стылый красноватый отблеск красил их поздними красками[320].
Мистраль дует три, пять или семь дней (число всегда нечетное) и заканчивается столь же внезапно, как начался. После бури город на день-два утрачивает свой запах. Ветер оставляет только запахи разбитой керамики, скованной морозом травы, сухих камней из долины Кро и речной воды. Собственный возвращается медленно — сначала в районы, отдаленные от реки, потом на улицы и во дворы центра, наконец на улочки Ла Рокет. Город вновь обретает свою душу, свою индивидуальность.
Сейчас, когда я далеко, когда город мне только снится, запах этот проникает в мою память; закрыв глаза, я будто вижу его: мгновение, и он исчезает в темноте, а потом является вновь. Когда ностальгия становится нестерпимой, можно призвать его и не отпускать. Бывает, я о нем забываю, но он всегда где-то поблизости, не отступает, ждет. Я впитываю его, удерживаю, как запах близкого существа, как воспоминание о необыкновенных минутах, которые — милостью богов и людей — мне дано было пережить.
8 сентября, понедельник
По этому городу я уже много лет хожу как по своей квартире; кажется, я знаю его вдоль и поперек, со всеми закоулками, тупиками, проходными дворами, сводчатыми порталами, очертаниями крыш, знаю угол наклона улиц, знаю, как ложатся тени в полдень, какого цвета свет в разное время дня; мне знакомы сочетания закрытых и приотворенных ставен на другом берегу Роны, напоминающие невмы в табулатурах Гийома де Машо[321], и сложные геометрические узоры трещин под ногами, кажущиеся готовыми графическими изображениями, которые остается только перенести на бумагу с камней прибрежного бульвара. Но это лишь поверхностное знакомство. Арль, в сущности, не один, а два города: внутренний и внешний, тайный и явный, волшебный и реальный; на каждом шагу что-нибудь тебя поражает, и, чтобы разобраться во всем этом, необходимо пустить в ход воображение.
Реальна только половина, а то и меньшая часть Арля; другая его часть, будто мираж над болотами Камарга, — более или менее смутно маячащая в пространстве воображения картина. Чтобы проникнуть туда, нужно научиться улавливать исходящие из глубины земли и времени сигналы (такой способностью бывают наделены от природы лозоходцы, медиумы, парапсихологи) — тогда под сетью улиц обнаружится другая, неведомая, сеть: иначе расположены площади, не туда ведут некогда исхоженные, ушедшие под землю дороги. Протоптанные человеком пути наделены какой-то несокрушимой силой, они пробиваются сквозь время и землю, сквозь корни, камни, асфальт; доверься им, и они поведут тебя не хуже, чем навигатор GPS, прикажут останавливаться на давнишних перекрестках и, осмотревшись, сворачивать или идти дальше, но не куда глаза глядят, а в указанном направлении. Так тебе откроется город, которого нет.
Прогулку можно начать от каменного обелиска с римского ипподрома, установленного в честь Людовика XIV на бывшей Королевской площади (ныне, конечно же, площадь Республики). Путь недолог; для начала надо, словно сквозь заколдованное зеркало, пройти через портал мэрии под полукруглым сводом — чудом каменотесного искусства, — затем повернуть налево, через полсотни шагов направо, в коротенькую улочку Du Palais (Дворцовую), остановиться на углу площади Форума (бывшей площади Людей) и попытаться будто воочию увидеть — несмотря на ярмарочную суету, толпы американских и японских туристов, цветные фонарики, запахи пиццы, звяканье столовых приборов — некогда располагавшийся на этом месте форум во всей его величественности. Задача очень и очень нелегкая. Ни сохранившиеся под площадью фрагменты подземных портиков, ни две коринфские колонны с остатком архитрава, встроенные в фасад гостиницы Nord-Pinus, не дают об этом представления.
Арльский форум, расположенный на пересечении двух главных осей города: восток-запад (Decumanus Maximus) и север-юг (Cardo Maximus)[322], был центром политической, общественной и экономической жизни. Здесь проходили народные собрания, заключались сделки, воздавались почести богам и императору. Здесь же размещались самые важные учреждения: курия — место заседаний сената: базилика[323], где проходили судебные разбирательства, распределялись налоги и составлялись торговые договоры; храмы государственного культа (обычно посвященные капитолийской триаде: Юпитер, Минерва, Юнона); а также другие общественные здания. Просторную, украшенную скульптурами прямоугольную площадь, поднятую выше уровня окружающей застройки — словно для того, чтобы подчеркнуть ее символическое значение, — окружала колоннада. Летом защищавшая от палящего солнца, а зимой — от дождя, она служила местом дружеских встреч, деловых переговоров, политических дебатов; тут адвокаты беседовали с клиентами, а жены местных аристократов, соперничая с женами богатых купцов, демонстрировали новые драгоценности и платья.
Если спускаться вниз, к реке, примерно через триста метров на юго-западе перед глазами вырастала монументальная l’arc du Rhône, обозначающая вход в порт, — за ней начинался другой, плебейский, мир: толпа (портовые рабочие, торговцы, посредники, матросы), шум, беготня, разноязычные проклятия. Груды товаров со всего мира, крикливые цвета, экзотические запахи; пряности из Аравии, янтарь с берегов Балтики, фрукты из Африки, ткани с Востока, бобровые и лисьи шкуры из лесов Севера…
Путешествовавший — в V веке по римским провинциям безымянный купец так описывает порт в Арле:
Tout се que l’Orient, tout се que l’Arabie aux parfums pénétrants, tout ce que l’Assyrie féconde peuvent produire, tout cela se rencontre à Arles en une aussi grande abondance que dans les pays d’origine.
Все, что производит Восток, все, что способны произвести благоухающая Аравия и плодоносная Ассирия, можно найти в Арелате в количестве не меньшем, чем там, откуда это привезено.
В те времена арелатский порт на Родане — источник богатства города — по своему значению намного превосходил порт в Массалии (Марселе). Скромный изначально порт и небольшое лигурийско-кельтское поселение благодаря политическому решению римского полководца были (на долгие века) повышены в ранге, и Арелат стал одной из экономических и культурных столиц Южной Галлии. Произошло это так, как нередко бывает в истории. Во время гражданской войны 49–45 годов до н. э. Массалия выступила на стороне Помпея. Принявший сторону Цезаря Арелат построил для него двенадцать галер, сыгравших важную роль в битве 27 июня 49 года до н. э.; сам Цезарь, находившийся тогда в Испании, в сражении не участвовал. Со стороны суши неприятель был атакован тремя легионами под командованием Гая Требония — легата Цезаря, а со стороны моря — флотом под командованием Децима Юния Брута; Массалия пала («Bellum Civile»[324], книга I, с. 34–36 и далее).
Город, который в трудную минуту оказал ему помощь, Цезарь отблагодарил воистину по-царски. Учреждение колонии, заселенной ветеранами VI Железного легиона, дало Арелату мощный импульс к динамичному развитию. Арелатский порт расцвел, и в нем сосредоточилась почти вся торговля южной части Средиземного моря.
В литературе того периода сохранилось немало описаний города. Об Арелате писали греческий географ и историк Страбон, римские историки Тацит и Светоний Транквилл, древнегреческий ритор и философ-скептик Фаворин Арелатский, наконец, латинский поэт Авсоний, родившийся в Аквитании, вероятно, в городе Бурдигала (нынешнем Бордо).
В стихотворении «Арль» Авсоний (и не он один) называет город «маленьким галльским Римом» (Gallula Roma Arelas).
Pande, duplex Arelate, tuos blanda hospita portus,
Gallula Roma Arelas, quam Narbo Martius et quam
accolit Alpinis opulenta Vienna colonis,
praecipitis Rhodani sic intercisa fluentis,
ut mediam facias navali ponte plateam,
per quem Romani commercia suscipis orbis
nec cohibes populosque alios et moenia ditas,
Gallia quis fruitur gremioque Aquitania lato.
Арль, о город двойной, отвори нам радушно ворота!
Маленький галльский Рим, что с юга граничит с Нарбонной,
С севера к Вьенне примкнул, населенной альпийцами густо.
Так пополам разделен ты быстрым течением Роны,
Что, с плавучим мостом, ты средней дорогою служишь,
Вдоль по которой везешь товары из римского мира.
Обогащаешь ты тем другие народы и грады,
Что на широкой груди Аквитания с Галлией нежат[325].
След под сегодняшней мостовой, начавшись на бывшей Королевской площади, через площадь Форума ведет на набережную Роны и там обрывается. Дальше ничего нет. На другом, правом, берегу реки виднеются обезглавленные платаны перед корпусами HLM (habitation à loyer modéré)[326] и домишки Тренкетая — некогда многолюдного города, славившегося своими судоверфями и шикарными резиденциями арелатской знати, а сейчас одного из районов Арля, скромного предместья с узкими улочками, несколькими магазинчиками, несколькими барами, винным погребом, цветочной лавкой и одним супермаркетом. Sic transit gloria mundi.
Ни от форума, ни от портовых строений ничего не сохранилось, однако пятисотлетнее присутствие Греции и Рима оставило нечто более прочное, чем камни развалин. Следы этого присутствия — и в неповторимой индивидуальности города, и в характере его обитателей. Внимательный наблюдатель обнаружит их (хотя они не бросаются в глаза, по крайней мере, с первого взгляда) в планировке и рациональной застройке улиц, в благородных пропорциях площадей, совершенстве сводов, легкости арок, золотом сечении фасадов… даже в солнечных бликах цвета лавандового меда на мраморе. Есть они и в самом духе гражданских институтов, стихийности публичных собраний и народных празднеств, накале эмоций во время представлений на арене. И если общественный дух города, забота о качестве жизни его обитателей, вне всяких сомнений, наследие Рима, то влияние Греции не столь явно, труднее уловимо: о нем свидетельствуют красота и обаяние женщин, умение выражать мысли просто и вместе с тем изысканно, диалектические способности — недаром древнегреческое слово «диалектика» означает «искусство спорить, вести беседу», а беседа — стихия обитателей Юга.
Что человек есть существо общественное в большей степени, нежели пчелы и всякого рода стадные животные, ясно из следующего: природа, согласно нашему утверждению, ничего не делает напрасно; между тем один только человек из всех живых существ одарен речью.
Беседа в Провансе — искусство, больше того: я бы сказал, важнейшее из искусств; здесь ценится умение конструировать выводы, то есть риторика («искусство убеждения», по Аристотелю), или, иначе говоря, неоспоримая однозначность высказывания, — но также и то, что провансальцы называют élegance de discours — красотой дискурса. В диалоге самый эффективный способ найти истину — правильный выбор слова, называние вещей своими именами. Люди средиземноморской культуры — сущие мастера ведения диалога, наследники Протагора из Абдеры, Горгия из Леонтин, Продика с Кеоса[328].
В Арле дискутируют много и охотно, любой повод хорош. А поводов предостаточно, случай противопоставить слову слово не заставит себя ждать: это и дружеская встреча, и открытая сессия муниципального совета, и публичный диспут, и предвыборное собрание. В процессе поиска противоречий в рассуждениях оппонента силу собственных аргументов успешно подкрепляет меткое слово. Это наследие греческой агоры, римских народных собраний, наконец, многовековых традиций города как места встреч. Убедительный аргумент, красивая реплика всегда, в любых обстоятельствах, может рассчитывать на бурное одобрение. Кое-кто по воскресеньям ходит в церковь исключительно для того, чтобы оценить качество проповеди. Красноречивая проповедь, словно виртуозно исполненная ария, нередко награждается аплодисментами. Косноязычие в публичной дискуссии, языковые ошибки (bévues, sottises, balivernes[329]) безжалостно высмеиваются. В 1965 году в издательстве Робера Лаффонта вышел увесистый том «Словаря глупости»[330] Ги Бештеля и Жан-Клода Каррьера. В нем цитировались высказывания известных писателей, государственных деятелей, ученых, журналистов, церковников. Позорно было оказаться на страницах такого издания. Но таковы были — и есть — правила игры, такова сила слова.
Прогулка по форуму завершается на набережной Роны. Солнце уже прячется в туманную дымку над Камаргом, осыпая воду красными вспышками. Близится вечер. На обратном пути я покупаю в булочной-кондитерской возле церкви Святого Цезария багет, в любимом магазинчике La ciboulette на площади Короля Фердинанда — зелень и фрукты. Как обычно, выставляю столик на балкон, чтобы за ужином глядеть на верхушки деревьев, на красноватую чешую крыш, слушать чириканье черных стрижей и думать о людях, которые оставили следы в этом городе, которые, как и я, здесь жили, смотрели на солнце, пили вино, разламывали хлеб, заботились о близких, со страхом или надеждой смотрели в завтрашний день, размышляя о времени, которое везде и всегда катится себе и катится, пока не зальет, не затопит нас как вода.
12 сентября, понедельник
Я часто задаю себе вопрос: как случилось то, что случилось? Каким чудом всего через несколько лет после кровопролитной девятилетней войны, когда еще не осела взметенная германской конницей Цезаря пыль, не рассеялся запах гари и на полях сражений у стен Герговии, Алезии и по берегам Аксоны белели непогребенными кости почти миллиона павших галльских воинов, на завоеванных территориях, точно грибы после дождя, стали вырастать города, столь отличные по духу, внешнему виду, способу функционирования от давних племенных столиц, будто их перенесли из другой культурной среды? Бывшие кельтские поселения обрели новый облик: Арль (Colonia Iulia Paterna Arelatensium Sextanorum), Ним (Colonia Augusta Nemausus), Нарбонна (Narbo Martius), Оранж (Colonia Iulia Prima Secundanorum Arausio), Фрежюс (Colonia Octaviorum) поразительным образом уподобились городам Апеннинского полуострова, а большинство их коренных обитателей, сохраняя свою идентичность, в скором времени приобрели статус равноправных граждан Римской империи.
Воистину римская социальная инженерия не имела себе равных! Подлинное завоевание Арля (то же самое можно сказать и о других городах Галлии) произошло не насильственным путем, а в результате необычайно быстрой ассимиляции — цивилизационной и культурной. Путем мирной экспансии — не в железных рукавицах, а в шелковых перчатках. И при этом никакого движения сопротивления, никаких мятежей, никаких войн! Pax Romana[331]! Римские интеграционные методы были на удивление эффективны — в покоренных провинциях и захваченных городах завоеватели сохраняли все, что могло быть освоено: социальную структуру, праздники, племенные традиции, даже местных богов, у которых немедленно находились двойники в римском Пантеоне. Так, кельтский Беленоc становится Аполлоном, Таранис — Юпитером, богиня Сирона иногда ассоциировалась с Дианой. Однажды запущенный процесс латинизации дальше покатился сам. И покатился быстро. Уже в конце правления Октавиана Августа свадебные церемонии, процессии с изображениями богов, погребальные обряды, перечисленные в fasti[332] праздники немногим отличались от римских. Пожалуй, история Европы не знает других столь же успешных интеграционных экспериментов. Вероятно, после падения Римской империи единственный (если не считать франкскую империю Карла Великого) пример подобного рода — продержавшаяся немногим более ста лет Австро-Венгерская монархия. А ведь о мирном сосуществовании народов и культур мечтали испокон веку. Это имел в виду Фалес Милетский, рекомендуя ионийцам создать конфедерацию. Идея объединенной Европы угадывается в сочинении Блаженного Августина De civitate Dei[333]. О ней мечтал Данте Алигьери (De Monarchia[334]) и Максимильен Сюлли, который в своем проекте международного соглашения Le Grand Dessein[335] предлагал создать в Европе объединенное государство по образцу древнегреческой амфиктионии[336]. Ее представлял себе Иммануил Кант, когда писал Zum ewigen Frieden. Ein philosophischer Entwurf[337], и Клод Анри де Сен-Симон в De la réorganisation de la société européenne[338].
К сожалению, настоящую унию европейских народов, о которой (уже в более близкие к нам времена) мечтали Виктор Гюго, Джузеппе Мадзини, Конрад Аденауэр, видя в ней сообщество стран, чья родословная восходит к греко-латинскому прошлому — греческой философии, иудео-христианским ценностям, римскому праву, — еще только предстоит создать. Путь к ней изобилует провалами и ловушками: тут и эгоизм, и национализм, и элементарная глупость. Цели наверняка не приблизит подрезка культурных корней, каковой является исключение латыни из школьных программ или постановления Второго Ватиканского собора об ее устранении из литургии. Еще не так давно латынь была последним универсальным языком Европы. Теперь, получив ярлык мертвого языка, реликта, она вот-вот разделит участь других мертвых языков, вместе с которыми безвозвратно уходит частица нашего прошлого, то есть нас самих.
Бесполезно отворачиваться от прошлого, чтобы думать лишь о будущем, — писала Симона Вейль. — Опасная иллюзия — полагать, что это открывает какие-то возможности. Противопоставление прошлого и будущего — абсурдно. Будущее не несет и не дает нам ничего; это мы должны отдавать ему все, даже саму нашу жизнь, чтобы созидать его. Но чтобы отдать, нужно обладать, а мы не обладаем ни другой жизнью, ни другими питающими соками, кроме сокровищ, унаследованных от прошлого и впитанных, усвоенных и воссозданных нами. Из всех потребностей человеческой души нет более жизненной потребности, чем потребность в прошлом[339].
Лоренс Даррелл, знавший Прованс как мало кто другой, проследив за его судьбой после захвата римлянами, в своей последней (1990) книге «Неохватный призрак Цезаря» (Caesar’s Vast Ghost) писал:
Управляя завоеванными провинциями великодушно и тактично, Рим сумел объединить разные силы с несхожими воззрениями и амбициями, подчинив их образу жизни, который давал обычному человеку ощущение покоя и безопасности.
Как же происходило завоевание? Каким образом кельтские поселения так быстро превращались в римские города? Пробую себе это представить. Схема, похоже, всегда была одинакова. Следом за колонистами и ветеранами-легионерами, наделявшимися за тридцатилетнюю службу землей, появлялись чиновники гражданской администрации, правоведы, инженеры, специалисты по городской инфраструктуре, урбанистике, гидрологии. Немедленно начиналось строительство важнейших зданий: капитолия, форума, храма, триумфальной арки, терм, торговых рядов, а спустя недолгое время — театра, ипподрома, цирка.
Первой своей задачей римляне считали обеспечение городов водой. В Арелате римская администрация немедленно начала строить акведук длиной в сорок шесть километров, доставлявший воду из источников в Малых Альпах. Строительство завершилось в рекордном темпе. Город расцвел. В Тренкетае, на задах бывшего порта и судоверфи, вырос район роскошных вилл: дома один лучше другого, в садах экзотические деревья, кустарники, прудики, выложенные разноцветной мозаикой, по газонам разгуливают павлины. В городе начали регулярно мыть улицы и рыночные площади, была проведена канализационная сеть (действовавшая бесперебойно до XIX века!), на площадях появились фонтаны, общественные туалеты (из белого мрамора!) с проточной водой, образовался новый социальный институт — публичные бани, место дружеских встреч и политических дебатов.
Когда сейчас в окрестностях Фонвьея, на пустошах среди диких олив, рассматриваешь сохранившиеся фрагменты акведука, нельзя не восхититься совершенством строительной техники: каменные блоки пилонов идеально подогнаны, контуры арок безупречны, наклон каменной водосточной трубы оптимален… Уровень знаний римских инженеров и в наши дни поражает!
Не меньше, чем размах земляных и строительных работ, поражают творения архитекторов и скульпторов… В сегодняшнем Арле над крышами домов, в просветах улиц внезапно, будто вздыбленные тектоническими силами скалы, вырастают монументальные строения. Чудом уцелевшие, они кажутся здесь чужими — слишком большими, не соответствующими масштабам провинциального городка. Заметим, что в римском амфитеатре сегодня могло бы поместиться все взрослое население Арля… Вопль, вырывавшийся из тридцати тысяч глоток во время таких зрелищ, как munera, когда арелатский гладиатор побеждал соперника из Массалии, или как venationes, когда вооруженный дротиком охотник убивал медведя, возвращался, отразившись эхом от скал Монмажура!
История римского Прованса — это пять веков мирной жизни, добрососедства, благосостояния, цивилизационного развития. В начале IV века н. э. роль Арелата, важного торгового центра, возрастает, о чем свидетельствует передача городу большого числа административных полномочий, частые визиты императора Константина, чей сын, Константин II, родился в Арелате в 317 году, наконец, проводившиеся там соборы, в частности знаменитый собор 314 года[340].
Символическим подтверждением политической связи с Римом стало созванное императором Флавием Гонорием в 418 году в Арелате собрание представителей семи галльских провинций: это означало окончательный перенос туда политического и административного центра Галлии. Там же, на Алискампе, 9 или 10 июля 455 года по воле легионов (уже под присмотром короля Теодориха II и его вестготов) был провозглашен новый император Рима — Марк Мецилий Флавий Эпархий Авит, галл родом из Оверни. Однако то были последние славные минуты города: жизнь империи угасала. В 458 году император Флавий Юлий Валерий Майориан еще избирает местом своего пребывания Арелат и поселяется во дворце Константина, но уже весной 468 года, после девятимесячной осады, город попадает в руки вестготов.
Так пришел конец могуществу Арля. Он никогда уже не воспрянул и не обрел былого значения.
Варвары, которых никто не ждал, не высматривал с городских стен, все-таки пришли…
Каждый раз, бывая в Арле, я ищу следы дворца императора Константина (того самого, который перед победоносным сражением с узурпатором Максенцием у Мильвиева моста увидел на небе знак, гласящий: In hoc signo vinces[341]). Хожу, как лозоискатель, смотрю под ноги, заглядываю во дворы, выискиваю архитектонические аномалии: след от замурованного окна, едва заметный контур арки на стене, выступающий камень на фасаде, нарушение линии застройки; пытаюсь впасть в состояние паравидения, позволяющее заметить (скорее, почувствовать или угадать) то, что скрыто от глаз. Возможно, этот след — улочка, которая с площади Форума через портал мэрии приводит на площадь Республики. Ее с неведомых пор называют Дворцовой — почему? Ведь тут нет и не было никакого римского дворца, даже упоминания не найти ни в одном историческом свидетельстве. Правда, в документах городского архива фигурирует название palais de la Trouille (от латинского trulus, обозначающего округлое, под сводчатой крышей здание), однако с незапамятных времен оно относилось к термам Константина, которые почему-то отождествляли с резиденцией императора, где у него родился сын, будущий Константин II. Но что-то мне подсказывает: это не так. Не раз, спускаясь с площади Форума к Роне, я проходил вдоль отлично сохранившихся стен этих терм, глядя на которые легко угадывалось, каково было назначение заключенного в них пространства (три комнаты — теплая, горячая и прохладная, раздевальня, зал для отдыха, помещения для служителей), и всякий раз казалось маловероятным, чтобы столь однозначно спроектированный комплекс служил иным целям. Если же смотреть на стены сверху, с высоты противопаводкового вала, сомнений вообще не остается. Нет, здесь не могло быть дворца. И вот однажды интуитивная догадка получила подтверждение. Археологи и архитекторы находят подлинный дворец Константина близ площади Форума, в стенах других строений. Это прямоугольное здание — едва ли не точная копия базилики в Трире[342] и, вероятно, подобного назначения (в нем есть тронный зал и зал приемов). По размеру арелатский дворец немного меньше трирской Aula palatina[343] (70 х 30 м): его длина 58, а ширина—20 метров. Построен он был примерно в то же время, то есть около 310 года, и впоследствии многократно использовался: вначале меровинскими королями, а позднее — правителями Прованса. В 1178 году император Фридрих I Барбаросса, проезжая через Арль, подписывал там указы. Наконец, в XIII веке, в захиревшем после множества набегов, эпидемий, пожаров городе, частично разрушенный, частично разобранный ради строительства разных, в основном сакрального характера, зданий, дворец был окончательно поглощен городской средой и разделил судьбу иных исторических объектов: жизнь оказалась сильнее желания сохранить память о былом императорском великолепии.
Сейчас, приезжая в Арль, я уже не ищу дворец Константина. Но только ли дворец? Очень трудно выслеживать то, что уже не существует, переместилось в небытие, — снова и снова натыкаешься на пустоту, место от места. Но — по крайней мере, в данном случае — мои предчувствия оправдались. Дворец, овеянный легендой, здесь действительно был. Никакой он не призрак, не мираж, не плод воображения. Может, и впрямь надо полагаться на интуицию, довериться силам, которые, хоть и дремлют в подсознании, знают больше и лучше, чем мы?
2 ноября, четверг
Осень, боже мой, уже осень. В теплом, прозрачном, как стекло, воздухе голоса распространяются медленнее, звуки ленивы, вяловаты, тени размыты, дольше задерживаются в закоулках. И свет ложится на стены, на камни, на воды реки словно бы более тонким слоем. Все говорит о том, что не за горами зима, а с нею туманы, холода, безумства мистраля и дожди.
В Провансе День всех святых (1 ноября) — выходной, но, кажется, мало кто знает почему. Светская Франция не отмечает церковные праздники, хотя сохранила их в календаре. Отношениям с Церковью присущ особый вид лицемерия: стороны изображают взаимный интерес (особенно со времен массовой иммиграции из стран Магриба), однако если в разговоре со среднестатистическим французом коснуться декалога, он скорее вспомнит о фильме с таким названием[344], нежели о ветхозаветных моральных нормах.
Обряды, связанные с Днем всех святых и Днем поминовения усопших, во Франции не соблюдаются уже давно. Зная об этом, я многого и не ждал, однако, будучи воспитан в традиции культа усопших, требующей в эти дни зажигать свечи на могилах близких, вечером пошел на городское кладбище, чтобы зажечь — в память об ушедших — три привезенные с родины лампадки. Кладбище, согласно римскому закону расположенное за городскими стенами, ограниченное с юга улицей Лакведук, с севера — улицей Мулен, с запада — бульваром Эмиля Комба, было закрыто. На бульваре, малолюдном даже в обычные дни, ни души. Внушительные ворота в кладбищенской ограде похожи на ворота крепости. Однако на их каменном обрамлении был электрический звонок — я нажал кнопку. Где-то в глубине, словно за пределами земного пространства, прозвучал гонг. Ворота приоткрылись, показался страж в черном мундире и круглой твердой фуражке с козырьком; на фуражке герб города: лев, держащий римский штандарт с надписью Civ. Arel. и венчающими древко буквами Р. X.
— Вы по какому делу?
— Сегодня праздник, День поминовения усопших. Я хотел зажечь лампады.
— Праздник? Кладбище закрыто. Часы работы — на воротах. Вы что, не видели?
Я возвращался по бульвару вдоль городских стен. Смеркалось, свет автомобильных фар скользил по деревьям с остатками листвы, легкая дымка окружала висящие над мостовой фонари полупрозрачным нимбом; пахло осенним туманом и дымом плодовых дров. На перекрестке, где бульвар Эмиля Комба пересекается с бульваром Лис, вместо того чтобы повернуть направо, на бульвар Лис, я, дождавшись сигнала светофора, машинально зашагал вниз по крутой, обсаженной старыми платанами улице, ведущей к каналу Крапон, по берегу дошел до перехода через старые, уже не используемые железнодорожные пути и, сам не знаю как, оказался возле Алискампа. Ворота римского некрополя были открыты.
В Аллее саркофагов, «где жизни след угрюмый старательно затёрт»[345] — как писал Болеслав Лесьмян, — было пусто и темно. Высоко в кронах деревьев, чьи переплетенные ветви напоминали nervures[346] свода готического собора, чирикали, укладываясь спать, птицы. Я медленно шел к церкви Святого Гонората между рогатыми саркофагами галльской знати, первых христиан и вестготских вождей. Здесь, в глубоких раскопах археологи обнаружили лежащие один на другом сотни, если не тысячи каменных гробов. Разбросанные там и сям нивелирные рейки, треноги, пометки красной краской на камне свидетельствовали о том, что работы еще не закончены.
Я спустился в раскоп и на плите одного из безымянных, ничем не украшенных саркофагов зажег три лампадки в память о своих близких. В неподвижном ночном воздухе они горели ровно, выхватывая из темноты, как на барочных картинах голландских мастеров, очертания римских гробов, края раскопа, архитектурные детали…
Не знаю, долго ли я просидел, не сходя с места, как вдруг в дальнем конце раскопа, метрах в пятидесяти от себя, уголком глаза заметил слабый трепещущий огонек. В первую минуту я принял его за отразившийся в осколке стекла свет от одной из моих лампад, хотя это вполне мог быть — почему бы и нет? — появляющийся над безымянными могилами «блуждающий огонь». Впрочем, в Провансе духи не посещают кладбищ. Источником света была горящая свеча. Больше того: я сумел разглядеть склонившуюся над ней фигуру.
Дальше все покатилось само собой. Рядом со свечой сидела девушка в индийской шали. Худенькая, с маленьким треугольным личиком и копной курчавых черных волос. Когда я приблизился, она, не вставая, заговорила:
— Мне сказали, что свет свечи приносит покойникам облегчение. Помогает забыть о живых. Может, и вправду?
— У меня на родине думают по-другому. Связь с умершими — источник духовной силы. Сегодня такой день, когда усопшие возвращаются на землю, чтобы побыть поближе к тем, кого они любили при жизни. Пламя свечи — что-то вроде молитвы и символа единения.
— Знаю, потому я и здесь. Но я не хочу, чтобы тот, кто видит этот огонек, вернулся и вообще являлся ко мне. Наоборот, хочу, чтобы все забыл. Terra sit super ossa levis. Да будет земля ему пухом.
Был в ее словах какой-то непонятный подтекст, но я не стал ни о чем спрашивать.
Мы возвращались вместе по Аллее саркофагов. Уже совсем стемнело. Колеблющиеся отблески у нас за спиной еще долго не пропадали из виду Когда мы остановились, дожидаясь зеленого света, на перекрестке, девушка спросила:
— А правда, что в ваших краях иконопись считается своего рода молитвой, духовной практикой? Что человек, пишущий иконы, со временем достигает более высокого уровня самопознания и становится лучше?
Ну и вопрос… Не замечая смены цветов светофора, мы долго стояли молча.
— В ваших краях… вы, вероятно, имели в виду Россию? Я — не русский. Об иконописи мало что знаю — кроме того что это творческий акт и мистический опыт. Но ведь любому виду творчества, особенно религиозного, присуще стремление к трансцендентности. Об этом немало написано. Поищите в медиатеке Культурного центра Ван Гога, там наверняка много материалов на эту тему.
— Искала — ничего там нет. А ужасно хочется побольше узнать… достать бы хоть один альбом Андрея Рублева или Феофана Грека. Вы не представляете, как это для меня важно!
— Дайте мне свой адрес. Я скоро возвращаюсь домой. У меня есть несколько альбомов, в Арль я снова приеду ранней весной и что-нибудь вам привезу. Обещаю.
Однако поездку в Арль пришлось отложить на несколько месяцев. Я отправил два альбома по почте — казалось, на том история и закончилась. Но нет, она продолжалась, только без моего участия. То, что происходило, открывалось медленно, по крупицам. Лишь через три года из разрозненных эпизодов составилась целостная картина человеческих судеб (которую лишь условно можно считать полной — ведь она скомпонована сторонним, пусть и доброжелательным наблюдателем).
Много позже я узнал, что девушка с Алискампа (назовем ее Сюзанной), выпускница Школы изящных искусств в Экс-ан-Провансе, преподавала рисование в гимназии Фредерика Мистраля на площади Ламартина. Кроме того, она в качестве волонтера учила рисовать заключенных в арльской тюрьме. Мужская тюрьма, расположенная в предместье Ле Требон близ старой дороги в Авиньон, считалась одной из самых строгих во Франции; в ней отбывали наказание осужденные на длительные сроки. На уроки рисунка и живописи записалось человек пять, главным образом из желания хотя бы на несколько часов избавиться от тоскливой тюремной рутины. Среди них был молодой человек, получивший многолетний срок за убийство. Он был родом из маленькой, затерявшейся в горах, почти полностью отрезанной от мира деревушки неподалеку от Монтелимара (департамент Ардеш). Сирота, воспитанный монахинями, вырос замкнутым и нелюдимым. Он не ходил по субботам на танцы, не заглядывал в деревенскую пивную, не играл с ровесниками в «шары»; целыми днями бродил по горам, охотился на диких кроликов, наблюдал за сурками и дикими козами. Чувствовал себя как дома в лабиринтах местных пещер, в недоступных другим ущельях.
С детства в нем жила неистребимая потребность любви. Судьба свела его с деревенской девушкой, которая, как он свято уверовал, была ему предназначена еще до появления на свет. Они встретились — будто в романтической балладе — однажды майским вечером возле деревенского fontaine[347]. Он помог ей наполнить ведра, отнес к ней домой. Цвели миндальные деревья, порхали первые бабочки, в горных ручьях форели и хариусы охотились на подёнок, мир был нов и безгрешен, как в первый день творения. Одно свидание, второе, прогулка в горах — и случилось то, что должно было случиться. Страстная, безумная любовь разгоралась как пламя. Юноша впервые почувствовал, что его пустая одинокая жизнь обрела ценность и смысл. Казалось, недолгая разлука — он был призван в армию — ничему не грозит, ничего не изменит. Но вышло иначе. Получив увольнительную и без предупреждения приехав в деревню, он застал девушку в объятиях другого. Чужак, два года назад поселившийся в деревне, молодой голубоглазый и светловолосый иммигрант из Восточной Европы, с язвительной усмешкой уставился на него. Парень пошел к себе, снял висящее на стене над кроватью старое охотничье ружье, вернулся тем же путем и выстрелил пришельцу между глаз, а потом, с еще неостывшим после выстрела ружьем, отправился в жандармский участок, чтобы, как говорят юристы, se constituer prisonnier, то есть отдаться в руки правосудия. Было лето, трещали цикады, горы в прозрачном воздухе казались близкими — рукой подать. Он шел по деревне, с охотничьим ружьем дулом вниз на плече, в ужасе от того, что сделал, несчастный, одинокий, понимая, что его жизнь, еще не начавшись, заканчивается.
— Т’а fait une bêtise, mec. Et pour qui?.. Eh!.. J’en suis désolé!..[348]
Деревенский жандарм, который знал парня с детства, даже не стал надевать на него наручники. Просто посадил в машину и, почти невменяемого — то ли из-за того, что сделал, то ли из-за измены любимой, — отвез в полицию в Ним. Казалось бы, банальная история… Однако продолжение ее нельзя назвать банальным. Получив десять лет за убийство в состоянии аффекта, осужденный отбывает срок в Арле. Через пять лет оставшуюся половину срока ему сокращают вдвое. В тюрьме он избегал других заключенных, во время общих трапез и на прогулках держался особняком. В течение первых двух лет подготовился к экзаменам на аттестат зрелости и, сдав все предметы на отлично в гимназии Фредерика Мистраля, поступил на заочное отделение философского факультета университета Поля Сезанна в Экс-ан-Провансе. Он был глубоко религиозен; не обращая внимания на шутки и насмешки, посещал — чаще всего в одиночку — воскресную мессу в тюремной часовне. Много читал. С энтузиазмом занимался рисованием. Оказался очень способным. Работал быстро, решительно. Поначалу рисовал гуашью на бумаге, но вскоре оценил преимущества акриловых красок и привлекательность большого формата. Любимым объектом для упражнений стала учительница. Он рисовал ее, не глядя, всегда en face, жирными мазками. Однажды в литературном приложении к ежедневной газете ему попалась рецензия на книгу «Ерминия, или Наставление в живописном искусстве, составленное иеромонахом и живописцем Дионисием»[349]. Он купил книгу на свои тюремные сбережения, прочитал — и это, потрясло его как coup de foudre[350]. Он открыл для себя икону. А также осознал, что должен — посредством живописи — углубить свою веру, дойти до самой сути. Понял, что икона — больше, чем картина, что иконописание (при должном смирении) позволит очиститься и обрести внутренний покой. Поверил, что иконописец в процессе работы впадает в состояние мистического воодушевления и благодати, допускающее общение с Абсолютом.
Из приносимых Сюзанной альбомов он копировал изображения типа Hodegetria либо Eleusa[351] — но с одним отличием: у каждой без исключения Богоматери, с ореолом или без ореола, были черты лица его учительницы: ее треугольное лицо, ее огромные глаза и — вопреки канону — копна черных курчавых волос.
Продолжение этой истории будто соткано из паутинок, из тончайшей материи — мимолетного касания рук, влажного блеска глаз, замирания сердец, — что скорее могло бы стать основой для канцон Раймбаута де Вакейраса, нежели для обыкновенного рассказа. Однако это уже часть другой истории, автору данных строк недоступной.
Венчались они в тюремной часовне, свидетелями были начальник тюрьмы и один из надзирателей.
Она ждала еще два года, пока однажды, августовским днем, когда воздух кажется мертвым, нечем дышать и всё — дома, деревья — словно припорошено белой пылью, не отворилась маленькая, выкрашенная в синий цвет дверь рядом с главными воротами тюрьмы, выпуская наружу худую фигуру с рюкзаком на спине и висящими на плече связанными веревкой, подрамниками.
Сюзанну я встретил года полтора спустя на улице Жана Жореса. Я возвращался домой с багетом под мышкой и полной сумкой рыночных помидоров, баклажанов, кабачков. Она бросилась ко мне на шею как к родному:
— Вы должны прийти к нам на ужин. Пожалуйста, не отказывайтесь. Может быть, в воскресенье? Мы живем вон там, на соседней улице. Вы даже не представляете, скольким я вам обязана…
Я увидел, что Сюзанна очень красива: высокая, тоненькая, с копной черных как смоль волос, излучающая какой-то внутренний свет.
Мы стояли посреди улицы. Хотя было еще далеко до полудня, от камней веяло жаром. Рядом с нами темнокожие подростки в нахлобученных задом наперед бейсболках раскатывали на скейтбордах: резко поворачивали, прыгали, выписывали зигзаги. Был июль. Осенний вечер на Алискампе, каменные саркофаги в раскопе, огоньки поминальных свечей — казалось, с тех пор прошли века.
В воскресенье я взобрался по крутым каменным ступенькам на пятый этаж узкого, в два окна, дома. Маленькая квартирка — светлая, опрятная, уютная. На балконе накрытый к ужину стол: тарелки, приборы, салфетки, в корзинке порезанный наискосок багет, бутылка Côtes du Rôdne-Villages, цветы. На стенах картины: не то иконы, не то портреты Сюзанны.
Они стояли в дверях, держась за руки. В их позах, выражении лиц ощущалась напряженность, а в глазах молодого человека — даже страх. В Провансе не принято здороваясь пожимать руку — достаточно дружески кивнуть, чмокнуть в щеку, иногда потрепать по плечу. Но они явно ждали другого. Ждали, чтобы я первым протянул руку. Как только мы обменялись рукопожатиями, от напряженности не осталось и следа.
— Знаете, мы никого к себе не приглашаем, для вас сделали исключение. Но и наша встреча на Алискампе — необыкновенная. Не представляете, как я была вам благодарна за то, что вы не спросили, в память о ком я зажгла свечу. Теперь вы знаете.
Мы сидели на балконе, поглощали aïoli[352] и отмахивались от комаров.
Напротив, очень близко, в каких-нибудь тридцати-сорока метрах, виднелись каменные арки римского амфитеатра. Снизу, с улицы, волнами доносился разноязыкий говор. В какой-то момент Сюзанна встала, взяла меня за руку и повела в соседнюю комнатку. В колыбели, сплетенной из камаргского тростника, спал младенец.
— Мы назвали его Ян. Только умоляю, ни о чем не спрашивайте…
22 октября, понедельник
Осень. Я возвращаюсь на машине из Эг-Морта через Малый Камарг, между Галлисьяном и Вовером. День близится к концу, вокруг, куда ни глянь, плоская равнина, в воздухе плавают клочья тумана, небо какое-то жестяное, пустое. Утомленный однообразным пейзажем глаз тщетно ищет, за что бы зацепиться: дом, дерево, взгорок… Внезапно, боковым зрением, я замечаю на обочине надпись: La cave chez le notaire[353]. Искривленная стрелка указывает направо. То ли из любопытства, то ли устав от скучного путешествия, я сворачиваю на узкую ухабистую дорогу, вьющуюся среди нераспаханных полей и знаменитых виноградников Костьер де Ним. Там, где асфальт поврежден колесами и дождями, проглядывает идеально уложенная римская брусчатка со следами поросших зеленым лишайником колей. В канавах по обеим сторонам дороги отцветают маки. Через несколько километров появляется окруженная купой деревьев большая ферма XVII века. Плоская крыша крыта керамической, так называемой романской черепицей. Ворота, ведущие во внутренний двор, увенчаны картушем с витиеватой надписью: Mas du Notaire[354], 1630. Ниже небрежно прикреплена табличка, на которой от руки нацарапано: La cave. Вот я и на месте. Тихо, пусто. Ни души. На крыше воркуют кольчатые горлицы. Немного погодя в дверях дома появляется хозяин — немолодой, в черном сюртуке и черной фетровой шляпе. Смотрит вопросительно. Представившись, я говорю, что меня интересует вино с его виноградника.
— Вам кто-то порекомендовал?
— Нет, просто увидел надпись у дороги.
С минуту поколебавшись, он широким жестом приглашает меня пройти во двор — там, в одной из хозяйственных построек, и находится la cave.
La cave — погреб скорее для хранения, чем для продажи вина; чаще всего это вообще не погреб; согласно провансальской традиции la cave — место дружеских встреч, здесь отмечают семейные праздники, памятные события, юбилеи. На ферме нотариуса la cave — просторное помещение на первом этаже, с крестовым сводом, без окон. В глубине несколько огромных бочек из черного дуба, посередине тяжелый резной стол, уставленный длинногорлыми бутылками темного стекла с этикетками, надписи на которых будто сделаны гусиным пером в канцелярии суда. Почерк старательный, каллиграфический (я бы сказал, так писали в XVIII веке), буквы высокие, с острыми углами. Хозяин поворачивается к полке у себя за спиной, выбирает два бокала, откупоривает бутылку и, налив, как велит обычай, несколько рубиновых капель себе, вдруг замирает. Устремив на меня взор инквизитора, спрашивает:
— Вы сегодня пили кофе?
— Пил, — отвечаю я.
— Давно?
— Часа три назад.
Он явно разочарован.
— Увы, друг мой. К величайшему сожалению, я не смогу угостить вас своим красным вином. Вы не сумеете его оценить. Ничего не поделаешь. Попробуете белое.
Белое вино было превосходным. Цвета светлого янтаря, нежное, как прикосновение тончайшего индийского шелка, с богатым букетом, где присутствовали и цветы черной бузины, и мокрый камень, и запах осенних костров…
Мы пили молча, сосредоточенно, маленькими глотками, наслаждаясь вкусом вина, угасающим светом дня, волшебством близящегося вечера.
Когда я поинтересовался происхождением названия La cave chez le notaire, хозяин оживился.
— Меня многие спрашивают. С удовольствием расскажу. Один из моих предков, глава Нотариальной палаты в Арле, купил эту ферму в 1622 году. С тех пор в каждом поколении непременно был хотя бы один нотариус. Соседи издавна называли вино с нашего виноградника le vin de chez le notaire[355]. Так уж повелось. В 1989 году оно получило АОС (L’appellation d’origine contrôlée)[356], чем мы очень гордимся.
Солнце все быстрее клонилось к закату; заметно холодало. Бутылка белого вина опустела. Хозяин покосился на меня исподлобья.
— Вы ведь не уедете, не попробовав моего красного вина. Я правда им горжусь. Если вас никто не ждет, ничто не подгоняет, оставайтесь. У нас есть несколько гостевых комнат, а на ужин — кролик с травами. Кроликов тут тьма тьмущая, винограднику они наносят огромный урон.
Ужин был отменный: отваренные на пару овощи, домашний terrine[357], салат, наконец, кролик с провансальскими травами, поданный в керамической жаровне. На столе черного орехового дерева крахмальная скатерть, серебряные приборы, мустьерский фаянс[358], свечи в подсвечниках периода Первой империи[359]. Нас уже поджидало откупоренное за час до ужина красное вино, которое хозяин долго выбирал в закутке под лестницей.
— 1983, — сказал хозяин, — исключительно удачный год!
Я не смог не согласиться.
После ужина, сидя перед камином и согревая в ладонях старый арманьяк Castarède, мы долго разговаривали à baâtons rompus[360] обо всем и ни о чем: о вине, о трудном искусстве жизни, о «Гусаре на крыше» Жана Жионо, о деградации французской кухни… При обсуждении какой-то деликатной темы я вдруг понял, что мой хозяин, умело задавая вопросы, пользуется испробованным софистами методом, который в платоновских диалогах «Пир» и «Федр» применял Сократ. И лишний раз убедился, что, благодаря жившим в здешних краях переводчикам и мудрецам, важнейшие произведения греческих философов вошли в европейскую культуру.
Наутро, попрощавшись с хозяином и подойдя к машине, я увидел приоткрытый багажник, а в нем коробку с шестью бутылками красного вина Mas du Notaire 1983 года.
Во Франции профессия нотариуса имеет длинную историю и две разные традиции. Одна, более давняя, связывала эту профессию с государственной службой: монархам требовались правовые обоснования легитимности их действий. Юристы, выполнявшие такого рода обязанности, пользовались уважением в столице и в провинции; они составляли замкнутую, наделенную привилегиями часть общества, своего рода касту, члены которой любили называть себя noblesse de robe[361]. Другая традиция сформировалась в первой половине XIX века в результате революционных перемен, коснувшихся государственного строя и собственности и связавших нотариусов с быстро богатеющим (не всегда законными путями) мещанством. Нотариусы часто — слишком часто! — легализовали подозрительные сделки, особенно в начале века при распродаже национальных богатств: конфискованного имущества, принадлежавшего монастырям, церквям, королевской семье, аристократии. Благодаря прочным корпоративным связям представители этой профессии становились почти что неприкасаемыми. Репутация у них, в особенности в провинции, была не блестящая. В комедиях Мольера, Пьер-Огюстена Карон де Бомарше, Лоренцо да Понте[362] нотариус — зачастую гротескный и всегда комический персонаж. Сегодня у придерживающейся левых взглядов интеллигенции слово «нотариус» ассоциируется с мещанской зажиточностью и узостью горизонтов. Проще говоря, в ее представлении нотариус — это состоятельный буржуа небольшого ума, часто тяготеющий к правым (преимущественно — крайне правым).
В мае 1968 года в Париже я был свидетелем событий, прокатившихся не только по столице, но и по всей стране. Помню всеобщий энтузиазм, большие ожидания, романтические лозунги. Помню бурные собрания в актовом зале Сорбонны, манифестации на бульваре Сен-Мишель, стычки с полицией и CRS[363] в Латинском квартале, на правом и левом берегах Сены.
Седьмого мая во время митинга на углу бульваров Пор-Рояль и Монпарнас реакционный писатель Марсель Жуандо[364], сторонник действующей власти, с презрением бросил в лицо студентам: Rentrez chez vous, dans dix ans vous serez tons notaries[365]. Очень обидное оскорбление!
Романтический (как все неудавшиеся революции), под благородными лозунгами, порыв молодежи и студентов к свободе был безжалостно подавлен, а издевательское предсказание Марселя Жуандо, увы, сбылось. Для большинства революционеров «поколения-68» предлагаемые жизнью соблазны оказались сильнее, чем верность идеалам, про которые они быстро забыли, удобно устроившись в креслах своих отцов — президентов крупных концернов, политиков, промышленников, — и, похоже, неплохо себя чувствуют в новых амплуа. Даже пламенный вождь революции Даниэль Кон-Бендит — молодой бог, идол, которого в свое время носили на руках, а сейчас корпулентный пожилой господин в костюме от Армани (много лет спустя, встретившись в Берлине, мы с ним оба почувствовали некоторую неловкость) — руководит какой-то фракцией Европарламента…
Я вспоминал вчерашний вечер в традиционной прованской mas, где живет из поколения в поколение семья нотариусов, атмосферу изысканной любезности, долгую беседу у камина, красные отблески огня в хрустальных бокалах, и вдруг в памяти всплыл май 68-го года и презрительное высказывание Марселя Жуандо. Почему? Я не мог отыскать даже отдаленные ассоциации: не то время, не то место, не та традиция. Разве что посчитать связующим звеном профессию хозяина… но нет, он совершенно ни при чем. Что поделаешь, стереотипы живучи…
Итак, ясным октябрьским утром, возвращаясь на машине в Арль, я вспоминал вчерашний день и гостеприимный дом нотариуса. Виноградники, мимо которых я проезжал, ждали первых заморозков, придающих вину неповторимый вкус и аромат.
С завистью думал я о доме, с которым только что попрощался. Как трудно на моей родине с ее изодранной в клочья историей найти хотя бы одно место — живое и теплое, — которое сохранилось бы в такой же неприкосновенности! Дома, которые пощадили войны и грабежи, которые не были конфискованы после разгрома национально-освободительных восстаний или сожжены во время крестьянских бунтов, были с беспримерным варварским ожесточением уничтожены (еще на моей памяти) из классовой мести, именуемой классовой справедливостью, во имя обманчивых лозунгов социального равенства. Уничтожены фамильные гнезда вместе со всем тем, что собиралось из поколения в поколение: документами, мебелью, портретами, рукописями, свидетельствами о пролитой крови, верности идеалам, служении отечеству. Безвозвратно уничтожены связи с землей, на которой все эти поколения выросли. Чтобы стереть память об умерших, оскверняли даже семейные склепы. Но у мертвых долгая жизнь. Да-да, намного дольше, чем у живых. И длиннее память. Однажды они потребуют своего. Таков извечный закон — пусть даже это не записано в кадастровых книгах, не подтверждено нотариусами.
Мое знакомство с хозяином mas du notaire пока не имело продолжения. Наша встреча, как и многие другие, запечатлена в провансальском дневнике, который я веду уже много лет.
От того сонного октябрьского дня сохранилось воспоминание о естественной куртуазности, изысканном искусстве ведения беседы, свечах в старинных подсвечниках и… о словах хозяина, когда тот, сняв с полки бутылку красного вина и испытующе поглядев на меня, спросил:
— Вы пили сегодня кофе? К величайшему сожалению, я не смогу угостить вас своим красным вином…
12 сентября, среда
Он был невелик ростом: короткие ноги, длинные руки, буйные седеющие на висках волосы, бледное лицо с рассыпанными кое-где веснушками, впалые щеки, густые брови над большими карими глазами. В темной грязноватой рабочей блузе выглядел так, будто только что вышел из мастерской или лаборатории. Когда мы познакомились ближе, я заметил, что, волнуясь, он начинает говорить быстро, с сильным провансальским акцентом, жестами, как все южане, подкрепляя недосказанные фразы.
О себе он говорил неохотно. Видимо, из скромности, свойственной людям, не склонным завышать самооценку, ссылаясь на несовершенство других. Знакомство наше произошло летним днем на одном из тех vin d’honneur[366], с которых обычно начинают либо которыми завершают вернисажи. (На столе сыры, овощные пироги, обязательно белое и красное вино с местных виноградников, которое, в зависимости от ранга мероприятия, пьют из бокалов или одноразовых стаканчиков. В особых случаях, когда гости уже выбрасывают в мусорные корзины бумажные тарелочки и пластиковые вилки, на столе может появиться ваза с пуншем или сангрией.)
В тот раз угощение было скромное, народу немного, и происходило все в маленьком, обнесенном с трех сторон каменной оградой дворике, вымощенном белыми известняковыми плитами. Было жарко и душно. С ограды свешивались вялые фестоны пассифлоры. Со двора зеленая железная дверь вела в подвал. Там с минуты на минуту должна была открыться выставка молодого алжирского художника, который серией рисунков, монотипий и фотографий выразил свой протест против угнетения мусульманских женщин. Разомлевшие от жары гости допивали вино и беседовали в ожидании официального открытия выставки с перерезыванием оранжевой ленточки и выступлением художника.
Атмосфера легкого нетерпения — неизбежного, когда столы пустеют, а открытие задерживается, — была наконец нарушена: публика оживилась. Во дворик, окруженный сопровождающими лицами, вошел депутат Национального собрания от департамента Буш-дю-Рон, социалист Мишель Возель. Как раз началась предвыборная кампания, и господин Возель вступил в борьбу с весьма популярной в регионе кандидаткой от Национального фронта госпожой Валери Лопи.
Охотясь за голосами избирателей, поднаторевший в социальной психологии политик не пропускал ни одного культурного мероприятия в городе. Для кандидата-социалиста посещение выставки, посвященной раскрепощению женщин, было идейным долгом.
Я заметил, что какой-то человек в темной блузе направился было к Возелю, будто хотел о чем-то его спросить или что-то попросить, однако, заколебавшись, остановился.
Художественный уровень представленных на выставке работ был невысок, что не редкость, когда во главу угла ставится идеологическая дидактика. Самым интересным объектом на вернисаже оказался подвал со стенами из плоских каменных плиток, скрепленных, по-видимому, гипсовым раствором. Спускались туда по бесконечным, вырубленным в камне ступенькам. По мнению историков, это была часть богатого римского дома периода правления Октавиана Августа (I век н. э.). Быть может (если принять во внимание большие размеры подвала), здесь проводились мистерии, связанные с культом Митры, а возможно — почему бы нет? — собирались первые христиане.
Кроме цикла экспрессивных рисунков и черно-белых монотипий, на выставке было десятка полтора фотографий. На одной из них (вид сверху) в обнесенном четырьмя высокими стенами солярии на соломенных матах в соблазнительных позах лежали обнаженные молодые женщины. Их лица были закрыты черными платками.
Рассматривая снимок, я краем глаза увидел стоящего рядом со мной человека в темной блузе.
— Вам нравится?
— Да. Интересно, как это снято? Может быть, с вертолета?
— Нет. Не поддавайтесь обману. Женщины позируют. Наверно, сами наняли фотографа. В нашем мире невероятно много фальши. Вы читали «Общество спектакля» Ги Дебора?[367]
— Да. А почему вы так решили?
— Я сам фотограф. Для меня эти приемы — не секрет. Я знаю, что говорю.
Потом я несколько раз встречал его в городе: один раз в очереди за багетами в знаменитой булочной в Ла Рокет, другой — на углу улицы Карм и площади Республики, однажды в толпе на субботнем рынке. Поприветствовав друг друга взмахом руки, мы расходились, не вступая в разговор, каждый в свою сторону.
Как-то пополудни, возвращаясь с долгой велосипедной прогулки вдоль русла Большой Роны, я увидел его внизу, у начала далеко врезающейся в реку заросшей лозняком каменной буны[368]. Разложив и укрепив камнями массивную треногу, он устанавливал на ней фотоаппарат — сейчас уже вышедшую из употребления зеркалку Hasselblad 503CXi. Увидел меня, помахал. Я остановился, положил велосипед на тропинку и спустился к нему по крутому травянистому склону.
— Фотографируете реку?
— Да. Уже сорок лет. Мне кажется, благодаря этому я кое-что про нее понял. Но по-прежнему ничего не знаю.
— А что можно знать про реку, кроме того что она течет и напоминает нам, что время уходит? Ничего нового тут нет. Это знал уже Гераклит.
Он посмотрел на меня исподлобья.
— Не кощунствуйте. Это Рона. Святая река. Благодаря ей мы такие, какие есть. В ее водах вся наша память. И столько тайн, сколько не могло бы привидеться философам. Правда, она не всякому готова их открыть. Нужно немалое смирение и — прошу прощения, если это прозвучит патетически, — умение любить, чтобы река пожелала поделиться хотя бы частью этих тайн. Общение с рекой — духовное упражнение, позволяющее постепенно, шаг за шагом, подняться на высшую ступень самопознания и самосовершенствования; в поисках духовного единства со стихией обретаешь покой, умиротворение и все лучше, все глубже постигаешь собственное Я.
Вам знакома Lou Pouèmo Dòu Rose en XII cant[369] Фредерика Мистраля? Нет другого столь же прекрасного гимна, пропетого этой реке. Но существует и проза более простых тайн. Видите вон там, ближе к середине, вода светлее? Как будто мель. Когда-то здесь был остров. В этом самом месте в 228 году до Рождества Христова через реку переправился Ганнибал со всем своим войском. Посмотрите левее, видите черные деревья? Там стояли пятьдесят тысяч обросших, грязных, изнуренных походом, перекрикивающихся, сквернословящих, вопящих от возбуждения воинов, вооруженных мечами, копьями, кинжалами, висящими на ремнях за спиной щитами. А за ними беспорядочное скопление повозок, лошадей, людей — ремесленников, женщин с детьми, собаками и бог весть с кем еще. Представьте себе эту переправу, фонтаны воды, крики борющихся с течением утопающих, лошадиное ржание, собачий лай, трубный рев слонов. Слышите? Вы должны это слышать! Воздух еще дрожит, будто в резонаторе гигантского музыкального инструмента, дрожит по сей день. И еще вообразите огромные плоты, на которых переправляются привязанные кожаными ремнями, ошалевшие от страха слоны. Сорок слонов!
А знаете ли вы, сколько раз эта река вставала на пути пожаров? Сколько скелетов в иле? Сколько затонувших лодок, сколько сокровищ? Каждый день что-нибудь вылавливают. Но меня не интересует археология. Я фотографирую реку. Река, поверьте, божественное создание, у нее божественный лик; если она позволит на себя посмотреть, можно будет прочитать ее божественные мысли, угадать божественные чувства. А говорит она человеческим голосом, сотнями голосов. Слышите шум? Голоса шепчут, читают молитвы, зовут, завлекают… Но людские судьбы реку не интересуют, она равнодушна и, подобно богам, не знает жалости. Здешние края богаты мифами, теней тут больше, чем людей. Только присмотрись… Мои фотографии могут показаться странными — ведь я стараюсь запечатлеть нечто, текущее как время и уносящее с собой все, что нам хотелось бы сохранить. На сегодня, на завтра, навеки… Все мы так поступаем, каждый на свой лад пытается что-то спасти. И я не перестаю верить, что есть люди — правда таких немного, — которым это удается…
А теперь вынужден с вами попрощаться — мне надо сделать несколько снимков. Если захотите что-нибудь посмотреть, приходите вечером — завтра или послезавтра — ко мне в мастерскую: улица Ост, пятый этаж. Найти нетрудно: от площади Форума идите вниз по улице Трюше к набережной Роны, слева будут развалины церкви доминиканцев. На большое разнообразие не рассчитывайте: увидите только фотографии реки.
На следующий вечер я позвонил в дверь дома на улице Ост. Фотограф спустился ко мне, и мы по винтовой лестнице, держась за железные перила, поднялись наверх. Мастерская занимала весь пятый этаж и часть террасы. Трудно описать первое впечатление. Если не считать стоявшего посередине массивного деревянного стола, на котором лежали картонные папки, книги, бумаги, негативы в прозрачных конвертах и стоял поднос с бутылкой вина без этикетки и двумя бокалами, все пространство мастерской заполняли черно-белые фотографии. Они висели на стенах, на металлических стеллажах, свешивались с потолка — десятки, сотни кадров. Казалось, художник хочет, чтобы все постоянно были перед глазами, — так изгнанник, боясь потерять себя, вешает на стены фотографии своих близких.
Единственной темой была река: днем, ночью, летом, осенью, зимой; исхлестанная дождем, освещенная весенней молнией, взбухшая от осеннего половодья, придавленная низко нависшими тучами, атакованная метелью; вода, вода, вода, в которой отражаются берега, облака, бескрайнее небо.
— Я их никогда не выставлял. Мои фотографии никому не интересны. Говорят, они однообразны, унылы, ничего на них не происходит. Посмотрите: неужели и впрямь ничего? По-моему, каждый кадр — увлекательный рассказ. Или один только я это вижу? Меня мучают сомнения, я не уверен, что прав. Часто мне кажется, что я проиграл, что не способен передать ничего, кроме мертвой картинки. Хотел было — помните выставку алжирца? — попросить у Возеля место в каком-нибудь выставочном зале. Но нет, не решаюсь…
Должен вам сказать: я жить не могу без этой реки. Она меня завораживает, гипнотизирует, лишает сил. Я пробовал от нее освободиться, отдалиться. Не получается. Даже во сне. Часто весенними ночами, когда в прибрежном ольшанике поют соловьи, мне снится, что я вхожу в теплую воду… как будто возвращаюсь в материнское лоно… Снится, что, глядя в звездное небо, я позволяю течению нести меня вниз, к поймам Камарга, к морю, Геркулесовым столбам, Атлантиде, Итаке… Удивляетесь? А что в этом необычного? — все мы, пришедшие из небытия, носим в себе ностальгию по небытию. После такого сна я потом долго ощущаю какой-то неземной покой, словно заключил союз с миром, который отражается в каплях воды, звездах, листьях ольхи, облаках.
Хозяин разлил вино по бокалам, поднес свой к свету, поглядел на рубиновую жидкость, одобрительно кивнул. Захватив бокалы, мы вышли на террасу. Внизу лежал город: темные дома, скупо освещенные улочки, деревья. За домами поблескивала Рона; на обоих ее берегах высились пилоны разрушенного бомбардировками союзников моста. На противоположном берегу, в Тренкетае, мерцал один-единственный огонек: одинокий фонарь, окошко, а может быть, звезда.
— Нравится вино? Видите, оно без этикетки, потому что его нет в продаже. Это Côtes du Rhône из окрестностей Авиньона. Виноградник принадлежит семье де Нов. Вам это о чем-нибудь говорит? Да? Правильно. Это девичья фамилия Лауры, возлюбленной Петрарки, ставшей женой Гуго де Сада. Потомки обоих семейств до сих пор живут в Авиньоне. Верные старой традиции меценатства, опекают художников. Только они покупают мои фотографии, когда я совсем на мели — да, такое случается, — спешат на помощь.
Мы вернулись в мастерскую. Хозяин разлил остатки вина.
— Хочу подарить вам фотографию. Вот эту, с деревом, залитым светом, возле каменной буны, помните? — мы там встретились. Я снял это хмурым зимним днем, в ту минуту, когда сквозь плотную пелену туч пробился желтый луч и мир вдруг, ужаснувшись, замер. Нет, нет, пожалуйста, не отказывайтесь. Я специально напечатал копию небольшого формата, чтобы можно было свернуть и положить в картонный тубус. Сейчас я ее вам надпишу…
В Арль я вернулся спустя несколько месяцев, ранней весной; в садах уже цвела глициния, на газонах перед виллами отцветали розовые миндальные деревья, по утрам низкое солнце освещало — будто изнутри — молодые листочки. Казалось, мир, дочиста отмытый от земных грехов, невинный, как в первый день творения, рождается для новой жизни.
Как-то вечером, в приподнятом весеннем настроении, я шел по улице Ост. Увидев знакомый дом, остановился. Около домофона значилась другая фамилия. Немного поколебавшись, я позвонил. Сверху, покашливая, спустился старик в турецком домашнем халате. Я спросил про фотографа — старик посмотрел на меня удивленно.
— Вы разве не знаете? Он пропал прошлой осенью, по-видимому, утонул в Роне. Так писали в газетах, но точно ничего неизвестно. Если хотите узнать побольше, советую обратиться в редакцию «Провансальца». Они проводили что-то вроде журналистского расследования.
Когда на следующий день я пришел в редакцию и попросил свести меня с сотрудником, который занимался этим делом, секретарша сказала:
— Это Жан-Клод; кажется, он у себя.
Она позвонила по телефону, и через минуту в секретариат вошел молодой человек в черной футболке, потертых джинсах и сандалиях на босу ногу; из-под лихо сдвинутой на затылок бейсболки выбивались темные кудрявые волосы.
— Да, это я. Готов рассказать все, что знаю, хотя вообще-то знаю немного. Никто не знает.
Близилось время полуденного пастиса, и мы договорились через час встретиться в кафе Malarte. Жан-Клод пришел с несколькими номерами «Провансальца» от октября прошлого года под мышкой.
— Я вам их оставлю. Там все, что мне удалось установить. Сразу предупреждаю: то, что случилось, с самого начала было необычным, окутанным какой-то трагической тайной.
Начну, пожалуй, с того, что октябрь в прошлом году здесь был ненормальный. С юга, из Африки, из Сахары, пришла несвойственная этому времени года прямо-таки тропическая жара. Воздух буквально обжигал, нечем было дышать. Мало того: каждые несколько дней с севера прилетал мистраль, доводивший всех до безумия. Людей, собак, кошек, даже птиц… Возможно, это и стало причиной трагедии, которая вскоре произошла… а может, и нет, кто знает…
Знакомых у вашего друга было не много. Те, кто видел его в то время, говорили, что вел он себя странно: был возбужден, нервничал, разговаривал сам с собой. Исчезал, появлялся — неизменно со своим стареньким аппаратом, — снова исчезал. Его встречали около Сент-Мари-де-ла-Мер, в устье Большой Роны. Но он не фотографировал. Сидел молча, неотрывно смотрел на воду. Тех, кто к нему подходил и пытался что-то спросить, жестами просил отойти.
Однажды он исчез. Бесследно. Никто его не видел, никто не знал, что с ним случилось. Спустя какое-то время — через два-три, а может, через пять дней, точно уже не помню, — кто-то, проезжая на велосипеде по тропинке на гребне дамбы, сверху увидел на берегу аккуратно сложенную одежду, а на ней — Hasselblad 503CXi; рядом лежали черная кожаная сумка и кеды. В сумке были фотографические принадлежности, удостоверение личности, ключи от квартиры. Потом, когда делом занялась полиция, выяснилось, что в фотоаппарате был всего один кадр: он сфотографировал себя на фоне деревьев, в том месте, где, по всей вероятности, вошел в воду. Посмотрите, в газете есть этот снимок: на заднем плане каменная буна, а вот это странное дерево на откосе.
Продолжавшиеся несколько дней поиски — вниз по течению, от моста в Арле вплоть до устья Роны — не принесли результатов. Никто ничего не заметил, а даже если и заметил, никуда не сообщил. Казалось, все ясно, хотя на самом деле никакой ясности не было.
Единственной — косвенной — подсказкой можно считать обнаруженный в мастерской конверт. В конверте лежал вырванный из блокнота листок, где карандашом было написано: Je légue mon appareil photo et toutes mes photos du Rhone au Muséum Photographique de Lyon[370].
Ни даты, ни подписи.
Тела так и не нашли.
Мы сидели молча, потягивая пастис-51. В кафе было оживленно, как всегда в полдень: обрывки разговоров, звон стекла, запах кофе.
— История, по сути, банальная, — продолжил свой рассказ журналист. — Человеку надоело жить, и он нашел красивый способ расстаться с жизнью… Вроде бы и говорить не о чем, мы живем в свободной стране…
Но все было не так просто. Поднявшемуся вокруг этой истории шуму, интересу, проявленному средствами массовой информации, желанию во всем разобраться сопутствовало что-то еще — словно бы чувство вины, угрызения совести. Ох уж эта наша мещанская мораль!.. Годами человека считали психом — безвредным, правда, но психом. Может, не таким, как Ван Гог, на улицах его не высмеивали, из города не выгоняли, и тем не менее…
Он ходил по этим улицам, все знали о его маниакальной одержимости, знали, чем он занимается. И это никого не интересовало. А ведь мы гордимся званием культурной столицы Европы, у нас есть известная во всем мире Высшая школа фотографии! Во время пасхальной фиесты на Неделю фотографии сюда приезжают знаменитые фотографы, нам показывают десятки выставок!
Представляете, у него в мастерской было найдено около пяти тысяч черно-белых снимков Роны! Фантастические фотографии! Я его не знал, не было случая познакомиться. Почему? Да потому, что город Арль, предоставляющий свои лучшие залы художникам из Сенегала, Кот-д’Ивуара, Алжира, Камеруна, не удосужился проявить интерес к его творчеству, ни разу не организовал выставки его необыкновенных работ!
Мы встали из-за столика и вместе вышли на улицу. Приближался священный час déjeuner[371] и последующей сиесты. Город пустеет, опускаются жалюзи в витринах магазинов, ни души не остается в учреждениях. По теневой стороне улицы изредка проскользнет прохожий с багетом под мышкой. Арль погружается в летаргический сон, от которого пробудится, когда солнце минует зенит.
Не обменявшись ни словом, мы свернули направо, на короткую улочку Жана Жореса, ведущую к опустевшей площади Республики, а оттуда кратчайшим путем спустились на набережную Роны. Сговариваться не понадобилось: мы оба знали, куда идем. С маленькой тенистой площади, носящей имя Нины Берберовой, по крутым каменным ступенькам без перил поднялись на гребень сооруженной при Людовике XIV дамбы, которая до сих пор оберегает город от наводнения. Излучина реки отсюда выглядит как море. От величественного зрелища кружится голова, захватывает дух.
Не знаю, как долго мы стояли, молча глядя на зеленовато-бурую воду, прибрежные водовороты, мерцающие блики на поверхности. Я вспоминал встречу с фотографом, наш разговор на берегу возле каменной буны, свое посещение мастерской, его рассказ о сне, отразившем мистическое желание соединиться с речной стихией, думал о бренности человеческой жизни, и вдруг почему-то (не просто же так!) издалека приплыли ко мне слова Поэта:
И сойдутся друзья над великой рекой,
Как и должно друзьям собираться на тризну,
Сбросят грузы заморских даров, привезенных отчизне,
И застелют столы золотые платом с черной каймой[372].
…Non entia enim licet quodammodo levibusque hominibus facilius atque incuriosius verbis reddere quam entia, verumtamen pio diligentique rerum scriptori plane aliter res se habet: nihil tantum repugnat ne verbis illustretur, at nihil adeo necesse est ante hominum oculos proponere ut certas quasdam res, quas esse neque demonstrari neque probari potest, quae contra eo ipso, quod pii diligentesque viri illas quasi ut entia tractant, enti nascendique facultati paululum appropinquant.
…Хотя то, чего не существует на свете, людям легкомысленным в чем-то даже легче и проще выражать словами, чем существующее, для благочестивого и добросовестного историка дело обстоит прямо противоположным образом: нет ничего, что меньше поддавалось бы слову и одновременно больше нуждалось бы в том, чтобы людям открывали на это глаза, чем кое-какие вещи, существование которых нельзя ни доказать, ни счесть вероятным, но которые именно благодаря тому, что благочестивые и добросовестные люди относятся к ним как к чему-то действительно существующему, чуть-чуть приближаются к возможности существовать и рождаться[373].
24 октября, пятница
Ну нет! В Камарг на велосипеде? Там же ничего нет: солончаки, комарье, змеи, а в тростниках — призраки и чудища. Разве что на автобусе до Сент-Мари-де-ла-Мер, там колонии розовых фламинго, toros, белые лошади… Дальше только страх, соль и пустыня.
Невысокая дамба, почти незаметная в море тростника. Можно часами лежать, скрестив руки на груди, упершись ступнями в раму брошенного на траву велосипеда, смотреть в небо и воображать себе разные разности: что было, чего не было, что могло бы быть… Ноябрьское солнце в облачке испарений, как золотая монета в пальцах фокусника, то появится, то исчезнет. Пустота, одиночество, запах ветра, печали, горький аромат солелюбов: млечника (Glaux maritima), черного саксаула (Haloxylon aphyllum), сухих стеблей солянки сорной (Salsola kali), зеленого солероса (Salicomia herbacea). Тихое монотонное жужжание насекомых, будто фон для непоседливых теней, порывов насыщенного влагой холодного ветра.
Со склонившейся над дамбой коричневой головки рогоза повисает на невидимой нити паук (Araneus diadematus), подтягивается, спускается, перебирает четырьмя парами ног, прядет нить — тончайшую, почти прозрачную; ее прочность можно сравнить (по людским меркам) с прочностью каната из углеродного волокна. Прямо у меня над головой волосатое брюшко с черным крестом, маленькие подвижные челюсти, неустанные ноги. Может быть, это Арахна?[374] Нет-нет! Паук был здесь, когда Дух Божий еще носился над водою, до появления людей, до того, как под прямоугольным парусом по завиткам волн (см. изобретения на черепках критской керамики) сюда добрались финикийцы, до того, как под покоящимся на четырех слонах небесным сводом по Mare nostrum[375] приплыли на расписных триерах дорийцы из Фокиды, до того, как с юго-востока хлынули племена заросших до самых глаз лигуров… паук был здесь, прежде чем в этих краях осели и построили первые города кельты, прежде чем, звеня железом, сюда пришли легионы Цезаря, а следом — пешком, верхом, на повозках — три тысячи ветеранов VI Железного легиона, переселенцы из Лация, чиновники, ремесленники, каменщики, инженеры, эдилы, квесторы, фламины, понтифики; за ними с первыми весенними ветрами на крыльях, облаках, в колесницах сюда устремилась толпа богов, полубогов, нимф, сатиров, сильванов, козлоногих фавнов и невесть кого еще.
Подлетает синекрылая стрекоза, минуту повисев в воздухе, как миниатюрный вертолет, садится на макушку рогоза, с которой свисает нить с пауком. Паук замирает, но не убегает — прикидывается мертвым, затаившись, ждет дальнейшего развития событий. Слева, в тростнике, на гладкой, как зеркало, поверхности воды цвета прибрежной тины какое-то движение: это плывет, оставляя за собой раздвоенный след, уж. У берега суетятся хищные личинки жука-плывунца и водяные пауки. Дальше всплески, кряканье — это выводок чирков-свистунков. Везде кипучая деятельность, особый мир занятых своими делами существ, куда мы не имеем и никогда не будем иметь доступа.
Тебя видят изблизи, хотя ты далеко,
либо издалека, хотя ты близко, —
писала Вислава Шимборская в неопубликованном при жизни стихотворении «Насекомые».
В зарослях тростника над озерцами воды тучи комаров: крутятся как ошалелые вокруг невидимых осей, мечутся вправо, влево — то столбиками, то конусами, то полупрозрачными шарами… Когда ветер разрывает дымку испарений, в черном зеркале реки отражаются облака: плывут себе величаво, как нагруженные сокровищами Индии легендарные галеоны под крутогрудыми парусами.
Я лежу между небом и землей, между двух находящихся в непрестанном движении миров, впитывая особую ауру чего-то несбывшегося, трагического, словно Создатель на третий день творения, говоря: «да соберется вода, которая под небом, в одно место, и да явится суша»[376], заколебался, и потому повеление не было исполнено, начатое не доведено до конца и случилось то, что случилось: в одном-единственном месте — в дельте огромной реки — суша не была отделена от вод, акт творения остался незавершенным.
Так было испокон веку и так будет впредь. Весь этот край — не земля и не море — остается свидетельством бессилия Творца, да еще и расширяется, диктует собственные законы. Каждый год, столетие за столетием, вода приносит в дельту Большой Роны двести миллионов кубометров гравия, ила, песка, оттесняет море, метр за метром увеличивает суверенную территорию своего царства.
Хватило двух тысячелетий — крошечной отметинки на циферблате космических часов, — чтобы Арль, богатый город, крупный средиземноморский порт, отдалился от моря на 45 километров!
Но так происходит не везде. В дельте Малой Роны береговая линия отступает. Море, подгоняемое прилетающими с юго-востока шквальными ветрами, атакует, безжалостно вгрызается в сушу, захватывая все новые участки. Маяк Фараман, установленный в 1840 году в семистах метрах от края воды, море поглотило уже в 1917 году. Единственный на территории Камарга городок Сент-Мари-де-ла-Мер, сегодня защищенный от морских волн высокими дамбами, в раннем Средневековье находился далеко от побережья.
Картографическая документация дельты и береговой линии появилась уже в XVIII веке. В комментариях к географической, исторической и хронологической карте Прованса, составленной геометром Эспри Деву и изготовленной гравером Оноре Куссеном в 1757 году, читаем:
Башни, построенные арлезианцами доя наблюдения за изменениями побережья, свидетельствуют о расширении дельты Роны. Башня Барон указывает на приращение побережья с 1350 года, башня Межан — с 1508-го. Прежняя береговая линия находится между башнями Сен-Женест и Балоар.
А вот еще башни-маяки: Сен-Луи (1737; на левом берегу близ устья Большой Роны), Сен-Женест (1656) и Тампа (1614); на правом берегу — Мондови, Сент-Арсье, Парад и Бельвар.
Плоский берег, почти невидимый со стороны моря, доставлял немало хлопот мореплавателям. Об этом пишет Страбон;
Тем не менее вход в устье реки еще и теперь труден для кораблей из-за стремительного течения, наносов ила и вследствие до того низкого положения местности, что в непогоду даже на близком расстоянии земли не видно. Поэтому массалиоты поставили в виде отличительных знаков башни, всячески стараясь освоить страну И в самом деле, они воздвигли и там святилище Артемиды Эфесской, отвоевав кусок земли у реки, где устье ее образует остров.
Фредерик Мистраль в «Дневниках и рассказах» сообщает, что еще в 50-х годах XIX века близ переправы через Малую Рону (местность носила название Silva Real) на небольшом мысу среди зыбучих песков возвышалась крепость. С какого времени, неизвестно. Кто-то утверждал, что она стояла там уже во времена Франциска I, по мнению других — была построена позже Себастьеном де Вобаном[378], но, вне всяких сомнений, находилась в Камарге с давних пор и исполняла свое назначение еще во второй половине XVIII века. Гарнизон крепости — терзаемые одиночеством, комарьем, изнурительной болотной лихорадкой солдаты охраняли тянувшиеся до самого Эг-Морта королевские соляные копи, преследовали грабителей и воров. Сущей напастью этих мест были бродяги, бывшие каторжники, беглые галерники, прокаженные, искавшие среди недоступных заводей и трясин убежища от правосудия; объединяясь в банды, они воровали соль, грабили выброшенные осенними ветрами на мель торговые суда.
Некоторые литературоведы полагают, что высившаяся некогда на краю обширных болот загадочная крепость стала прообразом Адмиралтейства в романе Жюльена Грака «Побережье Сирта», за который автор в 1951 году получил самую престижную литературную награду Франции — Премию братьев Гонкур — и… отказался ее принять[379].
Мощным магнитом, истинным сокровищем дельты Большой и Малой Роны была соль — объект всеобщего вожделения, денежный эквивалент, источник богатства и власти. Соль было легче, чем что-либо другое, обменять на мясо и зерно, хлеб и оливковое масло, одежду и оружие. Она не позволяла испортиться провизии за долгие месяцы морских странствий. Были у нее и магические, сакральные свойства: соль служила лекарством или последним снадобьем на пути в Царство мертвых. С нею встречали у городских ворот победоносных вождей, а на пороге дома — молодоженов и особо дорогих гостей. По всеобщему убеждению, соль обладала способностью отгонять зло. Еще и сейчас при крещении священник солью изгоняет нечистые силы: вкладывает в рот младенцу щепотку со словами: «Прими соль мудрости. Да будет она тебе умилостивлением к жизни вечной». Соль — символ тайного знания и чародейской силы, спасающей от порчи; символ очищения. Без соли нет жизни.
Об этом пишет в «Средиземноморском требнике» Предраг Матвеевич:
Законодатели заботились об ее чистоте, религии почитали ее и благословляли. Медицина прописывала соль как лекарство. Друга угощали хлебом с солью, врагу сыпали соль в глаза. Поэты воспевали соль священную и божественную. <…> У Гомера есть «божественная соль» (halos theioio; «Илиада», IX, 214). Аристотель связывал соль с моралью и дружбой («Никомахейская этика», 1156 Ь. 27). Плиний Старший считал, что соли мы обязаны самыми сильными радостями духа (ad voluptates animi): «нет лучшего слова, чем соль, чтобы обозначить все прелести жизни, наивысшую веселость и отдохновение от трудов» («Естественная история», XXXI, 88). У Цицерона были собственные соляные копи, о чем он с гордостью писал в письмах знакомым («salinarum mearum possession»), отмечая родство ораторского искусства с солью.
Солью торговали греки, прибывшие в Камарг — вероятно, с Родоса — в IV или V веке до н. э. (Это они дали Большой реке название Rhodanus, которое со временем превратилось в Rosne, а затем в Rhône.) Солью торговали лигуры и кельты. Добычу и торговлю в промышленном масштабе развернули римляне.
Выпаривать соль в специально построенных резервуарах начали уже в I веке н. э. Изобретение конструкции резервуаров вкупе с целой системой каналов, по которым подавалась и откачивалась морская вода, приписывается римскому инженеру по имени Пеккий. Система была крайне проста: энергию поставляло солнце, сырье — море. Орудия труда тоже были простыми: грабли без зубцов, черпак, ведро, лопата, полотнища либо мешки, деревянные тачки. Сооруженные Пеккием солеварни в окрестностях Эг-Морта используются по сей день. В нынешнем их названии (солеварни Пеккэ) легко угадывается имя римского инженера.
Добываемая в дельте Роны соль была известна во всем античном мире; ее отвозили в Тарраконскую Испанию[380], на остров Лампедуза или в рыбацкий порт Дуарнене, где ручным способом приготовляли знаменитый пикантно-соленый рыбный соус гарум (garum). Для этого использовали маринованные внутренности морских рыб и так называемую рыбную мелочь, непригодную для соления. К потрохам добавляли желудки тунца, молоки, икру и — в больших количествах — морскую соль. Массу эту (liquamen) оставляли на солнце для ферментации. Затем ее раскладывали по издырявленным керамическим сосудам, а вытекающий через отверстия соус — собственно гарум — хранили в маленьких амфорах специфической формы. Остальную массу (allec) употребляли в пищу.
(Специальным постановлением римского сената обеспечивалась доставка гарума как основной приправы к рациону легионеров, расквартированных в разных провинциях империи; если гарум не доставлялся вовремя, это могло спровоцировать беспорядки и даже бунты.)
Бессмысленно искать ответ на вопрос, кому принадлежали соляные копи до захвата Галлии Цезарем. Скорее всего, никому, вернее, тому, на чьей стороне в данный момент была сила, то есть власть. Однако известно (по крайней мере, так утверждают некоторые историки), что в I веке н. э. владельцем копей, как и всего Камарга, был уже упоминавшийся на этих страницах Авл Анний Камарс, арлезианец, римский сенатор, богач, щедрый меценат, любитель и знаток искусства. На эпитафии Камарсу (сейчас находящейся в Арльском музее античности) перечислены многочисленные постройки, подаренные им городу. Это он начал в поймах и на болотах разводить лошадей, которых готовили к скачкам на ипподроме (в Арле это развлечение было чрезвычайно популярно, в особенности среди ветеранов VI Железного легиона). Многие исследователи, занимающиеся топономастикой, утверждают, что именно ему Камарг обязан своим названием.
После падения Римской империи, после набегов с севера и юга варваров (кимвры, тевтоны, вестготы, сарацины, франки) Арль и весь регион утратили политическое и экономическое значение. Процесс этот происходил медленно, но неудержимо; один за другим исчезали социальные институты, распадались властные структуры, менялись формы собственности. В раннем Средневековье земли Камарга, и в первую очередь соляные копи, по многу раз переходили из рук в руки. И отнюдь не в результате сделок, подкрепленных нотариально заверенными договорами купли-продажи. Белые кристаллы соли зачастую были окрашены кровью. Известно, что в XIII веке семнадцать солеварен Пеккэ принадлежали монахам бенедиктинского аббатства и сеньорам Юзеса и Эмарга. В марте 1290 года Бермонд д’Юзес уступает солеварни Филиппу Красивому, взамен получив сеньорию Ремулен. В 1546 году кавалеры ордена Святого Иоанна Иерусалимского (с резиденцией в Сен-Жиле) строят по соседству с солеварнями Пеккэ новые, названные «солеварнями Святого Иоанна». В этом они следуют примеру мальтийских рыцарей, которые обладали исключительным правом на торговлю солью как на Мальте, так и на всех подвластных им территориях. Духовные лица и знать соперничают в жадности и жестокости: новая религия порождает хищнические инстинкты.
Однако судьба Большой дельты — лишь одна из примет меняющегося мира. Менялось и разваливалось решительно все. Заканчивался золотой век Pax Romana с его рациональной общественно-политической структурой, сохранившейся почти до порога Средневековья. Менялись законы, обычаи, верования, образ жизни, философские аспекты видения и понимания мира — на месте прежних структур возникали новые. На историческую сцену вступали новые силы: стержнем всеохватывающих перемен стал христианский монотеизм.
Менялся и Камарг. Потянувшиеся с севера вслед за повозками готов, остготов, вестготов, франков и невесть кого еще варвары, недавно приобщившиеся к цивилизации, немедленно начинали активную хозяйственную деятельность среди пойм и болот. Поселившись на захваченных территориях, они, где только могли, приспосабливали участки под земледелие, разводили овец, рогатый скот и лошадей, грабительски эксплуатируя природные богатства. По краям солончаков погибали леса, вымирали звери, исчезала уникальная флора. Человек проникал в недоступные прежде районы, вытаптывая все на своем пути, наводя страх, уничтожая. В панике разбегались сказочные чудовища, нимфы и полубоги.
Поразительно, что в другом конце Европы о том же скорбит изгнанный из родных дебрей сатир. Лесной полубожок — устами великого поэта польского Ренессанса — повествует о конце своего мира. И хотя до его лесов греко-римские порядки (к сожалению) не добрались, сетования сатира не менее горьки.
Но, вижу, он меня толкает рогом в бок:
Мол, хватит болтовни, пришел и делу срок!
В том виде, как сейчас: уродливый, рогатый,
С широким низким лбом, с копытами, косматый,
Считался богом я века тому назад,
И дом мой был всегда там, где леса шумят.
Но в Польше не щадят леса — отраду мира,
Их рубят. Выгнали несчастного Сатира.
Куда ни глянешь — пни. Бук нужен столярам,
Сосна дает смолу, дуб служит кораблям.
И должен я бежать от дровосеков жадных,
Пещеры покидать и сумрак рощ отрадных,
Под старость там себе убежища искать,
Где люди без толку не станут лес срубать,
Стремясь разбогатеть <…>
И далее:
Да, нет былых богов, их царство миновало,
А нам пришлось в лесах спасаться как попало.
Крещенье принял я, пришел в ваш край и в нем
Я нравы добрые нашел почти во всем.
В те годы жадность та еще мне не встречалась,
Которая потом на долю вам досталась <…>
Сейчас Камарг, если не считать тех немногих мест, вокруг которых еще теплится жизнь и работают люди, — северо-восточной окраины с ее рисовыми полями, каменистой равнины Кро, где пасутся овцы и облака, и солончаков близ давно уже бездействующего порта в Эг-Морте, — это тысячи пустынных квадратных километров, где царят меланхолия, дурные сны и видения; это взбаламученные ветром поверхности соляных болот, огромные лоскуты спекшегося и потрескавшегося ила, кое-где поросшего кермеком, изрезанные дамбами ковры тростника, аира, камышей, пожухлых трав, лишайников да урочища, по ночам затянутые белесой мглой.
С высоты журавлиного полета или со спутника все это выглядит частью странной композиции, уцелевшим фрагментом фрески, от которой время и влага, стерев роспись, оставили лишь бесформенные цветовые пятна и линии без начала и конца. Птичий глаз или объектив камеры заметит вписанные в сложную геометрию плотин более светлые пятна заводей, сложный орнамент из белых квадратов и прямоугольников соляных бассейнов, блеклые ковры прошлогоднего тростника, гнилую зелень карликовых кустов, ленты кирпично-бурого солероса. Серо-голубая сеть каналов, будто кракелюрами покрывающая общую картину, напоминает систему кровообращения сказочного животного или сосудистую ткань прошлогоднего листа тополя.
Солнце давно уже покинуло зенит, похолодало, от легкого ветерка по озеру побежала рябь. Паук, замерев, повисел минутку у меня над головой, потом, словно чего-то испугавшись, взобрался по нити на самую макушку рогоза. Пролетела пара журавлей и стала снижаться над озером. Лежа на спине, я видел их снизу: длинные шеи, вытянутые назад ноги, белые подбрюшья. Они напоминали мистических дев с картины Сассетты[382], которые, как писал Збигнев Херберт, «улетают на небо естественно и без резких движений, лишь выгнувшиеся назад ступни говорят о полете»[383]. Я долго провожал их взглядом, пока они не скрылись за стеной пожолкнувших камышей.
Всеохватную тишину надвигающихся сумерек нарушили донесшиеся откуда-то издалека звуки: бульканье, чавканье грязи, громкое сопение, затем — уже ближе — треск ломающихся сухих стеблей. Приподнявшись на локте, я увидел, как слева от меня зашевелился тростник, будто сквозь заросли пробирался крупный зверь. Чуть погодя в просвете между стеблями замаячил силуэт — не то животного, не то человека. На мгновение мелькнул палевый косматый хребет. Потом шелест стал отдаляться, затих — я слышал только свое учащенное дыхание и громкое биение сердца.
Пейзаж к юго-западу от озера Ваккарес — дюны, зыбучие пески, солончаки — похож на лунный; сразу возникает пронзительное ощущение заброшенности, безутешного вдовства. Тут заканчивается мир людей, власть на этом фантасмагорическом пространстве принадлежит духам. Поздней осенью и зимой рассеянные по всему Камаргу разделенные десятками километров фермы — единственные места, где тлеют искорки света и жизни. Однако ничто — ни непрочные стены крытого тростниковой соломой дома, ни горящие в камине дрова, ни нашептываемые непослушными губами формулы экзорцизма:
…бегите, злые духи, чтоб вы не видели, не слышали, не появлялись, не уничтожали, не преследовали, не мешали ни трудам, ни намерениям нашим. Наш Бог — Господин ваш, и повелел вам: Apage satanas[384] — идите прочь… —
не уберегут душу от дневных страхов и ночных кошмаров.
Когда ветер гонит над заводями клубы тумана, рыбаки, в одиночку выходящие в своих плоскодонках на ночной лов угря, заслышав крики чаек, съеживаются, втягивают голову в плечи и закрывают глаза. Они не хотят ни видеть ничего, ни слышать. Они знают, что это за голоса. Знают: кричат утопленники, которые ночью всплывают на поверхность, покачиваются на волнах, уставив белые глаза на луну, и птичьими голосами жалуются на холод и одиночество.
Иногда, особенно осенью, задержавшимся на болотах охотникам или пастухам случается видеть в воздухе над полосой тумана, над сухими тростниковыми зарослями и зеркальцами воды фантастические картины: вереницы скелетов в лохмотьях и треуголках, сказочных животных с рогом посреди лба, диковинные строения — замки, крепости, сторожевые башни…
В этих печальных, малолюдных, жутковатых краях рождаются легенды и рассказы, от которых стынет кровь в жилах. Здесь несть числа привидениям и неведомым чудищам — они живут на этой негостеприимной, пронизываемой ветрами, заливаемой солеными водами земле, кормясь непроглядной тьмой зимних ночей, завываниями мистраля, бескрайней пустотой, где нет ни единого огонька, где не услышишь, как бьется человеческое сердце, не увидишь облачка пара, вырывающегося изо рта. Страшные рассказы — обрывки народных преданий и мифов, эхо растерянности и испуга, охватывавших пришельцев с греческих островов, отголоски легенд лигуров и кельтов, наследие римского политеизма, заселявшего едва ли не каждое урочище множеством полузверей-полубогов.
Из этих легенд и рассказов горстями черпали материал писатели и поэты, патриоты Камарга, возрождавшие язык и традиции Прованса. К их числу принадлежали Фредерик Мистраль, а в следующем поколении — Анри Боско, маркиз Фолько де Барончелли-Жавон и еще один аристократ — член Братства пастухов Святого Георгия, фелибр Жозеф д’Арбо. Творчество каждого из них заслуживает отдельного обсуждения, но мы ограничимся Жозефом д’Арбо, писателем, поэтом, духовным наследником Мистраля. Он много лет собирал передаваемые из уст в уста рассказы о необыкновенных чудовищах, о духах, блуждающих в урочищах Камарга. Один из рассказов обрел художественную форму в новелле, написанной на провансальском языке и опубликованной в 1926 году под названием «Чудище из Ваккареса»[385].
В новелле повествуется о происшествии, случившемся в Камарге в 1417 году. Главный герой Жак Рубо (по-провансальски Jaume Roubaud[386]) — персонаж безусловно вымышленный, пастух, одиноко живущий в Рьеже — самом сердце соляных копей между озером Ваккарес и побережьем.
Жак Рубо, глубоко верующий католик, рассказывает (естественно, по-провансальски, ведь автор новеллы — член «Фелибрижа») о необычной встрече, ставшей главным событием в его жизни. Рассказ свой он начинает с благоговейной апострофы:
Au Nom dóu Paire е dóu Fiéu e dóu Sant Esperit. Au Noum de Nosto-Damo-de-la Mar e de nòsti Santo. Vuei, lou vounge dóu mes d’Abriéu e Sant Dimenche de Pasco, en l’an 1417, iéu, Jaume Roubaud, pèr moun faus-noum lou Grela, baile-gardian de la manado de biòu sóuvage batènt li rode di Malagroi, lis Emperiau e lou Riege, ai coumença d’escriéure aquest cartabèu.
Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа, во имя Богоматери — покровительницы морей и наших святых Марий. Сегодня, одиннадцатого числа месяца апреля, в Святое воскресенье Пасхи, в году 1417-м, я, Жак Рубо, по прозвищу Конопатый, пастух манады быков, пасущихся в местах, называемых Малагруа, Империо и Рьеж, начинаю писать в этой тетради.
И далее, уже о самой встрече:
Ço qu’ai vist, à I’ouro d’aro, emai ausi, estènt pèr iéu l’encauso de reboulimen emai de pensamen febre-countùnio e me vesènt que trop dins l’impoussible d’esclargi pèr biais naturau tàlis endevenènço, vole marca moun escri pèr un sagèu d’entre-signe indubitable, segur en estènt que, pièi, un jour, qu’aucun de mai capable saupra faire proufié d’escasènço tant espantouso.
Все, что я видел и слышал в тот день, стало для меня причиной больших мучений и длительных размышлений, и, видя всю невозможность найти самому естественное объяснение этим событиям, я хочу записать все, как оно было, исполненный уверенности, что когда-нибудь более ученые люди сумеют извлечь пользу из описанных мною обстоятельств.
Однажды, разыскивая потерявшегося бычка, Жак Рубо увидел отпечатавшиеся на болотистой почве странные следы и пошел по ним, но до встречи с тем, кто их оставил, дело не дошло. Затем несколько дней кряду он натыкался на новые следы (clades — клинья — на языке пастухов), которые никак не могли принадлежать быку… Жак терял их, снова находил, не зная что и думать. Поначалу он считал, что следы оставляет aquéli feròugi — одна из разновидностей живущих в Камарге диких кабанов, — и возвращался к ним снова, на всякий случай прихватив железный трезубец (Mai en partènt, m’ère precauciouna de moun ferre[387]).
День за днем приносил очередные разочарования, пока Жак не обнаружил свежую цепочку следов, двинувшись по которым заметил в гуще прошлогоднего камыша плохо различимую фигуру. Перепуганная лошадь встала как вкопанная, отказываясь сделать хотя бы шаг вперед, вся в поту, фыркая от страха; с морды ее клочьями летела пена. С большим трудом преодолевая сопротивление лошади, Жак приблизился к зарослям и разглядел сперва нечто вроде куска мешковины, наброшенного на хребет, затем поджатые задние ноги, обросшие свалявшейся шерстью, и пару раздвоенных копыт. Существо долго не шевелилось, но потом медленно повернуло голову, и тогда оцепеневший, полумертвый от страха пастух увидел изможденное, изборожденное морщинами печальное человеческое лицо, а над широким лбом — два извитых, будто у огромного козла, рога.
Побелевшими губами он прошептал слова заклятия:
— Recede… immundissime. Imperat tibi Deus Pater… et Filius… et Spiritus Sanctus!..[388]
Долгую как вечность минуту чудище смотрело на него человеческими глазами и вдруг… заговорило:
— Человек, не тревожься. Я не демон, которого ты боишься. Ты христианин, я это вижу. Ты христианин. Но я не демон…
Дрожа всем телом, Жак Рубо повернул лошадь и поскакал прочь. Помчался в свою хижину (cabane), где свалился в горячке на тростниковую подстилку и не один день пролежал, попеременно молясь и бредя.
Далее рассказывается о том, как герой, терзаемый противоречивыми чувствами: то богобоязненностью, то простой человеческой жалостью, — пытается отыскать умирающего от старости и голода… кого? Фавна? Сатира? а быть может, самого Пана? — как, преодолевая привитый катехизисом страх перед нечистой силой (а возможно, еще более сильный страх перед своим духовником и церковным судом), выслеживает полубожественное существо, дабы показать, что он ему не враг. Как однажды февральским днем он встречает Чудище, ослабевшее от голода, и, увидев, что тот выкапывает из земли и ест какие-то корешки, преисполнившись сочувствия, отдает ему свою еду. Как, начиная с этого дня, Жак ежедневно вешает на ветку мастикового дерева мешочек с хлебом, сыром и сушеными фигами. Как постепенно, от встречи к встрече, между ними протягивается нить взаимопонимания, больше того, возникает робкая симпатия, своеобразная дружба. Как мало-помалу Жак примиряется с существованием чего-то несусветного, не признаваемого его религией, не вмещающегося в установленные ею границы. Однако он все еще в смятении: ничего не зная о мире, который существовал здесь до него, он не доверяет своим глазам, своему разуму. И Чудище открывает ему этот мир, заставляет поверить в его подлинность.
Посмотри на меня. Рога на моей голове и мои ноги как у животного — разве это не доказательство? Можешь ты принять меня за человека? Есть лишь один вечный бог. Но полубоги родятся, живут и старятся, и, прожив жизнь, которая не подвластна рассудку, они умирают, да, умирают, они снова превращаются в материю, они возвращаются в бездну пространства и времени — и я не знаю, куда их возвращает та воля, которая однажды заставила их выйти из бездны.
Народные легенды заканчиваются по-разному — конец может быть и плохим, и хорошим. Рассказ Жака Рубо завершается драматической сценой. Однажды, бродя по лесистым островкам среди зыбучих песков и болот Рьежа, Жак видит дерево с двумя разветвленными корнями, которое медленно, но неуклонно затягивает так называемая Большая бездна — омут, заполненный черной жижей. Облепленный илом ствол похож на человеческую фигуру. Жаку хотелось бы поверить, что перед ним и вправду дерево, но интуиция подсказывает: он — свидетель смерти последнего на этой земле полубога.
В заключительной записи Жака Рубо от 16 января 1418 года ощутима неподдельная, словно после ухода близкого человека, боль:
На этот раз Чудище ушло или умерло. Я чувствую себя одиноким. <…> Я знаю, что яд, просочившийся в мои вены, я буду носить до самой смерти. Страх, дружба, тайна; раскаяние, угрызение совести…
Угрызение совести? Сожаление? О чем? Неужто о былом страхе? О существовании без тени сомнений и безответных вопросов, к которому уже нет возврата? Очень трудно поверить в необычайное. И еще труднее, однажды почти поверив, вернуться в обычную жизнь. Но как же легко необычайность пропустить: ведь она бывает явлена нам лишь на мгновение, ее тотчас же отбирают — жестоко, грубо; даже следы ее неумолимо вытесняются серостью повседневности. Бесполезно потом корить себя, сожалеть, предаваться воспоминаниям. Озарения неповторимы.
При всем при том, трудновообразимая встреча двух существ — человека и божества — это встреча двух миров: погибающего мира классической древности с его насчитывающей два с половиной тысячелетия историей, философией, мифологией, спокойной мудростью, с его основанным на правопорядке общественным строем, с целым сонмом богов, наделенных человеческими добродетелями и пороками, — и еще неотесанного варварства, выступающего под победными знаменами христианства с его мрачным монотеизмом, имманентным страхом, чувством вины и потребностью в покаянии.
Лоренс Даррелл, анализируя в книге «Неохватный призрак Цезаря» коренные отличия двух этих миров, пишет:
В глазах мыслителей иудео-христианская доктрина находилась в глубоком противоречии с классической греческой концепцией отношений человека с Богом и Бога с миром. <…> Эти люди, воодушевленные новым чувством нетерпимости, шокировали своим догматизмом, полнейшей некритичностью и нежеланием подвергать свои убеждения философскому анализу. Предлагаемый ими слепой монотеизм был абсолютно неприемлем для римлян, чьи умы с незапамятных времен формировала гуманистическая поэзия и политеистическая толерантность по отношению к природе и человеческой личности…
И вправду, трудно сформулировать лучше.
Солнце уже опускалось за горизонт, небо темнело, приобретая оттенок вороненой стали. На этом фоне, будто прочерченные фосфоресцирующим маркером Stabilo, с запада на восток протянулись белые полосы, подсвеченные прячущимся за стеной тростника солнцем. По-видимому, след оставил военный самолет, направлявшийся на аэродром в Ниме; в погожие осенние дни небо над Камаргом буквально исполосовано подобными следами. Исчезающий за линией горизонта солнечный диск почему-то вызвал ассоциацию с римской монетой, отчеканенной в Ниме, когда город еще назывался Colonia Augusta Nemausus. Такие монеты не являются нумизматической редкостью: они довольно часто попадаются археологам при раскопках, а жителям Арля, Тренкетая либо Нима — в собственных огородах, при вскапывании грядок под огурцы; в немалом количестве были, в частности, найдены в Фонтен-де-Воклюзе при исследовании подводной пещеры, откуда вытекает река Сорг. На реверсе монеты — крокодил, привязанный к пальме. Рисунок оттиснули в память о египетской кампании Октавиана; император, вероятно, его одобрил, хотя некоторые историки полагают, что это — издевательское изображение Клеопатры, которую в Риме не любили. На аверсе всё всерьез, не придерешься: двойной профиль — императора и Марка Випсания Агриппы, выдающегося полководца, победителя в морском сражении при мысе Акций, чрезвычайно успешного администратора — Рим обязан ему городской канализацией (Cloaca Maxima), Прованс — Агриппиевой дорогой и акведуком Пон-дю-Гар. В Камарге нет крокодилов, это правда, но на асфальтовых дорожках вдоль каналов часто видишь погибших под колесами огромных, странных, похожих на доисторических животных зеленых ящериц, издалека сверкающих белыми чешуйчатыми брюшками.
Вечер приближался быстро. Пустота вокруг словно углублялась, одиночество ощущалось острее. Я люблю такое состояние: в одиночестве и тишине мысли становятся более четкими, впечатления — более яркими, беседовать с самим собой проще. В сегодняшнем мире к одиночеству относятся плохо, хотя лишь оно способно передвинуть холловскую «границу бегства»[389]. А ведь именно одиночество позволяет совершить увлекательное путешествие в неведомое, открыть и понять что-то, чего иначе ни открыть, ни понять не удастся. В книге «Кипарисы и тополя» Марек Заганчик пишет: «Одиночество, возможно, главный компонент путешествия — как реального, ведущего в далекий мир, так и иного, не менее важного, позволяющего благодаря воображению отправиться в незнаемое».
Паук давно взобрался по своей нити на макушку рогоза и исчез, будто его и не было. Личинки жука-плавунца скрылись между корнями свисающих над водой растений. Стрекоза улетела по своим стрекозиным делам. Откуда-то донесся сиплый голос бесшумно приближающейся сипухи (Strix flammea); этих сов в Камарге называют Béu-l’òli (лампадники): местные верят, что по ночам они залетают в церкви и пьют масло из лампад. Громогласное кваканье лягушек, словно хор в греческой трагедии, обозначило конец представления, устроенного остатками дневного света.
Когда понимаешь, что пора отправляться в обратный путь, труднее всего дается первое движение. Нужно найти в себе силы прервать наваждение; нужно встать, поднять с земли велосипед, вывести его на дорогу… Наконец первый шаг сделан; ненадолго остановившееся время, словно бы с неохотой, возобновляет бег по прямой, отмеряя минуты, часы…
Всегда, сколько помню, возвращаясь откуда-нибудь в сумерки, я испытываю приступ особого рода меланхолии — весьма приблизительно это состояние можно назвать раздвоенностью сознания: с одной стороны, начинаешь тосковать по месту, которое покидаешь, жалеть, что заканчивается еще одно приключение, а с другой — радуешься, что есть куда вернуться, есть место, где, быть может, тебя кто-то ждет, где горит огонь в камине, стоит тростниковое кресло, где, обложкой вверх, лежит на столе недочитанная книга. На обратном пути мне неизменно кажется, что позади я оставил пустое, означенное в воздухе место, которое — хочу я того или не хочу — уже навсегда со мною связано. Ностальгические чувства обычно обостряет сценография возвращения; запах дыма, влажный аромат луговых испарений, горький запах трав и луна, поднимающаяся над горизонтом, будто гостия в руке причащающего прихожан священника. У каждого возвращения свой ритм, своя драматургия, своя аура. Я помню множество разных — собственных и встречавшихся в литературе. Например, помню, как описывает Антуан де Сент-Экзюпери свое возвращение поездом: дома, в которых на исходе дня, будто звезды, зажигаются окна; мелькнувшие за окнами безымянные фигуры в круге света от лампы — кто-то стоит, кто-то ходит, жестикулирует, накрывает к ужину стол… Это целые миры, которые тебе не дано узнать; через минуту они навсегда исчезнут, превратившись в сверкающие точки на далеком горизонте.
С высоты велосипедного седла мне хорошо видны серебряные вспышки на поверхности озера Ваккарес. В неподвижной воде прибрежных лагун отражается вечернее небо. Прилегающая к южной оконечности озера территория Lou Riège (Рьеж) — часть сохранившегося среди недоступных трясин урочища, цепочка поросших лесом островков (называемых тут плотами — les radeaux) в окружении болот и зыбучих песков. Это здесь изголодавшийся, истощенный последний Фавн встретился с человеком, здесь провел остаток своих дней, здесь умер, унося с собой воспоминания о тех днях, когда боги мирно сосуществовали с людьми. Однако пейзаж Рьежа — не пейзаж смерти. В этом уголке Камарга, запечатленном в народных преданиях и мифах, в плодах литературной фантазии Жозефа д’Арбо, ощущается какая-то тайна: переступив границу Рьежа, и вправду попадаешь в магическое пространство, это чувствует даже тот, кто незнаком с источниками здешней магии.
Обратный путь долог и утомителен. Сначала по узким асфальтовым дорожкам на гребнях дамб, чуть-чуть возвышающихся над заболоченной равниной, среди зарослей сухого прошлогоднего дрока, в море тростника и камышей, затем — всегда неожиданный — выезд на главную дорогу, ведущую из Сент-Мари-де-ла-Мер в Арль. Еще несколько километров — и ландшафт меняется: по обеим сторонам дороги луга, большие деревья, увешанные фестонами плюща. Быстро смеркается. Дорога, которую то и дело пересекают струи горьковатого аромата лугов, бежит по пустынной местности — нигде ни огонька. Параллельно дороге маячит в темноте земляной вал вдоль канала Арль — Пор-ле-Бук. Всеохватную тишину нарушает только свист шин по влажному асфальту да мое, все более прерывистое, дыхание. В голове крутятся строки «Сомнамбулического романса» Федерико Гарсии Лорки: «Полынью, мятой и желчью дохнуло с дальнего кряжа…»[390] Километров через десять, на очередном повороте, далеко на горизонте появляется слабое зарево, а спустя полчаса — первые огни Арля. Над крышами домов, будто световой сигнал буя у входа в порт, вырастает подсвеченная снизу башня собора Святого Трофима. Еще несколько километров, потом, один за другим, два круговых перекрестка. Предместье, низкая живая изгородь, за ней, справа, школьный физкультурный зал, днем шумный и многолюдный. В город ведет темная улочка Сади Карно — та самая, по которой в апреле 1888 года ежедневно проходил Винсент Ван Гог, отправляясь рисовать мост Ланглуа и арлезианок, которые, сплетничая, подтрунивая друг над дружкой, напевая, под мостом стирали белье. Теперь тут даже фонарей нет, только кое-где из окон через щели в наглухо закрытых ставнях просачивается свет. Еще полсотни метров — и передо мной сверкающая, как ярмарочная брошка, автозаправочная станция «Шелл». Утомительный подъем на мост над автострадой, где справа скорее угадываются, чем заметны черные купы деревьев Алискампа; наконец последнее усилие деревенеющих от усталости ног — и я на бульваре Клемансо: пустые стулья под безголовым платаном напротив арабского рынка, залитое внутри неоновым светом кафе, где гарсон в длинном фартуке ставит на покрытые пластиком столики перевернутые вверх ногами стулья.
Велосипед отправлен в чулан под лестницей. Знакомый запах стен, камней, старого дерева, l’eau de Javel[391], которой Айша, молодая марокканка, каждый день моет ступеньки. Приключение закончилось. Еще одно путешествие по местам, которых нет и никогда не будет на туристских картах. А может быть, их вообще не существует? Нет-нет, они есть — за границами времени и видимости, подлинные, материальные, ощутимые, будто нанизанные на шнурок бусины греческих четок. Это не словесные миражи, ими можно любоваться наяву, призывать во сне, их названия можно повторять шепотом как заклинание: камарг, алискамп, элизийская звезда, вальсент, вальсент… Можно перелистывать их, одно за другим, как страницы книги; они будут напоминать о себе, возвращаться, тревожить, отгонять сон. Все они — на твоей личной карте мест/не-мест, которые никому не нужны, как почти никому не нужны в сегодняшнем запыхавшемся от неустанного бега мире строфы Софокловой «Антигоны» или терцины «Божественной комедии» Данте.
Арль засыпает. Пустые улицы, пустые площади, пустые террасы кафе. Под черным куполом неба в листве платанов на бульваре Лис подают голос, укладываясь спать, птицы. Город, будто галера под черными парусами, медленно отплывает в ночь. Где-то далеко, в озере Ваккарес, в поймах Рьежа отражаются звезды — те же, что над ночным кафе Ван Гога на площади Людей, те же, что светят над Мариацким костелом в Кракове, висят над замком Святого Ангела в Риме. Это по ним много веков назад ориентировался финикийский мореход, входя в дельту Родана, у них просил совета Гай Марий перед битвой при Аквах Секстиевых, не зная — да и откуда ему было знать? — что грядущий день решит судьбу западной цивилизации. Это на них смотрели святые Марии в ту ночь, когда их лодку без руля и ветрил прибило к берегам Камарга.
Нашему миру — хотим мы того или нет — приходит конец, ибо таков порядок вещей. Что от него останется? Только ли — как говорит поэт — «ржавый лом и смех язвительный потомков»?[392] Ведь давние боги, наши бедные родственники, хоть и ютятся по чужим углам, пока еще рядом. Если нас не прельщает желание подчинить свою жизнь высоким технологиям, если мы сохранили веру в чудеса, возможно, нам удастся на заре под сенью листвы повстречаться с Фавном, или, плывя под парусами по морю среди левиафанов и сирен, разглядеть маячащую в фиалковой дымке Итаку, или в Камарге, лежа на дамбе рядом с велосипедом, ощутить прикосновение необычайного, хотя, говорят, там только солончаки, комарье, змеи, а в тростниках — призраки и чудища. Дальше — только соль и пустыня.
Арль (Colonia Iulia Patema Arelatensium Sextanorum)
Ноябрь 2001 — май 2012